Крюков Федор Дмитриевич
Около войны

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. На Германской войне. На фронте и в тылу
   М.: АИРО-XXI, 2022.
   

Около войны

I

   Город, привычная обстановка, товарищеские встречи, беседы, споры остались позади. Поезд несется, правда, с умеренной скоростью, а все-таки мелькают, убегая назад, версты, уплывают платформы станций, пробегают рощицы, серые деревеньки на косогорах, и даже города подолгу не задерживаются в поле зрения. Лишь белая безбрежная равнина под тощим слоем молодого снега, не отставая, тянется по сторонам дороги и не выпускает наш поезд из своих безмолвных недр. И человеку, вынужденно привыкшему представлять себе родную страну по газетным листам, взбудораженною, взволнованною до глубины самых глухих углов, только что оторвавшемуся от разговоров вокруг газетного материала, насыщенного и перенасыщенного войной и связанными с ней слухами, догадками, соображениями, предположениями и чаяниями, кажется странным не только видеть, но и ощущать всем своим существом глубокий покой, разлитый в этих безмолвных белых полях, погруженных в свою извечную скорбную думу.
   Где-то тут, в стороне, но близко, идет великая трагедия, а вот здесь, вдоль дороги, стоят молодые елки, картинно обрызганные снежным нарядом, веселые такие, ярко-зеленые под солнцем, муругие в тени. Над ними лиловым бордюром тянутся ветви берез. Через снежную полянку, перерезанную узкой тропой, со старыми черными пнями и редкими кустиками, суча ногами, спешит черная фигура мужичка. Пегая лошадка, запряженная в розвальни, стоит в канаве, понурив голову. Дремлет. Два мужика складывают дрова на санки. И над всем этим -- такая бирюза неба, такое ласковое солнышко. Тонкое нежное золото играет на снегах вдали, у самого горизонта. Синие тени от пара клубятся и тают рядом с поездом -- на насыпи, на боках выемки, на узких заячьих тропах, убегающих в лес. И такая знакомая, умилительно-близкая красота кругом, такая ясная, безмятежная, как будто нет на свете ни ужасов кровопролития, разорения и бездомного скитания, ни страданий, ни боли, ни слез.
   Сосед мне попался тоже безоблачно-ясный, добрый, даже певучий -- в перерывах нашего разговора все пытался изобразить какой-то цыганский мотив, но ничего, правда, не выходило. Его довольное настроение, хотя и имело несомненную связь с войной, но сама война, ход сражения, перспективы успеха или неудач интересовали его, как видно, очень отдаленно и слабо. Он охотно говорил только о "делах".
   -- Дела хороши! Такие дела сейчас: процентов тридцать пять -- сорок кладем чистеньких... Вот как мануфактура нынче играет! Ежели кто в неделю тысячи две-три торгует, прикиньте, сколько ему очистится? Уму непостижимо! На ситец сейчас опять по копейке накинули, на сукна процентов десять вот накинут. В ноябре опять прибавка будет, в январе -- опять. У кого запасы большие -- озолотеет! Сейчас московские купцы сами ездят по провинции, скупают товары. Есть расчет.
   Ему показалось бы, вероятно, столь же странным не думать и не говорить прежде всего о наиболее важном и существенном -- о торговых своих делах, как мне казалось странным не обсуждать, прежде всего, войну и ее возможные последствия. Я ехал на турецкий фронт, думал о турках и мне по-детски хотелось, чтобы и купец из Дубовки отнесся с некоторым вниманием к вопросу о турецкой кампании. Но на мои попытки перевести разговор на турецкие темы сосед мой отозвался до обидного коротко и пренебрежительно.
   -- Не утерпели-таки, сукины сыны! Крутились, вертелись -- все-таки не утерпели. Ну, да это и лучше. За один конец уж дело делать.
   И перешел опять к своим "делам".
   -- Хлопка нет. Процентов сорок хлопка из Америки шло. Сейчас нету, на легкий товар ничего нет. Краски не хватает. Черной краски сейчас никак нет. Я дал своим телеграмму: по две копейки накинуть на аршин. Дела необыкновенные. Ярмарка прошла -- пятьдесят процентов торговали. Продажа была чижолая: за наличный расчет. Сколько фирм полопалось!
   Заходил я и в третий класс -- хотелось прислушаться к мнению подлинного "народа". Казалось мне, что народ-то уж должен прежде всего и больше всего толковать о войне -- столько она выгребла из его рядов молодого, сильного, самого дорогого и цветного.
   В третьем классе, точно, обстановка была самая народная. Сидели там тесно, что тесней уж некуда. Даже с верхних полок свешивались ноги в гигантских сапогах. Было дымно от махорки, жарко, душно. Приходилось шагать через огромные чувалы, узлы, ящики, полушубки, валенки.
   Пожилой казак с красным воробьиным носом, в черном ватном бешмете и шароварах с лампасами, возивший в Москву больную жену, шутливо грозился пальцем на подростков-персов, забравшихся под потолок:
   -- Вы у меня, персидские морды, не смей с фатеры без спросу отлучаться! Сиди на месте!
   Черноволосые, курчавые, оборванные ребята весело скалили белые зубы и, свесившись вниз головами, кричали одно слово: "Кизэк!... Кизэк"!
   И, когда все смеялись, громче всех смеялись они.
   Молодой черкес в шапке, сдвинутой на затылок, с жадным интересом слушал юношу в шляпе и лайковых перчатках, который рассказывал о жизни в Америке. У юноши было тонкое, тронутое оспой, умное лицо; черкес с черными выпученными глазами глядел тупо и сосредоточенно. Юноша возвращался из Канады к себе в Ставропольскую губернию -- к призыву и заодно проведать младших братишек, с которыми худо обращалась мачеха. Черкес ехал из Архангельска добровольцем на войну. Его обещали зачислить в санитары. Два мужика в азямах, ехавшие зайцами, обращались к соседям с просьбой разменять рубль -- надо было заплатить кондуктору, допустившему их в вагон. Рубля никто не менял.
   -- Не родной губернии, -- огорченно сказал один из них. И никто ничего о войне. Все о своих делах говорили.
   В следующем купе, где было так же тесно и дымно, казак, разбитый при падении с лошади и получивший чистую отставку, рассказывал унтер-офицеру семеновцу, человеку огромного роста, но нездоровому "нутрём", о том, как много зайцев выбегало из лесу во время канонады. И с напряженным вниманьем, с мягкой улыбкой на светившихся лицах слушали его матрос с тралера, кудрявый мужичок с проседью, возивший свиней в Москву, и больной солдат с желтым лицом -- из воздухоплавательной команды.
   -- Сидить в кусту -- во-от! -- говорил казак с жалостливой усмешкой. -- Подъехали мы, я слез с коня, взял его -- он хочь бы чуть шелохнулся...
   -- А мы на маневрах были, -- заговорил семеновец, -- петербургский округ на виленский шел...
   -- Это в девятом году? -- спросил солдат-летчик.
   -- Нет, в десятом.
   -- А то на киевский шел в девятом году, кажись...
   -- Ну... наступали наши. Началась стрельба -- как повалило этого зайца из лесу, как пошло -- туча! Офицер наш говорит, ну, все равно, мол, они нас не возьмут, поди-ка, Ерохин, вот энтого зайца поймай... Ну, я подкрался... как бишь она, дерево, называется... колючая...
   -- Барыня есть, в наших местах называется.
   -- Ну вот... схватил я его, так он мне ют какую латку выдрал на руке! Семеновец двумя огромными пальцами провел полосу на руке.
   -- Зубами?
   -- Нет, лапкой. Задней лапкой.
   И тут мысль как-то не держалась около войны с ее ужасами, обходила их, словно по уговору, обращалась, если не к деловым вопросам, то к мирной, менее удручительной стороне жизни.
   На каком-то безымянном разъезде встретили поезд с пленными. Стояли долго, глядя через стекла окон на красные вагоны-теплушки, тесно набитые какими-то загадочными людьми, которых кто-то власть имеющий бросил на нашу землю с убийственными целями, и вот они оказались среди безбрежных немых наших полей, такие же безоружные и мирные, как мы.
   Вышли из вагонов -- поговорить. Вылезли из теплушек и пленные. Все молодежь. В серых курточках и штанах, в поношенных башмаках. Большинство -- галицийские хохлы, поляки, русины. Красивые такие, свежие, улыбающиеся приветливой молодой улыбкой. Неужели это -- враги?
   -- Ну, как в России -- холодно? -- спрашивал кавалериста в синей куртке и оранжевых штанах мой сосед-купец.
   -- Ни.
   -- Гляди, брат, озябнешь... Надел бы жилетку, что ль. По нашему говорят. Русины, что ли? -- бросил он в мою сторону.
   -- Е русски, е чехи... мадьяры е...
   -- Ну, вот теперь вы наши будете, -- сказал купец и прибавил утешающим тоном. -- Много ваших-то забрали...
   -- Де наши, де ваши... И мы брали уланив, драгунив...
   -- А казаки как? -- не без ехидства возразил купец.
   -- Шо ж... гарни хлопци и козаки...
   -- А лошади как у них? Зверья?
   -- Наши кони лучше. Козачий конь -- дытина мала перед нашими. У наших мах какой? Николи козачьим не угнать. Вот тилько солому наши не могут, а козачьи -- могут... Твердийши кони...
   -- Ну, поживите у нас, -- с суровой лаской сказал купец, -- не скучайте. Скоро домой...
   -- Давай Боже! От бы гарно!
   -- Теперь вы наши будете, -- прибавил купец в виде утешения.
   И, когда уходил поезд с этими молодыми, красивыми, жизнерадостными солдатиками, сбитые в кучки, веселые, юные, ласковые лица с папиросками и трубками в зубах глядели из каждого окошка, из каждой двери, кланялись, махали руками. Махали и кланялись и мы красным, медленно проходящим вагонам, приятельски кланялись.
   -- Айда! -- кричал черномазый, курчавый перс и радостно смеялся. -- Айда, эстриеки!
   В его смехе чувствовалось резвое удовольствие, что вот собрали откуда-то столько ребят и катают их из края в край по белому зимнему простору -- и им весело, и ему забавно.
   -- Айда! -- весело и утвердительно отвечали из теплушек и тоже смеялись.
   -- Веселый народ! -- одобрительно заметил мужик в азяме.
   -- Не то, что немцы, -- сказала тощая женщина, сидевшая рядом с черкесом, -- немцы -- энти злые. В Москве барыня одна раздавала хлеб -- он хлебом в лицо ей бросил... зашиб. Они как над нашими пленными измываются... убивают!
   -- В горячке крови сын отца убивает, брат брата, -- заметил на это черкес.
   -- Они безоружного убивают!
   -- В горячке. Случись мне, я в горячке сердца зубами буду грызть! -- черные широкие брови его сдвинулись и зловеще выпучились глаза. -- Ей Богу, правда! Вот вцеплюсь и загрызу!
   Он растопырил темные короткие пальцы, крепкие и цепкие, и черные глаза его сверкнули диким огоньком.
   Но через две-три минуты разговор опять вернулся к мирным, обыденным темам, опять юноша-американец из Ставропольской губернии рассказывал об Америке, о том, как и что пишут про войну американские газеты, как он посещал вечерние курсы для рабочих, какой прекрасный уклад жизни в Канаде: "Никогда бы не поехал оттуда, да заскучал по родине и братишек жалко: отец -- слабый человек, а мачеха попалась злая"...
   И опять по сторонам дороги лежали под снегом белые, скованные морозцем, все те же безмолвно-величавые, безбрежные поля. Клубился дым и ползли рядом с поездом голубые тени. И далеко-далеко, на краю, на самом горизонте, чернела рощица. И еще дальше, на голубом фоне, вставали черные пятнышки, прикрытые белым -- усадьба ли, деревня ли... И колесил по снегу, по узорчатым теням от новых щитов и по торчащим пенькам вырубленной придорожной рощицы мужичок на испугавшейся поезда лошадке.
   А ночью светила луна, искрился снег, зеленый свет был разлит на нем. Резки были черные тени. Всползавшие наверх, по бокам выемки, заячьи и птичьи тропки приобрели таинственность иероглифов. Мутное пятнышко двигалось в плоской степи -- крестьянские розвальни, запряженные лошадкой -- наверное, пегой.
   Так двигалось оно всегда, и в мирное время так же ласково, приветливо мигали, вытягивались, приседали золотые крошечные огоньки в маленьких деревенских окошках.
   И казалось невероятно, что не очень далеко отсюда, в стороне, кроткое молчание этой безбрежной печальной равнины сметено громом канонады, немой простор снегов окрашен кровью и стонет предсмертными зовами умирающих, спугнута сладкая грусть и невыразимая красота родной земли, ужас повис над убогими, сирыми деревушками и над большими городами.
   

II

   Завернул по пути в родной угол. На первый взгляд -- все как всегда, по старому, по обычному, живет мирной, тихой, налаженной жизнью. По утрам, когда в щели ставень чуть голубеет свет, звонят к утрене, знакомо, плавно и ровно поет колокол. Густой красивый звук медленно тает в угасающих, уходящих в даль волнах -- тихая жалоба и сладостная тоска воспоминаний о давно ушедшем ясном детстве, когда этот же колокол будил от сна и уносил детские грезы далеко-далеко, в волшебные, сказочные страны.
   Встаю, одеваюсь и выхожу. Серенькое утро с инеем. Белое небо, белая земля, в белом уборе деревья. Не холодно, тихо, звуки мягки, чисты, чуть поскрипывает снежок, пахнет кизячным дымком, низко висит он над улицей, кутает в туман дали.
   На площади у церковной ограды-- базар. Дубленые желтые тулупы, красные верхи черных и серых шапок, цветные платки четко, пестро, красиво рисуются на белом. Перед входом в почтовое отделение -- большой круг беседующих. У колодца, в центре площади -- сосед Потап Афанасьевич, широкобородый старик, с ведром на руке. Увидев меня, приятельски приветствует, спрашивает:
   -- Ну как служба? Не скоро еще кончится?
   -- Не скоро.
   -- Беда-а! -- старик чмокает языком. -- Тут вша, а тут холод. Сколько бедствия примут...
   -- Сейчас полушубки выдали, -- говорю я в утешение.
   -- В полушубках-то и вша самая, -- отвечает он печальным голосом,-- мы в Польше стояли -- Польша бунтовалась. Так там такая вша! Ни пар ее не берет, ни мороз. Мы уж черными бутылками ее давили. Расстелешь на полу, где есть пол гладкий, да черной бутылкой и ведешь по овчине. Он хруп-- хруп -- хруп... Ну, бутылкой-таки выдавишь -- всех до одной. А то беда эта вша: и тут, и тут.
   Он показал руками.
   -- Горе, -- прибавил он в раздумьи, -- вша-то уж дюже донимает... Все-таки, как слышно, наши-то подолевают?
   -- Помаленьку вытесняем.
   -- Ведь вот какой злодей проклятый -- этот немец! Сколько слез наделал!
   Постепенно круг от почтового отделения перемещается к колодцу, около которого беседую я с Потапом Афанасьевичем. Похоже, что все ждут услышать от меня, человека приезжего, что-нибудь новенькое. Предполагают, что я должен знать больше, чем они, жители тихого уголка, захваченного общей бурей, но далекого от ее центра. Задают вопросы.
   Казак в дубленом тулупе и валенках, белокурая бородка клином, спрашивает о сыне, пропавшем без вести.
   -- Убит, нет-ли... Пишут, что в полку нет, без вести пропал. Может быть, и убили. Слух дошел до нас, что пленного он сопровождал. Надо бы к своему обозу, а он сбился с дороги и въехал в германский. Так с тех пор ни слуху, ни духу.
   Родственник мой, Иван Васильевич Крюков, сын которого был расстрелян немцами, по внешности спокойно, деловито стал расспрашивать, могут ли дети погибшего рассчитывать на какое-нибудь пособие -- расстрелянный казак имел георгиевский крест. Кто-то из слушателей, возмущенный подробностями гибели Крюкова, воскликнул: "Беззаконство какое! Сукины дети!". Старик сказал усталым, наружно спокойным голосом, как бы не очень одобряя безрассудное боевое увлечение сына:
   -- Он был-таки отважный парень... Не берегся...
   -- Да оно ведь кипит, сердце-то, -- тоном защиты сказал маленький старикашка с клочковатой бородкой, такой щупленький и мало воинственный с виду.
   Наконец, я дождался-таки: вот беседа вращается исключительно около войны. Но в ней -- ни воинского задора, ни увлечения. Война трактуется почти исключительно с хозяйственной, мужицкой точки зренья.
   -- Про кобылку получил весть, -- говорит мой школьный товарищ Осип Митрофаныч, при мобилизации купивший у меня лошадь для младшего своего сына. -- Больна, насилу ноги таскает. Мытится. Распухли у ней железки, прорвались -- горе глядеть... И он сам -- Мишутка -- с этого горя зачах... говорят, сам уж на лошадь не сядет, подсаживают... Одиннадцать дней разыскивали 20-й полк, переходы делали по семьдесят верст. За Карпатами были...
   "Карпаты" он произносит многозначительно, с уважением, и круг почтительно безмолвствует: неведомое раньше географическое название теперь говорит многое и всем. Стар и мал понимают теперь со стороны всю особую важность этого слова. Рассказ, как видно, уже не раз выслушан здесь, на этой площади, на перекрестках и в проулках, а все с тем же вниманием слушает его круг, словно ждет какого-то продолжения, чего-то нового, подавляющего.
   Старый товарищ мой вздыхает. Ни ропота, ни раздражения в нем не видно, одна покорная печаль звучит в мягком голосе.
   -- Мы уж о большом -- об антиллерице -- не так сердцем болим: обстрелян, привык, службу знает. Малого-то жаль: ничего не видал, зелен, как молодой купырик. Как он там -- Господь его ведает...
   Он останавливается. Безнадежно качает головой.
   -- А тут бабы, -- прибавляет он сердито, -- и отколь у них баланды эти? Наговорят, наплетут всего... Моя как побывает на улице -- придет, прямо ложится: "Мишу, говорят, на коня подсаживают, не жилец на белом свете"...
   -- Да кабы подсаживали, домой бы пустили, -- говорю. -- Жди, придет... Вздыхает мой старый товарищ и робко, опасаясь потерять затаенную какую-то надежду, спрашивает:
   -- Не скоро еще подадутся, видно? Да мы бы уж и все готовы пойтить, лишь бы сбить его поскорей, Вильгельма! Ну такой досадный... накостробошил столько, в целый век не расхлебаешь... Народу у нас много -- еще столько будет, сколько взяли. Крепкий народ, хочь сейчас готов. Вдарились бы. За одним разом бы кончить и домой...
   В обедне отец Иван говорил проповедь. Оратор он всегда немножко бурно-стремительный, неудержимый, звонкогласный. Любит воинственные ноты, врагов разит без пощады и сожаления, примирительных нот не уважает. Но на этот раз начал хоть и бурно, а потом все же стих и хорошо говорил о нужде и печалях, махнув рукой на вражий стан.
   -- Знаете, братие, какую нужду несут наши воины на Дальнем Востоке?
   Этот lapsus linguae {Обмолвка (латин.).} не смутил ни оратора, ни слушателей: не в географии суть, а в кричащей нужде, лишениях и страданиях.
   -- Мы -- отцы, так сказать, и ближние должны молиться ежечасно Богу, чтобы Господь Бог помиловал их от дерзкого врага.
   Стоявший позади меня Мосеевич, человек кряжистый и практик,-- перед обедней он спрашивал у меня, нельзя ли ему, по старости лет, быть освобожденным от обложения на содержание раненых, установленного станичным сходом, -- а человек он при достатке, теперь всхлипнул и горестно прошептал:
   -- Господи Владыко, Царь Небесный! Какая уж беда-то... Господи!..
   -- Вот я вам прочту письмо, полученное с поля битвы...
   Отец Иван прочитал немножко напыщенное, может быть, чуть-чуть приправленное вымыслом и красноречием письмо с войны. Все, что было там, знали, слышали, но из уст, из-под пера своего человека, близкого и самого достоверного, раньше неоднократно слышанное звучало выразительнее и сильнее.
   -- Вот, братие, молитесь Богу! -- сказал в заключенье отец Иван строго и призывно. -- Не ленитесь, молитесь, просите Бога...
   Подумал и прибавил:
   -- И сушите сухарей! Не менее, как по пуду с двора! Пущай едят наши, так сказать, дети... Распопинская станица насушила, отправила и благодарность от начальства получила. Сушите, братие! Помните: за нас кровь проливают...
   

III

   Письма с войны -- самое трогательное, самое интересное и волнующее слово из всех, которые доходят до глухого уголка. В них порой много украшения -- есть, очевидно, потребность творчества, желание нарядить в более яркие одежды трагический, но в длительном состоянии буднично-серый обиход великой борьбы миллионных армий. Но тут же, рядом с фантазией, звучит простой, наивный, потрясающе искренний стон томительной тоски и скорби:
   "Стоим на речке Висле, прудим ее германцами. Крови -- в голенища заливает. Вода в Висле из белой стала красной -- рудой подплыла. И стала от этого Висла называться Неманом, или Германом... А еще извещаю вам, дорогие родители батенька и маменька, что коня подо мной убили, природного нашего Бурчика, и достал я себе германского коня. Конь неплохой, а все сердце изболело по своем Бурчике, какая была лошадь умница!.. А на этого сядешь -- он прет в Германию, никак и не удержишь".
   Словесные украшения диктуются укоренившимся обычаем и хорошим тоном воинского обихода, солдатской словесности. Но порой кажется, что они далее необходимы, чтобы хоть слегка умерить горечь и неприглядность той истины, которая займет во всем письме лишь две-три строчки, но, по существу, является основным ядром его.
   "От зятя вашего, от унтер-офицера Тихона Иваныча Ильичева, извещаю вам, родня, что я жив пока, а про мое похождение подробно трудно описать и времени нет. Только скажу, что мы бились с австрийцем два месяца, разбили его, идем на германскую границу биться, помогать товарищам бить хищного врага, как кровожадного животного, который безжалостно терзает-мучит невинных людей, мирных жителей, детей, жен, мужчин, а также с нашим братом -- пленными и ранеными солдатами -- убивает бессознательно, не размышляя никакого долга"...
   Еще несколько строк -- из третьего письма:
   "Затем начинаю отвечать на ваши вопросы в письме. Вы писали: не имеешь ли нужды в чем? На это я вам скажу, дорогой братец, нужда -- это враг человечества, самый злейший враг, подобен Вильгельму, с которым надо вести совместную и упорную борьбу, как и с ним поступили благоразумные страны. Но оставлю это и скажу о себе: до сих пор я не чувствовал острой нужды благодаря своей неопустимости. Не знаю, как дальше будет, но нужно принять в резон и опереться на народную пословицу, которая говорит: "на войне не без урона". И добавить: "и не без нужды". Об одежде скажу, что нам лишнего и в мирное время не позволялось и наипаче в военное время. И если же желаете мне помочь, то пришлите денег, сколько можете, а также прошу вас: передайте папаше и мамаше, и они пришлют совместно с вами"...
   Сухенький старичок с мягким голосом и голубыми глазами зашел к нам с почты. Ему нужно было перешить посылку, в которую он, по неведению, заделал вместе с допущенными для пересылки предметами и нечто запрещенное.
   -- Вот беда, ягодка, -- говорил он, красными, озябшими руками распарывая сумку, -- принес на пошту -- сдать сынку на войну... Говорю, так, вот, мол, и так, потрудитесь. А начальник спрашивает, что, мол, посылаю. Говорю, рубашку, подштанники, поддевку, чулки, варежки, перчатки... да старуха всыпала в чулки сухариков. "Нет, -- говорит,-- сухарей нельзя принимать: одну одежду"... Да как бишь он сказал? На подстилку... тово... тюпяк, кажись? Не знаю, что за тюпяк... Ведь вот беда! сухарей не надо!..
   Старик горестно хлопнул ладонью о полу и вопросительно, умоляющими глазами, посмотрел на нас и на сумку.
   -- Мать пекла, сметанила, маслила и яйцами переливала, а теперь вот вытряхивай их. Хотела утку положить жареную, а тут вот и сухарей не надо...
   Он постоял в раздумьи над сумкой, прежде чем вынуть из нее чулки с сухарями. Повздыхал. Вытряхнул на стол из одного чулка и огорченно почмокал языком, словно сокрушаясь, что вот не суждено сынку на далекой чужбине отведать этих сухариков, около которых было столько материнской заботы, мечты и невысказанных дум.
   -- Живем-то мы при достатке: дом у нас под железом, три теплых, семья маленькая -- сынок-то один у нас, детеночек у них один тоже -- семи месяцев всего. Жить бы нам только... Со старухой-то суетились, наживали, чтобы ребятам-то полегче было... Парень он у нас тихий, как самая тихая вода, и бабочка у него тихая, сиротная... Да, вот, Господь не дает пожить, порадоваться всем вместе. Отбыл действительную, пришел домой -- вот и война подстигла. Проводили. Не отступили ни от Бога, ни от царя. Авось, Господь, может, и сохранит в целости...
   Голубые, кроткие глаза его опять остановились на нас с робким вопросом. И было жаль сдунуть этот нежный лепесток трепетного упования словом сомнения, хотелось поддержать и закрепить его чем-нибудь.
   -- Получили недавно письмо. Пишет: "стояли мы перва при знаме, потом провожали пленных, а таперь объявили -- идтить в бой. Голоду, холоду видим, но рады, что враг не подолевает нас".
   -- Чего я, ягодка, думаю, -- загораясь внезапным вдохновением, прошептал он, -- не всыпать ли в карманы хочь по пяточку сухариков? Все червячка заморил бы Семушка. Говорю, утку мать-то хотела посылать. А баба говорит: "Нет, мама, давай сухариков насушим, эти он и ходя может есть, а с уткой иде там... У меня вот есть бумажка -- целковый -- я хочу, мама, в палец варежки положить, ее не чутко будет"...
   Старик шмурыгнул носом, завернулся в сторону и тряхнул чулок над столом. Вместе с сухарями выпал измятый и замасленный листок бумажки, слетел на пол. Старик бережно поднял его, поглядел.
   -- Ишь ты!-- улыбаясь, проговорил он явлено и ласково, -- чуть было не потерял, а самое -- скажи -- дорогое. Нотя взяла вот да на бумажке обвела ручейку и ножонку Ванюшки. И велела приписать: "Родимый мой батенька! Вдарь моей рукою и ткни ногою лютого зверя немца, чтобы он не пил твоей родительской крови, не сиротил твоего малого чадушки и не положил в гроб твоей старушки -- родимой матушки"... Там причитали -- причитали над узлом... слез было -- беда-а...
   Голос старика точно увял, стал сиплым и неверным. Отвернулся он и стал усиленно сморкаться. Я в утешение ему стал говорить то, во что сам не очень твердо верил, что скоро одолеем врага и увидим дома славных бойцов своих.
   

IV

   Самое заметное, прежде всего, осязаемое преображение, внесенное в народную жизнь войной, чувствуется в том, что она ввела в старый кругозор широкое новое содержание, новые термины и сведения, раздвинула его, стиснутый буднями, мелкой суетой, обыденными крохотными интересами, до пределов ранее неведомых. Даже в глухих, первобытных уголках, в умах самых девственных и элементарных, свое кровное, близкое, переплетаясь с вопросами, поставленными войной, оказалось вдруг рядом, в непосредственной и ясно ощутимой связи с чужим, невообразимо далеким; свои семейные, деревенские тревоги, печали и чаяния спаялись с тревогами и надеждами каких-то народов, имена которых раньше как будто и до слуха не доходили. И деревенское внимание вышло из тесной околицы, чтобы приковаться к более широкому и далекому -- к участи родной земли, к судьбам чужих народов и, может быть, к судьбе всего человечества.
   Правда, для миллионов, как для детей, сложный и запутанный узел нынешних отношений между народами представляется в очень упрощенном и ясном виде: один из королей, всегда -- в представлении народном -- склонных к спортивным упражнениям, захотел хвастнуть силой и затеял драку; другим и не в охоту, а отбиваться надо. Забава эта и подданным короля, и другим народам несет неисчерпаемое горе, слезы, бедствия, а деться некуда. Скоро или нет удастся унять драчуна -- вот вопрос, занимающий сейчас все умы, волнующий одинаково и дряхлых стариков, и молодых баб, отцов и детей, городские низы и деревню, грамотеев, читающих газету, и темных людей, ловящих на лету случайный слух, случайную весть. И можно решительно утверждать, что нет ныне человека, который не интересовался бы политикой.
   Глухой Петрович, мой возница, обычно сосредоточенный и молчаливый, как все глухие люди, в прежнее время за все пятьдесят верст до станции ронявший два-три незначительных вопроса, теперь, как только мы поднялись на изволок, и вместо голых вербовых рощиц раскинулась перед нами безбрежная пахоть, чуть прикрытая тающим снежком, обернулся с козел и спросил тоном заинтересованного человека:
   -- Японцы взяли Циндало?
   -- Взяли.
   Он одобрительно кивнул головой. Помолчал. И прибавил с горечью:
   -- А мы вот Перемышль все не возьмем...
   У него были взяты на войну два сына. Один сражался на Карпатах, другой стоял еще здесь, на сборном пункте, на той самой станции, куда мы ехали. Мне думалось, что сердцем Петрович побаливал прежде всего о них, а Перемышль -- между прочим. Хотел было я спросить у него, пишет ли сын с австрийского фронта, но разговаривать с глухим было трудно, надо было громко кричать, и я не спросил.
   -- Вот народ -- японцы! -- заговорил снова мой возница, повернувшись ко мне боком на козлах. -- Ростом с сидячую кошку, доглядеть нечего, а поди как воюет! Диковина одна!.. Нас тогда обобрал, как липку, а теперь немца обставил. Говорят, Циндало-то этот весь на минах был, чуть не успел немец его взорвать... А не успел!
   Он обернулся к лошадям, помахал над ними кнутом, поправил сбившуюся на боке шлею у одной и повторил с видимым удовольствием:
   -- Не успел!
   Несколько минут спина его в дубленом тулупе безмолвно качалась перед моими глазами, шипел мокрый снег под полозьями, дробно чмокали копыта лошадей по разбитой дороге. Молчал Петрович. И опять мне казалось, что думы его должны быть около сыновей, взятых на войну, или около своих домашних дел. Но он, как бы желая показать, что я ошибаюсь, неожиданно обернулся опять и тихо, с таинственным видом, сказал:
   -- Австрьяк, говорят, через Америк просит мира... И поглядел на меня вопросительно своими мягкими голубыми глазами.
   -- Не читал, -- ответил я. -- Ась?
   -- Не знаю, -- прокричал я, чтобы слышно было ему сквозь ровное шипенье полозьев, -- не слыхал об этом...
   -- Говорит, немец, мол, меня с моим войском толкал все вперед и вперед на русских, и сколько, мол, я войска положил через него! Оголодил страну свою, осиротил малых детей... Вся земля моя залита кровью и слезами...
   Петрович говорил тихо, грустным голосом, и глядел не на меня, а вдаль, на голые, взмокшие поля, с которых слезал снег -- и чувствовалось, что ему как будто жалко австрияка.
   -- Стал, мол, говорить немцу: "Давай мириться с русскими!" Куда! Задрал свое копало кверху... гордый человек! -- безнадежно махнул кнутом Петрович. -- "Давай, -- говорит Америку австрьяк, -- съедемся на конгрессу, поговорим насчет мира"... Съехались. Стали говорить. Вот и немец: "Начну, -- говорит -- я в вас палить!" Тут уж и Америк осерчал: "А коль такое дело, -- говорит,-- задираешь свое копало на всех, так смотри, -- говорит, -- выбирай, куда свои сопли откинуть! Как начну я тебя молотить!"
   Рассмеялся мой собеседник очень одобрительно и, обернувшись к лошадям, которые как будто прислушивались к его повествованию, потому что перешли с рыси на шаг, подвеселил их кнутиком. Встретилась вереница саней, возвращавшихся из Михайловки. На некоторых сидели в зипунах наши станичные казаки. Объезжая, Петрович крикнул:
   -- Ну как там наши? Живы?
   Что-то закричали с саней, чего за шумом полозьев мы не расслышали. Но Петрович кивнул все-таки головой, как бы удовлетворенный ответом и, обернувшись, сказал довольным голосом:
   -- Так вот, теперь и Америк за нас...
   Возражать было лень, я тоже кивнул утвердительно головой, оставляя Петровича в непоколебимой уверенности касательно этого самого "Америка". Мы помолчали.
   -- Все ловко он, немец, к войне подготовил, -- снова заговорил Петрович, -- плуга у него паром работают, не борозды, а прямо -- канавы выворачивают. Ну, по своей земле пашут -- ничего, а на нашей -- ревут: сила не берет...
   И опять с видом неодолимого превосходства он рассмеялся.
   -- Замысловатый царь, что и говорить! Да нам, простякам, Господь помогает! -- самоуверенным тоном прибавил он. -- Я хоть и глухой, а раз слыхал -- играли песню: англичанка, говорит, машину на все работы выдумывает, чтобы легче было, а мы, говорит, русские, возьмем дубину, потянем, да как ухнем! Уханьем берем -- вот оно как дело-то!.. Ухнем, говорит...
   Подивился я тут, признаться, не столько необычной разговорчивости Петровича, сколько этому ее тону националистической самоуверенности, который был неведомо где им усвоен.
   Опять встретили вереницу саней и опять Петрович закричал в спину проезжавшим казакам:
   -- Ну как там наши?
   Один обернулся и прокричал:
   -- Семьдесят первую давеча проводили, а ночью семьдесят вторая будет грузиться...
   Петрович подумал и утвердительно кивнул головой. Я был уверен, что он не расслышал ответа. Семьдесят вторая сотня была наша, глазуновская, та самая, в которой состоял его сын. Судя по ответу, она ночью должна была куда-то двинуться. А Петрович так спокойно и равнодушно отнесся к сообщению об этом.
   -- Да, наши ухнут, -- сказал он снова.
   Но я перебил:
   -- Твой Семен в семьдесят второй?
   -- Самая наша сотня -- семьдесят вторая...
   -- Слышал, что говорили: нынче ночью выступают...
   -- Ну?!. -- тревожно изумился он и сразу подобрал вожжи. -- Какая беда!.. Да ведь ему теперь деньжонок надо, небось!.. Хоть бы поспеть...
   Он погнал лошадей. До станции оставалось еще верст двадцать, а было уже часа три пополудни и дорога, испорченная оттепелью, была не легка. Знакомые поля, теперь унылые, мокрые, обнажившие из-под рыхлого, слезающего снега черные комья пашни, нескоро выпустили нас из своих немых объятий. Знакомые балочки, буераки, корявые мокрые яблоньки медленно пробежали перед нами обычной чередой. Прогремел мост через безводную речку Кобылинку. Выбрались на гребень горы, точнее, отлогих холмов над Медведицей, и вдали, внизу, увидели светлые, расплывшиеся пятна фонарей на станции.
   Все-таки поспели вовремя. Воинский поезд -- длинный ряд красных вагонов с лошадьми и людьми, уже был готов, посадка закончилась. Петрович привязал лошадей и побежал на товарную площадку, где в густом, теплом тумане, чуть освещенном оранжевыми пятнами фонарей, толклись голоса провожающих, и уходящих. Пырскали лошади в вагонах, и там же звенел детский плач. В одном занималась и ровно плыла протяжная песня -- пели мужские голоса, а на подголосках разливался прекрасный женский голос -- контральто. Было странное очарование в этой широкой симфонии встревоженной жизни, многоголосом говоре, звучных перекликаниях, в конском фырканье и топоте в вагонах, в тоскующих переливах песни.
   Черно и немо было за вагонами. За кучами старых шпал, сваленных за полотном, чуть виднелся ряд саней. Мокрые, непокрытые лошадки мирно жевали сено. Нагольные овчиные шубы, серые рубахи, дубленые тулупы, папахи, платки -- все пестро переплелось, двигалось, стояло, говорило, плакало. Детишки сиротливо жались к шароварам с красными лампасами. Тоской расставания насыщен был туман, повисший над мокрой печальной землей.
   -- Садись, что ли, кума, к нам, стряпухой будешь...
   -- Да я бы с вами согласна ехать, чем как тут оставаться... Вот ведь их -- четверо... Ковалок добрый... Чего я с ними одна? Куда?
   Пересыпался говор, простой и будничный. Внизу перед вагонами стояли кучки баб. Из дверей вагонов вместе с лошадиными мордами глядели бородатые лица.
   -- Скажи там мамушке, пущай какой припасенный целковый из узла вывяжет да молебен отслужит...
   -- Я поеду с тобой, мое сердечушко!
   -- Ну вот! глупая! Тебя под строй не возьмут, а с меня и гнедого достаточно...
   -- Так пропиши же там, Федотыч, гляди...
   Ко мне подошел бородатый Егор Травин, сосед и старый приятель. У него оставалась дома куча детей, да перед самым выходом жена на сборном пункте родила ему еще сына. Я посмотрел на его унылое лицо, вспомнил самоуверенные рассуждения Петровича о том, что нам Господь помогает, а немцу нет, и грустно стало мне.
   -- Что ж тебя никто не приехал проводить? -- спросил я старого приятеля.
   -- Да из станицы никого почти и нет. Сразу подхватили, не успели и переказать. С ближних хуторов, с степных приехали -- им вот, возле, а из станицы никого не видать. Один у нас -- с Зимняка -- мовтобиль нанял за двадцать рублей да сбегал домой попрощаться. Давеча в вагоны уж посадились, а он летит на нем назад, бу-у-нит!.. Командир его мылил-мылил... Смеху было!..
   Сотенный командир, есаул, похожий усами и животом на Тараса Бульбу, как его изображают на картинках, заломив серую папаху на затылок и сдвинув папиросу в угол рта, ходил медленным, грузным шагом вдоль поезда. Изредка останавливался и кричал разбитым, огорченным голосом:
   -- Отойди от вагонов, бабы! Не лезть! Старики, подальше с путей!
   Но его никто не слушал. Старики в тулупах толпились на путях. Бабы, подсаживаемые снизу, влезали в вагоны с детишками, с сумами, узлами.
   -- Да отойдите же, так вашуразэтак! -- стонал есаул.
   Но, видно было, что он просто облегчал лишь себя крепким словом и тут же забывал о непослушных бабах.
   -- И чего орет? -- вздохнул Егор. -- Купяку насосался и орет... Надоел, черт: одно знает -- орать... Кому достались командиры -- одно слово: отцы родные! Умереть с такими не жалко! А у нас -- дуролом какой-то... Сказано: с плохой головой ногам тошно... Хлебанем мы с ним горя...
   Трубач заиграл сигнал. Звонкие бойкие звуки, обгоняясь и резво перекатываясь, побежали вдоль вагонов за кучи старых шпал, в черную, сырую тьму ночи. Протяжный, высокий звук, которым закончил трубач, прозвенел грустно и нежно, как прощальный зов. Смолк. Звенел детский плач в вагонах, ровно и плавно лилась песня.
   -- Провожающие, выходи! -- свирепым голосом закричал есаул. -- Дежурный по сотне!
   Кто-то невидимый впереди есаула подхватил этот хриплый вопль и звонко повторил:
   -- Дежурный по сотне!
   И из вагона в вагон побежал этот дружно подхватываемый крик -- "дежурный по сотне!" Егор Травин поклонился мне в ноги и сказал:
   -- Ну, простите Христа ради, Федор Дмитриевич.
   И мы троекратно облобызались. Знали мы оба -- и он и я, -- что едем в одну сторону, не раз еще увидимся, но чувствовалась, верно, какая-то необходимость в этом прощальном церемониале, освященном традицией казацкого быта: ему -- поклониться в ноги, мне -- дать какую-то мелочь на нужду и сказать обычное напутствие:
   -- Ну, служи молодцом, Егорушка! Да не тужи... Или ты не казак? Что нос-то повесил?
   -- Да я ничего. Животом нездоров всю неделю... А тужить не тужу...
   -- Бабы, отойдите прочь от вагонов! -- закричал командир. -- Трубач!
   Опять зазвенела труба. И еще не угас в сырой тьме последний звук ее, высокий, тонкий, призывный; грустно лязгнули цепи, запели колеса, тихо тронулся поезд под горькое причитание низкого женского голоса, под детский дружный плач, под крики "ура" и звуки печальной песни. Побежали за вагонами, тяжело и безнадежно, две женские фигуры в нагольных длинных белых шубах. Протянули руки. Высунулась рука из последнего вагона, успела пожать протянутые руки коротким пожатием. Кто-то взмахнул серой шапкой... И рыдающий зов ответил на это прощание:
   -- Да родимый ты мой Сте-пуш-ка-а!..
   Ускорил ход, застучал, загремел поезд. Через минуту утонули его огни в густой влажной мгле. Чудилась еще как будто горькая песня разлуки, но это был обман слуха.
   На рельсах осталась разномастная, разновозрастная толпа. Все больше женщины и дети, изредка старики в дубленых тулупах. Как бы по инерции брели разорванным строем вслед скрывшемуся поезду. Слышался плач ребячий и тихое женское причитание. Мальчик в серой шинельке и в папахе с красным верхом устало бежал впереди толпы и надрывным голосом кричал:
   -- Да родимый ты мой батюнюшка! Да когда уж я тебя увижу-то!..
   И, едва поспевая за ним, старик в тулупе с распахнутыми полами бессильно уговаривал его:
   -- Сынок, буде!.. Буде, сердешный мой, буде, чадушка!.. И, беспомощно оглядываясь, хлопал о полы руками:
   -- Никак ничем не утолишь... вот грех какой! Кричит и все...
   И в той же черной, влажной мгле, за гранью оранжевых огней, которая проглотила поезд с бородатыми казаками, медленно утонула разномастная толпа баб, детей и стариков в тулупах, ушла со своей тоской и слезами к понурым лошадкам, ожидавшим за пакгаузами, за кучей старых шпал. На рельсах осталось несколько одиноких фигур. Постояли в раздумьи, словно соображая, куда себя деть, и пошли в том же направлении. Одна фигура отделилась и двинулась в мою сторону, подошла к мокрой платформе и, не разыскивая ступеней, тяжело вскарабкалась на нее.
   -- Крику-то... аж кожа отстает...
   Предо мной был Петрович. Почему-то показалось мне, что стал он меньше ростом и в голосе слышалась какая-то трещинка.
   -- Иная обхватила пятерых в кучу, другая -- четверых, кричат... Вот проклятый Вильгельма... каких слез наделал...
   Он отвернулся, высморкался пальцами и что-то долго глядел в черную тьму за деревьями. И уже не был похож на того самоуверенного Петровича, который с веселой, победоносной улыбкой говорил три часа назад: "наши ухнут"!
   

V

   Прошли перед глазами пустынные, унылые степи, нарядные горы и море, города, и села, станицы и аулы -- тысячи верст -- прежде чем удалось мне добраться до войны. Промелькнули, как в калейдоскопе, тысячи лиц, живописные группы, сцены, трогательные и смешные, измятые солдатские шинели, халаты азиатов, мужицкие полушубки с белыми пятнами заплат, армяки, пиджаки, бурки... Юные лица новобранцев, глаза, наполненные слезами... Темные, заветренные рыболовы, возвращавшиеся с моря после пятидневного скитания на льдинах -- сотни их погибли, затертые ледоходом, скуластые, коричневые калмыки, смуглые горцы, черноглазые армянки в темных платочках с белым кружевом, толстые персияне -- беспредельная и причудливая этнографическая смесь.
   Но как ни разнообразны были места, по которым шел поезд, и люди, с которыми я ехал, которых видел на станциях, как ни пестры их интересы и профессии, чувствовался один фокус, и к нему безотрывно обращалась мысль и внимание всех, фокус, объединявший людей самых несхожих положений, разных классов, разных языков и вер. В осязательном виде фокус этот стремительно врывался в вагон на станциях в образе озябшего, шмыгавшего носом горластого мальчугана в картузишке с надорванным козырьком.
   -- Екстренныйптилиграм! Наши разбили турциев!
   В красных от холода ручонках -- измятые листки с явными следами подержанности и внимательного изучения.
   -- Давай сюда! Сколько?
   -- Пять копеек...
   -- Сойдет и за три!
   -- Сами по четыре плотим... вот не дай, Господи, с места сойтить!
   Мой сосед в сивом треухе, толстом пиджаке на вате и высоких калошах, оштукатуренных кремовой грязью, роется в кошельке монументальных размеров, перебирает монеты. Седые брови козырьком, приплюснутый нос, седая щетина на подбородке, фигура сырая и грузная, очень смахивающая контурами на фигуру старого бегемота. Экстренное время, экстренная телеграмма -- приходится разоряться и ему, степному человеку, вероятно, основательному и знающему цену копейке.
   Они долго сопутствуют мне, эти деловые степные люди. Все народ дюжий, заверенный, коричнево-смуглый, в треухах и картузах на вате, высоких сапогах и высоких калошах -- славные русские лица. Несет от них несокрушимым здоровьем, ясностью мысли и великолепной смекалкой.
   -- Далече едете? -- непременно спросит такой спутник.
   -- В Тифлис. И дальше, если удастся.
   -- По каким делам?
   -- А так... больше для любопытства.
   -- Может, насчет сенов? Есть сена неплохие в наших местах... И цены сходственные...
   Из-за спинки дивана, отделяющего нас от другого купе, выглядывает новый треух и осведомляется:
   -- А вы чьи будете?
   -- С Раздельной, -- готовно отвечает мой собеседник.
   -- Есть сена, говорите?
   -- Сенов -- пруд пруди.
   -- А цена?
   -- Копеек тридцать прессованное...
   Треух выхватывает из кармана записную книжку, муслит карандаш и прицеливается что-то записать. Но вмешивается новый голос -- из-за моей спины:
   -- Да чего вы будете писать? Не знаем мы сена в Раздельной? Очень отлично мы Раздельную знаем: там сенов -- кот наплакал... Сена-то есть, так это на той стороне. У моих братьев есть сена.
   Мой собеседник хоть и задет, но, как человек деловой, спокойно и деловито спрашивает:
   -- Вы -- корольковский?
   -- Да.
   -- Корольки ваши сами, кажись, кочки сбивают, ездят, ищут...
   -- Ищут... Известное дело -- ищут. Нынче кто дело делает, тот хорошо поработает. А кто робеет -- тот трус...
   Меня, человека не делового, они скоро забывают и погружаются в расчеты, соображения и вычисления, в которых мне далеко не все понятно и доступно: купить есть расчет и по такой цене, но как продать? Продать хорошо с полным весом, а полный вес в сене будет, если его вспрыснешь с толком...
   -- Ежели помочить, оно совсем другой вес дает!
   -- Как помочишь! А то у нас Иван Егоров помочил, а ему в Новороссийске всю партию в море и выбросили...
   -- Умеючи надо. На что-нибудь сказано: не умеючи г.... с орех не съешь, а умеючи -- целый фунт скушаешь ...
   Слушал я их, глядел на эти славные русские лица и невольно проникался изумлением к безоблачной логике их соображений, к зоркости глаза и цепкости рук. Кажется, пустыня кругом, оголенность, скудость. Безжизненная степь, коричневый бурьян, седой, высохший полынок, глинистые кочки, безгранная равнина под гигантской серой чашей неба. Серо и безрадостно, немота беспредельная, горечь забытости. Но дюжие российские люди в треухах и высоких калошах сумели проникнуть в безмолвные недра этой серой пустыни и найти источники питания, разыскали скирды сена, гурты быков и овец, закрома с зерном, приценились, прикинули в голове и -- пустили в оборот отечеству на пользу, себе не в убыток.
   От деловых разговоров изредка отвлекались они и в сторону политики. Но, покупая листок, всегда торговались с мальчуганами.
   -- Яка ж це екстренна телеграмма? Усе нахватано з газет. Шмыгая носом, маленький газетчик уверял:
   -- Екстренная часовая!
   Когда мой сосед, похожий на бегемота, вполголоса, спотыкаясь, прочел, что Германия уже нащупывает почву для мирных переговоров, треухи все дружно показали себя воинственными и непримиримыми.
   -- Воевать -- не в бабки играть... Помирись с ним, а он опять воцарится, бродяга этот...
   По моим наблюдениям, самыми пылкими, беспощадными и решительными в вопросах одоления врага были люди почти исключительно штатские, реже -- военные из отставных. Настоящие военные -- солдаты и офицеры -- говорили о войне просто, спокойно, сдержанно, о враге -- в тех случаях, когда относились к нему без послабления, отзывались если не прямо дружелюбно, то с должным уважением, без брани, без обидных слов. Может быть, это был нарочитый тон -- не знаю, но ни от кого из военных не слышал я вот бахвальства. Солдатская мысль охотнее обращалась от тем воинственных к чему-нибудь будничному, маленькому, простому -- к обстоятельному рассказу о яблоках и грушах в садах Галиции, к диковинным молотилкам в хозяйствах Пруссии, к немецким ранцам из телячьей кожи, в которых в изумительном порядке уложены самые разнообразные съестные вещи:
   -- Понемножку, а всего есть: баночка с консервами, баночка со спиртом, а то с коньяком, баночка с какаом... Все!..
   На какой-то большой станции -- не помню -- глядел я на группу солдатиков, оправившихся от ран и возвращавшихся к своим частям на передовые позиции. Я прислушивался к их беглому разговору, хотел уловить из него, что думают, как чувствуют себя они, уже заглянувшие однажды в глаза смерти и теперь снова направлявшиеся в сферу ее беспредельного владычества. Высокий пехотинец с черными усами, в черных брюках, выпущенных из сапог, и в новой шинели не без хвастовства рассказывал, как превосходно провел он месяц в земской больнице.
   -- С утра на перевязку сходишь, а потом хоть целый день гуляй по селу...
   Белокурый, румяный солдатик, которому тоже хотелось хвастнуть и пустить чем-нибудь пыль в глаза, сказал:
   -- А мы гармошку себе в вагон добились... Законная гармошка! Высокий пренебрежительно фукнул.
   -- У нас в роте шесть гармоньев было... На позициях, бывало, ахнут -- мертвый запляшет! Пошли в бой -- все к черту побросали...
   Та же черта будничной простоты, отсутствия воинственной рисовки бросалась в глаза и в офицерских беседах. Самым хвастливым моим собеседником в дороге был толстый поручик мусульманин, раненый в плечо и в ногу. Мы сидели в вагоне-столовой, и он говорил о своей нечувствительности к морозам, которою он изумлял северян: в двадцать градусов -- летнее пальто и никаких наушников!
   -- Жиром берете... природное топливо, -- заметил капитан-грузин, сидевший с нами за одним столом.
   Капитан, тоже раненый, имел в петлице георгиевскую ленточку. Двое суток ехали мы вместе с ним, в одном купе, в компании пристава из Тифлиса, ездившего на прусский фронт за телом убитого брата и старика инженера. Переговорили о многом -- о войне, о перспективах ближайшего будущего, о внутренних делах и вопросах... И показалось мне, что вошло что-то новое в русскую жизнь: еще полгода назад такой разговор -- без взаимной настороженности и оглядок, неожиданно единомысленный и открытый, был бы, пожалуй, невозможен. Что-то было новое теперь и в офицерском облике, внесенное именно войной. Не только во вчерашних штатских, надевших офицерский мундир, но и в офицерах-профессионалах не замечалось и тени той кастовой отгороженности, которая в недавнее еще время давала себя чувствовать так остро. Чувствовалось опрощенье, как бы обмирщение офицерства, может быть, от слияния с народом, надевшим солдатскую шинель. И открыто выражалось признание главной силы за страной, настроение которой первее всего дает победу или поражение.
   Капитан с георгиевской ленточкой о войне рассказывал просто, без прикрас и умолчаний. Был он три раза ранен. Два раза возвращался в строй, в третий -- пришлось вот ехать на поправку. Говорил об ощущениях, которые пережил в боях, о солдатах своих и солдатах немецких, обо всей обстановке и настроениях там, в сфере ежедневного и ежечасного ожидания смерти.
   -- Страх есть, как не быть страху... То есть, мысль о близости смерти. Но это до той черты, пока есть время думать о постороннем, и мысль о смерти -- конечно, посторонняя. А затем наступает момент: некогда думать, надо соображать, дело делать, глядеть, следить, подавать команду. Роту рассыплешь -- она саженей на сто растянется, тут внимания сколько надо! А не посмотришь, так половина и расползется кто куда... Тут о постороннем думать некогда. Но в первые часы канонады испытываешь такую головную боль, что глаза смотреть не могут. Действуешь почти без сознания, как автомат. Потом, часа через два, боль стихает, начинаешь видеть, соображать, разбираться. В конце концов нервы одеревенеют, работаешь, как на учении, чувствуешь голод, хочется курить и все прочее.
   -- Германцы, конечно, противник серьезный. Но представление об их неодолимости преувеличено. Оборудование превосходное -- да... Предусмотрены малейшие детали -- так.... Солдат прекрасный, сознательный, храбрый -- верно. Однако если пойдет на перетяжку, наш землячок переважит. Немецкий солдат и немецкий офицер по сравнению с нами -- сибариты {Сибарит -- праздный, избалованный роскошью человек.}. Мы и насчет вшей равнодушны, и поголодаем хладнокровно, и никому в голову не придет устраивать в окопах висячую лампу, ставить столы, стулья. А немцам трудно без этих атрибутов культурного быта. Сибариты!.. Первое время они даже обедать не изволили в окопах -- уходили в деревню. Оставят в окопах часть роты и уйдут. Ну мы их проучили. Выследили, дождались обеденного часа и бросились на окопы. Оставалось там человек шестьдесят -- всех перекололи. С той поры бросили ходить в деревню немцы...
   -- Техника, разумеется, страшная сила. Но солдат тоже кое-что значит. А нашему солдату нет цены и нет сравнения. В смысле пренебрежения к опасности, к смерти -- это лев. Не сочтите за фразу... У меня в роте дьячок есть, то есть, солдат из псаломщиков. Был он в японской кампании, потом попал в духовную часть, но как не штатный был призван и в эту войну. Четверо или пятеро детишек. Кажется, должно бы говорить чувство самосохранения? Однако -- нет... Не было еще ни одного опасного дела, в которое бы он не просился охотой. И самые трудные задания всегда выполнит щегольски, артистически -- любоваться лишь. Имеет все четыре степени, и все-таки, как рискованная задача, заявляет охоту... Вот. Я говорю именно о русском солдате и, пожалуй, более всего о великороссе. Дьячок этот, впрочем, полтавец... Но великоросс -- какой-нибудь пермяк или нижегородец -- в бою ведет себя, как на покосе: работает до поту, в известные интервалы покурит, пожует сухарь, перекрестившись, высморкается... побеспокоится о ротном: "Ты бы лег, вашескобродье! А то -- не дай Бог греха -- нам без тебя пропадать придется"...
   -- Одолеем ли мы немца? Думаю: одолеем. Страна, народ с нами -- вот в чем наша сила. Я был и в Японской войне, помню: совсем другое было ощущение, другое настроение в войсках. Как ни превосходна техника у немцев, как ни хвалится Гинденбург немецкими нервами, а в смысле выносливости им до нас далеко, и техника у нас не столь уже слаба. А о солдате и говорить нечего. Видали моего денщика -- Блинкова? Неказист? Два Георгия имеет. Говорю ему: "Что ты не нацепишь их?" -- "Да боюсь потерять"... Так в кармане и носит...
   Блинков частенько заглядывал к нам в купе, беспокоился о барине. Это был приземистый белобрысый солдатик, мужичок Царевского уезда, немножко косолапый, но проворный, к барину он относился заботливо, но с оттенком независимости. Был грубовато-ласков, но иной раз строговат.
   -- Сидели бы вы уж на месте, вашескобродье, лучше дело-то. А то сорвешься где-нибудь...
   Раненому капитану трудно было ходить. Блинков, очевидно, имел инструкции от врачей и был прав в своей взыскательности. Барин отмалчивался.
   И в этой простоте, человечности отношений между офицером и денщиком опять чувствовалось нечто не вполне похожее на старое представление об этих категориях. Новое ли что, иное ли сознание, подточившее старые формы взаимных отношений, или условия тесноты и невольного уравнения людей на поле смерти, совместной нужды, одинаковых лишений, единой опасности сблизили их, людей разных ступеней, уравняли в некоторых, по крайней мере, отношениях повседневного обихода. Но это невольно бросалось в глаза мне, постороннему наблюдателю, привыкшему слышать и видеть иные отношенья к "святой серой скотинке" {Цит.: Куприн А. И. Поединок.}.
   Я не решился бы делать выводов из одного случая. Но за время соприкосновения своего с действующей армией -- правда, не очень продолжительного и в немногих местах -- я не раз имел случай убедиться в наличности этих трогательно-близких, братских отношений между офицерством и нижними чинами, этого уравнения и опрощения людей, несущих одно бремя тяжкое, одинаково стоящих перед близким веянием смерти. Приведу небольшой пример.
   Это было в Азербайджанском отряде. Я обедал у коменданта Н-ского гарнизона в обществе местных офицеров, живших вместе в тесном, убогом и грязном помещении старого персидского караван-сарая. Но было весело в этой тесноте, хозяева милые, любезные, благодушные, обед -- превосходный и даже с вином.
   Пожилой денщик из ополченцев, в старенькой гимнастической рубахе, подал борщ в широкой эмалированной чашке. Старший врач, брюнет с густыми, строгими бровями, грузин, торжественно разливал вино по разнокалиберным стаканчикам и рюмкам. Денщик, прежде чем принять от прапорщика, разливавшего борщ, тарелку для передачи, покосился на доктора, на бутылку в его руках, укоризненно покачал головой, крякнул и сказал мягким тенорком:
   -- Опять предаетесь блуду.
   -- А ты бы, брат Андрей, хоть бы при гостях-то нас не конфузил,-- сказал на это комендант.
   -- Слушаю, -- с грустью отозвался денщик и стал разносить борщ.
   -- Это у нас апостол, -- вполголоса в промежутках общего разговора пояснял мне доктор, подмигивая в сторону "брата Андрея", -- как вздумаем по рюмке вина пропустить, он сейчас -- "не предавайтесь блуду, вино есть блуд". Хороший малый, честнейший, исполнительный, но уж насчет бичевания пороков -- беда!
   "Апостол" -- худой, маленький человек, в рубахе, висевшей мешком на его слабых плечах, с голубыми глазами и желтой бородкой, не имел вида грозного обличителя. В глазах, во всех мелких чертах его маленького лица светилась одна благожелательность и доброта. Крутя головой, он не столько обличал, сколько скорбел.
   -- Брат Андрей, -- обратился доктор к денщику, когда он кончил разносить борщ и стал у двери, -- ну, а если мы лишь по рюмочке винца -- неужели это грех?
   -- Читайте Писание, как в нем сказано, -- мягко и серьезно ответил денщик, держа руки по швам, -- в евангелии все сказано...
   -- О вине в евангелии запрету нет, -- пробасил комендант строгим голосом.
   -- Есть, -- твердо возразил денщик.
   -- В евангелии?
   -- Так точно.
   -- А Кана Галилейская?
   -- Это надо понимать духовно. А в евангелии содержится прямое указание на вино...
   -- Покажи!
   -- Сейчас.
   Брат Андрей быстро сделал "налево кругом" и шагнул в дверь.
   -- Это, кажется, у апостола Павла, брат Андрей, -- давясь от смеха, крикнул прапорщик Матеус.
   -- Никак нет, в евангелии, -- послышался из-за двери голос брата Андрея,-- я сейчас...
   Он что-то долго не появлялся. Мы тем временем выпили, закусили, поели прекрасного солдатского борща и ждали перемены. Но брат Андрей не шел, и эти его продолжительные поиски за обличающим нас евангельским текстом давали обильную пищу остротам и веселому смеху за столом.
   -- Нет, брат, обгоришь! -- торжествующе басил комендант, отламывая край лаваша, -- этого в евангелии нет! Если сам Христос в Кане Галилейской... Это там впоследствии апостолы что-то такое, а Христос радостей жизни не знал...
   Наконец брат Андрей показался в дверях с маленькой книжечкой в руках, и в сдержанной улыбке его чувствовалось предвкушение несомненной победы. Он протянул книжку коменданту:
   -- Читайте, ваше высокоблагородие, от Луки стих семнадцатый... Комендант взял книжку, подозрительно перелистал несколько страниц, осмотрел титульный лист и даже переплет.
   -- Семнадцатый Луки? Гмм... -- пробормотал скороговоркой комендант, чувствуя серьезность натиска. -- "Да не отягчатся сердца ваши объядением или пиянством"... мм... да... Это не то! -- загремел вдруг он, потрясая евангелием.
   -- Это самое, -- скромно, но твердо возразил брат Андрей.
   -- Пьянством!.. А мы что же, по-твоему, пьяницы? -- грозно напирал на Андрея комендант.
   Брат Андрей снисходительно улыбнулся:
   -- Лукавить нечего перед Духом святым. Тут все сказано. Читайте.
   -- Рюмку вина грех?
   -- Грех! -- вздохнул брат Андрей, -- я сам был пьяница и безобразный грешник, с рюмки тоже начинал...
   -- А Кана Галилейская?
   -- Там не сказано, что Христос пил. Сказано: претворял воду в вино...
   -- Все-таки -- в вино!
   -- Это надо понимать духовно: не хотел расстраивать веселья...
   -- А ты вот расстраиваешь: рюмки не дашь выпить без упрека.
   -- А сам в Дербенте из бочки ливером тянул для нас, -- вставил не без ехидства прапорщик Матеус, весь налитый смехом.
   Брат Андрей немножко как будто смутился и, отворачиваясь в сторону, сказал:
   -- Я сплевывал...
   -- Ну, это и мы можем -- сплюнуть...
   Было, разумеется, много забавы, веселой шутливости в этом словопрении. Но порой оно разгоралось в настоящий, серьезный спор о вопросах, волновавших и волнующих людей беспокойной мысли и совести. Брат же Андрей был все время серьезен и, если улыбался, то улыбался грустно, с ласковым сожалением, как прозревший от слепоты улыбается над блужданием людей с завязанными глазами. И видно было, что маленький, щуплый, невидный человечек в старенькой гимнастерке, денщик, вырастает в глазах всех этих стоящих над ним людей, в этой сфере, где рассуждать не полагается, а надо лишь безмолвно исполнять, служить -- вырастает до уровня человека, завоевавшего как будто право на свою мысль, свое убеждение.
   -- Ты не так, Андрей, понимаешь, -- говорил после жаркого комендант мягко увещающим тоном. -- Тут сказано: не отягчай сердца... сердца! -- погрозил он пальцем, -- пьянством, объядением... А мы разве пьянствуем или объедаемся?
   -- Чтобы понимать, надо веру иметь, -- отвечал брат Андрей, держа у живота груду собранных со стола тарелок, -- я веру возымел, и Дух святой мне указал, как понимать. Я так и понимаю, как Дух святой мне говорит...
   -- Да ты прими во внимание-то, -- комендант опять загремел своим густым басом, волнуясь от сознанья своего полемического бессилия перед непоколебимой убежденностью денщика, -- писание говорит одно... Ну... одно?.. Почему же понимается-то разно?.. Потому что один верный, а другой... ну, да... так себе... вкривь или вкось...
   -- Не надо затемнять смысла... Мне Дух святой указывает, как понимать, -- я так и понимаю...
   Постепенно мы все, поочередно и вместе, вовлеклись в спор с братом Андреем. Незаметно от первоначальной темы о винопийстве перешли к другим вопросам, к сложному узлу противоречий, отягчающих жизнь скорбями и грехом. Все мы были рационалисты с ущербленной верой, с сомненьями и критикой, правда легковесной и поверхностной. Брат Андрей был рационалист верующий. Вооруженный Писанием, он отражал наши доводы легко и спокойно, со сдержанной улыбкой уверенного превосходства. Не раз он делал "налево кругом", выходил за дверь со своим Новым заветом, отыскивал где-то там нужный ему текст и, появляясь, говорил с улыбкой: извольте прочесть стих такой-то.
   Поле состязания осталось за ним. Его противники, хоть и не были убеждены его доводами, махнули на него рукой.
   -- Все равно, не переубедишь, -- сказал комендант. -- Давеча утром печку растапливал здесь. Вошел я -- смотрю: что-то заспешил он, запихивает в печку и все оглядывается. Это не просто так, -- думаю. "Что это там у тебя?" -- "Мусор". -- "Ну-ка, погоди, я погляжу". -- "Да это мусор"... И сейчас чирк спичкой!.. Подошел я и уж из огня вынул -- полфунта табаку!.. Вот ведь какой мироед!..
   В тоне офицера -- большого, сурового на вид, постоянно носящего в кармане и в голове устав, привыкшего кричать и командовать, сквозь напускную суровость слышалась теплая нотка. Человек в командирском мундире почему-то решил забыть о своем старшинстве, власти и широких возможностях воздействия. Добровольно принял иго отношений, уставом не предусмотренных и традиционной практикой не освещенных.
   Почему? Потому ли, что на чужой стороне это было, где чужие люди кругом, говорившие на непонятном языке, смотревшие загадочно и выжидательно, сближали своих теснее друг к другу? И впереди, в каком-нибудь десятке верст, стоял превосходящий численностью враг, который одинаково всем сулил смерть? Или обстановка войны, где месяцами не получали вестей из родного края, от близких и любимых, где серая тоска неизвестности одинаково держала в тисках сердце офицера и сердце солдата, где одинаково знобил их мороз на перевалах, изводила грязь в низинах, одинаково ела вошь -- эта обстановка уравняла, сделала братьями всех? Не знаю.
   

VI

   Как-то раз в Карсе я возвращался в сумерках из города на станцию, где стоял наш санитарный поезд. Мы жили в вагонах. Сокращая дорогу, я пошел через двор каких-то казарм. Казармы занимают полгорода в Карсе. Двор большой, не освещенный, изрытый кочками и глубокими колеями перекрещивающихся дорог. В темноте, среди куч конского навоза, каменных сараев и конюшен, похожих на форты, я сбился с дороги. Постоял, прислушался. За темными корпусами глухо трещали фаэтоны, от станции справа донесся свисток и смолк. Где-то лаяли собаки, и этот отдаленный, идиллический лай уносил мысли в деревенскую обстановку. И как бы довершая сходство с деревней, донеслись неясные звуки музыки, в углу двора за темным корпусом. Какой -- нельзя было определить, но, несомненно, деревенской музыки. И там же послышалось затем пенье, негромкое, издали мягкое и стройное.
   Я пошел на эти звуки и, повернув за угол корпуса, наткнулся на большую толпу солдатиков перед дверьми казармы. Тут и служилые, и новобранцы -- на некоторых были еще домашние пиджаки и полушубки. Где-то там, за спинами, в середине толпы, стоял или сидел музыкант. В сумерках нельзя было разглядеть, кто играет. Инструмент показался мне незнакомым. У него были тоненькие, надтреснутые, чуть-чуть осиплые голоса, бедная модуляция, но звуки выходили такие мягкие, жалостливые, так нежно и робко касались сердца, так сливались с безмолвной печалью вечернего раздумья. Толпа стояла молча, слушала, пока инструмент тоненькими голосами договаривал тему протяжного мотива. Потом, точно она вздыхала одним слитным вздохом, подхватывала голосами грустную жалобу и выговаривала ее словами. И чуть слышен, но все же слышен был надтреснутый звук инструмента в этих голосах, тонких и низких, чистых и с хрипотой, входивших в хор не сразу, а вразбивку, но умело и кстати.
   
   Его буйная головка покатилась по траве...
   Ах, веселый разговор, покатилась по траве...
   
   Мотив протяжный, печальный -- не солдатской песни мотив, а припев о веселом разговоре. В обычной обстановке это, может быть, вызвало бы у меня улыбку, а тут, в вечернем сумраке, в толпе занесенных на далекую чужбину людей, тихими вздохами выливающих в певучих звуках тоску разлуки не родилось улыбки, сердце унеслось к своему родному, далекому, русскому.
   И когда смолк хор, опять тоненько, переливчато зазвенели голоса инструмента, и незатейливая, простенькая мелодия, дрожа и переливаясь, то вырастала и звучала жалобным упреком, то уходила вдаль, замирая вздохом покорной скорби.
   -- На чем он играет? -- спросил я у солдатика, около которого стоял.
   -- А на сопелке... Законно приладил, разбойник!
   И вслед за другими он вошел в хор своим голосом, тусклым, неуверенным, но в едином слиянии с другими, создающими теперь удивительную силу очарования:
   
   Его глазки голубые прямо в небушко глядят...
   Ах, веселый разговор, прямо в небушко глядят...
   
   Почему разговор -- "веселый"? -- спрашивал я мысленно. И кто они, эти люди в шинелях, в гимнастерках вербового цвета, полушубках и пиджаках? Что сейчас на душе у них, где их думы, о чем их молчание? Чем живы они на суровой и трудной полосе своей, какими упованиями зажигается их сердце? Что дает им силу переносить бремена тяжкие и лишения? Как идут они на смерть и как приемлют ее?
   Так хотелось войти в эту темную, объятую сумеречной тишиной кучку, в самое сердце ее, заглянуть в лицо музыканту, сумевшему в сутолоке солдатской жизни смастерить и наладить немудреный свой инструмент и приковать к нему общее внимание. Прислушаться, приглядеться к ним всем, почувствовать тайну той движущей силы, которую нес в себе этот серый великан -- русский народ в солдатском образе.
   Но за долгое время, которое я провел в походе около русского солдата, тайна так и осталась для меня тайной, не раскрылась. Недостаточно, видно, быть около, в сторонке, слушать и глядеть, жить любопытством. Знать, что в любую минуту, если обстановка покажется трудной, невыносимой, волен уйти из нее, отдохнуть, побыть с самим собой. Надо опытным путем хлебнуть солдатской доли, самолично изведать.
   Тайна солдатского естества для меня, по крайней мере, не раскрылась. И если здесь предлагаются вниманию читателя некоторые обрывки впечатлений, то единственно как материал, материал случайный, скудный, мимоходом виденный и слышанный, но имеющий цену действительной подлинности. В скромной доле он, может быть, окажется пригодным хотя бы для того, чтобы дать некоторое представленье о настроениях, мыслях и речах солдатских.
   Настоящее дыхание войны начинает чувствоваться лишь с тех пунктов, где аромат серого солдатского океана и его однообразный сурово-непогожий цвет поглощает и вытесняет все другие живые запахи и цвета. Малые ручьи, устремляющиеся в это многоголосое море с меняющимися берегами, начинаются задолго до границ, до театра боевых столкновений. Распыленными брызгами они видны по всем путям, прорезывающим безмолвную русскую равнину. На станциях и в городах они сливаются уже в потоки, а где-нибудь за Баку или Тифлисом -- мои наблюдения относятся исключительно к южному фронту -- катится уже широкая серая река и за Александрополем и Карсом падает в безбрежное серое море, в котором черные туземцы тонут, как мухи в кадке с квасом.
   С ровным стуком и громом проносились перед моими глазами десятки однообразных красных вагонов. И в десятки широко разинутых дверей глядели десятки лиц, тонких, круглых, квадратных и треугольных, красивых и тусклых, молодых и уже тронутых морщинами житейских забот, нужды и утомления. Порой вырывалось из иной двери "ура". И вдогонку бежало ура толпы на станции и восторженные крики ребятишек, облепивших насыпь дороги. Скрывались вагоны и новые приходили на их место с десятками, сотнями, тысячами лиц.
   Сперва каждый раз сжималось сердце при виде их...
   Потом образовывалась привычка, сердце словно корой покрывалось, притуплялись чувствительность и внимание. Понемногу в бегущем потоке как будто стиралось все индивидуальное с солдатских лиц, все отличающее их одно от другого -- все сливались в единое лицо. По внешности оно было спокойное, серьезное, озабоченное мыслями обыденного обихода -- около чайника с кипятком или коробки спичек.
   Я видел сибирские казачьи сотни, вступавшие в города. Звенели лихие песни, зыбилась стальная щетина пик. Легким, щегольским аллюром шли подобранные лошадки, гремели повозки, двуколки с пулеметами. И живыми стенами застывали по улицам толпы народа, слушая диковинный напев незнакомой песни, любуясь эффектным зрелищем молодцеватых -- бородатых и юных -- людей в красноверхих папахах набекрень, на танцующих конях.
   В голубых сумерках зимнего рассвета я видел, как с песнями выступали в поход, колонна за колонной, одинаковые люди с ружьями на плечах, с мешками и пучками соломы за спинами, с лопатами у пояса. Гулко перекатывались песни в горах, откликалось звонкое эхо в каменных ущельях. Прислушаешься -- заиграет душа трепетом ребяческого восторга, зависть возьмет, как хорошо, как бодро идут.
   По горным тропам и дорогам, в глубоких снегах я видел длинные цепи закутанных башлыками людей в шинелях, с лицами, обожженными морозом и ветром. Они делали невероятные переходы, втаскивали на себе орудия там, где обессилевшие лошади не могли одолеть горной крутизны. Они ночевали под открытым небом в тридцатиградусные морозы. Они приходили на пункт и с детской радостью принимали кружку горячего чаю и долго грели об нее руки.
   И каждый раз хотелось спросить: кто вы ныне, младшие братья мои в серых шинелях? В чем тайна вашей стихийной силы и несокрушимости, вашей безропотности, беспредельного самоограничения и самоотвержения? Как и встарь, так и ныне вы поражаете чудесами выносливости; невероятными переходами, нечувствительностью к голоду, грязи, морозам и всяким иным лишениям.
   

VII

   Я помню, в Родионовке, молоканском селе за Карсом, на пути к Ольтам, где мы стояли в середине декабря, вышел я как-то ночью для поверки часовых около нашего обоза и временных складов. Короткий переулок, на котором стояли наши фургоны, упирался в берег узенькой горной речки. Все избы, дворы, выходившие на него, даже сараи были заняты солдатами, фурщиками и армянскими, греческими, мусульманскими беженцами. И тут перед избами, в проулке и во дворах, над речкой, всегда горели костры кизяка -- коровьего и овечьего навоза, нарезанного квадратными кирпичиками. Около огней грелись и стряпали вместе, одной многоголовой семьей, солдаты и черномазые женщины с детьми, мужики-фурщики, курчавые смуглые люди в ярко-цветных рваных кофтах и бешметах, порой даже пленные турки, которых, в сущности, некуда было помещать. Запирали в какой-нибудь хлев только здоровых, а больных и с помороженными ногами оставляли на свободе -- все равно, никуда не денутся.
   У костра, к которому я подошел шагов на десяток, сидели на корточках и стояли солдаты. Среди них в нерусской шинели, серо-синей, стояла недвижная фигура, закутанная башлыком -- по-видимому, турок. Лишь правый глаз, не закрытый башлыком, сосредоточенно глядел на огонек, и скорбно приподнятая над ним дуга черной брови придавала ему выражение грустного раздумья и недоумения. Ближе к котелку сидела черная старуха с полуобнаженной тощей грудью, худая, остроносая и страшная. В коленях у нее спал ребенок лет пяти -- прехорошенькая смуглая мордочка и курчавая непокрытая головка.
   Что-то варилось в черном котле -- может быть, баранина. Скот здесь, в пограничных местах, потревоженных и приведенных в смятенье войной, был баснословно дешев.
   Был большой мороз, вверху горели крупные звезды. И горел огнями большой лагерь, раскинувшийся в Родионовке, и вокруг нее стоял безбрежный шорох ночного движения, глухой плеск голосов, далеких и близких, скрип шагов, кашель, чох, лязг ведра, конское фырканье, мирный жующий хруст. Доносилось смутное жужжанье и детский плач из изб и сараев, где в невообразимой тесноте перемешались люди всякого возраста и пола. Здесь вчерашние враги властным велением нужды и неизбежности ложились рядом, вповалку.
   Нужда не знает закона, не знает вражды -- ни племенной, ни вероисповедной, ни какой другой. Все, кому удавалось втиснуться под кровлю, валились в одну братскую кучу. А кому не хватило места, те на морозе жались около огоньков. И тут враги и друзья -- все одинаково протягивали к теплу руки, и у солдатиков, хозяев положения, не было и духу отогнать кого-нибудь из этих измученных.
   Солдаты, видимо, попривыкли к этому пришлому элементу, примирились с его неизбежной наличностью, порой подкармливали ребятишек, и часто можно было видеть на фургоне среди серых шинелей курчавую детскую головку.
   Солдат, сидевший у огня спиной ко мне, рассказывал что-то мирным, неторопливым голосом, изредка поленом подгребая кизяки под котел, а стоявшие и сидевшие у огонька хранили глубокое безмолвие. Нельзя было понять, слушали ли они рассказчика, или дремали, или думали о своем. Язык пламени, дрожа и вытягиваясь, выхватывали порой из дымного мрака обожженное ветром лицо с белокурой бородкой, пробегали трепетным светом по ногам турка, обмотанным сырой овчиной. И падали, и снова густой пахучий дым застилал живой круг, завороженный дыханьем мороза и шепотом огня.
   -- А я плант видал у газете, -- послышался в дыму новый голос, -- кому какую местность надо провоевать -- какую нам, какую немцу, какую салтану. На кажной земли стоит по человеку. Русский стоит как монамент: всех больше и всех вооруженней; а немец перед ним согнулся, как угорь... А турок и вовсе не больше мухи летящей...
   Легенд самых разнообразных и неожиданных немало гуляет ныне по солдатским рядам. Иные очень наивны, и даже самые простодушные, невзыскательные слушатели относятся к ним с некоторым скептицизмом. Может быть, это и потому, что солдат -- в массе -- ныне не так прост, темен и первобытен, как обычно представлялся он по старым литературным изображениям. Иной раз, когда приходилось слушать какого-нибудь серого собеседника в солдатской шинели, который, разъясняя условия и детали боя, на мозолистой ладони вычеркивал ногтем толковый план, чувствовалось, как вырос народ за четыре десятилетия -- после Гаршина -- и как изменился солдат. Отбрасывая в сторону некоторую вычурность речи, можно было просто любоваться меткой, остроумной, основательной солдатской критикой. Больших вопросов солдатская голова не охватывала -- не было достаточных сведений, но в сфере ближайшей, доступной непосредственным наблюдениям, разбиралась здраво и правильно.
   

VIII

   Кажется, на кого бы и серчать русскому солдату, как не на "исконного", исторического, долговременного врага, на турка. Но, вероятно, от давности образовалась привычка к человеку, которая чувство вражды и ненависти постепенно переродила в довольно благодушное, приятельское отношение. Не знаю, как на других нынешних противников, серчает ли наш солдат, а на турка не серчает. Говорю о коренном русаке. Относительно солдат из кавказцев из армян, скажем, в этом не очень уверен.
   Бранили в первые месяцы войны, главным образом, курдов, указывали на случаи их зверства, жестокостей, грабительства. Для обвинений этих были достаточные основания.
   И когда спросишь его о турке -- то в ответ слышишь нечто добродушно-снисходительное:
   -- Турок? Турок -- он гололобый... Конечно, посылают -- идет. Ну, на это обижаться нечего: он -- нас, мы -- его... А только как он и дуется, беднячок: штаны худые, тело голое видать; на ногах чувяки... Мороз ли от него отскакивает? Да нет, их и померзло конца-краю нет...
   И не один этот мотив жалости к неприятелю звучит в солдатском разговоре, когда заходит речь о злосчастном турке. "Гололобый" вызывает к себе и почтительное удивление своей способностью "дуться", то есть, выносить неимоверные лишения.
   -- Здоровые идолы! Одного я два раза штыком ширнул -- стоит, как статуй! С третьего раза -- в рот ему угодил -- упал, не стал спорить...
   В конечном итоге, надо полагать, для турка глубоко безразлично, "ширнут" ли его штыком с оттенком удивления его стойкости или со скрежетом зубовным. Но тот мотив расположения, который звучит чаще всего в отзывах о турке закавказских молокан, всегда находит отражение и в солдатских речах. Это особенно чувствуется посторонним наблюдателям, когда приходится слышать одновременно и идущие с другой стороны обвинения против турок в жестокости и бесчеловечности. Обвинения тоже не измышленные, а вынесенные из векового подчинения и невольной совместной жизни.
   Разговаривал я однажды на вокзале в Карсе с армянином торговцем. Мой собеседник, грузный черный человек с большими глазами, налитыми меланхолической ленью, медленно и трудно выдавливая слова, говорил:
   -- Злой человек... шакал! Придет: жена у тебя хорошая -- жену отберет. Корову увидал -- корову отберет, ячмень отберет, лошадь -- все отберет. Дождь идет -- не велит под дождем постоять: видишь, дождь на тебя падает, а с тебя на землю, а с земли в речку, оттого вода будет поганая, он пить не хочет...
   -- Это у них, действительно, есть такой форс, -- сказал стоявший с нами раненый кубанец: они тебя считают за гяура, а сами мухамеды. Ну, мы их за это, бывало, учим...
   -- Каким образом?
   -- А свиным салом. У них, по закону, свиного ничего есть нельзя. Ну, мы, если он кочевряжится, дорожится, к примеру, за молоко или за арбузы, поймаем и свиным салом ему губы помажем.
   А то возьми макитру -- с молоком ежели -- лишь к губам поднеси, уж он ее тогда считает пропащей, отдаст даром: опоганили. Так далее бывало: продаете арбузы, а ты кинжалом какой-нибудь проткни -- он тогда все остальные бросать и бить начнет, все, мол, пропащие...
   Помолчал, поглядел на черного человека с ленивыми глазами и прибавил:
   -- А вот народ вредный -- армяшки. Этого ничем не возьмешь и ничего не укупишь... Как не бейся, а за коробку спичек копейки три сглазит... Продувной народ...
   Черный человек пощелкал языком, изумляясь. Я ждал, что возразит, но он неподвижно смотрел своими большими, налитыми меланхолией глазами и имел вид постороннего армянам.
   Русский солдат, если он на кого-либо серчает порой, то на турка меньше, чем на кого другого. Турка он "с удовольствием" бьет, раз это требуется, но с удовольствием готов и раскурить с ним трубку мира.
   -- Турку отчего не бить? Бить его очень слободно. Потому что он идет глупо, овцой идет. Овца как? Куда одна сунулась, туда и все лезут. Точная копия,такой же манер и у турка. У них офицер всегда сзади, он офицера боится, идет. А кинься на уру -- он утекать! Уры до смерти боится... И резов! Ракета, а не человек. Чувяки, что ль, у него на резине: просто как резинный мяч сигает по горам.
   С такой легкой, добродушной иронией, без тени враждебности говорят хорошие деревенские ребята о случайном противнике, с которым довелось схватиться и побороться "на ломок" или "за пояса" где-нибудь на току или на травке, около гребли или речки. Дело полюбовное -- чья возьмет, и обижаться друг на друга, серчать -- нет резона.
   Вспоминается часто мне одна картина. Через Тифлис везли партию пленных. Стояла на запасных путях длинная вереница красных вагонов. Те, ближайшие к станции -- чуть освещены огнями вокзала, а голова и хвост поезда тонули в темноте. Ходили внизу солдатики в башлыках, а в маленькие окошки вагонов, у самой крыши, выглядывали молодые смуглые лица. Кучка солдатиков глядела на них снизу.
   -- Кто по-турецки, ребята, знает, побалакать бы с ними...
   -- Да об чем?
   -- Мало ли. Посовестить бы его: чего, мол, дома не сидел, куда перся, горбоносая образина? Сеял бы себе табачок или баклажаны разводил бы, -- лучше бы твое дело было...
   В каком-то вагоне -- из тех, что уходили в полутьму, раздался робкий звук неведомого музыкального инструмента. В синих сумерках весны так звенит в наших местах жилейка. Чужая, трудно уловимая, словно неуверенная импровизация, незнакомая, немножко монотонная мелодия, дрожа и прерываясь, тихо плыла, чуть-чуть подымаясь и угасая. И в чужом, странном, незнакомом мотиве, в особом тоне незатейливого инструмента говорила внятно, просто и горько общечеловеческая тоска неволи, скорбного томления, печаль неотступных воспоминаний о покинутой родине.
   Стих. И снова робко, неуверенно зазвенел, чуть диссонируя и как бы сбиваясь с темпа, тоскующий мотив. В сырой мгле ночи он медленно разгорался, трепетал и тихо гас. И непобедимая грусть и жалость закипали в сердце.
   -- Ишь ты, в рот тебе каши с медом, как выводит гарно, -- сказал невидимый голос в толпе серых людей.
   Они глядели в недоумении и слушали, очарованные незатейливыми звуками скорбной жалобы. И черными любопытными глазами глядели на них молодые турки из крохотных окошек вагонов.
   

Примечания

   Около войны -- "Русские записки", 1914, No 2, 1915 No 2, 3.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru