Крюков Федор Дмитриевич
Весна-красна

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910--1914 гг.
   М.: АИРО-XXI, 2022.
   

Весна-красна

   С кочковатой, перепаханной и еще не наезженной узкой дорожки Игрешка сам, без указания вожжей и хозяина, шагавшего рядом с арбой, свернул вправо, где черный, с осени вспаханный загон наклонился к балке. Из балки знакомо глядели голые -- черные и лиловые -- ветки рогатых диких яблоней, терновника, паклена и мелкого дубнячка.
   Старательно упираясь ногами в темно-каштановые борозды и кряхтя шерстистым, полуоблезшим животом, Игрешка добрался до пустого "гумнища" -- обрезанного канавкой крохотного, не тронутого плугом квадратика, -- на котором весело ощетинилась молодая травка, -- и остановился.
   -- Не забыл, сукин кот! -- ласково сказал хозяин, подходя к Игрешке выпрягать. Полуоблезлый конь приятельски потерся мордой о хозяйское плечо и деловито фыркнул, высморкался.
   Хозяин -- Семен Гусев -- в коротком сером зипуне, в коричневых штанах, с огромными серыми заплатами на обеих коленках, в старой казацкой фуражке, алый околыш которой снизу просмолел и блестел, как лакированный ремень, а синий когда-то верх стал похож на чугунную сковородку, -- привычными, уверенными движениями, глядя по сторонам, в степные, курившиеся тонким жемчужным туманом дали, развязал хитрые -- калмыцкие -- узлы тонких веревочных вожжей, повод, чересседельник и супонь, выпростал гужи и вывел Игрешку из оглоблей. Игрешка с удовольствием встряхнулся, еще раз фыркнул и потянулся к сену, которое соблазнительно торчало между ребер арбы.
   Семен снял с арбы борону и мешки с зерном, развязал один из них и бережно отсыпал золотистой пшенички в широкий пустой мешок, привязанный серым шерстяным кушаком за два угла и похожий от этого на просторную суму, перекинул кушак через плечо и, обернувшись к балке, -- за ней всходило солнце, -- снял свою фуражку, похожую на сковороду.
   Между косицами растянутых серых тучек румянело небо. Вверху, над самой головой, оно нежно голубело в частых разрывах среди тонкой, белой, подвижной чешуи облачков. А внизу лежала земля, голая, озябшая, изборожденная тонкими, прямыми, чуть-чуть изогнувшимися полосками. Темный, волнистый ковер с робким орнаментом нежной зелени над балками, с коричневым лесом старого бурьяна на высоких глинистых буграх, с тусклым золотцем прошлогоднего жнивья и шевелящимися на самом горизонте маленькими фигурками людей в зипунах, лошадей, быков, скрипучих арб. А дальше, в сизой дымке тумана, тонули края его, сливаясь с белыми сугробами курчавых облаков.
   Размашисто перекрестился Семен и поклонился румяному восходу солнца и темной, обнаженной, объятой ожиданием земле-кормилице.
   -- Господи, Исусе Христе... Господь-кормилец! Пошли, Господи, царь небесный... -- кладя широкие кресты, забормотал он бессвязные слова своей молитвы. -- Владычица Пресвятая Богородица, помилуй нас, царица небесная, оглянись на нас грешных!
   Теплое и влажное, умиленное всколыхнулось в сердце, подошло к глазам -- порыв мольбы, слеза беспомощного, маленького, бессильного, как степная былка, существа к Неведомому и Всемогущему. В суете повседневности о нем как-то забывалось, но вот пришел час, к которому приковано все упование, все надежды скудной, стиснутой жизни -- и не к кому кроме него прибегнуть, не на что опереться... Лишь к Его таинственному покрову. Слова были где-то слышанные, заученные, но без них молило простое, доверчивое сердце: "оглянись, Кормилец, на скудную эту пашню, пошли теплого дождичка, благослови тяжелый труд, ободри робкие надежды..."
   И стало легко, спокойно... Детски-радостная уверенность явилась, что все будет хорошо, все -- Бог даст -- как надо, после этих крестов и поклонов на восход, после бессвязных и отрывочных слов молитвы.
   Надел фуражку, поправил на боку мешок, чтобы легче было доставать зерно, зачерпнул горсть и, еще раз прошептав: "Господи Исусе, кормилец наш..." -- бросил ее справа налево на длинные, волнистые, неглубокие борозды с сизо-темными отвалами и комьями заветренной, подсыхающей земли.
   С легким шуршанием рассыпались тусклые золотистые зернышки, вспрыгнули кое-где и потерялись среди углублений и кочек пашни. Расставив ноги и слегка подавшись туловищем вперед, Семен выступал, как театральный царь на торжественном выходе, осторожными, умелыми взмахами рассевая драгоценное зернышко -- ровно и точно, как испытанная, налаженная машина. И изредка шептал:
   -- Господи Исусе, кормилец наш! Владычица Пресвятая Богородица!
   Думалось: все с молитвой как-то лучше. И кто-то смотрит сверху из облаков, следит за работой его, за тем, чтобы каждое зернышко, посланное в родимое лоно матери сырой земли, было принято и заботливо взрощено на радость живущему...
   Звенит, заливается жаворонок. Где он -- не видать, но его бойкая, развеселая, винтообразная трель кружится и переливается где-то возле -- и впереди, и позади -- упоительная песня весенних восторгов и упований...
   -- Перезимовал -- вот ты и блаженствуешь! -- ласково говорит ему мимоходом Семен, которому так понятна эта радость уцелеть после стужи, голода и неукрытости, что он готов перенести ее и в маленькое сердце жаворонка.
   Он глядит вверх, ищет глазами ликующего певца. Сквозь разрывы белой, рыхлой чешуи сверкает ослепительный свет, глаза жмурятся, обращаются опять к земле, пробегают ее через темные пашни, через белые пятна снега в оврагах, через зеркальные осколки налитых ложбинок до бирюзовых холмов на юге. Ветер шаловливо шепчет в лиловых ветвях паклена, шелестит засохшей листвой дуба, звенят невидимые жаворонки, в балке как будто куличок звонко свистнул. И, подражая ему, очень похоже засвистал Семен: тюф-тюф-тюф-тюф!
   Рассеял зерно, отсыпанное в мешок, и вернулся к арбе. Игрешка не очень охотно оторвался от сена и, пока Семен выравнивал веревочные постромки, впрягая его в борону, -- раза два сделал попытку потянуться опять к арбе.
   -- Ну, ты! собачье мясо! -- закричал на него Семен, но не очень строго. Перед предстоящей тяжелой работой он был особенно мягок и ласков с своей единственной животиной, полуоблезшей, остроспинной и острозадой, и очень понимал эту ее слабость невинного чревоугодия.
   -- Ну, Господи, бо-слови! -- сказал он и повел Игрешку через борозды.
   Игрешка засуетился, дернул, пошел боком, напрягаясь и кряхтя животом, непривычно широко расставляя ноги. Борона запрыгала по комьям, по сизо-черным увалам. Семен закричал, помахивая кнутом:
   -- Н-но, родимый! Но-но-но-о! Н-но, Егорка, на горку! Но, не бойсь!
   Ноги застревали в бороздах, прыгала, сбивалась на сторону борона, останавливался и снова порывисто дергал Игрешка, еще не втянувшийся, не нашедший нужный ритм в забытой работе, тонул голос в степном просторе, бесследно уносимый степным ветром.
   -- Но, чадушка, но-но-но! Возьми-возьми, родимый, но-но-но!
   Прошли второй раз, третий по тому же месту, разбили огрехи, ровнее шагать стал Игрешка, не застревали ноги, как творог рассыпалась земля, влажная и черная. И все покрикивал Семен ласково и поощрительно, порой хватался за постромку, помогал, кряхтя вместе с Игрешкой. Почмокивал, посвистывал, передразнивал жаворонка. Порой, в минуты неуловимого раздумья, когда в голове скользили далекие, случайные мысли и странные образы, как-то сама собой занималась песенка, тихая, протяжная, дремотно-задумчивая. Степной ветерок подхватывал ее обрывающийся грустный рассказ без слов и относил за балку, откуда доносились мягкие крики понукания и свист погонцев. Сливалась она с голосами и песнями степи, тонула в них, угасала, и вновь занималась. И была уныло широка и безбрежна, как степь... Но вдруг обрывалась: вспоминал Семен, что время постное, дни великих страданий Христовых, и не похвалит за песни Господь...
   -- Н-но, болезный! Н-но! Чего стал? Покурить захотел.
   Звучит и шевелится степь. Вон далеко на горизонте по черному гребню тянутся медленно-медленно быки с боронами, за ними лошадь, запряженная в деревянный каток, за лошадью погонец с кнутом. И чуть видно, как шевелятся, упираясь, тонкие ноги. Порой кажется, что быки застыли в одной напряженной позе, вытянув шеи, нагнув головы, словно в бороздах, которые меряли они ногами, было что-то изумительное, приковывающее все их внимание. Вот вошли они в черный полог пашни, утонули в лиловом тумане -- не видны совсем. Новые фигуры вырастают на горизонте, спускаются, подходят ближе.
   По дороге еще скрипят запоздавшие воза с мешками, сеном и боронами. Слышится далекий, мягкий гомон голосов. Из балки, с переезда, доносится напряженный, понукающий крик на быков:
   -- Цоб-цобэ! Цоб-цоб-цоб-цооб!
   И кругом, куда ни глянь, театрально шагают темные фигуры, мерно взмахивая руками справа налево. Перебирая тонкими ногами, таскают игрушечные бороны игрушечные лошадки, игрушечные быки. Все гуляют по черной пашне и всех, даже далеких -- тех, что за балкой и на самом горизонте, в зыбком мареве, -- знает Семен и обо всех говорит вполголоса с Игрешкой, в промежутках между понуканием и свистом.
   -- А энто вон Тимофей волочит. У него серая-то в бороне не ходит, строга. Сам в поводу водит. Н-но, милый, не стой... Праздник заходит... Отдохнем тогда...
   Но Игрешка решительно стал. Он тяжело двошил ноздрями, высоко вздымал мокрые бока и шатался сзади наперед, как пьяный. Устал. Согнутые передние ноги широко расставил и безнадежно грустно глядел черными глазами вперед, мимо хозяина.
   -- Ну, отдохни, отдохни... Ты хочь и не словесный, а я вижу -- сила не берет. Отдохни...
   Хозяин сам уже чувствует боль в коленях -- умаялся. И звенит в ушах долгий ровный звон, далекий-далекий, словно степь поет в унисон ветру. Поет и тихо кружится в глазах со своими темными, чуть шевелящимися фигурками, корявыми яблонками, черными полевыми хатками, балками и лиловым куревом на горизонте.
   -- Энто вон тоже нужда волочит, -- говорит он Игрешке, глядя в ту сторону, куда устремлены его влажные глаза с покорной думой безвыходности и безнадежности, -- Минай... Платону работает... Зиму тоже корму-то не было, а две пары бычков. Нанялся... А это либо Матвей Красный едет? Матвей и есть... с Пашкой, с снохой.
   Семен вглядывается зоркими, спрятанными в морщинах глазами в воза, выросшие на гребне из-за края земли. Когда они поворачивают на ту дорожку, что идет в конце его полосы, он уверенно и безошибочно решает: Матвей Красный... Возле арбы с сеном идет баба в белой, овчинной, обшитой курпеем шубе, подпоясанной лиловым поясом.
   Семен различает ее коричневую юбку, стройную, легкую молодую походку, угадывает румяное лицо, охваченное свежестью степного ветра. Рыжебородый казак рядом с ней кажется сутулым и неловким. Семен вслушивается в его знакомый тонкий голос, говорящий нараспев:
   -- Ну и поросенок был! Ну такой расхороший -- страсть! Здорово, Семушка! -- кричит он, приподнимая старую шапку с красным верхом.
   -- Слава Богу! -- отвечает Семен, облокачиваясь на холку Игрешки.
   -- Ну, как оно, дело-то? живенький?..
   -- Живой, чего мне... Как вода в ступе, толкусь...
   Быки сами остановились, как бы понимая, что надо дать поговорить людям. Румяная Прасковья сняла башмак, свеже вымазанный дегтем, вытряхнула из него пыль, поправила лиловый чулок на крупной ноге и выдернула клок сена.
   -- Ну и чирики ты мне сшил, батя!.. на рост!.. -- сказала она свежим голосом, и черный, смеющийся глаз ее задержался на Семене.
   От этого играющего взгляда и звучного молодого голоса Семен забыл вдруг усталость, подобрался, весело ухмыльнулся.
   -- Сядут! -- уверенно сказал он, глядя, как Прасковья проворными, уверенными движениями расстилает сено в чирике.
   Матвей молча оглянулся на молодую женщину и ладонью вытер бороду, золотистыми курчавыми сосульками сбегавшую на зипун,-- хотелось как будто и ему помолодеть и подобраться.
   -- Ну что, Сема, как работать-то? можно? не сыро?
   -- В самый раз: земля творогом так и рассыпается.
   Матвей Красный поглядел на мокрого Игрешку и, думая о чем-то своем, спросил неторопливо и равнодушно:
   -- Киргицкий?
   -- Корсак, -- с гордостью ответил Гусек и, как будто на ярмарке, его потянуло прихвастнуть, -- Лошадь -- угар! -- прибавил он.
   -- У ней и хвост дозволительный, -- одобрил Матвей Красный тоном непроницаемого дипломата, лукаво скрывающего свои подлинные мысли.
   -- Что хвост, что грива... Одно вот: отощала за зиму... Кабы корм. А то за всю зиму сенца лишь вчера на ночь бросил... На соломе... Никак сена не видала...
   Игрешка низко держал голову и неподвижно глядел вперед безнадежно-грустными, слезящимися глазами.
   -- Нынче и корма-то, парень, не едовые, -- сказал Матвей Красный с каким-то удовольствием исследователя, сделавшего важное открытие, -- зима была теплая, -- сказать, почти и не было, -- а скотина вышла никудышняя. Вот быки: только звание, что быки, -- одна кожа!..
   Они молча смотрят на худых, с запавшими боками, мослатых быков, потом на голую степь, изрытую извилисто дрогнувшими полосками, на черную рать отвалов и комьев, которые надо разбить, расчесать и вычистить. В лиловом тумане теряются грани темной пашни и неодолимым, сурово-враждебным веет от ее безбрежной шири и нерадостной наготы. И на влажной груди ее они с своею малой силой и великой темнотой, с заморенной скотинкой и первобытными боронами кажутся такими беспомощными и крошечными. Не побороть им этого черного безгранного пространства.
   -- Жизть наша, -- говорит в раздумьи Семен, -- ворочаешь-ворочаешь хребтом... безо всякой тактики и практики... И концы в концов -- ни на себе, ни в себе...
   -- Кругом шешнадцать, -- усмехается Прасковья, поправляя платок, и опять ее лукаво-веселый глаз останавливается на плечистом Семене.
   -- Такое дело, -- со вздохом говорит Матвей Красный, -- и не работать ведь как же? Нам без работы нельзя: что потопаешь, то и полопаешь, -- говорится.
   Семен сам знает эту благочестивую, смиренную мудрость житейскую. Но неизбежная истина, которая в ней скрыта, которую нечем опровергнуть, все-таки смутно раздражает его своей унылой непреложностью.
   -- Я надысь к Серапиён Михайлычу пришел, -- говорит он мрачно,-- не будет ли, мол, надобности в Михайловку за товаром, -- фуры есть свободные. А он сидит, чай с кренделями пьет. -- "Нет", -- говорит,-- "не потребуется"... -- Хочь бы скотине на корм -- говорю -- заработать. -- "Чудно вы" -- говорит -- "живете, погляжу на вас: казак на быка, бык на казака и оба они -- два дурака". Так и раскололся со смеху. А я ему на ответ, -- дураками, -- говорю, -- и свет белый держится... Не будь нас, дураков, -- чего бы с вами, умными, было?
   Семен с торжествующей усмешкой поглядел на Матвея Красного, на Прасковью и остановился, довольный эффектом.
   -- Ну, а он чего же? -- полюбопытствовал Матвей.
   -- Ничего. Опять стал чай пить.
   Постояли еще с минуту. Помолчали. Прасковья приложила ладонь к глазам, поглядела вверх, на солнце. Его не было видно, но, когда подул ветерок, чувствовалась греющая ласка весеннего тепла на шее, на голых руках, в усталое тело проникала сладостная истома и лень. По небу шли белые и серые облака. Меж их разорванными краями голубела сверкающая лазурь, скользили неясные тени по черной пашне, а вдали, над балкой и зелеными скатами, порой внезапно вырывалось и бежало радостное пятно яркого солнца.
   Прасковья подошла к быкам и дернула за налыгач.
   -- Цоб-цобэ! -- крикнула она твердым, почти мужским голосом.
   Быки лениво качнулись, заскрипела арба, затарахтела. Двинулись дальше воза.
   -- Ну, Семушка, покедова! -- сказал Матвей Красный, приподнимая шапку, и зашагал вслед за последним возом с мешками.
   -- С Богом! Ну-ка, Игрешка, отдохнул? Время, брат... Н-но...
   И снова они начинают кружиться на пашне. Опять ласково понукающий крик, почмокиванье, свист, похожий на коленца и трели жаворонков, бесследно тонут в степном просторе, переплетаясь с другими голосами и звуками степи, близкими и далекими.
   Обнаженно, серо, скудно все кругом, неласково. Жестким холодком пробегает по вспотевшей спине степной ветерок, шумит в голых, красных, словно озябшие пальцы, ветвях кучерявых яблонок, в колкой сетке терновника, в черных окошках пустых полевых хаток. Тени облаков с смутными очертаниями безмолвно скользят по темному, взрытому лику земли.
   Голо, однообразно...
   Нагая и темная лежит она перед ними, владычица их дум и мать-кормилица, единая любовь и радость их и средоточие их страхов, скорбей и неволи. И они топчутся на ее груди, убогие и жалкие, заморенные, гадающие робким сердцем и не смеющие уповать. Таскают первобытное орудие, бросают тощее зернышко, которое блюли как драгоценность, не доедая всю зиму...
   Ходят медленными, строго рассчитанными шагами, спотыкаясь и застревая ногами в бороздах. Останавливаются перевести дух. И тогда стучат молота в голове и груди, темные круги мелькают в глазах, шатается и поет далеким ровным звуком степь.
   Идут долгие, однообразные часы. Приходят, уходят, медленные, трудные, одноликие. Наплывают вереницей, как серые облака, мысли без слов и умирают, смутные, неуловимые... Свинцовая усталость наливает ноги, спину, голову...
   Но порой вдруг ярким лучом сверкнет нарядная греза о нарядных днях, залитых солнцем и всеми красками земли, ярких, бесшабашно шумных, звенящих песнями любви и радости... Зелено-пестрый шепот пойдет зыбью по всей этой волнующей шири, на вечерней заре будет звенеть тонкое ржанье жеребенка и далекая девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью.
   И легкими крылами встрепенется вдруг что-то радостное в усталом теле... Уже не кажется необозримым черный простор, и окрепшим, бодрым, разливистым голосом Семен пошумливает на Игрешку.
   -- Н-но, Егорка, на горку! Немножко осталось, -- возьмем!..

Речь, 14 апреля 1913 г.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru