Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
В тиши звенящей
Вчера весь день сыпался мелкий, теплый дождик, -- "обложной". Чуть слышно вздыхала земля, тихо вздымался и тихо падал шелест, стоявший над станицей, ровный и сонный. Торопливо болтая, выбивали трель, шкворчали и шипели струйки воды в водосточных трубах. Дрожала серая тонкая сетка вблизи, и голуби кружились в ней над ярким изумрудом молодой зелени, внезапной сыпью засеявшей глянцево-мокрую улицу. И кутались в легкую водяную вуаль вербы на левадах, за станицей. Над речкой Прорвой среди черных, густо-переплетающихся ветвей старых, запущенных садов круглилось уже одинокое белое облачко, -- терн зацветал.
А сегодня безоблачный день сверкает ярким нарядом весны. Все забелело, -- и терн, и вишня, и старые, черные, корявые груши. И теплый воздух напоен густыми, сладкими запахами тополей и садового цвета и распластавшейся по земле зелени. Под томно-неподвижными, белыми и розовыми, куполообразными облаками летают светло-желтые бабочки, звенят мушки и пчелки. А вдали, за черным переплетом дуплистых, засыхающих груш и яблонь, за вербами, опушенными зелено-золотым пухом, -- веселый, беспорядочный, целодневный трезвон на колокольне...
Мы сидим в саду на лавочке, три приятеля, и слушаем эту музыку расцветающей земли и праздничного ликования: мой сосед и однополчанин моего отца Памфилыч, древний старичок в бабьей нагольной шубе, и Краптыль, Максим Петрович, летний товарищ мой по рыбной ловле. Широкая борода у Краптыля теперь побелела и плечи согнуты дугой, но я еще немножко помню ее смоляно-черной и самого Краптыля -- гулякой, лихим бойцом, победителем женских сердец...
Сидим, лениво перекидываемся словами. Свет солнца ослепительно ярок. Зной тихо и вкрадчиво проникает в тело, -- в щеки, в шею, в плечи, в руки. Истома, лень... Неясные мысли, смутные мечтания... И сон воспоминаний под этот звон, разлитый в воздухе, под свист и песни, в дыханье пряного аромата цветущих кустов, дерев, зеленых сережек и почек клейких.
Нам видно отсюда и улицу, пеструю от ярких женских нарядов, оживленную движением, и зеленый лужок с телятами и ребятишками, и желтеньких, попискивающих гусят на зеленой муравке, стеречь которых поручено Памфилычу, а он перепоручил эту обязанность сердитому, беспрестанно шипящему чубарому гусаку.
-- Что, Максим Петрович, весной-то, поди, вспоминаются молодые годы? -- спрашиваю я.
-- Боже мой! -- восклицает Краптыль лирическим тоном, -- голос у него мягкий, задушевный такой: -- как же не вспоминать!
-- Прокатилась моя младость как с гор вешняя вода, -- прибавил он словами песни.
Смолк. Звенящая тишь завораживает нас. Молодость прошла. Жаль. А жить все-таки хорошо. Ярки и нарядны несравненные краски весны. Так безмятежно и покойно, и бездумно на душе, -- жизнь расцветает, дышит любовью, творит, раскрывает красоты свою, и радостно прислушиваться к творческому ее напряжению.
По изумрудно-зеленой лужайке яркими пятнами движутся девчата в праздничных нарядах, визгливая песня доносится. Ребята в цветных рубахах веселой гурьбой вьются около них. И все охвачено светом, теплом, через край плещущим весельем. Молодежь гоняется, барахтается, борется. Ключом бьет расцветающая жизнь.
-- Ишь!.. Ишь!.. -- говорит, глядя туда, Памфилыч, и в голосе его шуршит упрек, а может быть и зависть. -- Сопли ишшо из носу торчат, а уж они за девчонками!.. Мы, бывало, в эту пору... норовим в луг, утиные да чибисиные яйца собирать, а они вот вокруг девок...
Мы не возражаем, -- лень. И знаем: это стариковская физиологическая потребность, -- бранить милую молодость, беспокойную, озорную, радостную.
-- Нынче уж ни в чем греха не стало: карты ни по чем, табак жгут... И наши уж старообрядцы с церковными мирщиться стали, в яйца играют. ..
-- А какой же беды? -- возражает Краптыль.
-- Яйца-то катать? -- Да.
-- В яйце заключается весь белый свет: желток -- красное солнце, белок -- белый свет...
-- Ну, так что же?
-- То же! -- Памфилыч старчески сердится. -- Грех! У нас покойный Сметанич, -- уставщиком был, -- строго воспрещал это: ни в коем случае не катать, ни в какую игру не играть красными яйцами! Боже упаси! Игрецов этих от моленья, бывало, отрешали... Забыл вот это слово-то, как его... бывало, на Святой у нас читают: "Аще кто проиграет крашеное яйцо, то проиграет царство небесное. А выиграет, -- муку себе выиграет..."
Шуршит голос Памфилыча, как прошлогодний лист, засохший, побуревший, и сам старик, сухенький и бурый, такой смешной в своей бабьей шубе. А в глазах у Краптыля где-то глубоко я вижу лукавый огонек скептицизма. В свое время Краптыль был если не атеистом, то богохульником изрядным. Ныне, перед недалеким концом жизненного пути, он стал ходить в церковь, -- на старости надо искать какого-нибудь якоря. Но все-таки семена прежнего вольномыслия, видимо, еще сидят в нем...
-- Старухи у нас правильно говорят: "Пропали християне, -- всех диявол своею сетью уловил", -- продолжал, вздыхая, Памфилыч: -- "восьмая тыща", -- он сказал, -- "вся моя!". И правда, греха нет ни в чем: ни в картах, ни в табаке... Бриться ни по чем, в яйца играть -- тоже. Бывало серниками свечу зажечь за грех считают, гасом не светили...
-- Тоже грех? -- спрашиваю я.
-- А как же! Диявол сказал: "Уловлю сетью весь мир! Серники -- сердце мое, "гас -- кровь моя и дыхание мое"...
-- И откуда ты, Памфилыч, такой умственности зачерпнул? -- сказал Краптыль, посмеиваясь.
-- Это в цветничке сказано.
-- А-а... ну, в цветничке, -- это дело особое...
-- Что за цветничок? -- спрашиваю я.
-- А это книжица такая, -- поясняет Краптыль: -- цветничок... собрание некоторыми боголюбивыми старцами... цветочки... на спасение християнам. Чего из книг, а более от себя... Во время болезни и я кое-чего вычел из них.
-- Правильные книги, -- уверенно сказал Памфилыч. -- Это -- не то, что гражданской печати... Побаски какие-нибудь.
-- Да... -- думая о своем, печально сказал Краптыль. -- До болезни я не знал ни усталости, ни чего такое больно или холодно... И пятна на морде сроду не было, а уж я ли не дрался на своем веку?.. Силы во мне страсть было. Думал: куда и девать буду?.. А вот подошло время, -- и зябнуть стал и силы чуть лишь осталось...
-- Чем же болел? -- спрашиваю я.
-- Доктор сказал: катарр или татар, что ль в нутре. Напился, конечно, потужный да в одной рубахе прошлялся ночь... Ну, сцепило вот в этом месте, -- смерть! Все чувствия во мне ослабли... Как раз доктор проезжал через станицу. Говорят ему "Человек тут кончается". -- "А кончается,-- говорит, -- так и не надо мешать"... Одначе пришел, оглядел. "Водку пил?" -- говорит. -- "Пил". -- "Набери в рот воды. Держи"... Набрал я в рот воды, -- он меня ка-ак шлепнет вот по этому месту ладонью, да как вот тут, с боков, давнет меня кулаками... Чую я: сразу же здоров стал!.. "Татар в желудке", -- говорит...
Краптыль останавливается, не досказав истории, прислушивается. Замер колокольный звон. Может быть сторож прогнал ребят-озорников с колокольни, а может быть и самим надоело. От станицы к нам, в звенящую тишь разубранных садов, в царство запахов и лени, доносится гармоника и шумная частушка. А в воздухе все еще чудятся точно вдаль отошедшие, переплетающиеся, танцующие голоса колокольцев, звенят, певуче болтают и кружатся, вплетаясь в безбрежную симфонию цветущей земли.
-- Фить-фить-фить-ти-и-и... -- скривив губы, подсвистывает Краптыль, очень искусно изображая какого-то неведомого мне пернатого певца, и чувствуется в нем старый, страстный охотник... Звенят они где-то там в золотисто-зеленых шатрах, певцы весны, рассыпаются на разные колена, и моему неопытному уху кажется, что колен и трелей -- тысячи; но Краптыль сразу выхватывает из них основное, самое главное.
-- Тиф-тюф-тюф-ви-ить... вить-вить... -- насвистывает он, и мы смеемся: хорошо, очень похоже.
Далеко где-то, на воде, кагачут гуси. И мягко звенят звонкие, призывные голоса их. Томно жалуется над речкой горлинка: Ох-хо-хо... Ох-хо-хо... И кто-то мечтательный, меланхолический в бурной воде речки Прорвы отзывается ей робко и таинственно-тихо: Ку-у... Ку-у...
-- А вот, глядите, козырь какой пошел! -- показывает нам Краптыль. За пряслом, по прогону, к улице шел в новенькой серой тужурке
офицерского покроя молодой казак. Фуражка набекрень, кудри подчесаны кругом, лицо выбритое и маслом, должно быть, смазанное, лоснится и сияет самодовольством и наивной гордостью; большая гармония через плечо...
-- Служивый, должно быть... Ишь, чем хвалится... Гляди, мол...
-- А, небось, штаны и тужурка, -- вседневное и параднее, -- все тут... -- сердито говорит Памфилыч. -- Весь -- с пустой утробой и с пустой башкой!.. какие времена настали... а-а!..
Мы смеемся. Памфилыч укоризненно крутит головой. Полы шубы его разъехались, и тощие ноги в розовых подштанниках сердито дергаются острыми коленками.
-- Бывало, мы-то служили! -- говорит Краптыль, весело и лукаво. -- Копейку-то собираешь, чтобы обмундировать себя, коня разукрасить... А ныне со службы придет гол как сокол, лишь гармония на плечах. Памфилыч, вот, рассказывает, как он, любушка, деньги на службе копил. Хлеба выдается, бывало по три фунта; у кого остатки, -- продает. Он и продавал всю пропорцию целиком, а сам пойдет, нарвет травки, скрутит, подсолит -- не подсолит, жует...
Памфилыч чувствует иронию, но не обижается, молчит.
-- А ныне отсюда отсюда и увачей, и сушничку, и ломпасей, -- всего им туда шлют. Кормят все года из дома...
-- И то придет раздетый и гостинца жене не принесет -- говорит Памфилыч, стыдливо запахивая полы своей шубы.
Последнее дело, если казак не нажил ничего на службе и нечем щегольнуть дома. Никуда не годится казак. Это еще из старины идет взгляд, когда походы за зипунами и обмундировывали, и копейку давали.
-- А, бывало, принесешь не то жене, -- всем сродственникам подарки: казакам -- шапки, фуражки, бабам -- платки... да какие платки! Во-о...
-- Памфилыч широко размахивает руками. -- Хочь кровать ими убери!.. Вздыхают оба, -- Краптыль и Памфилыч, -- о старине вздыхают. А я
думаю: "Если тогда нарядные платки доставались ценой лишений во время долгой службы, то чем хуже теперешняя гармоника?.. Но что-нибудь есть в их старине, о чем вздыхают они. Может быть девственная земля была тогда богаче, свежее, наряднее и краше? Но и теперь радуют и чаруют душу клейкие листочки, новый цвет, изумрудная зелень. Вон черный, умирающий ствол дряхлой груши. Еще сидят а одной ветке его пучки лопнувших почек, и белые лепестки уже раскрываются, глядят, радуются солнцу, а он печален, темен, хмур, -- не весна ли красная лучших лет вспомнилась ему?"...
-- Лучше было в старину? -- спрашиваю я.
-- Несравнительно! -- восклицает Краптыль.
-- Я ведь молодец был из себя, черноусый, -- говорит он несколько застенчивым хвастовством. -- Тело чистое, настроение развязное... Погулять мог! Гляжу теперь на сынов, -- что они! И погулять не умеют!
Он разгладил усы, и веселый блеск заиграл в его глазах.
-- И ведь вот скажу вам какое дело: был я молодец, а женка у меня -- так, немудрящая... скуденькая, конопатая... Женили меня рано, -- в церковные-то я недавно перешел. Так ведь вот какое дело: дрянь-дрянь бабенка, а осрамила мужнину голову!..
-- Это не редко живет у нас, -- равнодушно сказал Памфилыч.
-- Забрюхатела, как я на службе был. А казаку узнать об этом в полку прямо, сказать вам, -- петля! Все-то тебе жалеют, соболезнуют, самому-то больно: шкура, мол, закон не соблюла... А я вахмистром был. Домой шли походом; была в Казанской станице остановка. Поприехали встречать туда отцы, жены. Из нашей станицы Ивана Турилы отец приехал. Я у него и спросил: "Как, мол, там моя семья?" -- "Да живут, -- говорит,-- отец на кургане, прогон небом обгорожен, жена ходит гора-горой, не ныне -- завтра лопнет... двойни, а то и тройни жди"... Меня так и пришило. Отуманел... Думаю: "Я ведь иду вахмистром, из себя я не дурной, статный, а жена передо мной и так лягушка, а тут еще и брюхата, -- как взглянуть ей в глаза? Убью!"...
Он энергично взмахнул кулаком, насупил брови и точно помолодел вдруг.
-- Пришел. Гляжу: баба моя -- и заметно, и нет у ней брюхо, а наедине со мной не остается никак. Думаю: "не уйдешь, голубушка, узнаю!"... Ночь подошла. Баба моя: то сделать, другое доделать, -- виляет! Я и говорю: "Параня! -- не уйдешь! Ведь я уж знаю... Когда родить?" -- "Туда,-- говорит, -- к Троице"... Гора с плеч свалилась! Смекнул: недель двадцать шесть-двадцать семь носить, -- буду звать своим, скрою грех. Месяц прошел, я и пузо перетягивать не велел бабе. И сам стал по народу говорить: "А у меня вахмистренок скоро будет"...
-- Вахмистренок и был.
-- Да, Тимошка же!.. Непутевый вышел, негодяй, непочетчик. Любил я его, а как он не по путному зачат, так не по путному и меня почитает... Нынче, правда, все они одним миром мазаны...
-- Все! с горьким удовольствием поддакивает Памфилыч.
-- Энти сыны -- тоже. Стар стал, не гож никуда, -- скорей спихнуть в яму, и дело с концом!.. Надысь с мельницы едем с Филькой; я и говорю ему: "Сынок, умру я, зарой меня вот на этом месте..." -- "Что же, батя, зарою". В разговоре как-то с Григорием Филька и говорит: "Отец сказал, игде его зарыть". А Григорий ему: "Пойдем, Филя, раскидаем табачньк семян на энтом месте... отец не любит этого ладана..." Вот ведь какой с... с...!
-- Узнал я, -- жена Филькина мне доказала, -- горе меня взяло! Пошел да кисеты с табаком у них пожег... Нате же вам, с... дети!...
Мы смеемся. Потом смолкаем. Чуть колышется, звучит музыка весеннего дня. Домой бы идти, -- лень подняться. Солнце к закату пошло... Смолкала колокольня. Рычат гармоники, пестреют улицы народом, иногда звонкий и сердитый крик пронесется, -- где-то праздничная перебранка закипает.
Перелезает через прясло Григорий, сын старого Краптыля, великолепно сложенный бородач.
-- Табашник идет, -- говорит в его сторону Памфилыч, и отец Григория сочувственно мычит этому возгласу. Григорий ходит ко мне за газетами. Он слышит враждебно-иронический возглас по своему адресу, но молчит. Потом говорит как бы в сторону:
-- Вчера о. Викул поучал, какими стаканами водку пить: "Надоть стаканы поядреньше, -- говорит, -- а то хальтякаться с ней..."
-- Пошло и у нас, как в господствующей церкви, -- сердито вздыхает Памфилыч: -- слобода веры...
-- Это ученые вам добились, -- говорит Григорий, и ласковый огонек насмешки прыгает в его глазах.
-- А ты цигарку й-ишь!
-- Что ж, взгрустнется когда, и покуришь... -- улыбаясь говорит Григорий.
-- Слабость пошла! -- сокрушенно простонал вдруг Памфилыч: -- как это -- чтоб слобода веры?..
-- Вобче значит, единоверие: как у нас, так и у вас, -- поясняет старый Краптыль: -- кому и как угодно...
-- Это -- ловушка! Чтобы вера была без гонения, -- этого нельзя! Какое же это православие без гонения? Это последние дни доживаем!..
-- А может, и последние...
Молчим все. Звенящая тишь, тепло и праздничная лень. Не хочется спорить. Не все ли равно, последние или не последние дни? Дни чудесные. Сидим, греемся, слушаем тихое течение неясных мыслей.
-- Не надо нам никаких милостей от князей и миродержателей,-- решительно говорит Памфилыч, запахивая полы бабьей своей шубы.
-- Не надо, так и не надо, -- мы без препятствия, -- говорит весело Григорий: -- а твердости и в уставщиках нету уж, гражданскую печать эллинской мудростью звали и за грех почитали, а нынче Митрофаныч уж романы читает... "Стеньку Разина"...
-- А тебя за твои еретические книжки от моления отрешили! -- говорит торжествующим тоном Памфилыч.
-- Ясчитаю, что это -- не моленная, это -- вертеп разбойничий...
Григорий не последовал за отцом в церковную веру и остался при старом обряде. Но проявлял свободомыслие, возмущавшее общину.
-- Сам ты разбойник!
-- Ну, что ж... Разбойник опять же не лишается царствия небесного. "О едином часе спасеся"...
-- Как он разбойник, так и дела его разбойницкие! Он и в раю носит образ разбойницкий. Святые вошли в царство с делами, как с цветами, а он-телешом!..
-- Всуе мятетесь, старички, по пустякам... Читали бы Златоуста, ан лицемерство-то да гордость оставили бы...
-- Живем по святому обычаю, как отцы жили!
-- Надо по закону, по Писанию жить... Памфилыч рассердился и почти закричал:
-- Обычай старше закона!
-- Потому, что Писание бьет вас по глазам, -- вот и не любите! Табак курить -- грех, в праздники работать -- грех, а вот блуд, -- как это, грех ай нет? Ваш уставщик Стахий говорит: "Блуд есть добровольная сделка с женщиной"...
-- Во как! -- удивился озадаченный Памфилыч: -- письменный дюже!..
-- Лицемерствуете вы, -- иронически поучает Григорий: -- все это одна ваша старческая гордость. Надо любовь иметь к грешникам. Не прогонять их, -- молиться за них в любве... "Ничто же есть, -- пишет Златоуст, -- чудеса хоть твори, а любви не имеешь, ничто же есть"... Церковь не изгоняет никого, а вы прогоняете!..
Спор потухает. Памфилыч встревожен гусиным криком: реет коршун в высоте и мягко, жалостливо пускает там зубчатую трель-клекот. Уходит старик, машет костылем в высь, угрожающе дребезжит туда стариковским своим криком: кш-шу-у, нечистый!..
Идет вечер. Длинные вытянулись тени, и лишь на вершинах верб выхвачено светом зеленое золотце молодой листвы. Слышнее станичный шум.
Уходят старики. Уходит и Григорий к пестрому гаму улицы. Молодой хоровод звуков, и песни, и смех, и визг странно влекут и волнуют меня. Но я знаю: там я чужой... Остаюсь я в зеленых тенях, среди бело-розовых ароматных облаков, издали прислушиваюсь к звукам жизни праздничной. Звенят песни. Издали они такие мягкие, вздыхающие, светло-грустные... От края и до края звучит вся земля непрерывающимся звоном. Звенит, поет весь воздух, теплый, остывающий. В невидимой уже выси -- страстные, далекие-далекие призывы, свисты, крики,-- летают утки. И в речке Прорве турчат, звенят, хохочут, ухают веселые какие-то водяные обитатели... Гимн жизни радостной и творческой поют ожившая земля, вода и воздух чуткий...