Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
М.: АИРО-XXI, 2022.
Около войны
I
Город, привычная обстановка, товарищеские встречи, беседы, споры остались позади. Поезд несется, правда, с умеренной скоростью, а все-таки мелькают, убегая назад, версты, уплывают платформы станций, пробегают рощицы, серые деревеньки на косогорах, и даже города подолгу не задерживаются в поле зрения. Лишь белая безбрежная равнина под тощим слоем молодого снега, не отставая, тянется по сторонам дороги и не выпускает наш поезд из своих безмолвных недр. И человеку, вынужденно привыкшему представлять себе родную страну по газетным листам, взбудораженною, взволнованною до глубины самых глухих углов, только что оторвавшемуся от разговоров вокруг газетного материала, насыщенного и перенасыщенного войной и связанными с ней слухами, догадками, соображениями, предположениями и чаяниями, кажется странным не только видеть, но и ощущать всем своим существом глубокий покой, разлитый в этих безмолвных белых полях, погруженных в свою извечную скорбную думу.
Где-то тут, в стороне, но близко, идет великая трагедия, а вот здесь, вдоль дороги, стоят молодые елки, картинно обрызганные снежным нарядом, веселые такие, ярко-зеленые под солнцем, муругие в тени. Над ними лиловым бордюром тянутся ветви берез. Через снежную полянку, перерезанную узкой тропой, со старыми черными пнями и редкими кустиками, суча ногами, спешит черная фигура мужичка. Пегая лошадка, запряженная в розвальни, стоит в канаве, понурив голову. Дремлет. Два мужика складывают дрова на санки. И над всем этим -- такая бирюза неба, такое ласковое солнышко. Тонкое нежное золото играет на снегах вдали, у самого горизонта. Синие тени от пара клубятся и тают рядом с поездом -- на насыпи, на боках выемки, на узких заячьих тропах, убегающих в лес. И такая знакомая, умилительно-близкая красота кругом, такая ясная, безмятежная, как будто нет на свете ни ужасов кровопролития, разорения и бездомного скитания, ни страданий, ни боли, ни слез.
Сосед мне попался тоже безоблачно-ясный, добрый, даже певучий -- в перерывах нашего разговора все пытался изобразить какой-то цыганский мотив, но ничего, правда, не выходило. Его довольное настроение, хотя и имело несомненную связь с войной, но сама война, ход сражения, перспективы успеха или неудач интересовали его, как видно, очень отдаленно и слабо. Он охотно говорил только о "делах".
-- Дела хороши! Такие дела сейчас: процентов тридцать пять -- сорок кладем чистеньких... Вот как мануфактура нынче играет! Ежели кто в неделю тысячи две-три торгует, прикиньте, сколько ему очистится? Уму непостижимо! На ситец сейчас опять по копейке накинули, на сукна процентов десять вот накинут. В ноябре опять прибавка будет, в январе -- опять. У кого запасы большие -- озолотеет! Сейчас московские купцы сами ездят по провинции, скупают товары. Есть расчет.
Ему показалось бы, вероятно, столь же странным не думать и не говорить прежде всего о наиболее важном и существенном -- о торговых своих делах, как мне казалось странным не обсуждать, прежде всего, войну и ее возможные последствия. Я ехал на турецкий фронт, думал о турках и мне по-детски хотелось, чтобы и купец из Дубовки отнесся с некоторым вниманием к вопросу о турецкой кампании. Но на мои попытки перевести разговор на турецкие темы сосед мой отозвался до обидного коротко и пренебрежительно.
-- Не утерпели-таки, сукины сыны! Крутились, вертелись -- все-таки не утерпели. Ну, да это и лучше. За один конец уж дело делать.
И перешел опять к своим "делам".
-- Хлопка нет. Процентов сорок хлопка из Америки шло. Сейчас нету, на легкий товар ничего нет. Краски не хватает. Черной краски сейчас никак нет. Я дал своим телеграмму: по две копейки накинуть на аршин. Дела необыкновенные. Ярмарка прошла -- пятьдесят процентов торговали. Продажа была чижолая: за наличный расчет. Сколько фирм полопалось!
Заходил я и в третий класс -- хотелось прислушаться к мнению подлинного "народа". Казалось мне, что народ-то уж должен прежде всего и больше всего толковать о войне -- столько она выгребла из его рядов молодого, сильного, самого дорогого и цветного.
В третьем классе, точно, обстановка была самая народная. Сидели там тесно, что тесней уж некуда. Даже с верхних полок свешивались ноги в гигантских сапогах. Было дымно от махорки, жарко, душно. Приходилось шагать через огромные чувалы, узлы, ящики, полушубки, валенки.
Пожилой казак с красным воробьиным носом, в черном ватном бешмете и шароварах с лампасами, возивший в Москву больную жену, шутливо грозился пальцем на подростков-персов, забравшихся под потолок:
-- Вы у меня, персидские морды, не смей с фатеры без спросу отлучаться! Сиди на месте!
Черноволосые, курчавые, оборванные ребята весело скалили белые зубы и, свесившись вниз головами, кричали одно слово: "Кизэк!... Кизэк"!
И, когда все смеялись, громче всех смеялись они.
Молодой черкес в шапке, сдвинутой на затылок, с жадным интересом слушал юношу в шляпе и лайковых перчатках, который рассказывал о жизни в Америке. У юноши было тонкое, тронутое оспой, умное лицо; черкес с черными выпученными глазами глядел тупо и сосредоточенно. Юноша возвращался из Канады к себе в Ставропольскую губернию -- к призыву и заодно проведать младших братишек, с которыми худо обращалась мачеха. Черкес ехал из Архангельска добровольцем на войну. Его обещали зачислить в санитары. Два мужика в азямах, ехавшие зайцами, обращались к соседям с просьбой разменять рубль -- надо было заплатить кондуктору, допустившему их в вагон. Рубля никто не менял.
-- Не родной губернии, -- огорченно сказал один из них. И никто ничего о войне. Все о своих делах говорили.
В следующем купе, где было так же тесно и дымно, казак, разбитый при падении с лошади и получивший чистую отставку, рассказывал унтер-офицеру семеновцу, человеку огромного роста, но нездоровому "нутрём", о том, как много зайцев выбегало из лесу во время канонады. И с напряженным вниманьем, с мягкой улыбкой на светившихся лицах слушали его матрос с тралера, кудрявый мужичок с проседью, возивший свиней в Москву, и больной солдат с желтым лицом -- из воздухоплавательной команды.
-- Сидить в кусту -- во-от! -- говорил казак с жалостливой усмешкой. -- Подъехали мы, я слез с коня, взял его -- он хочь бы чуть шелохнулся...
-- А мы на маневрах были, -- заговорил семеновец, -- петербургский округ на виленский шел...
-- Это в девятом году? -- спросил солдат-летчик.
-- Нет, в десятом.
-- А то на киевский шел в девятом году, кажись...
-- Ну... наступали наши. Началась стрельба -- как повалило этого зайца из лесу, как пошло -- туча! Офицер наш говорит, ну, все равно, мол, они нас не возьмут, поди-ка, Ерохин, вот энтого зайца поймай... Ну, я подкрался... как бишь она, дерево, называется... колючая...
-- Барыня есть, в наших местах называется.
-- Ну вот... схватил я его, так он мне ют какую латку выдрал на руке! Семеновец двумя огромными пальцами провел полосу на руке.
-- Зубами?
-- Нет, лапкой. Задней лапкой.
И тут мысль как-то не держалась около войны с ее ужасами, обходила их, словно по уговору, обращалась, если не к деловым вопросам, то к мирной, менее удручительной стороне жизни.
На каком-то безымянном разъезде встретили поезд с пленными. Стояли долго, глядя через стекла окон на красные вагоны-теплушки, тесно набитые какими-то загадочными людьми, которых кто-то власть имеющий бросил на нашу землю с убийственными целями, и вот они оказались среди безбрежных немых наших полей, такие же безоружные и мирные, как мы.
Вышли из вагонов -- поговорить. Вылезли из теплушек и пленные. Все молодежь. В серых курточках и штанах, в поношенных башмаках. Большинство -- галицийские хохлы, поляки, русины. Красивые такие, свежие, улыбающиеся приветливой молодой улыбкой. Неужели это -- враги?
-- Ну, как в России -- холодно? -- спрашивал кавалериста в синей куртке и оранжевых штанах мой сосед-купец.
-- Ни.
-- Гляди, брат, озябнешь... Надел бы жилетку, что ль. По нашему говорят. Русины, что ли? -- бросил он в мою сторону.
-- Е русски, е чехи... мадьяры е...
-- Ну, вот теперь вы наши будете, -- сказал купец и прибавил утешающим тоном. -- Много ваших-то забрали...
-- Де наши, де ваши... И мы брали уланив, драгунив...
-- А казаки как? -- не без ехидства возразил купец.
-- Шо ж... гарни хлопци и козаки...
-- А лошади как у них? Зверья?
-- Наши кони лучше. Козачий конь -- дытина мала перед нашими. У наших мах какой? Николи козачьим не угнать. Вот тилько солому наши не могут, а козачьи -- могут... Твердийши кони...
-- Ну, поживите у нас, -- с суровой лаской сказал купец, -- не скучайте. Скоро домой...
-- Давай Боже! От бы гарно!
-- Теперь вы наши будете, -- прибавил купец в виде утешения.
И, когда уходил поезд с этими молодыми, красивыми, жизнерадостными солдатиками, сбитые в кучки, веселые, юные, ласковые лица с папиросками и трубками в зубах глядели из каждого окошка, из каждой двери, кланялись, махали руками. Махали и кланялись и мы красным, медленно проходящим вагонам, приятельски кланялись.
В его смехе чувствовалось резвое удовольствие, что вот собрали откуда-то столько ребят и катают их из края в край по белому зимнему простору -- и им весело, и ему забавно.
-- Айда! -- весело и утвердительно отвечали из теплушек и тоже смеялись.
-- Веселый народ! -- одобрительно заметил мужик в азяме.
-- Не то, что немцы, -- сказала тощая женщина, сидевшая рядом с черкесом, -- немцы -- энти злые. В Москве барыня одна раздавала хлеб -- он хлебом в лицо ей бросил... зашиб. Они как над нашими пленными измываются... убивают!
-- В горячке крови сын отца убивает, брат брата, -- заметил на это черкес.
-- Они безоружного убивают!
-- В горячке. Случись мне, я в горячке сердца зубами буду грызть! -- черные широкие брови его сдвинулись и зловеще выпучились глаза. -- Ей Богу, правда! Вот вцеплюсь и загрызу!
Он растопырил темные короткие пальцы, крепкие и цепкие, и черные глаза его сверкнули диким огоньком.
Но через две-три минуты разговор опять вернулся к мирным, обыденным темам, опять юноша-американец из Ставропольской губернии рассказывал об Америке, о том, как и что пишут про войну американские газеты, как он посещал вечерние курсы для рабочих, какой прекрасный уклад жизни в Канаде: "Никогда бы не поехал оттуда, да заскучал по родине и братишек жалко: отец -- слабый человек, а мачеха попалась злая"...
И опять по сторонам дороги лежали под снегом белые, скованные морозцем, все те же безмолвно-величавые, безбрежные поля. Клубился дым и ползли рядом с поездом голубые тени. И далеко-далеко, на краю, на самом горизонте, чернела рощица. И еще дальше, на голубом фоне, вставали черные пятнышки, прикрытые белым -- усадьба ли, деревня ли... И колесил по снегу, по узорчатым теням от новых щитов и по торчащим пенькам вырубленной придорожной рощицы мужичок на испугавшейся поезда лошадке.
А ночью светила луна, искрился снег, зеленый свет был разлит на нем. Резки были черные тени. Всползавшие наверх, по бокам выемки, заячьи и птичьи тропки приобрели таинственность иероглифов. Мутное пятнышко двигалось в плоской степи -- крестьянские розвальни, запряженные лошадкой -- наверное, пегой.
Так двигалось оно всегда, и в мирное время так же ласково, приветливо мигали, вытягивались, приседали золотые крошечные огоньки в маленьких деревенских окошках.
И казалось невероятно, что не очень далеко отсюда, в стороне, кроткое молчание этой безбрежной печальной равнины сметено громом канонады, немой простор снегов окрашен кровью и стонет предсмертными зовами умирающих, спугнута сладкая грусть и невыразимая красота родной земли, ужас повис над убогими, сирыми деревушками и над большими городами.
II
Завернул по пути в родной угол. На первый взгляд -- все как всегда, по старому, по обычному, живет мирной, тихой, налаженной жизнью. По утрам, когда в щели ставень чуть голубеет свет, звонят к утрене, знакомо, плавно и ровно поет колокол. Густой красивый звук медленно тает в угасающих, уходящих в даль волнах -- тихая жалоба и сладостная тоска воспоминаний о давно ушедшем ясном детстве, когда этот же колокол будил от сна и уносил детские грезы далеко-далеко, в волшебные, сказочные страны.
Встаю, одеваюсь и выхожу. Серенькое утро с инеем. Белое небо, белая земля, в белом уборе деревья. Не холодно, тихо, звуки мягки, чисты, чуть поскрипывает снежок, пахнет кизячным дымком, низко висит он над улицей, кутает в туман дали.
На площади у церковной ограды-- базар. Дубленые желтые тулупы, красные верхи черных и серых шапок, цветные платки четко, пестро, красиво рисуются на белом. Перед входом в почтовое отделение -- большой круг беседующих. У колодца, в центре площади -- сосед Потап Афанасьевич, широкобородый старик, с ведром на руке. Увидев меня, приятельски приветствует, спрашивает:
-- Ну как служба? Не скоро еще кончится?
-- Не скоро.
-- Беда-а! -- старик чмокает языком. -- Тут вша, а тут холод. Сколько бедствия примут...
-- Сейчас полушубки выдали, -- говорю я в утешение.
-- В полушубках-то и вша самая, -- отвечает он печальным голосом,-- мы в Польше стояли -- Польша бунтовалась. Так там такая вша! Ни пар ее не берет, ни мороз. Мы уж черными бутылками ее давили. Расстелешь на полу, где есть пол гладкий, да черной бутылкой и ведешь по овчине. Он хруп-- хруп -- хруп... Ну, бутылкой-таки выдавишь -- всех до одной. А то беда эта вша: и тут, и тут.
Он показал руками.
-- Горе, -- прибавил он в раздумьи, -- вша-то уж дюже донимает... Все-таки, как слышно, наши-то подолевают?
-- Помаленьку вытесняем.
-- Ведь вот какой злодей проклятый -- этот немец! Сколько слез наделал!
Постепенно круг от почтового отделения перемещается к колодцу, около которого беседую я с Потапом Афанасьевичем. Похоже, что все ждут услышать от меня, человека приезжего, что-нибудь новенькое. Предполагают, что я должен знать больше, чем они, жители тихого уголка, захваченного общей бурей, но далекого от ее центра. Задают вопросы.
Казак в дубленом тулупе и валенках, белокурая бородка клином, спрашивает о сыне, пропавшем без вести.
-- Убит, нет-ли... Пишут, что в полку нет, без вести пропал. Может быть, и убили. Слух дошел до нас, что пленного он сопровождал. Надо бы к своему обозу, а он сбился с дороги и въехал в германский. Так с тех пор ни слуху, ни духу.
Родственник мой, Иван Васильевич Крюков, сын которого был расстрелян немцами, по внешности спокойно, деловито стал расспрашивать, могут ли дети погибшего рассчитывать на какое-нибудь пособие -- расстрелянный казак имел георгиевский крест. Кто-то из слушателей, возмущенный подробностями гибели Крюкова, воскликнул: "Беззаконство какое! Сукины дети!". Старик сказал усталым, наружно спокойным голосом, как бы не очень одобряя безрассудное боевое увлечение сына:
-- Он был-таки отважный парень... Не берегся...
-- Да оно ведь кипит, сердце-то, -- тоном защиты сказал маленький старикашка с клочковатой бородкой, такой щупленький и мало воинственный с виду.
Наконец, я дождался-таки: вот беседа вращается исключительно около войны. Но в ней -- ни воинского задора, ни увлечения. Война трактуется почти исключительно с хозяйственной, мужицкой точки зренья.
-- Про кобылку получил весть, -- говорит мой школьный товарищ Осип Митрофаныч, при мобилизации купивший у меня лошадь для младшего своего сына. -- Больна, насилу ноги таскает. Мытится. Распухли у ней железки, прорвались -- горе глядеть... И он сам -- Мишутка -- с этого горя зачах... говорят, сам уж на лошадь не сядет, подсаживают... Одиннадцать дней разыскивали 20-й полк, переходы делали по семьдесят верст. За Карпатами были...
"Карпаты" он произносит многозначительно, с уважением, и круг почтительно безмолвствует: неведомое раньше географическое название теперь говорит многое и всем. Стар и мал понимают теперь со стороны всю особую важность этого слова. Рассказ, как видно, уже не раз выслушан здесь, на этой площади, на перекрестках и в проулках, а все с тем же вниманием слушает его круг, словно ждет какого-то продолжения, чего-то нового, подавляющего.
Старый товарищ мой вздыхает. Ни ропота, ни раздражения в нем не видно, одна покорная печаль звучит в мягком голосе.
-- Мы уж о большом -- об антиллерице -- не так сердцем болим: обстрелян, привык, службу знает. Малого-то жаль: ничего не видал, зелен, как молодой купырик. Как он там -- Господь его ведает...
Он останавливается. Безнадежно качает головой.
-- А тут бабы, -- прибавляет он сердито, -- и отколь у них баланды эти? Наговорят, наплетут всего... Моя как побывает на улице -- придет, прямо ложится: "Мишу, говорят, на коня подсаживают, не жилец на белом свете"...
-- Да кабы подсаживали, домой бы пустили, -- говорю. -- Жди, придет... Вздыхает мой старый товарищ и робко, опасаясь потерять затаенную какую-то надежду, спрашивает:
-- Не скоро еще подадутся, видно? Да мы бы уж и все готовы пойтить, лишь бы сбить его поскорей, Вильгельма! Ну такой досадный... накостробошил столько, в целый век не расхлебаешь... Народу у нас много -- еще столько будет, сколько взяли. Крепкий народ, хочь сейчас готов. Вдарились бы. За одним разом бы кончить и домой...
В обедне отец Иван говорил проповедь. Оратор он всегда немножко бурно-стремительный, неудержимый, звонкогласный. Любит воинственные ноты, врагов разит без пощады и сожаления, примирительных нот не уважает. Но на этот раз начал хоть и бурно, а потом все же стих и хорошо говорил о нужде и печалях, махнув рукой на вражий стан.
-- Знаете, братие, какую нужду несут наши воины на Дальнем Востоке?
Этот lapsus linguae {Обмолвка (латин.).} не смутил ни оратора, ни слушателей: не в географии суть, а в кричащей нужде, лишениях и страданиях.
-- Мы -- отцы, так сказать, и ближние должны молиться ежечасно Богу, чтобы Господь Бог помиловал их от дерзкого врага.
Стоявший позади меня Мосеевич, человек кряжистый и практик,-- перед обедней он спрашивал у меня, нельзя ли ему, по старости лет, быть освобожденным от обложения на содержание раненых, установленного станичным сходом, -- а человек он при достатке, теперь всхлипнул и горестно прошептал:
-- Господи Владыко, Царь Небесный! Какая уж беда-то... Господи!..
-- Вот я вам прочту письмо, полученное с поля битвы...
Отец Иван прочитал немножко напыщенное, может быть, чуть-чуть приправленное вымыслом и красноречием письмо с войны. Все, что было там, знали, слышали, но из уст, из-под пера своего человека, близкого и самого достоверного, раньше неоднократно слышанное звучало выразительнее и сильнее.
-- Вот, братие, молитесь Богу! -- сказал в заключенье отец Иван строго и призывно. -- Не ленитесь, молитесь, просите Бога...
Подумал и прибавил:
-- И сушите сухарей! Не менее, как по пуду с двора! Пущай едят наши, так сказать, дети... Распопинская станица насушила, отправила и благодарность от начальства получила. Сушите, братие! Помните: за нас кровь проливают...
III
Письма с войны -- самое трогательное, самое интересное и волнующее слово из всех, которые доходят до глухого уголка. В них порой много украшения -- есть, очевидно, потребность творчества, желание нарядить в более яркие одежды трагический, но в длительном состоянии буднично-серый обиход великой борьбы миллионных армий. Но тут же, рядом с фантазией, звучит простой, наивный, потрясающе искренний стон томительной тоски и скорби:
"Стоим на речке Висле, прудим ее германцами. Крови -- в голенища заливает. Вода в Висле из белой стала красной -- рудой подплыла. И стала от этого Висла называться Неманом, или Германом... А еще извещаю вам, дорогие родители батенька и маменька, что коня подо мной убили, природного нашего Бурчика, и достал я себе германского коня. Конь неплохой, а все сердце изболело по своем Бурчике, какая была лошадь умница!.. А на этого сядешь -- он прет в Германию, никак и не удержишь".
Словесные украшения диктуются укоренившимся обычаем и хорошим тоном воинского обихода, солдатской словесности. Но порой кажется, что они далее необходимы, чтобы хоть слегка умерить горечь и неприглядность той истины, которая займет во всем письме лишь две-три строчки, но, по существу, является основным ядром его.
"От зятя вашего, от унтер-офицера Тихона Иваныча Ильичева, извещаю вам, родня, что я жив пока, а про мое похождение подробно трудно описать и времени нет. Только скажу, что мы бились с австрийцем два месяца, разбили его, идем на германскую границу биться, помогать товарищам бить хищного врага, как кровожадного животного, который безжалостно терзает-мучит невинных людей, мирных жителей, детей, жен, мужчин, а также с нашим братом -- пленными и ранеными солдатами -- убивает бессознательно, не размышляя никакого долга"...
Еще несколько строк -- из третьего письма:
"Затем начинаю отвечать на ваши вопросы в письме. Вы писали: не имеешь ли нужды в чем? На это я вам скажу, дорогой братец, нужда -- это враг человечества, самый злейший враг, подобен Вильгельму, с которым надо вести совместную и упорную борьбу, как и с ним поступили благоразумные страны. Но оставлю это и скажу о себе: до сих пор я не чувствовал острой нужды благодаря своей неопустимости. Не знаю, как дальше будет, но нужно принять в резон и опереться на народную пословицу, которая говорит: "на войне не без урона". И добавить: "и не без нужды". Об одежде скажу, что нам лишнего и в мирное время не позволялось и наипаче в военное время. И если же желаете мне помочь, то пришлите денег, сколько можете, а также прошу вас: передайте папаше и мамаше, и они пришлют совместно с вами"...
Сухенький старичок с мягким голосом и голубыми глазами зашел к нам с почты. Ему нужно было перешить посылку, в которую он, по неведению, заделал вместе с допущенными для пересылки предметами и нечто запрещенное.
-- Вот беда, ягодка, -- говорил он, красными, озябшими руками распарывая сумку, -- принес на пошту -- сдать сынку на войну... Говорю, так, вот, мол, и так, потрудитесь. А начальник спрашивает, что, мол, посылаю. Говорю, рубашку, подштанники, поддевку, чулки, варежки, перчатки... да старуха всыпала в чулки сухариков. "Нет, -- говорит,-- сухарей нельзя принимать: одну одежду"... Да как бишь он сказал? На подстилку... тово... тюпяк, кажись? Не знаю, что за тюпяк... Ведь вот беда! сухарей не надо!..
Старик горестно хлопнул ладонью о полу и вопросительно, умоляющими глазами, посмотрел на нас и на сумку.
-- Мать пекла, сметанила, маслила и яйцами переливала, а теперь вот вытряхивай их. Хотела утку положить жареную, а тут вот и сухарей не надо...
Он постоял в раздумьи над сумкой, прежде чем вынуть из нее чулки с сухарями. Повздыхал. Вытряхнул на стол из одного чулка и огорченно почмокал языком, словно сокрушаясь, что вот не суждено сынку на далекой чужбине отведать этих сухариков, около которых было столько материнской заботы, мечты и невысказанных дум.
-- Живем-то мы при достатке: дом у нас под железом, три теплых, семья маленькая -- сынок-то один у нас, детеночек у них один тоже -- семи месяцев всего. Жить бы нам только... Со старухой-то суетились, наживали, чтобы ребятам-то полегче было... Парень он у нас тихий, как самая тихая вода, и бабочка у него тихая, сиротная... Да, вот, Господь не дает пожить, порадоваться всем вместе. Отбыл действительную, пришел домой -- вот и война подстигла. Проводили. Не отступили ни от Бога, ни от царя. Авось, Господь, может, и сохранит в целости...
Голубые, кроткие глаза его опять остановились на нас с робким вопросом. И было жаль сдунуть этот нежный лепесток трепетного упования словом сомнения, хотелось поддержать и закрепить его чем-нибудь.
-- Получили недавно письмо. Пишет: "стояли мы перва при знаме, потом провожали пленных, а таперь объявили -- идтить в бой. Голоду, холоду видим, но рады, что враг не подолевает нас".
-- Чего я, ягодка, думаю, -- загораясь внезапным вдохновением, прошептал он, -- не всыпать ли в карманы хочь по пяточку сухариков? Все червячка заморил бы Семушка. Говорю, утку мать-то хотела посылать. А баба говорит: "Нет, мама, давай сухариков насушим, эти он и ходя может есть, а с уткой иде там... У меня вот есть бумажка -- целковый -- я хочу, мама, в палец варежки положить, ее не чутко будет"...
Старик шмурыгнул носом, завернулся в сторону и тряхнул чулок над столом. Вместе с сухарями выпал измятый и замасленный листок бумажки, слетел на пол. Старик бережно поднял его, поглядел.
-- Ишь ты!-- улыбаясь, проговорил он явлено и ласково, -- чуть было не потерял, а самое -- скажи -- дорогое. Нотя взяла вот да на бумажке обвела ручейку и ножонку Ванюшки. И велела приписать: "Родимый мой батенька! Вдарь моей рукою и ткни ногою лютого зверя немца, чтобы он не пил твоей родительской крови, не сиротил твоего малого чадушки и не положил в гроб твоей старушки -- родимой матушки"... Там причитали -- причитали над узлом... слез было -- беда-а...
Голос старика точно увял, стал сиплым и неверным. Отвернулся он и стал усиленно сморкаться. Яв утешение ему стал говорить то, во что сам не очень твердо верил, что скоро одолеем врага и увидим дома славных бойцов своих.
IV
Самое заметное, прежде всего, осязаемое преображение, внесенное в народную жизнь войной, чувствуется в том, что она ввела в старый кругозор широкое новое содержание, новые термины и сведения, раздвинула его, стиснутый буднями, мелкой суетой, обыденными крохотными интересами, до пределов ранее неведомых. Даже в глухих, первобытных уголках, в умах самых девственных и элементарных, свое кровное, близкое, переплетаясь с вопросами, поставленными войной, оказалось вдруг рядом, в непосредственной и ясно ощутимой связи с чужим, невообразимо далеким; свои семейные, деревенские тревоги, печали и чаяния спаялись с тревогами и надеждами каких-то народов, имена которых раньше как будто и до слуха не доходили. И деревенское внимание вышло из тесной околицы, чтобы приковаться к более широкому и далекому -- к участи родной земли, к судьбам чужих народов и, может быть, к судьбе всего человечества.
Правда, для миллионов, как для детей, сложный и запутанный узел нынешних отношений между народами представляется в очень упрощенном и ясном виде: один из королей, всегда -- в представлении народном -- склонных к спортивным упражнениям, захотел хвастнуть силой и затеял драку; другим и не в охоту, а отбиваться надо. Забава эта и подданным короля, и другим народам несет неисчерпаемое горе, слезы, бедствия, а деться некуда. Скоро или нет удастся унять драчуна -- вот вопрос, занимающий сейчас все умы, волнующий одинаково и дряхлых стариков, и молодых баб, отцов и детей, городские низы и деревню, грамотеев, читающих газету, и темных людей, ловящих на лету случайный слух, случайную весть. И можно решительно утверждать, что нет ныне человека, который не интересовался бы политикой.
Глухой Петрович, мой возница, обычно сосредоточенный и молчаливый, как все глухие люди, в прежнее время за все пятьдесят верст до станции ронявший два-три незначительных вопроса, теперь, как только мы поднялись на изволок, и вместо голых вербовых рощиц раскинулась перед нами безбрежная пахоть, чуть прикрытая тающим снежком, обернулся с козел и спросил тоном заинтересованного человека:
-- Японцы взяли Циндало?
-- Взяли.
Он одобрительно кивнул головой. Помолчал. И прибавил с горечью:
-- А мы вот Перемышль все не возьмем...
У него были взяты на войну два сына. Один сражался на Карпатах, другой стоял еще здесь, на сборном пункте, на той самой станции, куда мы ехали. Мне думалось, что сердцем Петрович побаливал прежде всего о них, а Перемышль -- между прочим. Хотел было я спросить у него, пишет ли сын с австрийского фронта, но разговаривать с глухим было трудно, надо было громко кричать, и я не спросил.
-- Вот народ -- японцы! -- заговорил снова мой возница, повернувшись ко мне боком на козлах. -- Ростом с сидячую кошку, доглядеть нечего, а поди как воюет! Диковина одна!.. Нас тогда обобрал, как липку, а теперь немца обставил. Говорят, Циндало-то этот весь на минах был, чуть не успел немец его взорвать... А не успел!
Он обернулся к лошадям, помахал над ними кнутом, поправил сбившуюся на боке шлею у одной и повторил с видимым удовольствием:
-- Не успел!
Несколько минут спина его в дубленом тулупе безмолвно качалась перед моими глазами, шипел мокрый снег под полозьями, дробно чмокали копыта лошадей по разбитой дороге. Молчал Петрович. И опять мне казалось, что думы его должны быть около сыновей, взятых на войну, или около своих домашних дел. Но он, как бы желая показать, что я ошибаюсь, неожиданно обернулся опять и тихо, с таинственным видом, сказал:
-- Австрьяк, говорят, через Америк просит мира... И поглядел на меня вопросительно своими мягкими голубыми глазами.
-- Не читал, -- ответил я. -- Ась?
-- Не знаю, -- прокричал я, чтобы слышно было ему сквозь ровное шипенье полозьев, -- не слыхал об этом...
-- Говорит, немец, мол, меня с моим войском толкал все вперед и вперед на русских, и сколько, мол, я войска положил через него! Оголодил страну свою, осиротил малых детей... Вся земля моя залита кровью и слезами...
Петрович говорил тихо, грустным голосом, и глядел не на меня, а вдаль, на голые, взмокшие поля, с которых слезал снег -- и чувствовалось, что ему как будто жалко австрияка.
-- Стал, мол, говорить немцу: "Давай мириться с русскими!" Куда! Задрал свое копало кверху... гордый человек! -- безнадежно махнул кнутом Петрович. -- "Давай, -- говорит Америку австрьяк, -- съедемся на конгрессу, поговорим насчет мира"... Съехались. Стали говорить. Вот и немец: "Начну, -- говорит -- я в вас палить!" Тут уж и Америк осерчал: "А коль такое дело, -- говорит,-- задираешь свое копало на всех, так смотри, -- говорит, -- выбирай, куда свои сопли откинуть! Как начну я тебя молотить!"
Рассмеялся мой собеседник очень одобрительно и, обернувшись к лошадям, которые как будто прислушивались к его повествованию, потому что перешли с рыси на шаг, подвеселил их кнутиком. Встретилась вереница саней, возвращавшихся из Михайловки. На некоторых сидели в зипунах наши станичные казаки. Объезжая, Петрович крикнул:
-- Ну как там наши? Живы?
Что-то закричали с саней, чего за шумом полозьев мы не расслышали. Но Петрович кивнул все-таки головой, как бы удовлетворенный ответом и, обернувшись, сказал довольным голосом:
-- Так вот, теперь и Америк за нас...
Возражать было лень, я тоже кивнул утвердительно головой, оставляя Петровича в непоколебимой уверенности касательно этого самого "Америка". Мы помолчали.
-- Все ловко он, немец, к войне подготовил, -- снова заговорил Петрович, -- плуга у него паром работают, не борозды, а прямо -- канавы выворачивают. Ну, по своей земле пашут -- ничего, а на нашей -- ревут: сила не берет...
И опять с видом неодолимого превосходства он рассмеялся.
-- Замысловатый царь, что и говорить! Да нам, простякам, Господь помогает! -- самоуверенным тоном прибавил он. -- Я хоть и глухой, а раз слыхал -- играли песню: англичанка, говорит, машину на все работы выдумывает, чтобы легче было, а мы, говорит, русские, возьмем дубину, потянем, да как ухнем! Уханьем берем -- вот оно как дело-то!.. Ухнем, говорит...
Подивился я тут, признаться, не столько необычной разговорчивости Петровича, сколько этому ее тону националистической самоуверенности, который был неведомо где им усвоен.
Опять встретили вереницу саней и опять Петрович закричал в спину проезжавшим казакам:
-- Ну как там наши?
Один обернулся и прокричал:
-- Семьдесят первую давеча проводили, а ночью семьдесят вторая будет грузиться...
Петрович подумал и утвердительно кивнул головой. Я был уверен, что он не расслышал ответа. Семьдесят вторая сотня была наша, глазуновская, та самая, в которой состоял его сын. Судя по ответу, она ночью должна была куда-то двинуться. А Петрович так спокойно и равнодушно отнесся к сообщению об этом.
-- Да, наши ухнут, -- сказал он снова.
Но я перебил:
-- Твой Семен в семьдесят второй?
-- Самая наша сотня -- семьдесят вторая...
-- Слышал, что говорили: нынче ночью выступают...
-- Ну?!. -- тревожно изумился он и сразу подобрал вожжи. -- Какая беда!.. Да ведь ему теперь деньжонок надо, небось!.. Хоть бы поспеть...
Он погнал лошадей. До станции оставалось еще верст двадцать, а было уже часа три пополудни и дорога, испорченная оттепелью, была не легка. Знакомые поля, теперь унылые, мокрые, обнажившие из-под рыхлого, слезающего снега черные комья пашни, нескоро выпустили нас из своих немых объятий. Знакомые балочки, буераки, корявые мокрые яблоньки медленно пробежали перед нами обычной чередой. Прогремел мост через безводную речку Кобылинку. Выбрались на гребень горы, точнее, отлогих холмов над Медведицей, и вдали, внизу, увидели светлые, расплывшиеся пятна фонарей на станции.
Все-таки поспели вовремя. Воинский поезд -- длинный ряд красных вагонов с лошадьми и людьми, уже был готов, посадка закончилась. Петрович привязал лошадей и побежал на товарную площадку, где в густом, теплом тумане, чуть освещенном оранжевыми пятнами фонарей, толклись голоса провожающих, и уходящих. Пырскали лошади в вагонах, и там же звенел детский плач. В одном занималась и ровно плыла протяжная песня -- пели мужские голоса, а на подголосках разливался прекрасный женский голос -- контральто. Было странное очарование в этой широкой симфонии встревоженной жизни, многоголосом говоре, звучных перекликаниях, в конском фырканье и топоте в вагонах, в тоскующих переливах песни.
Черно и немо было за вагонами. За кучами старых шпал, сваленных за полотном, чуть виднелся ряд саней. Мокрые, непокрытые лошадки мирно жевали сено. Нагольные овчиные шубы, серые рубахи, дубленые тулупы, папахи, платки -- все пестро переплелось, двигалось, стояло, говорило, плакало. Детишки сиротливо жались к шароварам с красными лампасами. Тоской расставания насыщен был туман, повисший над мокрой печальной землей.
-- Садись, что ли, кума, к нам, стряпухой будешь...
-- Да я бы с вами согласна ехать, чем как тут оставаться... Вот ведь их -- четверо... Ковалок добрый... Чего я с ними одна? Куда?
Пересыпался говор, простой и будничный. Внизу перед вагонами стояли кучки баб. Из дверей вагонов вместе с лошадиными мордами глядели бородатые лица.
-- Скажи там мамушке, пущай какой припасенный целковый из узла вывяжет да молебен отслужит...
-- Я поеду с тобой, мое сердечушко!
-- Ну вот! глупая! Тебя под строй не возьмут, а с меня и гнедого достаточно...
-- Так пропиши же там, Федотыч, гляди...
Ко мне подошел бородатый Егор Травин, сосед и старый приятель. У него оставалась дома куча детей, да перед самым выходом жена на сборном пункте родила ему еще сына. Я посмотрел на его унылое лицо, вспомнил самоуверенные рассуждения Петровича о том, что нам Господь помогает, а немцу нет, и грустно стало мне.
-- Что ж тебя никто не приехал проводить? -- спросил я старого приятеля.
-- Да из станицы никого почти и нет. Сразу подхватили, не успели и переказать. С ближних хуторов, с степных приехали -- им вот, возле, а из станицы никого не видать. Один у нас -- с Зимняка -- мовтобиль нанял за двадцать рублей да сбегал домой попрощаться. Давеча в вагоны уж посадились, а он летит на нем назад, бу-у-нит!.. Командир его мылил-мылил... Смеху было!..
Сотенный командир, есаул, похожий усами и животом на Тараса Бульбу, как его изображают на картинках, заломив серую папаху на затылок и сдвинув папиросу в угол рта, ходил медленным, грузным шагом вдоль поезда. Изредка останавливался и кричал разбитым, огорченным голосом:
-- Отойди от вагонов, бабы! Не лезть! Старики, подальше с путей!
Но его никто не слушал. Старики в тулупах толпились на путях. Бабы, подсаживаемые снизу, влезали в вагоны с детишками, с сумами, узлами.
-- Да отойдите же, так вашуразэтак! -- стонал есаул.
Но, видно было, что он просто облегчал лишь себя крепким словом и тут же забывал о непослушных бабах.
-- И чего орет? -- вздохнул Егор. -- Купяку насосался и орет... Надоел, черт: одно знает -- орать... Кому достались командиры -- одно слово: отцы родные! Умереть с такими не жалко! А у нас -- дуролом какой-то... Сказано: с плохой головой ногам тошно... Хлебанем мы с ним горя...
Трубач заиграл сигнал. Звонкие бойкие звуки, обгоняясь и резво перекатываясь, побежали вдоль вагонов за кучи старых шпал, в черную, сырую тьму ночи. Протяжный, высокий звук, которым закончил трубач, прозвенел грустно и нежно, как прощальный зов. Смолк. Звенел детский плач в вагонах, ровно и плавно лилась песня.
Кто-то невидимый впереди есаула подхватил этот хриплый вопль и звонко повторил:
-- Дежурный по сотне!
И из вагона в вагон побежал этот дружно подхватываемый крик -- "дежурный по сотне!" Егор Травин поклонился мне в ноги и сказал:
-- Ну, простите Христа ради, Федор Дмитриевич.
И мы троекратно облобызались. Знали мы оба -- и он и я, -- что едем в одну сторону, не раз еще увидимся, но чувствовалась, верно, какая-то необходимость в этом прощальном церемониале, освященном традицией казацкого быта: ему -- поклониться в ноги, мне -- дать какую-то мелочь на нужду и сказать обычное напутствие:
-- Ну, служи молодцом, Егорушка! Да не тужи... Или ты не казак? Что нос-то повесил?
-- Да я ничего. Животом нездоров всю неделю... А тужить не тужу...
Опять зазвенела труба. И еще не угас в сырой тьме последний звук ее, высокий, тонкий, призывный; грустно лязгнули цепи, запели колеса, тихо тронулся поезд под горькое причитание низкого женского голоса, под детский дружный плач, под крики "ура" и звуки печальной песни. Побежали за вагонами, тяжело и безнадежно, две женские фигуры в нагольных длинных белых шубах. Протянули руки. Высунулась рука из последнего вагона, успела пожать протянутые руки коротким пожатием. Кто-то взмахнул серой шапкой... И рыдающий зов ответил на это прощание:
-- Да родимый ты мой Сте-пуш-ка-а!..
Ускорил ход, застучал, загремел поезд. Через минуту утонули его огни в густой влажной мгле. Чудилась еще как будто горькая песня разлуки, но это был обман слуха.
На рельсах осталась разномастная, разновозрастная толпа. Все больше женщины и дети, изредка старики в дубленых тулупах. Как бы по инерции брели разорванным строем вслед скрывшемуся поезду. Слышался плач ребячий и тихое женское причитание. Мальчик в серой шинельке и в папахе с красным верхом устало бежал впереди толпы и надрывным голосом кричал:
-- Да родимый ты мой батюнюшка! Да когда уж я тебя увижу-то!..
И, едва поспевая за ним, старик в тулупе с распахнутыми полами бессильно уговаривал его:
-- Сынок, буде!.. Буде, сердешный мой, буде, чадушка!.. И, беспомощно оглядываясь, хлопал о полы руками:
-- Никак ничем не утолишь... вот грех какой! Кричит и все...
И в той же черной, влажной мгле, за гранью оранжевых огней, которая проглотила поезд с бородатыми казаками, медленно утонула разномастная толпа баб, детей и стариков в тулупах, ушла со своей тоской и слезами к понурым лошадкам, ожидавшим за пакгаузами, за кучей старых шпал. На рельсах осталось несколько одиноких фигур. Постояли в раздумьи, словно соображая, куда себя деть, и пошли в том же направлении. Одна фигура отделилась и двинулась в мою сторону, подошла к мокрой платформе и, не разыскивая ступеней, тяжело вскарабкалась на нее.
-- Крику-то... аж кожа отстает...
Предо мной был Петрович. Почему-то показалось мне, что стал он меньше ростом и в голосе слышалась какая-то трещинка.
-- Иная обхватила пятерых в кучу, другая -- четверых, кричат... Вот проклятый Вильгельма... каких слез наделал...
Он отвернулся, высморкался пальцами и что-то долго глядел в черную тьму за деревьями. И уже не был похож на того самоуверенного Петровича, который с веселой, победоносной улыбкой говорил три часа назад: "наши ухнут"!
V
Прошли перед глазами пустынные, унылые степи, нарядные горы и море, города, и села, станицы и аулы -- тысячи верст -- прежде чем удалось мне добраться до войны. Промелькнули, как в калейдоскопе, тысячи лиц, живописные группы, сцены, трогательные и смешные, измятые солдатские шинели, халаты азиатов, мужицкие полушубки с белыми пятнами заплат, армяки, пиджаки, бурки... Юные лица новобранцев, глаза, наполненные слезами... Темные, заветренные рыболовы, возвращавшиеся с моря после пятидневного скитания на льдинах -- сотни их погибли, затертые ледоходом, скуластые, коричневые калмыки, смуглые горцы, черноглазые армянки в темных платочках с белым кружевом, толстые персияне -- беспредельная и причудливая этнографическая смесь.
Но как ни разнообразны были места, по которым шел поезд, и люди, с которыми я ехал, которых видел на станциях, как ни пестры их интересы и профессии, чувствовался один фокус, и к нему безотрывно обращалась мысль и внимание всех, фокус, объединявший людей самых несхожих положений, разных классов, разных языков и вер. В осязательном виде фокус этот стремительно врывался в вагон на станциях в образе озябшего, шмыгавшего носом горластого мальчугана в картузишке с надорванным козырьком.
-- Екстренныйптилиграм! Наши разбили турциев!
В красных от холода ручонках -- измятые листки с явными следами подержанности и внимательного изучения.
-- Давай сюда! Сколько?
-- Пять копеек...
-- Сойдет и за три!
-- Сами по четыре плотим... вот не дай, Господи, с места сойтить!
Мой сосед в сивом треухе, толстом пиджаке на вате и высоких калошах, оштукатуренных кремовой грязью, роется в кошельке монументальных размеров, перебирает монеты. Седые брови козырьком, приплюснутый нос, седая щетина на подбородке, фигура сырая и грузная, очень смахивающая контурами на фигуру старого бегемота. Экстренное время, экстренная телеграмма -- приходится разоряться и ему, степному человеку, вероятно, основательному и знающему цену копейке.
Они долго сопутствуют мне, эти деловые степные люди. Все народ дюжий, заверенный, коричнево-смуглый, в треухах и картузах на вате, высоких сапогах и высоких калошах -- славные русские лица. Несет от них несокрушимым здоровьем, ясностью мысли и великолепной смекалкой.
-- Далече едете? -- непременно спросит такой спутник.
-- В Тифлис. И дальше, если удастся.
-- По каким делам?
-- А так... больше для любопытства.
-- Может, насчет сенов? Есть сена неплохие в наших местах... И цены сходственные...
Из-за спинки дивана, отделяющего нас от другого купе, выглядывает новый треух и осведомляется:
-- А вы чьи будете?
-- С Раздельной, -- готовно отвечает мой собеседник.
-- Есть сена, говорите?
-- Сенов -- пруд пруди.
-- А цена?
-- Копеек тридцать прессованное...
Треух выхватывает из кармана записную книжку, муслит карандаш и прицеливается что-то записать. Но вмешивается новый голос -- из-за моей спины:
-- Да чего вы будете писать? Не знаем мы сена в Раздельной? Очень отлично мы Раздельную знаем: там сенов -- кот наплакал... Сена-то есть, так это на той стороне. У моих братьев есть сена.
Мой собеседник хоть и задет, но, как человек деловой, спокойно и деловито спрашивает:
-- Ищут... Известное дело -- ищут. Нынче кто дело делает, тот хорошо поработает. А кто робеет -- тот трус...
Меня, человека не делового, они скоро забывают и погружаются в расчеты, соображения и вычисления, в которых мне далеко не все понятно и доступно: купить есть расчет и по такой цене, но как продать? Продать хорошо с полным весом, а полный вес в сене будет, если его вспрыснешь с толком...
-- Ежели помочить, оно совсем другой вес дает!
-- Как помочишь! А то у нас Иван Егоров помочил, а ему в Новороссийске всю партию в море и выбросили...
-- Умеючи надо. На что-нибудь сказано: не умеючи г.... с орех не съешь, а умеючи -- целый фунт скушаешь ...
Слушал я их, глядел на эти славные русские лица и невольно проникался изумлением к безоблачной логике их соображений, к зоркости глаза и цепкости рук. Кажется, пустыня кругом, оголенность, скудость. Безжизненная степь, коричневый бурьян, седой, высохший полынок, глинистые кочки, безгранная равнина под гигантской серой чашей неба. Серо и безрадостно, немота беспредельная, горечь забытости. Но дюжие российские люди в треухах и высоких калошах сумели проникнуть в безмолвные недра этой серой пустыни и найти источники питания, разыскали скирды сена, гурты быков и овец, закрома с зерном, приценились, прикинули в голове и -- пустили в оборот отечеству на пользу, себе не в убыток.
От деловых разговоров изредка отвлекались они и в сторону политики. Но, покупая листок, всегда торговались с мальчуганами.
-- Яка ж це екстренна телеграмма? Усе нахватано з газет. Шмыгая носом, маленький газетчик уверял:
-- Екстренная часовая!
Когда мой сосед, похожий на бегемота, вполголоса, спотыкаясь, прочел, что Германия уже нащупывает почву для мирных переговоров, треухи все дружно показали себя воинственными и непримиримыми.
-- Воевать -- не в бабки играть... Помирись с ним, а он опять воцарится, бродяга этот...
По моим наблюдениям, самыми пылкими, беспощадными и решительными в вопросах одоления врага были люди почти исключительно штатские, реже -- военные из отставных. Настоящие военные -- солдаты и офицеры -- говорили о войне просто, спокойно, сдержанно, о враге -- в тех случаях, когда относились к нему без послабления, отзывались если не прямо дружелюбно, то с должным уважением, без брани, без обидных слов. Может быть, это был нарочитый тон -- не знаю, но ни от кого из военных не слышал я вот бахвальства. Солдатская мысль охотнее обращалась от тем воинственных к чему-нибудь будничному, маленькому, простому -- к обстоятельному рассказу о яблоках и грушах в садах Галиции, к диковинным молотилкам в хозяйствах Пруссии, к немецким ранцам из телячьей кожи, в которых в изумительном порядке уложены самые разнообразные съестные вещи:
-- Понемножку, а всего есть: баночка с консервами, баночка со спиртом, а то с коньяком, баночка с какаом... Все!..
На какой-то большой станции -- не помню -- глядел я на группу солдатиков, оправившихся от ран и возвращавшихся к своим частям на передовые позиции. Я прислушивался к их беглому разговору, хотел уловить из него, что думают, как чувствуют себя они, уже заглянувшие однажды в глаза смерти и теперь снова направлявшиеся в сферу ее беспредельного владычества. Высокий пехотинец с черными усами, в черных брюках, выпущенных из сапог, и в новой шинели не без хвастовства рассказывал, как превосходно провел он месяц в земской больнице.
-- С утра на перевязку сходишь, а потом хоть целый день гуляй по селу...
Белокурый, румяный солдатик, которому тоже хотелось хвастнуть и пустить чем-нибудь пыль в глаза, сказал:
-- А мы гармошку себе в вагон добились... Законная гармошка! Высокий пренебрежительно фукнул.
-- У нас в роте шесть гармоньев было... На позициях, бывало, ахнут -- мертвый запляшет! Пошли в бой -- все к черту побросали...
Та же черта будничной простоты, отсутствия воинственной рисовки бросалась в глаза и в офицерских беседах. Самым хвастливым моим собеседником в дороге был толстый поручик мусульманин, раненый в плечо и в ногу. Мы сидели в вагоне-столовой, и он говорил о своей нечувствительности к морозам, которою он изумлял северян: в двадцать градусов -- летнее пальто и никаких наушников!
-- Жиром берете... природное топливо, -- заметил капитан-грузин, сидевший с нами за одним столом.
Капитан, тоже раненый, имел в петлице георгиевскую ленточку. Двое суток ехали мы вместе с ним, в одном купе, в компании пристава из Тифлиса, ездившего на прусский фронт за телом убитого брата и старика инженера. Переговорили о многом -- о войне, о перспективах ближайшего будущего, о внутренних делах и вопросах... И показалось мне, что вошло что-то новое в русскую жизнь: еще полгода назад такой разговор -- без взаимной настороженности и оглядок, неожиданно единомысленный и открытый, был бы, пожалуй, невозможен. Что-то было новое теперь и в офицерском облике, внесенное именно войной. Не только во вчерашних штатских, надевших офицерский мундир, но и в офицерах-профессионалах не замечалось и тени той кастовой отгороженности, которая в недавнее еще время давала себя чувствовать так остро. Чувствовалось опрощенье, как бы обмирщение офицерства, может быть, от слияния с народом, надевшим солдатскую шинель. И открыто выражалось признание главной силы за страной, настроение которой первее всего дает победу или поражение.
Капитан с георгиевской ленточкой о войне рассказывал просто, без прикрас и умолчаний. Был он три раза ранен. Два раза возвращался в строй, в третий -- пришлось вот ехать на поправку. Говорил об ощущениях, которые пережил в боях, о солдатах своих и солдатах немецких, обо всей обстановке и настроениях там, в сфере ежедневного и ежечасного ожидания смерти.
-- Страх есть, как не быть страху... То есть, мысль о близости смерти. Но это до той черты, пока есть время думать о постороннем, и мысль о смерти -- конечно, посторонняя. А затем наступает момент: некогда думать, надо соображать, дело делать, глядеть, следить, подавать команду. Роту рассыплешь -- она саженей на сто растянется, тут внимания сколько надо! А не посмотришь, так половина и расползется кто куда... Тут о постороннем думать некогда. Но в первые часы канонады испытываешь такую головную боль, что глаза смотреть не могут. Действуешь почти без сознания, как автомат. Потом, часа через два, боль стихает, начинаешь видеть, соображать, разбираться. В конце концов нервы одеревенеют, работаешь, как на учении, чувствуешь голод, хочется курить и все прочее.