Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910--1914 гг.
М.: АИРО-XXI, 2022.
В глубине народной
Видел давно я эту картину: семилетний мальчуган Колька, с успехом одолевший букварь, стоя у лавки, на которой были разложены колодки, шила, обрезки юфти и подошвы, читал спотыкающимся голосом о том, как крестьянский мальчик Филипок надел отцовскую шапку и тайком от матери пошел бродить по деревенской улице, а на улице наткнулся на собак и, спасаясь от них, забежал в школу...
Чтение было нельзя сказать, чтобы мастерское: Колька усиленно шмурыгал носом, топтался около каждого слова и, когда перевирал, приходилось частенько-таки поправлять его. С цигаркой около уха внимательно слушал его отец, наш деревенский сапожник Артемич, -- и слушатель был, на мой взгляд, даже трогательнее чтеца: раздвинулись угрюмые морщины его между бровями и собрались этакими мягкими, теплыми лучами около глаз, и все лицо светилось особенной улыбкой, ясной и стыдливо восхищенной. Иногда оба, -- и слушатель, и чтец,-- фыркали от смеха, -- очень уж забавен был этот Филипок. Я видел: высокое художественное наслаждение доставляла им эта прелестная миниатюра, -- хотя чтец и не без труда отвоевывал это наслаждение.
Я заговорил об авторе рассказа. Ни Колька, ни Артемич не знали, что это был Лев Толстой, да, по-видимому, даже и не интересовались знать: они наслаждались художественной красотой непосредственно,-- как лазурным небом, цветами, сиянием зари, -- и моя попытка ввести в это наслаждение элемент сознательности была, кажется, даже для Артемича обременительна в меньшей степени, чем для Кольки... Я почувствовал это и огорчался за дремучую глушь народного сознания...
Это было единственное, казалось мне, в истории человечества зрелище: мировой гений, колоссальная фигура, на которую с изумлением взирает весь культурный мир, к каждому слову которой прислушивается, здесь, в лоне родного народа, звучит чуть слышно, как далекий колокольный звон в немой чаще девственного бора. И трудно было мириться мыслью и сердцем с этим жизненным парадоксом.
Между тем в этом же дремучем бору, где неведомо было имя Толстого, сила художественного обаяния его творений сказывалась даже ярче, более выпукло, чем в культурной обстановке, -- здесь чувствовалась именно воочию захватывающая власть гениального писателя. волшебная способность его заполонить душу читателя или слушателя красотой и правдой художественного изображения.
Одно воспоминание особенно дорого мне ныне. Это было еще на заре моего отрочества, когда был я первоклассником-гимназистом и впервые начал ощущать жажду чтения, -- уносило оно из суровой обыденщины с единицами и прочими огорчениями в чудесные дебри Амазонки и пленяло воображение героическими подвигами.
Помню, как, отправляясь на Святки из гимназии в родную станицу. я слезно просил книжку у нашего библиотекаря Михаила Григорьича. -- он же и помощник классных наставников. Просьба была незаконная, удовлетворению не подлежащая, -- отпускные не имели права на книги из библиотеки, -- и толстый, добродушный Михаил Григорьич, выпирая меня животом из библиотеки, говорил:
-- Ступай, ступай... Хорош и без книжки... Туда же -- читатель...
Но от меня не так-то легко было отделаться. Я продолжал упрашивать, ныл: "Михал... Горич!".. Брал измором. Михаил Григорьич сделал вдруг зверское лицо и, выхватывая из шкафа первую попавшуюся под руку книгу, воскликнул:
-- Ну, на... И отвяжись, сделай милость!..
Я с радостным проворством ухватился за книгу, приоткрыл переплет, пробежал глазами заглавие и сразу увял: "Путешествие по святым местам"...
-- Михаил Григорьич, я эту читал...
-- Врешь, врешь... Как серьезная книга, так нос воротить? "Охоту за черепами", небось, надо?.. Ну, уж извини. Не хочешь эту, -- до свидания!...
Михаил Григорьич водворил книгу на место.
Я залился слезами. Счастье казалось столь близким, столь возможным, и вот нет его... Михаил Григорьич хоть и был привычен к слезам первоклассников, однако тут спасовал.
-- Что ж тебе? Где я тебе возьму "Охоту за черепами"? Выдана... Вот разве... про войну, кажется... "Война и мир"... Должно-быть, интересно... Михаил Григорьич был из военных писарей и, несмотря на тесную прикосновенность к библиотеке, по части литературы был все-таки довольно беззаботен.
-- Хочешь про войну? Ну, бери. И больше не лезь... Кончено!..
Книга была изрядно потрепана, нескольких листков в начале уже не было, и на оборотной стороне переплета было от руки написано: "Война и мир", часть четвертая. И никакого упоминания об авторе.
Первым читателем книги "про войну" был мой отец, казак кавказской службы, самоучка и страстный любитель книжного чтения. Его не смутило то обстоятельство, что часть была четвертая, да и в четвертой-то не было первых страниц. Он засел за нее с утра, на другой же день, как привез меня домой. Засел и забыл о всех домашних делах, которые лежали на его попечении, -- прежде всего о том, что надо "убирать" скотину, т. е. напоить лошадей, быков, овец, дать им корму и пр. Я слышал, как мать несколько раз входила в горницу, где упивался чтением отец, и говорила с явным сарказмом:
-- Сел? А скотинку убирать не надо? Читатель...
Но читатель был глух ко всем напоминаниям, сарказмам и упрекам. Скотину убрали мы с братом, как сумели. Наступило время обедать,-- звали отца обедать, но и на этот зов он не откликнулся, -- так приковала его к себе книга "про войну". Оторвался он от нее, лишь когда короткий зимний день подошел к вечеру и стало темно, а лампы, из экономии, еще не зажигали.
Оказалось, что до войны он еще не дошел, но зато необычайно увлекательно было рассказано в книге про охоту, про ряженых, про молоденькую Наташу в гусарском костюме, про Соню, налепившую себе усы, и пр. Наш читатель с таким жаром и увлечением передавал нам свои восторги, так заразил нас всех интересом в книге "про войну", что, как только зажгли лампу, мы все уже уселись около стола, и я начал читать четвертую часть "Войны и мира", с того места, на котором остановился отец...
С тех пор прошло более тридцати лет, а я и сейчас вижу эти простые лица, освещенные скудным светом плохонькой керосиновой лампы и особенными лучами непередаваемого восхищения перед тем новым, сложным, изумительным миром, который волшебной силой вызвал перед ними гениальный художник. Но имени его не знали в то время ни читатели, ни слушатели.
Прошли года. Ушли в вечность мои слушатели книги "про войну". Вырос Колька, читавший из "Первой книжки для чтения" рассказ про Филипка. И вот не так-то давно случайно встретил я его опять с книжкой, и на этот раз он уже назвал мне сразу автора:
-- Ловко он их... Лев Николаевич... он им ответил... Как углем горячим скрозь сердце прошел, -- вот какое слово сказал...
И тут увидел я, что за полтора десятка лет вырос Колька, стал Николаем Стульниковым и переживает восторги пробуждающейся мысли, радость первого прозрения, когда запутанная и сложная ширь жизни вдруг становится ясной и близкой, озаренная критическим светом гениальной мысли.
-- Да... позаимствоваться есть чем, взять в голову... -- радостно говорил он, -- как он -- диковина! -- как он... Лев Толстой... все это вживе представил... Мы что? Живем, как кроты слепые, копаем норки да курганики, ничего во тьме не видим, а он вот взял и показал, что, к чему, отчего и как.
Он заговорил со мной о жизни, с юношеским жаром, с увлечением, с трогательною искренностью касаясь всех жгучих вопросов ее. В его речи слышался обычный мятеж пробудившейся мысли, которая долго ходила в потемках, ощупью искала выхода и нашла, наконец, нечто. указавшее ей путь.
-- Я сам думал: неужели Бог создал людей различно? Одним -- пот лица под ярмом и всякие нехватки, другим -- всего по ноздри и ничего не делать? Одни -- скот подъяремный, машины... другие -- во всем придовольствии... Думал-думал... сердцем чую, что не так: Бог велел всем жить единодушно, любить друг друга...
Он долго и подробно повествовал мне о сомнениях и исканиях своих и о радости первого озарения при чтении последних писаний Толстого.
Я слушал Николая Стульникова, бывшего Кольку, и билось радостью сердце: образ великого писателя земли русской дошел, наконец. до родной мне глуши в тех очертаниях, какие приличествовали ему. стал близок и дорог, стал здесь, как дорог был миру, давно и сознательно внимавшему его словам. Может быть, радость моя преувеличивала размеры этой близости, -- не знаю. Знаю, что Николай Стульников -- не единица. Когда трогательный конец великого писателя всколыхнул зыбь на поверхности русской жизни, из ее глубины, куда дошли лишь едва заметные движения волн, я получил письмо от такого же читателя, как и Николай Стульников. "Невежда я сам, -- писал он каракулями, -- ничем не выделяюсь, ни умом, ни способностями, живу горбом да плечами, в навозе копаюсь, но вот какое дело замечаю за собой: близкие по плоти мне стали уж не так дороги, как был Лев Николаевич и другие великие люди человечества, -- царство ему небесное, вечный упокой!... Ну хотя он умер, а словом его я долго буду лудить свою душу, чтобы чище была и светлее"...