Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910--1914 гг.
М.: АИРО-XXI, 2022.
На фабричной вакации
Иногда мой возница внезапно вырастал, -- поднимался на коленях в передке кряхтевшей телеги, заслонял собой дугу, и, лениво взмахивая, раза два-три, с паузами, хлестал пеньковым кнутом пристяжную. Игрушечно-маленькая лошадка, почти жеребенок, сперва отскакивала в сторону, потом прижималась к оглобле, стараясь увернуться от кнута, потом суетливо прыгала вперед. Но через три-четыре минуты опять переходила на собачью рысь и ослабляла постромки, -- обрывки узловатой веревки. И по-прежнему поскрипывала, мягко покряхтывала тележка, колеса ровно, неторопливо шуршали по песчаной, -- "боровой", -- земле, а темная фигура оседала на свои ноги...
Наползала дремота. Тяжелели веки, невольно закрывались глаза. Сливалась со стенами бора спина Тихона Васильевича, -- моего возницы. Уходило в даль шуршание колес, выплывал вагон, и под ногами, внизу, сыпался ровный, жующий шум; минутами, через промежутки, кто-то кашлял и изумлялся: ах-ах-ах... ах-ах-ах...
Больная старушка с круглым желтым лицом кротко говорила:
-- Почки у меня... Сперва легкие болели. Легкие вылечили, -- сердце не досмотрели... Теперь вот почки...
В дремотном полузабытье меня нисколько не удивляет, что я снова встретился с ней, своей недавней собеседницей по вагону. Я уже знаю, что она едет в Вичугу, и эта круглолицая, белобровая девица рядом с ней, в узком платье, из которого буйно выпирают упругие, явно деревенские формы, -- ее внучка. В Питере живет старушка со своим стариком по зимам, торгуют бельем. На лето обычно ездят домой, в деревню, к сыну. Теперь бы и ехать-то раненько, -- до Троицы, -- не собрали еще долгов, да вот болезнь гонит.
-- В деревне-то я поправлюсь! Воздуху наберусь! -- уверенно говорит и ясно улыбается старушка,-- сейчас под яблонку, -- может цвет еще застанем, -- и буду дышать воздухом... ароматом-то... Вот мне в Москве с Николаевского на Ярославский лишь бы перейти... Переходить-то мне трудно...
Я разделяю с милой старушкой ее наивную веру в чудодейственную силу деревни, -- я и сам с радостью вырвался из города и предвкушаю теперь сладость прикосновения к земле, обновляющей и целящей. Издали деревенское небо, деревенский мир, деревенская изба и улица, деревенский обиход кажется и мне волшебным, неисчерпаемым "чудес морем": все просто, естественно, свободно, здорово... И хоть я знаю,-- я и она, оба мы знаем, -- что далеко не так все это, но... приелся, опостылел город, бестолковое кипение и сутолока, теснота и засиженность каждого уголка... И все мечты невольно передались туда, к земле, к травке, к речке, к березовой рощице. Пусть оно и не так прекрасно, как рисуется в мечтах, но "тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман..." И мы мечтаем вслух.
-- В деревне, -- там всякая пища, -- говорит старушка, ясно улыбаясь,-- там все хорошее, без фальши... А в городе что?
-- Еще бы, -- поддакиваю я. И как бы подтверждая наши розовые деревенские упования, в окна вагона заглядывает все зеленое, яркое, свежее, и плывет струя освежающего, не городского воздуха с веселым весенним шумом леса, с хрипением коростеля и звонким криком белоголовых ребят, приветствующих убегающий поезд.
-- Говорю доктору: "Доеду ли до деревни-то?" -- "До Америки, -- говорит, -- доедешь. Теперь легкие поправили, почки поправили, в деревню поезжай, -- там молоко лучше... сердце поправишь..."
-- Ах-ах-ах... ах-ах-ах... -- удивляется тот, что внизу, под нами, сыплет мелкий щебень и шуршит ровно, мерно и неспешно. Широкая лавина наползает на меня, засыпает голову и мягко, плавно тянет туда, вниз. И не хочется падать, а не за что удержаться. Качусь...
-- Скука стала одолевать, барин. Покурить, видно... -- знакомо и близко звучит голос Тихона Васильича.
Открываю глаза, -- он и есть... Сидит спиной ко мне, на коленках, нагнул голову, вертит цигарку.
Лошадки бредут шагом. Впереди белеет, и четко видна дуга и уши коренника. Похоже -- рассвет начинается.
-- Ну, как у вас виды на урожай, Тихон Васильич? -- спрашиваю я, чтобы стряхнуть дремоту.
-- А водном положении...
Тихон Васильич, как истинный "полеха", приученный родными лесами к молчанию, скуп на слова, немногоречив. И напоминает он собой мне угрюмого, одинокого, сурового тургеневского Бирюка из "Записок охотника".
-- То есть это что же: хорошо или плохо? -- недоумеваю я.
-- А так что ежели в людях хорошо, то и у нас слава Богу: хлебец подешевле. А в людях, по сторонам, плохо, -- бедствуем и мы... Мы покупным живем.
-- А сами разве не сеете?
-- А на чем? Земли у нас -- лишь под огородами. Есть клочки, да среди лесов, -- то казенных, то графских. Мы живем чисто... на фабричной ваканции... Что за день заработал, тем и жив. А не припало заработать,
-- значит иди в прогулку...
-- Чем же зарабатываете?
-- А вот в лесу. Деляны рубим. Пилим. Культуры сажаем в казенных дачах. Словом сказать: живем на фабричной ваканции... А как дальше жить будем, -- Бог ее знает.
Он чиркает спичкой. Вспыхивает огонек и одно мгновение дрожит на недвижных стенах зеленого ущелья, которым мы едем.
Кругом -- лес, кормилец Тихона Васильевича, темный, величественный, торжественно безмолвный. Чуть белеет полоска неба над головой. Пахнет бором, смолой и как будто цветом калины. Звенят над ухом комары, -- томно и нежно. Стрекочут какие-то кузнечики. Сухой шум их голосов льется без перерыва, без устали, точно мелкий-мелкий дождь,-- впереди, сзади, с боков, -- и один царит в бору, на вырубленных полянах, в перелесках и открытых местах.
Выезжаем на поляну. Сразу как-то посветлело, стало яснее, веселее, улыбнулась белая заря на востоке. Узкая речонка с бревенчатым мостиком, кордон. Домики лесников, крытые гонтом, серый высокий забор, прочная лесная стройка, -- видно, что не было нужды в материале.
Нежный запах болотца и калины доносится от речки. В широком однотонном стрекоте кузнечиков прозвенели далекие, обрывающиеся соловьиные трели. И все точно заколдовано: ни одной живой души не видно, все спят, а кругом уже бело, прозрачно, и издали угадываются породы деревьев в зелено-черных стенах леса, кольцом оцепившего поляну.
Было все это для меня, горожанина, а по рождению -- степного жителя, ново и незнакомо. В первый раз ехал я таким лесом. И в то же время непобедимо было чувство, что где-то видел уж я и маленькие окошки лесных домиков, в которых поблескивал рассвет, и желто-сивую собаку с басистым лаем, и бревенчатый мостик через ручеек... Все видел, все знал родным и близким сердцу...
Почему так знакома эта вырубленная поляна, чернеющая голыми пнями, и звуки колокольчика, повешенного на шее у жеребенка, и фырканье пасущихся лошадок, и запах гари от потухшего костра, разведенного ребятами в ночном?
Не знаю. Но знакомо все это как "Бежин луг", прочитанный в отроческие годы...
Уже совсем светло было, когда мы въезжали в село, жившее "на фабричной ваканции". Крытые тесом и гонтом избы, темные, бревенчатые, с крошечными двориками, похожие одна на другую, тесно лепились друг к дружке и кривым рядом поднимались на песчаный, изрытый ямами холм, потом опять спускались в низину. На песчаном пустыре стояла недостроенная церковка, огороженная жердочками от посещения коров. Рядом желтел новыми бревнами сруб просторного дома и чуть-чуть подальше, -- серенькая, подгнившая изба с ржавой вывеской: "земская школа".
Село состояло из четырех обществ. Три -- бывших помещичьих крестьян, четвертое -- государственных. Теперь и бывшие крепостные, и государственные жили одинаково: "на фабричной ваканции".