Крюков Федор Дмитриевич
В сумерках

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. Накануне. В час предрассветный. Статьи и очерки.
   М.: "АИРО-XXI". 2021 г.
   

В сумерках

   Теплым, весенним дождем тянет в воздухе: к югу, на горизонте, лежит длинная тучка, мигают изредка далекие молнии -- в первый раз после зимы. Вздрогнут, затрепещут бледно-огненные крылья, и чудится: вот-вот могучим взмахом взлетит в прозрачно-сумрачную синеву кто-то светлый и радостный -- взлетит и озарит притихшую землю мгновенным осиянием. Но падают белые, легкие крылья и густеют мечтательно-тихие сумерки. На западе умирают последние, бледные краски зари, и над нею дрожит одиноко прекрасная звезда любви, звезда печали...
   Звонят к "Деяниям". Густой звон бархатно-мягок. Удары редкие, серьезные. Буммм... Всколыхнется тяжкая волна с легким, шипящим дребезжанием, раздумчиво загудит, поднимется вверх и, качаясь ровными, широкими взмахами, пойдет в ширь и в даль. И тихий напев светлой, грустной мечты обходит притихшую землю, поднимается к небу, чтобы умереть на гребнях далекой тучки, погаснуть в бледных отсветах зари.
   Шуршат шаги по улице, и тихий говор кружится где-то близко, а не знаешь где. В сумеречном свете все теряет перспективу, сливается: и сдержанный молодой смех, и шепот девчат у церковной ограды, щебечущие голоса ребятишек в высоте -- на колокольне, должно быть, -- и спотыкающиеся, торопливые шаги посередине кочковатой улицы.
   Странной и любопытной таинственностью одевает сумрак фигуры, серые, темные и смутно пестрые, которые проходят мимо -- к церкви и от церкви. Тянет к ним -- в этом прозрачном пологе теплой ночи люди так интересны и новы, незнакомы и необыкновенны. Кажется, легче и ближе подойдешь к празднично-настроенной толпе, бездельной и милой, наполнившей тихие улицы станицы шелестом говора и необычным движением. Завтра -- Пасха. Легкая дрожь пробегает по телу -- от того ли, что дохнул теплый ветерок с юга, или от смутного, беспокойно-радостного ожидания в сердце?.. Так смешно, хорошо, точно милое, далекое детство вернулось на минутку и одело душу своим серебристо-ясным крылом...
   Иду. Тепло дышит подсыхающая земля. Со дворов струится запах разогретого за день старого, перепрелого навозца -- ванилью он пахнет, да, да... Над головой, где-то в близкой вышине, прозвенел быстрый, мягкий клик пролетающих птиц. Утки, может быть. Или кулики... Три звука, три птичьих слова, и в них страсть, вольная, тревожная, нежно зовущая... Должно быть, близко. Прошумел легким вихрем свист крыльев, пронесся мгновенный и четкий трепет, словно шелковый платочек заплескал на ветру.
   От воды, из садов и левад несется шум -- весенний разлив подошел к самой станице. Взапуски гремят водяные бычки, точно пустые бочонки катают по ущелью. Заливаются лягушки -- страстно, пьяно, бесстыдно. Раскатисто хохочут, дразнятся, чмокают, судачат громко, звонко, безостановочно, причудливые выделывают фиоритуры. По мелким-мелким зубчикам катится непрерывная трель, ровная и звонкая, какой-то милый, таинственный музыкант забавляется без устали и без заботы о том, слушают его или нет... Робко, с перерывами, запевает соловей.
   -- Вовсе мало спит... всю ночь не спит...
   Оглядываюсь. В нескольких шагах -- темная фигура. Руки назад, поза праздного созерцателя. Черты лица скрадываются серым сумраком, не угадаешь кто, а голос знакомый. Спрашивает:
   -- Воду поглядеть вышли?
   -- Да.
   -- Это можно. Весной тут у нас ефектно... Венеция... а то и еще хуже...
   Положительно, голос знакомый. Где я слышал его? В родном углу я бываю теперь изредка и кратковременно, в последние годы совсем оторвался от него. Но память удержала, кажется, все лица, которые знавал или встречал когда-нибудь здесь: место свое, близкое сердцу и малолюдное. Это же -- человек, несомненно, полированный, судя по некоторой кудрявости выражений, а в станице все такие люди наперечет. Однако вот ускользает, не могу уловить кто.
   -- Это вот моя фульварка в воде-то стоит, -- прибавил таинственный собеседник.
   Он указал на маленькую хатку, темневшую на отшибке, в левадах. Смутно, тусклым зеркалом белела перед нами вода и тихо качались в ее глубине черные, молчаливые деревья, а среди них -- темная, убогая хибарка с камышовой, живописно растрепанной крышей.
   -- Боюсь ошибиться, -- сказал я, -- как будто Костюков?
   -- Так точно. Не признали? Конечно, если бы мы с вами на одной ступени были... то есть в смысле материальном и духовном... вы бы знали меня несколько. А то, я сознаю, длинна лестница между нами...
   -- Ну, не в этом суть. А просто встречаться приходилось нам не часто.
   -- То-то вот... Лестница, я говорю...
   Правда, были мы знакомы очень отдаленно и случайно: когда шла война, мой собеседник захаживал иной раз ко мне за газетами. В годы свобод я уже потерял его из виду; кажется, он тогда тесно примкнул к небольшой, но для наших мест отчаянно крайней студенческой компании. Об ораторских выступлениях его я не раз слышал от нашего благочинного о. Андрея, который называл его не иначе, как "социал-голодранцем". Тут чувствовалась несомненная партийная желчь: сам о. Андрей, тоже не чуждый политики, примыкал -- не без соображений карьеры -- к союзу русского народа. А Костюков не без успеха вступал с ним в словесную брань.
   Может быть, обиднее всего для о. Андрея было то обстоятельство, что соперник его, Костюков, был человек молодой и не обладал ни одним правом на уважительное отношение: ни чином или званием, ни дипломом, ни малейшими признаками материального достатка -- социал-голодранец в полном смысле слова, человек с жалким прошлым и настоящим, а между тем дерзал рассуждать о вопросах государственной важности да еще подкапывался и под авторитеты. Шатался он раньше в разных местах в погоне за заработком, нахватался мудреных слов и явился в станицу критиковать и поучать. Был, кажется, сторожем где-то на шахтах, был на курсах садоводства. Потом приехал похоронить мать и остался жить в убогой родительской хатенке. Занял место под сад, завел маленький пчельник, работал кое-какую работишку по садовой специальности в своей и окрестных станицах, но жил, надо думать, впроголодь не потому, что был ленив, а мудрено было в наших местах иметь достаточный заработок ученому садовнику.
   Был он в станице, несомненно, человеком популярным и главным образом потому, что вносил беспокойство в местную тихую жизнь, громил в своих обличительных речах деспотизм, бюрократию, буржуазию -- и не только ту, отдаленную, почти мифическую, насчет которой и о. Андрей не прочь был посквернословить в приятельской компании, но задевал и ближе, притом лиц почтенных, солидных и уважаемых, полицейского заседателя Кузнецова, о. Андрея, о. Василия, купечество, из дворян урядника Горбачева и других. В полемическом раздражении о. Андрей иногда терял самообладание и обзывал Костюкова одноглазым циклопом. Костюков был крив на один глаз, и этот физической недостаток давал пищу иерейскому злословию. Но лавры успеха все-таки доставались каждый раз не о. Андрею, а его противнику, -- Костюков ставил себя выше мелочных уколов и не без достоинства обходил пренебрежительным молчанием пастырское злословие.
   Мне пришлось один раз случайно быть на их словесном состязании. Не скажу, чтобы Костюков поразил меня своими ораторскими талантами, -- в его речи была изрядная доля смешного задора, но его противники являли еще более смехотворное зрелище своей беспомощностью, ужасом и негодованием перед его натиском. Было это на миссионерском собеседовании со старообрядцами.
   Беседа была тягучая, томительно-скучная, явно бесплодная. Противники нараспев разили друг друга текстами из Большого Катехизиса, из книги Маргарит, из толкований Златоуста, а слушатели, изнывая от духоты, -- летом это было, -- улавливали несвязные обрывки, отдельные речения да разглядывали широкую бороду миссионера, начинавшуюся из-под самых глаз.
   Поначалу производила некоторый гипноз внушительная торжественность и нарочитая медлительность, с которой миссионер вынимал из сундука толстые, огромные книги, сдувал с них пыль и внушительно хлопал ладонью по кожаным переплетам. Целую гору наклал он их на стол.
   Напряженная тишина стояла в просторной "майданной" комнате станичного правления, битком набитой народом.
   -- Книг-то у него... мно-го... -- прошелестел у меня над ухом сдавленный шепот соседа, сидевшего сзади.
   Чувствовалось в этом шепоте почтительное изумление и как будто ожидание, что вот сейчас вся мудрость веков изольется из этих таинственных, пространных сосудов и напоит жаждущую, томящуюся недоумениями душу.
   -- Для того, чтобы рассмотреть... путь... к вечному спасению... братие-слушатели...
   Голосок такой тонкий, медовый, а из-под лохматых бровей, от большого голого черепа надвинувшихся к носу, на слушателей поглядывали небольшие, мышастого цвета глазки, и светилось в них лукавое лицемерие наемника, из старообрядческих начетчиков перебежавшего на хорошую оплату в православие.
   -- ... Прошу удвоенного внимания... Сейчас я вычту, и вы увидите, что тут основной камень краеугольный... Прибавление... Кажется, глава ся-ямнадца-та-я...
   Длинный текст об извечной зависимости, о власти, о подчинении. Из долетающих до меня обрывков смутно улавливаю мысль: у старообрядцев -- безначалие, анархизм: утратили епископов, законную иерархию и, значит, связь с Богом.
   -- Вопрос клонится к решению того узла, что сам Господь Бог установил: со-под-чи-нение... за-ви-си-мость!.. От границ тех, когда еще были два человека насельников на земле, мы видим, что было соподчинение жены мужу... А равно во времена апостолов...
   С улицы веселой зыбью забегает в духоту майданной крик ребятишек. На крыльце -- толкотня и смех молодежи, щелканье подсолнухов, шушуканье. По темным, вспотевшим спинам слушателей, сидящих впереди меня, видно, что им жарко, нудно. Один снял свой длиннополый сюртук, -- был он у него на вате, -- и остался в розовой рубахе, забранной в шаровары. Рубаха вся была мокрая.
   -- В ней должно быть соподчинение и зависимость... наставники и пастыри... Соответствует ли этому образцу церковь старого обряда? Берусь доказать, доказываю и по милости Божией уповаю, что докажу: нет, не соответствует...
   И ряд длинных, подавляющих текстов.
   Когда наступила очередь оппонента из старообрядцев, тощий человек с клинообразной бородой, с подстриженными в кружок и спущенными на лоб волосами, встал и пристально посмотрел в окно, откуда слышались веселые крики ребятишек. Не спеша перевернул несколько листков в толстой книге, помолчал. Долго-таки.
   -- Слушал я предисловие почтеннейшего собеседника, г. миссионера,-- тоже сладким, певучим голосом начал он, -- искусно доказано о безначалии... Миллиёны, дескать, погрешили... Верно: безначалие -- везде зло... Вот и Златоуст...
   И вот уже он -- длиннейший текст.
   -- Это только нарицательная имя, что у старообрядцев нет главы, но не существительная: старообрядцы без главы никогда не были, но имели главу -- Христа... И в этом жалею, что наш почтенный собеседник г. миссионер наносит на нас, старообрядцев, такую кле-вя-ту...
   И несколько часов подряд они медленно подкапывались друг под друга, тонко язвили, подсиживали, задавали ехидные вопросы. И все это без воодушевления, ровно, спокойно, сонно, -- видно было, что делали привычное и безнадежно-скучное дело, уверенно плавали в старых, неубедительных текстах, с одинаковой силой опровергающих и затемняющих смысл вероучения.
   -- Еще два-три чтения, и докажу, -- скажет миссионер. Прочтет и победоносно заключит:
   -- Сажусь и буду ждать ответа, а не подкапывания под священное писание...
   Старообрядец тоже в долгу не остается.
   -- Мой почтеннейший собеседник г. миссионер, -- каждый раз певуче и тонко-язвительно начинает он, -- навлек на меня такую бя-ду... Это есть, как говорится, дерзкая напраслина, будучи я подкапываюсь под священное писание... Ну, я на него не обижаюсь: такая ихняя наука... Священное писание, это -- один предмет, а другой-то предмет -- священное предание... Куда они его дели? У них преданиев нету, они их лишились, они их обругали, это -- большая у них язва. О церкви как говорится на 55 листу? Позвольте мне катехизис...
   -- Ммм... извольте! -- с язвительной готовностью отзывается противник.
   И опять чтение нараспев, длинное-длинное. В ушах лишь жужжит:
   -- Церковь... не стены и покров... но вера и житие... но правое учение и пре-да-ние божественных правил... святых со-бо-ров... нераздельно вовеки... от держащих там законы же и пре-да-ния... Врата а-адо-вы не сокрушили ее... Головы им рубили...
   А в заключение всего -- ехидно-смиренный вызов:
   -- Ответу-то я еще не получил...
   Жарко, душно, мутно. Густой, терпкий запах пота облипает лицо, руки, одежду. Слышатся грузные, тяжкие вздохи. О. Василий большим пестрым платком вытирает лысину. Дьячиха, томно склонов голову набок, обмахивается зеленым пучком мяты. Позади меня кто-то навалился на спинку лавки, и дыхание его жжет мне шею. О. Андрей зевнул с таким аппетитом, что слезы выступили на глазах, и он осторожно вытер их волосатыми пальцами.
   -- Видите, они в одном деле все время стоят, -- говорил мне собеседник на ухо, дыша на меня луком и зноем. -- Три часа об одном деле...
   Я встал уже, чтобы уйти. Но тут поднялся молодой человек с загорелым до черноты лицом, в серой блузе, подпоясанный узким ремешком. Это был Костюков.
   -- Кривой, кривой! -- восторженно прошептал мой сосед. -- Вот этот отрубит гвоздя... Он ска-ажет!.. Собака -- спорить! Словами хоть кого обобьет!..
   -- Можно мне слова два? -- сиплым от долгого молчания голосом спросил Костюков.
   О. Андрей встревожено провел дланью по своим огненно-рыжим волосам и с враждебной иронией проговорил:
   -- Слова два -- на полчаса?
   Костюков смешно поводил головой, как делают кривые или косоглазые люди, когда стараются пристальнее рассмотреть что-нибудь. Пожал плечами.
   -- Да вы больше говорите...
   -- Мы имеем на это право. Говорить согласно слову Божию -- одно, а согласно таких авторов, какие проповедуют безбожие, это -- другой коленкор.
   -- А вы разве знаете, о чем я хочу?..
   -- Сядь лучше, Григорий, -- кротко-увещательным голосом сказал о. Василий и вытер мокрым платком лысину.
   -- Ничего... Наше дело -- ремесленное, постоим, -- смиренно отозвался Костюков.
   И по майданной прошел шелест сдержанного смеха.
   -- Я, о. Андрей, рассчитываю тоже облечь себя в броню истины божественного Евангелия, -- продолжал, вертя головой, Костюков.
   О. Василий фыркнул в платок и укоризненно покачал головой.
   -- ... И взять в руки меч правды священного писания...
   -- Не лезь лучше не в свое дело, -- грубо-враждебным тоном возразил о. Андрей. -- Не со всяким рылом лимоны нюхать. Тут ведь -- не митинг, тут не место пустословию разных там... тех., того... социал-голодранцев... Тут -- ищущие спасения действительно могут получить пользу... Если искренне, конечно...
   Костюков склонил голову набок, и единственный глаз его загорелся веселым, лукавым огоньком.
   -- Кто бы не хотел спасения, о. Андрей? Я тоже жажду его.
   -- Ну, сиди и слушай. Сиди и слушай со вниманием.
   -- Почему же возбраняете спросить, например?
   -- Без тебя спросят! Есть разумные и... просвещенные в Писании... Они...
   -- Если видите неразумного, наставьте его. Ибо для того дан вам ум свыше, чтобы научить неразумного... Не забывайте о том, что не мудрость ставит на пьедестал совершенства, а дух истины!.. Дух истины, товарищи и братья! -- Костюков обратился к слушателям, к ожившей аудитории, чувствуя пробудившееся в ней замирающе-веселое внимание к словопрению. -- А для духа истины врата могут быть открыты у всех желающих встретить его...
   -- Сядь, Григорий! Будь поскромнее. Ты уж, кажется, начинаешь поучать публику... На это, во-первых, права тебе не дано. А во-вторых, и не к лицу тебе...
   На тех местах, что были поближе к столу, послышался смех, -- там сидела публика, не к Костюкову расположенная, и выпад о. Андрея был поддержан сочувствием. Костюков покрутил головой и усмехнулся.
   -- Какой же я человек, батюшка? Обыкновенный человек... Со всеми функциями, способными мыслить и сознавать...
   О. Василий опять фыркнул в ладонь.
   -- А что я беден, неучен, то и на это найду слово: не должно смотреть с презрением на человека, у которого нет достатка материального или духовного. Вы должны сами знать, что не богатых мира сего избрал Господь на проповедь, но бедных. Не премудрым открыл царство Божие, но простым душой...
   О. Андрей покраснел и с раздражением перебил оратора:
   -- Так, так... С первых же слов я видел: ты цель одну ведешь, -- как бы сдвинуть беседу с ее постановки... Ну что же... Остается принять иные меры... Добром говорю: сядь! -- угрожающим тоном закончил он.
   Костюков засмеялся и, засунув пальцы за ремень, принял вызывающую фигуру "ферта".
   -- Иные меры? Сдвигаю беседу с ее постановки? А в чем постановка? Вы насчет спасения, кажется, говорили? Извольте-с. И я о спасении хочу. Вы скажите мне: спасение можно за деньги купить или нет? А-а... А вы торгуете им! Откройтесь нам, простым людям, какая внутренность у вас? Сказать коротко: внутренностью унаследовали вы все те обряды, о которых говорили апостолы, что придут времена и уклонятся от истинного слуха, но предадутся бабьим беседам, что в сущности мы нынче и видим...
   -- Жарь их, Костюков! -- послышался с крыльца радостный, одобрительный голос.
   -- Тут короче всего, -- прошамкал старик в синем халате. -- Бритый у нас -- еретик, у вас -- не еретик. Вы бритых не пущайте в церкву, вот и мы придем...
   -- Братие слушатели, не выходите из своей роли слушателей! -- послышался на это тонкий голосок миссионера. По адресу Костюкова он мягко упрекающим тоном прибавил: -- Временем злоупотребляете, г. оратор. Много говорите...
   -- А вы меньше говорили? Достаньте часы, будем по часам говорить.
   -- Да извольте... продолжайте... Но мне слушателей жалко...
   -- А ты жалей боле себя, Аксен Иваныч, а мы ничего, мы потерпим! -- опять послышался с крыльца веселый голос.
   -- Призовите к порядку слушателей, Григорий Семеныч, -- сказал о. Андрей уряднику Коновалову, помощнику станичного атамана. -- А тебя, г. оратор, предупреждаю, -- решительно прибавил о. Андрей: -- за такие подобные слова попрошу составить протокол... ничего не поделаешь...
   По майданной прошел смутный шорох отдельных слов, сочувственного ропота и протеста. Урядник Коновалов, обязанный наблюсти за порядком, басистым голосом бросил к дверям и крыльцу, где протесты были посмелее:
   -- Уймите там разговор! Что за разговор! По шее его, этого Фокина... Чего там собрались? Вам сказали, чтобы потише... Вы, мелочь! Вы зачем сюда? -- крикнул он на ребятишек, облепивших подоконники, и они, как стая вспугнутых воробьев, с шумом порхнули на улицу.
   -- Если слова мои неправильные, -- снова заговорил неугомонный Костюков, когда говор упал, -- побивайте их словами же, а не грубой полицейской силой... Но в словах моих все -- по писанию, и вы их не побьете. Опровергнуть писание -- не то, что протокол составить... Протокол ваш меня не устрашит. Я опять повторю: путь ко спасению -- не там, где вы указываете.
   Кончилось, разумеется, протоколом. Коновалов, писавший его, сам после сознавался, что был душой всецело на стороне обличителя, но нацарапал все-таки, из страха перед возможной ответственностью, что Костюков "занимался публичным развратом общества и безбожием".
   В связи ли с этим протоколом, или просто в связи с неукротимым обличением деспотизма заседателя Кузнецова, безнадежнейшего алкоголика, месяца через два у Костюкова был произведен обыск, и вскоре последовало распоряжение о высылке его за пределы области. Об этом я узнал уже после.
   Теперь, увидев Костюкова опять в станице, я несколько удивился.
   -- А я полагал ведь, что вы -- в изгнании...
   -- Вернулся перед Масленой. Хлопотали там друзья... Вот живу.
   -- Ну, слава Богу-
   -- Конечно... все-таки своя сторона... Всех знаешь, тебя знают. А на чужой стороне, -- что ты такое? Протоплазма без оболочки... А тут -- все-таки человек. Обзавожусь вот опять хозяйством... Сколь-то надолго...
   -- Уж вы теперь поосторожнее как-нибудь... Времена-то какие... Он помолчал.
   -- Душа кипит, знаете ли. Весь я заражен идеей, -- терпения нет молчать.
   Вздохнул. Тяжело молчать. Невыносима немота, когда в душе пробились ростки сознания, пока еще смутного, желания осмыслить жизнь, нащупать правду... Вот ночь. Тихая, сонная, свинцовеет вода в садах и левадах, и робки стальные отблески ее глади, чуть видны в ней отражения черных, задумчиво-молчаливых деревьев. Но там, в глубине, и дальше, за садами, в лугах, какая многозвучная жизнь, какой шумный праздник!.. А человеку молчать? Тяжела немота, когда в душе зреют звуки, кипят и просятся на свободу новые, не будничные слова.
   -- Разве для меня не понятно, -- грустно заговорил Костюков, -- как мой труп кладут в фундаментальную основу для счастья какого-нибудь плутократа? Я сознаю, конечно, свое бессилие, но...
   Я не мог не улыбнуться, но он продолжал с возбужденной жестикуляцией человека, долго, очевидно, ожидавшего случая облегчить душу:
   -- Беспокойство в нутре... Подумать только, что где бы то ни было, но течет жизнь, переполненная альтруистическими стремлениями, несмотря на все деспотические преграды... Всю силу воли напрягают на урегулирование трудящихся классов... То есть, иными словами, бедного люда, который немилосердно эксплуатирует бюрократия и буржуазия... Сознавать все колоссальные преграды к концентрированию наших сил для общего братства и молчать? Нитнюдь!..
   -- Все это так, но... доконают вас...
   -- Пускай! Меня и так доконали. Кругом разорен: сад обломали, пчельник пропал без хозяйского глаза... Куда уж еще больше разорить? Подо мной поджиться теперь лишь горстью волос...
   Он невесело усмехнулся. Помолчал. Сгустились сумерки. Выше поднялось и потемнело небо. Звезды загорелись в нем.
   -- Не столько жалею о пчельнике, сколько о книгах, -- вздохнул Костюков. -- Все было конфисковано. Остался один Евангиль. И то благодаря тому, что не попал на идиотски-деспотический взгляд Кузнецова...
   В голосе его было столько трогательной скорби, что я поспешил с утешением -- кое-что пообещал.
   -- В книгах -- вся моя радость, жадна душа моя до чтения... Теперь бы вот мне психологических: занялся я от скуки изучением гипнотизма. И вообще книги оказывают большую услугу в прогрессе...
   Мы помолчали. Тихо было, тепло. Мутно белели по улице слившиеся в одну полосу стены хаток.
   -- Иной раз духом обветшаешь, печаль одолеет, оглянешься назад,-- тихим, раздумчивым голосом заговорил Костюков, -- малый я человек был, малый и остался... Лучше бы не знать ничего, мол... Нет, вспомнишь, что уже можешь не только чувствовать, когда голоден, когда сыт, но способен уже мыслить о жизни, сознавать себя вроде индивидуума... и подбодришься. Пускай мною помыкают, бьют, треплют, как какую-то онучку, -- я все-таки говорю: благодарю тебя, Господи! Ты открыл мне свет... Пускай я многого не достигаю, пускай смеются надо мной... нищ я и беден... А вернуться назад, к темноте старой, к воловьему терпению, -- к жизни без всякой тактики и практики, -- не хочу! Кольцов правильно сказал: "Нет пути к невозвратному!"
   -- Вон там сейчас, -- он кивнул головой по направлению к церкви,-- Гриша Топтыга читает "Деяния". Глотка пересохла, голос хрипит, слова коверкает, а кругом стоят со вниманием, слушают, как малая горсть простых, бедных рыбаков, плотников, может, и таких, как я, садовников, вышли проповедовать и враги били их, мучили за идею. А все-таки они одолели, а враги потерпели полный фиаск, как поп Андрей от меня. Посеяли семя доброе, и оно взошло и выросло... да...
   -- Я заходил, приложился. Считают меня безбожником, но это зря. Верование религии у меня, конечно, несходно с ними, но я -- не безбожник: теперь-то я стал ведать по-настоящему язвы гвоздевые, и в них -- все мое упование... "Положи душу свою за други своя"... Вся наша сущность тут... Как же я буду безбожник? А вот, например, мир Господний, -- красота и благость, -- разве ее умом охватишь?
   Он сделал широкий жест и смолк.
   Дрожали частые огни в сине-черной выси, а в глубине неподвижных, матовых заводей качались лучистые, удлиненные золотые столбики. Ближе к земле повисли в темноте светлые квадраты церковных окон. Шорох шагов и говора бродил по темным улицам. Тревожно-радостное и робкое ожидание чуда витало над темной землей...

"Русские ведомости". No 20. 26 янв. 1910.

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru