Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910--1914 гг.
М.: АИРО-XXI, 2022.
Мельком
Дорожные впечатления
I. Человек уповающий. II. Жалобы. III. Деревенские отголоски. IV. Страхи
I. Человек уповающий
Город остался позади. Пестрый каменный узор труб, церковных глав, окон и крыш потускнел, подернулся бирюзовой дымкой и стал похож на зубчатую стену сказочного замка: широкие мазки на гигантском занавесе. Перед стеной -- зеленая низина и белые туманы вдали, безбрежная тишь и грусть бледной ночи. За резкими зубцами синих башен -- текучий треск и лязг, и грохот, неугомонная жизнь суеты и погони за удачей бьется, мечется в каменном кольце и, заколдованная неведомыми чарами, не может вырваться на простор, к зеленым молчаливым равнинам, к лужицам с румяным отблеском зари и бледным небом в глубине, к березовым рощицам, веселым, влажным шумом приветствующим нас...
Несется поезд. Широким потоком льется, рассыпается шум колес. Кто-то пилит под полом ровно, четко, неугомонно и порой кто-то громко изумляется в прозрачном сумраке весенней ночи: ах-ах-ах... ах-ах-ах... Мягко покачивает вагон. Трое суток будет укачивать он меня, пока не довезет до родных мест...
-- За границей, там, знаете, -- ни звонков, ни свистков... Человеку непривычному -- зарез!..
Говорит господин в зеленом галстуке и розовых манжетах. На потертом лице -- следы недаром проведенной молодости, мешки под глазами, провалы на лиловых щеках. Короткие усы нафабрены.
Рядом со мной сидит пожилой военный врач, против -- седой, коротко остриженный господин, основательный, с толстым носом и толстыми губами, похожий на старого, хорошо кормленного бульдога.
-- Изволили бывать за границей? -- спрашивает он очень заинтересованным тоном, и сразу видно человека, склонного к общительности.
-- Много раз! -- лениво отвечает господин с нафабренными усами.
-- Для развлечения или... как?..
-- Вообще, блуждал... Приходилось и по городам, и на фермы заглядывать. Там есть чему поучиться нашему брату, сельскому хозяину. Порядки, знаете, не то, что у нас...
-- Позвольте! -- воскликнул мой визави ласково шкворчащим голосом. -- Как русский человек, -- протестую! А чем плохи русские порядки?
Он вынул портсигар и, неторопливым жестом раскрывая его, предложил папиросу собеседнику.
-- Да вот хоть бы тем, что там в отделении для некурящих курить уж извините, -- сказал, улыбаясь, господин с нафабренными усами, но папиросу взял.
-- Ах, да... Вы, господа, как? -- Бульдог виновато осклабился, обернувшись ко мне и доктору. -- Не протестуете?
Мы не протестовали.
-- Опять чаевые, например, -- сквозь сжатые зубы, закуривая папиросу, продолжал с расстановкой и паузами господин с нафабренными усами, -- у нас это что же такое? Зарез! А там не полагается...
-- Это -- да... Это заслуживает одобрения!
-- Да, мало ли... Вы возьмите: женщины, например...
-- Ага?! -- Толстые губы моего визави вдруг стали мокрыми и растянулись в широкую улыбку, а глаза спрятались в собравшихся складках.
-- У нас, -- деловым тоном продолжал господин с нафабренными усами, -- мало-мальски приличное удовольствие сколько стоит? Меньше, как с двадцатью пятью рублями и соваться нечего, да и то ничего не сделаешь... А в Берлине за десять марок... это я вам скажу...
Он посмотрел на всех нас ясным взглядом своих коричнево-зеленых глаз, ожидая, что мы скажем.
-- Тсс..... -- изумился мой визави.
-- Один раз я сижу на Лейпциг-штрассе... Подходит дама. Декольте-вот! Плечи этакие... прелесть!..
-- Оне, немки... у них тело такое... да... -- мотая головой и подмигивая, замечал мой визави.
Судьба случайно, на короткий срок, собрала нас, четверых, в тесной каютке и волей-неволей перезнакомила друг с другом. Мои спутники до Москвы: старший врач одного кавалерийского полка, господин с нафабренными усами -- харьковский помещик, бульдог -- статский советник Галилеев. Под жужжащий шум поезда мы беседуем до дремоты, до зевоты. Сперва -- о предметах нейтральных и далеких. Говорим осторожно, сдержанно, вяло. И чувствуется, что мы -- люди не молодые, осмотрительные, охлажденные опытом, покрытые лаком культурных навыков. Не то, что третьеклассные пассажиры... Там, смотришь, подвыпивший и скорбно вздыхающий сосед вдруг начнет ни с того, ни с сего раскрывать перед вами свою удрученную душу. И вместе с ней приоткрывается какой-нибудь уголок русской жизни, полной фантастических причуд и недоумений...
Мы больше в сфере общих взглядов и рассуждений. Но порой и в нашей беседе проскользнет как бы невольно нечто неожиданно-интимное, искреннее, и в странном, слитом свете газового фонаря и бледной ночи, глядящей в окно, из этих кусочков и случайных обрывков признаний случайно рисуется картина родной и близкой сердцу действительности.
Статский советник Галилеев, расстегнув жилет и отстегивая воротничок, вздохнул и сказал:
-- Я, конечно, коренной русский человек, считаю долгом отстаивать свое, отечественное. Но глаз не закрываю! Есть... бывает... Что плохо, то плохо. Вот должен сказать про себя: провел я по одному дельцу в славном городе Петербурге три недели... три недели обивал пороги, метался, просил, хлопотал... А вот-еду пока ни с чем...
-- Изволите служить? -- спросил харьковский помещик, -- развязывая сак с постельными принадлежностями.
-- Собственно, служить -- не служу, но причислен, -- не очень твердо отвечал Галилеев, -- по министерству внутренних дел... Служил раньше по таможенному ведомству, потом был правителем дел в общине сестер милосердия... Теперь вышел. Веду частные дела...
Харьковский помещик одобрительно мотнул головой, подумал и неуверенно полез наверх. Долго брыкал в воздухе ногами, два раза оборвался, наконец, все-таки забрался и с торжеством поглядел сверху на нас с Галилеевым, оставшихся внизу.
-- И это, знаете, несмотря на те связи, которые я имею... -- уже обращаясь ко мне, продолжал статский советник оборванную нить своего рассказа о петербургских мытарствах. -- Меня лично знает Саблер, митрополиту Макарию я хорошо известен, у Григория Ефимыча Распутина бывал... С Макарием я рыбку удил. Я ему первый и поздравление послал, когда его в митрополиты двинули... На торжествах вот пришлось немало поработать. Видели у Буллы снимки?
-- Нет.
-- Казанского собора-то! Там, на первом плане, в енотке и треуголке, штаны белые, это -- я и есть!.. Орлов, Обернибесов и я...
Он гордо рассмеялся.
-- Ведь мы-то им и порядок тут показали, они ни черта не могли ничего... приехали мы, -- объединенная организация: Общество добровольной охраны, отделы союза, хоругвеносцы -- и наладили им, как надо... Нам это не впервой!..
Он хвастливо уперся кулаками в мягкие бока и поглядел на меня смеющимися узкими глазами.
-- Хотим теперь клуб основать, -- продолжал он после значительной паузы, -- "клуб русских людей"... Насчет клуба-то я и приезжал... И при клубе-газету...
-- На газету, говорят, много денег нужно? -- заметил я полувопросом.
-- Денег в Петербурге сколько угодно!..
Мой собеседник остановился и в раздумье поскреб живот.
-- И клуб -- дело денежное... А как бы вы думали? Конечно, если лото разрешат... А у нас лото будет усовершенствованное: с машинкой... последнее слово техники!.. При лото на пай каждому учредителю худо-бедно тысчонки полторы в месяц может очиститься!..
Я одобрительно кивнул головой:
-- Это хорошо...
-- Еще бы! Не то что мотаться в качестве ходатая... Газету думаю назвать "Пчелка". Будет так: жирным шрифтом -- Пчелка, а между буквами: газета Галилеева. Вроде Кремля Иловайского... Видели?..
-- Давно когда-то... Ну, что же, шансы есть?
-- Обещали. Еще бы! "Клуб русских людей", объединенных монархических организаций!.. Тут вот лишь бы лото отстоять... Не разрешат лото, -- никакого расчета нет и клуб открывать...
Помолчали. Ядостал подушку и лег. Галилеев продолжал сидеть в задумчивости. Видимо, не давали ему покоя какие-то мысли.
-- Был у министра внутренних дел. -- С удовольствием, -- говорит,-- "клуб объединенных монархических организаций? Пожалуйста!". У Саблера был. Все -- с радостью. Но... насчет лото -- к местному градоначальнику... Вы видели здесь отставного жандармского полковника? Его специально для связей с собой привозил... Хотя, в сущности, толку от него -- как от козла -- молока. Лишь деньги переводит... А какие куши, черт его возьми! -- с внезапным раздражением воскликнул Галилеев полушепотом, наклоняясь в мою сторону, -- это если сто-двести рублей, он и за деньги не считает! Тысячи три-четыре, -- вот ему что подай... На представительство, на подношения...
-- И подношения требовались? -- спросил я наивно.
Галилеев усмехнулся моей простоте.
-- Пока пустяки, -- сказал он снисходительным тоном, -- ну, например, кота одному нужному человечку поднесли... Любитель кошек,-- вот мы ему в день именин... Ну это -- около сотни всего: рублей семьдесят кот и рублей пятнадцать соответствующая корзина и лента... А вот букеты разным там птичкам, которые близки к нужным людям, это подороже...
Он вздохнул и поскреб живот.
-- Да, батенька, клуб создать, это -- не бараний хвост... Деньги, деньги и деньги!.. Дай, и успеха ожидай. Есть у нас, конечно, человечек с деньгами, фанатик этой идеи... Бывший околоточный. Служил, жил скромно, собрал деньжонок тысяч пятнадцать. Бросил службу, хотел бы их в дело какое-нибудь вложить. А по нынешнему времени лучше этого дела и быть не может, -- клуб, при одном условии: лото!.. "Хлопочите,-- говорит, -- Андрей Андреич, расходы мои"... Ухватился за эту идею, наяву бредит. "Если Господь пошлет успеха, построим мы с вами, Андрей Андреич, особнячок такой... в готическом или византийском стиле,-- говорит, -- на удивление свету! Мозаику снаружи, а в нишах -- скульптуру лучших мастеров! Фигуры знаменитостей всех веков и всего мира!.. Мебель -- в стиле гобелен или декаданс"... Из унтер-офицеров Преображенского полка, но малый развитой... Вы не спите?
-- Нет, нет.
Я приподнял голову, чтобы убедить разговорчивого спутника в своем бодрствовании, поглядел в окно. Белыми тенями кружились хлопья пара и бежали сбоку поезда, цепляясь за серо-зеленую шапку леса. Кто-то ровно и безостановочно пилил под полом и кашлял.
-- Конечно, если один пунктик вычеркнут, -- плакали наши денежки,-- в раздумье проговорил статский советник Галилеев.
-- Но... надеетесь? -- спросил я.
-- Я -- фаталист! Верю в звезду... Были лично у меня, например, трудные времена, всё потерял, всё! Однако вот -- всё вернул и стою твердо... Даже "действительного" надеюсь получить. Если какому-нибудь Орлову, губернскому секретарю, дают Станислава на шею, то нам грех не дерзать... Больно уж жене-то хочется быть генеральшей,-- она у меня третья... Баба молодая, с честолюбием, знаете... Да и для детишек хорошо: казенное воспитание... А их у меня за четыре года женитьбы, -- три девочки!..
В мутных сумерках полуночи толстое лицо его напоминало маску, и черные, широкие ноздри смотрели на меня, как дуло двустволки.
-- Нет, я в звезду верю! -- повторил он. -- Я -- в сорочке родился... да, да! И притом -- с пуповиной... Редко это бывает!.. Родился я 28-го февраля в ночь. Мамка меня минут двадцать шлепала, пока я не закричал. Это -- покойная родительница моя рассказывала. В полночь почти, но голос подал после двенадцати, -- часы у нас с кукушкой были. Так вот я и не знаю, что считать моментом рождения: когда вышел из утробы матери или когда голос подал?
Он сделал паузу, как бы в ожидании моего ответа. Смеялись широкие ноздри, -- что я не мог разрешить этот любопытный вопрос. Глаза мои слипались, тяжелела голова. Близко-близко над ухом жужжала пила.
-- Вот и не знаю. По высокосным годам три раза служу молебен новому году: раз -- гражданскому и два раза -- своему...
-- Ах-ах-ах... ах-ах-ах... -- удивлялся кто-то под полом и пилил-пилил у самого моего уха, ровно и безостановочно.
-- В рубашке... в рубашке... И не я буду, если "действительного" не добьюсь... Лишь бы лото... лото... Но если вычеркнут... Нет, не вычеркнут! пунктик... один пунктик...
Уходил вдаль шкворчащий, жирный голос Галилеева, терялся в белых тенях, бегущих за поездом, тонул в сыпучем жужжании, выныривал снова...
-- А что вы думаете! Меня Плеве хотел вице-губернатором... в Рязань, в родной город. Ну -- покушение... Сам я -- скопинский горшечник.
Мерно жует пила, пляшут широкие ноздри. Заврался, брат! -- с усилием думаю я и мягко качусь вниз, засыпаемый ровным, неугомонным шумом мелкого щебня...
II. Жалобы
Остались позади заводские корпуса, высокие трубы, нарядные дачки, березовые рощицы с белым частоколом на светло-зеленом ковре и с влажным шумом своим, и рощи сосновые с стройными стволами, как свечи воску ярого, и солнечные пятна по зелени между ними, и узоры зеленых теней. Другие пошли деревеньки. Вместо бревенчатых домиков в один ряд с крышами из драни, -- с коньками и петушками, -- хатки из глины ли или обмазанные глиной, под соломенными крышами, разбросанные кое-как среди корявых ветел, приплюснутые к земле, серые и дряхлые в зеленой зыби полей... Небо -- высокое, необъятное, солнце жарче и в окна -- пыль...
Но поля светлы и радостны. Простор -- волнующий...
Знаешь, что тесно и трудно живется среди этих гигантских волн дремлющей зелени, что грязь и тараканы здесь, уродство и истощение, и пьяная жестокость зверская, немота придавленности и страха... А вот веет кроткой, ласковой красотой, миром и ясностью от узких, веером разбегающихся зеленых и серых полосок, горячо лобзает землю солнце, и тонут в жемчужном тумане дали, синие рощицы на горизонте, алеет рубаха мужичка, едущего верхом на белой лошадке, сверкают голые тела ребятишек на бережку узенькой речонки... И улыбается невольно сердце. забывается все темное, удручающее, ужасное, тянется душа к этой родной красоте, в мягкой ласке которой -- необъяснимое очарование...
Мой сосед, пожилой, поджарый, смуглый и сморщенный, как солдатское голенище, господин в твердой соломенной шляпе, продолжая свои какие-то мысли, -- говорит вслух:
-- С детьми нынче, я вам скажу... ой-ой!..
-- С детьми? О-о! -- подхватывает его визави, белокурый господине бородкой, подстриженной гвоздем, и крутит головой.
С виду он молод, и мне представляется, что дети у него еще самого безобидного возраста. Но по тому, как он крутит головой, чувствуется, что он уже испил чашу семейной горечи.
Должно быть -- коммивояжер: своими пятью чемоданами он завалил обе полки в нашем купе.
-- У меня сын... учился-учился... -- продолжает как бы нехотя господин в соломенной шляпе, но видно, что говорить ему надо, надо облегчить свинцовый груз, лежащий на сердце, -- учился-учился... дошел до шестого класса, -- "не хочу!"...
Он резким жестом развел руками и хлопнул по коленям.
-- "Не хочу учиться! Отдай в консерваторию!" Отдал: ну, шут с тобой, иди в консерваторию!.. Поступил в консерваторию, походил месяца два... -- "Нет, не хочу!" Ушел. Теперь играет в кинематографе...
-- И то хлеб! -- говорит человек в картузе русского фасона, сидящий против меня. На жилете у него золотая цепь, а чесунчовая рубаха с косым воротом не совсем чиста. На темном заветренном лице борода, как мох на старом кирпиче, круглыми пятнами прилипла к подбородку и щекам. Широкие брови то хмурятся, то поднимаются вверх, -- похоже, что занят человек какими-то расчетами...
-- Да еще женился на прошлой неделе! -- простонал огорченный родитель. -- То одного кормить, а то вот... Было время -- политикой занимались. Конечно, для родителей беспокойство, сердце болит, страх... хорошего мало... Но уж в нынешние времена пошла молодежь, -- и не дай ты и не приведи!..
Он огорченно махнул рукой и отвернулся...
-- Нынешнее время такое, -- сказал картуз сердитым, почти ожесточенным тоном, -- пока еще до четвертого класса -- мальчишка еще ни то, ни се... Дашь ему сайку, жует и в книжку глядит. А как перевалил в пятый, так кончено! От окна не отгонишь: за каждой юбкой глаза пялит... Ты ему и в кинематограф давай двугривенный, и на воротнички, и балалайку купи, и штаны с раструбами сделай!.. В церкву кнутом не загонишь, от книжки тоже рыло воротит, -- а вот тиатры, цирки, катки,-- это пожалуйста!..
Он мрачно пошатал козырек из стороны в сторону и умолк. Помолчали и мы все. Коммивояжер вздохнул.
-- Да, с детьми горе... горе! -- тихо не сказал, а воскликнул он тоном застарелой и безнадежной скорби. -- Особенно нашему брату, еврею... Третий год вот вожу своего мальчика по всем средним учебным заведениям, -- по нашим, витебским, -- третий год на круглую пятерку он выдерживает и... третий год отказывают в приеме!.. "Нет еврейских ваканций!" ... Ну, скажите: разве это не смешно!..
Он сморщился, изогнулся, поднял плечи и печальным вопросительным взглядом окинул нас.
Никто из нас не ответил на этот вопрос. Мой сосед в соломенной шляпе неопределенно покачал головой. Картуз грузно вздохнул и тяжело выговорил:
-- М-да-а... А вы далече?
-- За Ряжск.
-- А по каким делам?
-- Резиновые изделия: макинтоши, плащи...
-- Так-с... Да, мальчонку-то вашего, точно, жалковато... Раз -- смышлен и охота есть к учению, а тут его не принимают...
-- Способности?.. Это, я вам скажу, такие способности... замечательные!.. -- Коммивояжер восторженно сморщился и погрозился пальцем. -- В шахматы играет, -- ну, так играет, так играет... У нас немного таких игроков! -- "Папочка, а на какой клетке исделать вам мат?" А я не плохо играю. Ну, хоть ты лоб разбей, а на том самом квадрате сделает да сделает!.. Скажите любое слово ему и спросите: "Абрумчик, какая будет сумма?" -- У нас, у евреев, каждая буква свое число обозначает. -- И минуты не будет думать, -- скажет: столько-то!.. Проверишь по бумаге, -- так и есть!..
-- Ссс... Надо бы того... учить бы надо...
-- Ах, Боже мой! -- всплеснул руками коммивояжер, -- и разве ж не о том только думаешь дни и ночи?.. Ну, разве вы не знаете, как еврею пролезть в гимназию?.. Эх-хо-хо!.. Знаете, конечно!.. И попадет -- тоже не сахар. Тоже есть такие учителя теперь... "Эй, ты, жиденок, ну-ка иди к доске!" Оно, как говорится, на шее не висит, да к чему "жид... жид"... Ребенку! Разве ж это не смешно?
Он поднял плечи и жалобно упрекающим взглядом посмотрел на нас.
Должно быть, какая-то доля вины была и на нас, -- мы сконфуженно молчали. Что же говорить? Несомненно для нас было, что это -- один из тех безнадежно запутанных узлов русской жизни, который не нам разрубать, -- мы и бессильны, и обывательски равнодушны к нему: непосредственно нас он не трогает, а острых гвоздей и зубьев, о которые мы сами царапаемся, так много и без этого... Вот пришлось случайно столкнуться с человеком живым, не отвлеченным и где-то за глазами существующим, у которого изъязвлено сердце этим колючим заграждением, -- и жалко глядеть на эти скорбно перекосившиеся губы и печальные глаза... больно слышать этот наивный вопрос:
-- Ну, разве ж это не смешно?..
-- Процентная норма -- ничего не попишешь! -- говорит мой сосед после долгого безмолвного соображения, говорит с таким видом, как будто открыл смертоносного микроба, ранее неизвестного. -- Конечно, детей жалко... С детьми -- это несправедливо...
-- А разве с одними детьми! -- коммивояжер потряс головой, опять жалуясь и упрекая вместе. -- А взрослые? У меня дальний родственник... под Курском, две станции не доезжая... Состарился там, в этом селе... По хлебной части специалист, -- это такой знаток зерна: возьмет горсть и взвешивать не надо, сейчас скажет все достоинства и недостатки... Редкий специалист! Все хлеботорговцы знали... Ну вот, жил человек, работал себе, кормился, семья -- одиннадцать душ... И вдруг какой-то там циркуляр, исправник призывает: "Ну, Исаич, не угодно ли в черту оседлости... жаль, а ничего не могу... как хочешь, друг"... А старику уж больше шестидесяти, средств никаких... выехать даже не с чем... И кроме хлебной части никогда ничего не знал, на ней вырос и зубы съел... Ну чем такому человеку в черте оседлости кормиться? Он всю жизнь около зерна... может он понимать лесную, например, часть или табак, ну?.. Прямо на голодную смерть выкинули!.. Разве это не смешно?..
Нам не было смешно, и мы молчали.
-- Конечно, у кого деньги есть, ему наплевать на черту оседлости: такса уж известная, будет ездить, где захочет... А у кого в кармане нет, ложись и помирай с голоду...
Мы долго молчали, прислушиваясь к зыбучему ворчанию поезда,-- глядели в открытое окно, навстречу ветерку с пыльцой. Там так зелено было, светло, нарядно... И живописна была деревушка над оврагом, и брошенные дровни посреди зеленого двора, и белоголовые ребятенки, бежавшие от рассыпанного на косогоре стада наперерез поезду...
-- М-да! -- громко крикнул картуз, -- это верно! Конечно, что всем пить-есть надо, и кому ни доведись, а с насиженного места уходить -- это... имеет свою приятность!.. Неправильно!.. Хотя я, конечно, человек коммерческий и вашу братию не так, чтобы очень обожаю, -- почему? что по нашему делу вы -- конкуренты... Н-но!..
Он поднял палец и молча строго поглядел на нас.
-- Но и нашего российского человека оставь полным хозяином, -- заестся. Вот недалеко ходить,-- у нас в слободе... Слобода громаднейшая, а самовар починить до дела, как следует, некому! Какой-нибудь паршивый слесарь цену заломит, как и добрый, а сделает так, что назавтра опять отдавай в починку... Портного порядочного нет!.. Отец Илья у нас -- человек старый, твердый и то говорит: "Жидков двух-трех надо бы из мастеровых... больше-то не следует, а парочку-другую не вредно бы".
-- А вы откуда, позвольте узнать?
-- Из Евстратовки.
-- По торговой части?
-- Цыплячье дело.
Коммивояжер одобрительно кивнул головой.
-- А ведь доброго портного, ей-Богу, нет у нас! -- вернулся картуз к прерванной теме и почему-то особенно оживился, -- нету! хоть ходи, как Адам, телешом... Мне к Святой один там наш мастер брюки сделал. Сукна отрез я сам купил в Питере, -- хор-рошее сукно! Так он мне что сварганил? Примеряю, -- не лезут!.. -- Что ж ты, -- говорю, -- так обузил? -- "Это по журналу", -- говорит. На кой черт мне твой журнал!.. Баба моя тут стоит: "Ничего, модные", -- говорит. Да поди ты к шуту, говорю, модные! Их с мылом напяливать приходится! Осерчала. "Нажрался",-- говорит, -- "каши с квасом, да узки?". Ну, ладно.... -- думаю, -- может, и переел немного, за Страстную перетощаю... Ну, известно, какая еда на Страстной: перетощал, живота совсем не стало. На светлый праздник надел их, пошел к утрене, -- режут! Прямо ножом режет в поясу!.. -- Ну, вот и перетощал, -- думаю, -- а всё тесны!.. У обедни уж до того дошло: стоять не могу, хотел уходить... Лишь-лишь дотянул... На паперти наш подрядчик, Веденей Иваныч Мордвинков, подходит христосоваться, а я говорю: нет, ты под пинжак полезь, пощупай, как пояс у штанов!.. Он-таки попробовал этак пальцем, а я дыхания не перевожу, -- палец не подобьет. -- "Чтой-то ты", -- говорит, -- "Алексей Кирсаныч, так наелся?".
-- Не наелся, говорю, а мастера такие!..
Наш рассказчик снял картуз, торопливо поскреб маковку и опять надвинул его глубоко и крепко.
-- Прихожу домой -- сейчас долой эту обнову. Баба пристает разговляться, а я глядь: пупок-то у меня, -- извините за выражение, -- аж посинел!.. -- "Разговляться, говорит, иди"! А я: какой тут шут разговляться, давай горчичник, у меня пупок помертвел!..
-- И вот, -- смеясь закончил он, видя, что мы смеемся, -- люди добрые разговлялись, а у нас шум, баталия... словом сказать, полный бал... А все из-за чего? -- мастерового порядочного нет!..
Мы посмеялись. С веселым соболезнованием отнеслись и к скромному пожеланию отца Ильи. Осудили слегка порядок, -- осторожно и в туманных выражениях. Потом мой сосед, помахивая себе в лицо своей белой шляпой, спросил:
-- Ну, а как ваше цыплячье дело нынче?
Наш Алесей Кирсаныч нахмурился и увядшим голосом сказал:
-- Ничего не стоит!..
И оба шумно и одновременно вздохнули.
-- Да, делами нынче никто не хвалится. Вот и мяса будто в цене, а птица и вовсе... а...
-- Да хотя и в цене! -- с ожесточением в голосе возразил цыплятник,-- а вы возьмите во внимание, почем она себе придет? И где ее нынче взять?
-- У вас свой завод или как?
-- Какой к черту завод! -- торговец махнул рукой. -- По деревням ездим,
-- собираем! И всё повыбрали... всё до пера! Куда ни сунься -- чисто! Ни яиц, ни курей -- ничего!.. Мужик оголился весь дотла, весь в тюрьме пересидел... И ни лошаденки, ни коровенки -- ничего!.. Коротко и ясно!.. Ведь ее, птицу, кормить надо, а чем кормить? И притом всему цену стали очень прекрасно знать!..
-- Да, цену теперь уж и ребятишки узнали...
-- В том-то и дело-то!.. Вот и считай туту барыши!.. На станции давеча изволили видеть поросят? Три плетушки? Поглядеть не на что, из всей партии трех пар не наберешь стоящих внимания, -- а они на круг по пяти рублей! Вот вы и прикиньте: почем он себе придет? и за что его отдать надо?..
По-видимому, это был очень больной зуб нашего собеседника,-- цыплячье и поросячье оскудение, неразрывно связанное с общим деревенским оголением и осведомленностью в ценах. Он долго жаловался,-- ив глазах его было такое же бессильное огорчение, какое было у коммивояжера, удрученного процентной нормой, -- порой ожесточенно плевал и даже непечатно выражался, впрочем присоединяя каждый раз: "извините за выражение"...
-- А индейку живую возить! -- дребезжал его ожесточенный голос в окрепшем шуме поезда, -- мы неслись мимо красных вагонов, будок, закоптелых корпусов большой станции. -- С ней такого горя хлебанешь... дерется, на корм нейдет... Из товару полтовару привезешь! Да ведь ее и к месту определить надо, сбыть с рук! Тут...
Он горько махнул рукой.
-- Нет лучше -- уток возить! Энти сразу нахватаются и баста!.. -- заключил он, когда поезд остановился. Но и на платформе, гремя чайником, он все еще не мог успокоиться и жаловался на время, на пищу, на порядки. Вернувшись с кипятком и заваривая чай, он мрачно вычислял что-то, шевеля бровями и косясь в потолок.
-- Газет, журналов! -- пробегая по вагону, бойко прокричал мальчуган.
-- Будильник есть? -- мрачно спросил наш цыплятник. -- Нет!
-- Вот ты какой торговец! -- сказал он с упреком, -- ну, давай что почудней... поинтересней!.. Сатирическое...
Наш спутник, не рассматривая, взял нумер и неторопливо стал разыскивать в кошельке медную монету, чтобы уплатить...
III. Деревенские отголоски
На маленьком полустанке, за Грязями, вошел толстый, грузный господин в русской поддевке из чесунчи и в полосатом картузе шлыком.
-- Свободно? -- спросил он, остановившись против нашего купе.
С нами уже не было коммивояжера, и цыплятник наш расположился было вздремнуть. Пришлось потесниться.
Толстяк, изнемогавший от жары, усевшись, прежде всего достал платок и начал вытирать остриженную под машинку голову, наплывшую на воротник шею и тройной подбородок. Потом грузно вздохнул и сказал:
-- Слава Богу, тепло стало. А то всю весну холод стоял, -- трава даже плохо росла... Да и хлеба задержало...
Обер-кондуктор, проходя по вагону, раскланялся с нашим новым спутником, как со знакомым, прошел было и сейчас же вернулся назад.
-- А вы знаете, -- обратился он к толстяку, обмахивавшему себя картузом, -- ведь я был на суду...
-- Были? -- толстяк изумленно поднял брови. -- А почему же... того... как же мы с вами не встретились? Это насчет гумна, что ли?..
-- Нет, насчет экспроприации...
-- А-а... да!.. экспроприаторы?.. А я думал, насчет пожара. У меня 4-го сентября гумно сожгли, -- так я думал, что -- это...
-- Экспроприаторы, -- повторил обер-кондуктор, говоря как о деле известном. -- Я в качестве свидетеля вызывался. В Новохоперске судили...
-- Ага! Вы ведь ранены были, кажется?
-- Ранен. В ногу.
-- Ну, меня не вызывали, -- довольным голосом сказал толстяк и мокрым платком опять прошелся по подбородку. -- Да что же я мог сказать? Если бы мне их предъявили установить личности, -- не мог бы по совести. Как тут скажешь: он или нет? Даже того, который в меня стрелял в упор, я решительно не помню... Страх...
Он виновато улыбнулся и тотчас же неуверенно поправился, глядя на нас добродушным взглядом своих воловьих глаз:
-- То есть даже и не страх, может... Испугаться-то некогда было,-- один момент. Нет, не страх, пожалуй, а, -- как бы это сказать? -- столбняк не столбняк... фантасмагория, словом сказать... Ну, где тут запомнить! Знаю: типичная армянская физиономия, а больше ничего не могу сказать.
-- Двое закованы, -- помолчав, сказал обер-кондуктор, -- а прочие так.
-- Ну, что же вы там?
Обер-кондуктор неопределенно пожал плечами. Как будто что-то смущало его или тяготило недоумением. Не сразу отвечал:
-- Да ведь никаких доказательств. Ведь и я не мог признать по совести. Они ли, нет ли, как же я могу сказать? Одно доказательство,-- что деньги у них нашлись. А все-таки двоих к повешению...
Он постоял молча. Потом, как бы с усилием оторвавшись, ушел. Наш новый спутник опять вздохнул громко и грузно. "Пожалел приговоренных", -- подумал я. Но он сказал, глядя на меня и как бы угадывая, что я думаю о нем:
-- А я думал, -- он о пожаре... 4-го сентября у меня пожар был. Соломы рублей на тысячу сожгли. И не застраховано было...
-- Поджог? -- спросил мрачно цыплятник.
-- Да-а... -- сказал толстяк покорным тоном, каким говорят о вещи хоть и досадной, но привычной и неизбежной.
-- И кто поджег? Мальчишка, десяти лет! Поймал его сторож на Ильин день со сливами... Ну, крапивой посек... Ну, что ему крапива,-- скажите, сделайте милость? Он побежит, -- больше нажгется или убьется. А тут -- извольте радоваться -- обиделся! "Ну, помни, говорит, что я с вами сделаю!" -- Это сторожу-то... Конечно, кто ж бы обратил внимание? Так, прошли мимо ушей этим слова и забылись... А после пришлось вспомнить...
Пыхтя и отдуваясь, толстяк достал кожаный портсигар из бокового наружного кармана и долго закуривал папиросу. На мягком, широко оплывшем лице его с подстриженными черными усами и густыми черными бровями, похожими на усы, лежала та немножко комическая серьезность, которая бывает у людей добрых, но отяжелевших и совсем не склонных к шутке.
-- Он месяца полтора ждал, -- медленно, с усилием и расстановкой, выдавливая из себя слова, продолжал он, -- и сейчас благодарю его за это... Подожги он в молотьбу, еще больше бы наделал... Ну, он все-таки милостиво: 4-го сентября, и засветло еще, только что солнце село! Следователь спрашивает у меня: "На кого подозрение имеете?" Ни на кого. И правда, не на кого было подумать: работники у меня -- надежный народ, с мужиками -- добрососедские отношения. Ни на кого, -- говорю. Других стал допрашивать. Сторожу садовому и пришло в голову: "Да не Тимошка ли это?" -- Какой Тимошка? -- "Пастушонок". -- Да он малолетний, -- где ему! -- "Сорванец со всего белого свету! Кузьма Рощин, а то еще и хуже!.. А он грозил, когда я его крапивой расписал: помни, говорит, обед да полдни"... И по всему надо думать, что не взрослый, мол, этакую штуку удрал: в семь часов поджег, только лишь солнце село, даже и не смерклось путем"...
Рассказчик затянулся папиросой, выпустил добрый заряд дыма, коротко мыкнул раза два, собираясь сказать что-то неожиданно пришедшее в голову, но не сказал, а молча докурил папиросу.
-- Позвали Тимошку, -- продолжал он, -- отирая мокрым платком шею. -- "Ты поджег?" -- Запирается. Ну, урядник повел его с собой, оттрепал там, верно, -- сознался: "Я поджег". -- Зачем? -- "А крапивой-то высекли"... Вот тут-то мы и вспомнили!..
Толстяк посмотрел на нас удовлетворенным взглядом внезапно озаренного человека и остановился.
Мы покачали головами сочувственно и вместе укоризненно. Спросили:
-- Что же суд, как взглянул на это?
-- Судили. Как же, как же, -- все по закону. Если бы меньше десяти лет, -- и не судили бы. Ну, тут все сам рассказал, без утайки...
-- И что же?
-- Да ничего...
В голосе нашего собеседника не было слышно раздражения. Говорил лениво, спокойно, даже равнодушно. Вероятно, время успело уже затянуть огорчение корой обычных, будничных забот, мыслей и чувств.
-- Постановили отдать на поруки родителям. А из родителей: мать жива, да что она с ним, с таким хулиганом, сделает? Он ее и теперь в грош не ставит... Растет теперь... ну, такой сорванец, -- сладу нет! Если бы в исправительное отдать, -- может, и человек бы вышел, а то выйдет разбойник...
-- Форменно! -- воскликнул с глубокой уверенностью цыплятник.
-- Его и теперь все боятся. А мать ничего не поделает... Там такой талантливый самородок -- чисто Шаляпин, только не из той оперы!
-- Форменно -- Кузьма Рощин! -- опять сказал цыплятник. -- Я таких предметов знаю достаточно.
-- Вот... да... Кузьма Рощин! -- с готовностью согласился толстяк. -- В пастухах он был в соседней деревне, -- все огороды стянул... И ничего нельзя поделать! Побить -- ответишь: либо вывихнешь что, или как изувечишь... Уши нарвать -- боязно: подожгет или окна повыбьет... Да он и так ни одного стекла целого у них не оставил... Не чаяли, когда отстережется, уйдет...
-- Ну, и народ растет! Молодое поколение! -- саркастическим тоном воскликнул мой сосед в соломенной шляпе.
Толстяк грузно вздохнул.
-- Да-а... Младшее поколение -- беда! И в деревне избаловались. Со стариками еще можно, а эти уж ни в Бога, ни в черта... А особенно, ежели монопольки хватит... Тогда уж не подходи, -- никакие резоны не действуют!..
-- Оно и старики ныне -- то-оже! -- покрутил головой цыплятник и усмехнулся.
-- Старики еще ничего, старики и выслушают, и согласятся. Хотя насчет земли если, то... -- Толстяк хитро подмигнул глазом. -- Он и слушает, и поддакивает даже... Но видно: слушать слушает, а свое на уме. Ты, мол, говори себе сколько угодно, а мы знаем одно: земля наша должна быть...
Разговор наш постепенно развернулся в несколько беспорядочный спор на злободневную тему о хулиганстве. Цыплятник оказался самым сердитым на деревню человеком. Потешил нас рассказом о том, как в прошлом году, в день Положения Честныя Ризы, парни слободы Покровской, около которой он остановился подкормить лошадей и, искупавшись в речке, уснул на прохладе в рощице, сняли у телеги колеса и откатили их версты за три от места остановки...
-- Ну, это еще не голос, скажем, -- сердито мотнув головой, продолжал цыплятник. -- А промежду себя?.. Хуже собак!.. Сосед у меня, -- ведерник, -- дочь просватал. Как по нашим местам такой есть обычай -- загуляли... пошли к сватам компаньей, -- "место глядеть" -- это называется... А за это время шайка сорванцов влезла в окна и невестин сундук весь дочиста выгребла, всё в клочки... Воротились мои соседи ночью, выпивши. Не заметили. Утром глядь: клочки. -- "Это что? Пашка, да ведь это твой пуховый платок?" Она кинулась к сундуку, -- так и есть! Заревела коровой... Новых, -- белой жести, -- ведер пар шесть в пышку измяли! Убытку рублей на полсотню, коль не больше, сделали... Вот какие шалыганы!..
И даже мой сосед, человек, как оказалось, городской, купец, тоже уверял, что жить невозможно, до того разбаловалась молодежь.
Толстяк благодушно поддакивал и им, и мне, когда я приводил примеры озорства верхних общественных слоев и особенно административного.
-- Ну, хорошо, господа! -- воскликнул купец, мой сосед. -- Как тут жить, господа? Если такой оглашенный народ, -- немыслимо!..
-- Да ведь как сказать? -- медлительно и спокойно возражал толстяк. -- Трудно, конечно, а жить -- отчего же! -- сейчас жить можно... Сейчас вполне можно: земля вон до каких цен дошла! Жить -- куда еще!.. Но -- по совести сказать -- жизнь-то врозь ползет... расхлябалось всё. Живешь и не знаешь, как, мол, завтра будет. А хлоп, -- какая-нибудь заваруха -- Дарданеллы, например, или Австрия, -- как тогда кашлять?.. И Дарданеллы нам нужны, и опять -- что он скажет, этот самый мужик?.. А сейчас с ним жить можно!..
-- А гумно-то?
-- Ну, что ж гумно... Конечно, обидно, но мужики тут не причинны. С мужиками я живу, -- слава Богу.-- Я с ними и родился, и вырос. И не в похвальбу скажу: жил с ними за милую душу... В пятом году они меня пальцем не тронули... Но вижу все-таки одно и глаз на это закрывать не могу: ползет врозь наша жизнь... Злоба растет. Не то, чтобы именно на меня, а вообще в нашу сторону и между собой. И в этом, я считаю, правительство виновато...
Мой сосед-купец горько щелкнул языком и страдальческим голосом проговорил:
-- Да, уж наше правительство... кривительство, а не правительство...
-- Я -- не левый, не социал-демократ, -- продолжал пыхтя толстяк,-- но о людях этих, которые там, где-то наверху, пишут бумаги и ломают нашу жизнь, я думаю хуже, чем левые... Что они там о жизни понимают? Видят они ее? Знают?
-- Им, может быть, этого и не надо... Но мы-то тут видим, что делается. Создали законы... Отруба, хутора и прочее... Выполнять -- мелкой сошке. Эти близко стоят к жизни и, -- правду говорить, -- ожесточены ею: своя рубашка ближе к телу, стараться надо... А тут -- упорство. Дай как же не упорствовать? Перелом жизни!.. Когда было страшно, все прятались друг за друга. А страх прошел, -- опять начали давить, -- и как давить! Не то что о законе, -- о простой жалости, о человечестве забыли... все эти земские устроители, начальники, исправники, землемеры... Мужика, думаете, считают за человека? Никогда! Изуродовать морду, выкинуть с насиженного места, разорить -- это нынче плевое дело!..
Рассказчик вытер рукавом вспотевшую голову.
-- Отруба? Отруба -- хорошая вещь, конечно, да ведь когда она будет хорошая? Ты сперва выучи мужика, тогда -- на отруба... может, тогда что-нибудь и сделает. А сейчас он грамоты не знает, вместо медведь пишет ведьмедь, а ему -- интенсивное хозяйство...
Толстяк усмехнулся и помолчал, вспоминая что-то.
-- Решила там у нас часть выйти на отруба, -- продолжал он грустным тоном. -- Приехали землемеры. Летом. Стали борозды вести прямо по хлебу. Мало этого, потребовали рабочих от общества, -- наряжай очередных! Берут какого-нибудь Митроху или Савелия: таскай цепь! -- "Да мне некогда"... -- "Молчать, такой-сякой! А в морду? Или моментально вышлем!"... В летнее время отбили от работы, покромсали землю, хлеб топтали... На ямы, на межи ушло десятины две... Хлеб толочат,-- слова не скажи, таскай цепь!.. Ну, скажите: как бы мы отнеслись?..
-- Да-а... -- неожиданно покрутил головой цыплятник, -- и делают., бывает и с нашим братом...
-- Ну... шум бы подняли... суд... жалобы... в газеты... А мужик молчи! Вздумай-ка он слово сказать, ему не то что в морду дадут -- до последней нитки разорят и выкинут!..
-- Верно! -- опять отозвался цыплятник.
-- Я встретился с земским начальником как-то, -- Валериан Николаевич, как же это вы так? Разве это можно? -- "Да они имели право отказаться, почему же не отказались?"... -- Отказывайся, поди там, а уж что сделано, то сделано. И как сделано! Землемеры эти -- и какие землемеры? Инженеры! -- ну, так покромсали землю -- не дай Бог!.. И досталось: Карпу -- хорошая земля, Никите -- похуже, а Петру -- и вовсе плохая... Недовольство, шум. Карп говорит: Кому какое счастье... Другие: Переделить вновь! Но переделять Карпу невыгода... И такая мешанина да злоба в народе, не дай Бог!..
Толстяк безнадежно махнул рукой. Цыплятник поддакнул и прибавил от себя:
-- А сколько народу закопошилось нынче с этими выделами? Иной и в деревне-то никогда не был, а теперь лезет: давай мою часть! Платили-платили за них оброки, а теперь они у общества отбирают... Лишь склока одна!..
-- Кому-то нужно...
Толстяк поглядел в окно, помолчал. Бежали мимо тихие рощицы, мелькали телеграфные столбы, вытянувшие стальные нити в две стороны, и засохшие пеньки придорожных вырубленных рощиц, кучки старых шпал и щитов, беременные бабы с флажками, и длинный хвост дыма сбоку... И было что-то загадочное в этой обыденности, где со следами разрушения и смерти сплеталась буйная, растущая жизнь, где сухой, грубый грохот и дым поезда, провожаемый оторопелым взглядом босых женщин, тонул в тихом шепоте безбрежных зеленых нив...
-- Мужик... Он, конечно, сейчас молчит, мужик, -- говорит в раздумье толстяк, -- а в сердце-то у него залегает... Время прошлое, как будто лишь пепел один остался... А копните его, пепел-то, -- там огонек... да и как ему не быть?.. Все забыли, все повернули на старое...
IV. Страхи
На больших станциях неизбежна определенная порция недоразумений, препирательств и шума из-за мест. Вновь прибывшие пассажиры негодующим тоном выдвигают единственный довод:
-- А мы не такие же деньги платили?
Старые пассажиры, обсидевшие свои диваны, возражают:
-- Но поймите же, -- вам ясным русским языком говорят, -- место занято!
-- Я не вижу, что занято.
-- Сейчас из буфета придут... Ах, Боже мой, ясным же русским языком говорят...
В конце концов и старые пассажиры, привирающие насчет буфета, и вновь прибывшие, сходятся на каком-нибудь компромиссе, и путешествие продолжается в мирном соседстве, порой даже в полном взаимном благорасположении. Но предварительная стычка -- явление, как бы обычаем освященное и неизбежное.
Мы этим способом отразили натиск старой дамы с чемоданом гигантских размеров, старым, облупленным, перетянутым ремнями, и с высокими банками из белой жести ведра в два размером. Устроили ее кое-как на коротеньких лавочках, у окна, напротив.
-- В Радзивилове была, у сына, -- сообщила нам успокоившаяся старуха, -- сын у меня там служит... Это поручение, -- она показала на свой громоздкий багаж. -- Кофей... -- ткнула в двухведерную банку пальцем. -- И там... -- кивнула головой на чемодан. -- Там всё из-за границы... -- продолжала она одобрительным и немножко хвастливым тоном. -- Простых сейчас -- пожалуйте! -- обыскивают... А невестка себе платье с золотом купила за пятнадцать... рублей пятьдесят стоит!.. Я вот отделку на кофту взяла, -- в Урюпине, у нас, не меньше, как по пятнадцати копеек аршин, а там -- три копейки метра! Аршина полтора будет в ней... Там на аршины не меряют, -- на метры...
Старушка коротко кивнула головой и рассмеялась очень довольным смехом.
-- Невестка-то моя часто ездит за границу, -- чиновники знакомые... Навешает-навешает на себя всякой всячины... Иной раз чиновник подойдет: Здравствуйте! -- а ей руку нельзя подать -- всё оттопыривается...
Потом вошел пехотный капитан, маленький, узкогрудый, но усы толстые, похожие на турецкие ятаганы, и нос орлиный. Не особенно охотно, но мы потеснились, -- нечего делать. И через четверть часа уже знали, что капитан едет лечиться. Что-то такое, -- рану ли, или контузию, или ревматизм получил он на войне и время от времени должен починять себя поездками на Кавказ.
-- Ну, как на войне, страшно? -- спросил наш цыплятник.
-- Да ведь, как вам сказать, -- отвечал офицер, собирая на лбу дугообразные морщины, -- всяко бывает. И страшно, и нет. Вот когда прошло все это, смотришь назад, то как будто и страшного ничего нет... А бывали и жуткие минуты...
Заговорили о страхе. У каждого нашлось что рассказать из этой обширной области слабого духа и утлого бытия человеческого. Русская жизнь оказалась особенно богата страхами. И, странным образом, во всех разнообразных эпизодах, рассказанных моими спутниками, они -- эти страхи -- были окрашены каким-то специальным русским колоритом, таили в себе что-то свое, отечественное.
Капитан, бывавший на войне, рассказывал, что ни под пулями, ни перед грозным лицом смерти он не испытывал такого страха и оцепенения, как перед корпусным командиром, когда тот разносил его на императорском смотру.
-- Вот это страх, так страх! Все поджилки дробь отбивают! -- щелкнул языком офицер. -- А под пулями что! Там все равно податься некуда, машинально движешься и... только...
Цыплятник рассказал, как он ездил на богомолье к Девятой Пятнице и едва не утонул в малой речке, в двух саженях от берега, вместе с толпой богомольцев, которых битком набили на старый паром, развалившийся сейчас же, как только отчалили от берега: обезумевшие люди вопили, хватались в предсмертном ужасе друг за друга и тонули в этой судорожной схватке у самого берега, -- около полусотни женщин и детей погибло тут... Но рассказчика Бог спас. Однако минуты предсмертного страха -- своего и чужого -- посеребрили заметно его голову...
Толстый помещик, у которого сожгли гумно, как бы не желая отстать от собеседников в познании страха и трепета, начал рассказывать об экспроприации, произведенной у него на глазах в прошлом году в том самом поезде, в котором теперь мы ехали.
-- Воспитаны, что ль, мы так, чтобы не дышать, не сметь шевельнуться перед окриком, -- поглаживая пухлый подбородок, говорил он,-- но только чудно... молодцов пяток ворвется, заорут, наставят револьверы, -- и сотня человек застывает на месте, моргнуть не смеет... Хоть бы один кинулся или хоть закричал погромче, -- нет! А ведь за одним, глядишь, и другой бы метнулся...
-- То-то, что страшно-то... -- виноватым голосом возразил цыплятник. -- Да ведь и им страшно... этим самым грабителям-то!
-- Всё не с голыми руками... И на то идут. А с голыми-то руками кинься, а он тебя -- хлоп! -- и готово...
-- А-а... в том-то и беда наша, что мы все так рассуждаем... На том и расчет весь построен... А по-моему, пустое дело отбиться. Ну, нету у нас этой привычки к обороне. Приучены: ложись на спину и лапки вверх...
Толстяк грузно вздохнул и достал папиросу.
-- Да... в прошлом году... -- продолжал он медленно и туго, -- может, вот в этом самом вагоне даже... Мать больную возил я к докторам в город... Ну, вошли, значит, в вагон, сели. Напротив, так же вот, как мадам сейчас сидит, молодой человек сидел. Я и не знал, что артельщик. Отъехали, значит. И не более как минут через десять врываются какие-то... с криком, с гамом... И как сказать? Если дело одной минуты, то, может, и того меньше, -- я только выглянуть хотел, они уж накинулись на этого молодого человека! Бац, бац! -- выстрелы. Какой-то в лохматой шапке, большой, -- мне показалось, чуть не с сажень в плечах, -- ко мне: "Руки вверх!" А мне и руки-то поднять вверх нельзя: с матерью обморок, -- где уж там руки, обхватил ее, держу... Не видит, верно, что руки заняты, -- навел револьвер: бац! -- и в кулек с бутылками, -- как раз над головой у меня кулек с вином висел. Я -- глядь: он кружит этак, восьмерку делает и -- бац! бац! бац!.. Теперь думаю: если бы хотел застрелить, пристрелил бы. Пугал, верно. После этого я соображал. А тогда... Вот это самое, -- страх-то, а может, и не страх...
Он лениво покружил ладонями в воздухе.
-- Наведет это револьвер, а я от дула глаз оторвать не могу: вот он сию секунду... си-ю се-кун-ду влепит мне пулю и именно в самый глаз!.. Вот, вот... бац!.. Нет, мимо!.. Опять восьмерка и опять -- в глаз, в самый глаз!.. Маленькое черное отверстие, и из него глядит смерть...
Он остановился и шумно вздохнул.
-- Ну, и что же? -- нетерпеливо спросил кто-то.
Толстяк не спеша закурил папироску, поглядел поверх наших голов в окно, подумал.
-- Да что же... ничего особенного. Это ведь вот теперь вспоминаешь да соображаешь, да рассказываешь, а тогда -- минута, ну, две... и всё! И что я в эти минуты не передумал! В десять лет не передумал бы того, что тут в одну минуту: как без меня дети... останутся, жена, чем жить будут? Все сообразил: то-то продать, то-то в аренду сдать, с тем-то поступить вот этак... всё, всё...
-- Но все-таки никого не убили?
-- А вот позвольте... Ну-с, забрали деньги, ушли. Приказали нам 20 минут не двигаться с места. И ведь что вы думаете? Почти никто и не двинулся! До чего у нас народ к послушанию и страху приучен! Конечно, пока поезд остановили, их и след простыл... Сунулся я в двери -- человек лежит. -- Вы что? -- "Я ранен". -- Да вы кто такой? -- "Артельщик Северного банка". Больше он ничего не сказал, ни простонал. Пока назад довезли -- кончился...
-- А много ли денег-то? -- спросил деловым тоном цыплятник.
-- 12 тысяч... Да не в том суть! А почему, -- объясните вы мне, -- сотня человек боится пятерых разбойников? Ведь смять их ничего не стоило... А вот окаменели все от страха и на поди!..
Может быть, мы и знали, что ответить на этот вопрос, но обошли его молчанием, как будто конфузно было углубляться в устойчивые причины нашей повинности страхам, которыми так изобиловала русская жизнь. Мы лишь усердно припоминали их, передавали разнообразные жуткие рассказы, слегка приукрашая их собственной фантазией, дополняли друг друга. И чем больше густели сумерки, тем изумительнее и фантастичнее вставали перед нами эпизоды из той обыденной, всех окружающей жизни, узкую полосу которой видели мы и в окно вагона.
Густели сумерки. Тянуло влажной свежестью в окно. Мигали кое-где далекие огоньки, приветливые и ласковые. В голубой тьме тонула зеленая равнина с ароматом хлебов и тополевых рощиц, с деревеньками, речонками и болотцами, зарумяненными зарей, с дружным, мгновенно пролетающим приветственным криком белоголовых ребятишек...
Зажглись огни в вагоне. И по сторонам дороги побежали светлые, золотистые квадратики рядом с поездом. И внезапно выныривали в них столбики с цифрами, кусты желтой акации и груды деревянных щитов.
И всё не смолкали рассказы о страхах. Уже сидя наверху, на боковой полке, доставшейся ему при полюбовном распределении мест, капитан продолжал повествовать о слышанных им случаях нападений и экспроприации. Он снял с себя китель, сапоги и даже шаровары и, задергивая чехол фонаря, говорил мне, тоже забравшемуся под крышу: