Крюков Федор Дмитриевич
Старая левада

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Федор Крюков. Накануне. В глубине. Повести, рассказы и очерки 1910--1914 гг.
   М.: АИРО-XXI, 2022.
   

Старая левада

   -- Чево же теперь будет?
   -- Не знаю.
   На меня с горьким недоумением смотрят снизу, из-под надвинутого на лоб белого платочка, выцветшие старушечьи глаза. Кажется, будто шутя, она согнулась так в дугу, нарочно. Стоит ей перестать шутить,-- выпрямиться, бросить костыль, и я увижу тонкий, гибкий стан, стройно охваченный синим "кубелеком", с красным подолом и красными рукавами, -- костюм живописной, умирающей старины. Грустно и безнадежно исчезающую, мне хочется воскресить ее здесь, в зеленой глуши старой левады, в юных, цветущих чертах, -- голос моей собеседницы звучит еще молодо и так красиво и трогательно вибрирует. Я закрываю глаза, и передо мной нет высохших одетых морщинами рук, опирающихся на костыль, нет втянутых щек на бронзовом, изношенном лице с орлиным носом, -- чернобровая чаровница казацких песен скорбно жалуется этим низким, молодым голосом, и многозвучная тишина левады бесстрастно внимает ее жалобам.
   -- Давно живешь на свете, бабушка?
   -- Восемьдесят шестой.
   -- Порядочно.
   -- Сады-то эти я своими руками выкохала: родители сажали, а полив весь на меня лег. Бывало, родили страсть как! Что груши этой, что яблока было!.. А вот уж сколько годов перестали. Застарели, знать. Не один человек ветшает, древо и то подается.
   Смотрю я на этот сад: и на нем -- наряд живописной старины. Старые, обомшелые, дуплистые груши, на которых сухой ветьвы больше, чем зеленой; яблони -- изумительных размеров с мелкими, кислыми яблоками; буйные заросли терновника, хмеля, гигантского репейника, крапивы, лебеды... Тут же вперемежку -- вербы, тополя, вязы. Они обогнали засыхающий фруктовый лес, выбрались наверх, на простор и там широко раскинули свои сизые и глянцевые кроны.
   Много тени, много зеленого ненужного сора, отсутствие дорожек, сырой, душноватый запах прели. Печать отживания и медленного угасания -- на почтенных, суховерхих грушах и яблонях. Колонии лишаев и всяческих паразитов... Глушь, заброшенность... А все-таки жаль почему-то этого отходящего уголка, обвеянного зеленой тайной и тихой печалью смутных воспоминаний: моя родина -- он.
   -- Сказывают, человеку на роду три перемены писано, -- в раздумье говорит старуха. -- Пожалуй, и на правду похоже. Я вот так-то иной раз раздумываю о себе: смолоду нужды зачерпнула через край, потом хорошо жили, скотинки помногу водили: по четыре пары быков было, пять коров, шесть лошадей, овец штук по полсотни зимовало. А сейчас вот опять в нищету приисходим: едоков много, а работать некому...
   Вечер идет. Сквозь переплет ветвей и листву дрожа тихо колышутся яркие пятна красного золота, -- за левадами садится солнце. Зеленые тени и тишина начинают колдовать в старом саду: думы без образов мягко и ласково обнимают голову, погружают в туманную глубину, и завороженный слух чуть ловит слова знакомой жалобы. Они идут мимо, как привычные, всегда новые и никогда не угасающие звуки тихого угла: ровное жужжание, стрекот, далекая песня, звон часов на колокольне...
   -- Вот и маемся... Этого взяли, а энтот из полка пришел, -- пожить не судил Бог. Помер... Микихор-то...
   Не знаю Микихора, но из вежливости участливо вздыхаю и спрашиваю на ветер:
   -- От какой же болезни?
   -- От кашля.
   Качаю головой. Разъяснение, пожалуй, и удовлетворяет меня, но старуха считает нужным ввести в подробности.
   -- От кашля, болезный, -- вздыхая, прибавляет она. -- Простыл. В полку хряшки себе застудил. "На Святой, говорит, выпили мы, да лег я в холодном месте, так вроде как меня, говорит, промзило ветром"... А тут в скорости командир через воду приказал им плыть. А вода, говорит, вешняя, ледяная. Похужело. Лечь бы в ошпиталь, да опасался: как бы не залечили. Дотянул до Спасов, пошел домой. При встрече-то выпили. Ничего... будто не кашлял. А после опять стал кашлять. А тут работа...
   Мне хочется сказать назидательным тоном, что не надо бы нудить Микихора работой, но стыд удерживает меня от ненужного, невыполнимого совета.
   -- При работе-то ему полегче будто стало. Приедет домой: нет, говорит, уйду опять в поле, тут да как... Я не хочу-у...
   Голос старухи прозвучал больной и нежной нотой. Так именно должен был говорить больной Микихор.
   -- Осенью -- жито рассевать... Погода скверная была, и не ехать бы. да замениться некем: баба одна ничего не сделает. Поехал. Она его там на колотье и подняла. Кашлял-кашлял. Дня за три ему дюже чижало стало. Так от кашля и помер...
   Она сморкается в руку. Бронзовыми узловатыми пальцами утирает глаза.
   -- Осталась баба молодая, удова горькая, да двое детей...
   Долго молчим, словно вслушиваемся в звуки умирающего дня. Над колодцем воробей звонко отбивает свое "киу-киу", с грозным жужжанием мечется вблизи большая муха, где-то в ветвях звенит синичка; за городьбой коротким, испуганным ревом промычали телята и посыпалась убегающая трель их копытец; детский смех, визг, вскрики мягко звенят в станице; чуть слышна далекая, пьяная песня... А тишина, кроткая и безбрежная, бесследно глотает все голоса уходящего дня, навевает на душу смутные, неуловимые думы без образов...
   -- Перед смертью-то он раза два при мне выкладал сундук. Сундук во-о какой был... Всякого добра в нем... "И кому я наживал? Для кого старался? -- говорит. -- Кто носить будет?" Чуял: не придется пожить ему, любушке...
   Тонет печальный аккорд в зеленых тенях старого сада. Сказать бы ей что-нибудь в утешение, да беден мой язык ободряющими словами. Опять молчим. Тихая печаль отходящего дня завораживает нас.
   -- Чаво же, как думаешь, выпустят Семку-то, ай так и сгноят в тюрьме?
   Она возвращается опять к тому же вопросу, которым началась наша беседа.
   На днях внука ее Семку и еще нескольких казаков взяли жандармы и отвезли в тюрьму. Приехали, произвели обыск, все перерыли в сундуках. Открыли один -- сапожный товар там, скребницы, щетки, дратва и сахарная бумага. В другом -- одежда, бабьи наряды. Посмотрели под печкой, на полатях, на потолке, в закрома даже заглянули.
   -- Вы чего, по крайне мере, ищете? -- спрашивает Семка.
   -- Книг и прокламаций.
   -- Книг не то что волшебных, а и церковной печати не имею... Проталмаций -- и подавно: я -- неграмотный.
   -- В сам-деле, неграмотный?
   -- А то шучу, что ль?
   -- Так чего ж ты не говорил раньше, черт? Давно бы сказал, а то время лишь провели... И молчит же, дубина!..
   -- Да вы бы спросили...
   -- Да-а, вас, чертей, наспрашиваешься! Садись! Все равно: велено арестовать...
   Так и увезли. Веселые такие унтера.
   По просьбе старухи побывал я у местных властей. Спрашивал о причине наезда жандармов. Аресты имели массовый характер, было мудрено сделать из них секрет. Причина их -- движение среди казаков, вызванных в майские лагерные сборы. В движении этом мудрено уловить какой-нибудь намек на агитацию политического свойства, но это не мешало ему встревожить начальствующих лиц. Прокатилось оно шумной и беспорядочной волной по всем сборным пунктам, отделенным сотнями верст расстояния.
   Требования, -- они были мелочного свойства: отменить скачки через препятствия, выдать на руки кормовые и фуражные деньги, сократить срок лагерного сбора, -- были заявлены в вызывающей, бурной форме. Командующий состав подвергался оскорблениям; офицеров бранили. атукали, преследовали издевательскими криками. Офицеры, пожалуй, и не были повинны в порядках, которые не нравились казакам, -- да и порядки эти не были новостью, -- но объектом бунта пришлось быть именно им.
   Теперь разыскивали зачинщиков и агитаторов, -- без агитаторов обойтись нельзя. Но едва ли был успешен розыск. Насколько можно понять, действовали наугад, на ощупь: отчислили приблизительно по одному на десяток и производили набеги. Искали прокламаций у неграмотных, книг, газет, переписки, -- ничего не находили, но "независимо от сего" арестовывали и увозили. В эту десятипроцентную норму попал и внук моей собеседницы Семка... И вот старуха, не знаю уж, в какой раз, -- спрашивала меня:
   -- Чево же им теперь будет? А я неизменно отвечал:
   -- Не знаю.
   Гадать, по нынешнему времени, мудрено, особенно насчет того, как отнесется к Семке тот суд, которому он подлежит. Пусть Семка -- не агитатор, не зачинщик и даже, может быть, не участник картофельного боя с офицерами, но в этом суде ему много усилий придется затратить даже на такой пустяк, как доказательство того, что он неграмотен. Да и докажет ли?
   Нет, ничего я не мог сказать утешительного моей старухе. Должно быть, она и сама не была настроена оптимистически насчет судьбы Семки и насчет таких учреждений, во власть которых он попал.
   -- И до чего тесное время дошло, -- говорит она, качая головой. -- Правду говорили старинные люди: хочь что, а придется казакам на Белую реку иттить... Доходит точка. Бабка моя, -- царство небесное, -- говорила мне: "Я не доживу, а ты доживешь... Не бери тогда, чадушка, с собой ничего, -- возьми лишь костылик да лестовочку, да подрушничек". И подрушничек своей работы мне дала. Все рассказала, чего в чем обозначается: в лестовке круг земной заключается, а в подрушничке, вверху -- небо, внизу -- земля, посередине -- крест животворящий... Все рассказала. И все -- правда...
   -- И про Белую реку? -- спрашиваю я.
   -- Подойдет и Белая река, родимый мой, -- убежденно говорит старуха. -- Доходит точка, -- режь, кровь не текет... Все примеры налицо. Правосудия никак нет. Утеснения да зло одно... Что же он теперь, Семка-то, чем причинен? Он, что ль, один? Все бунтовались... Порции, -- говорит,-- с червями, с души воротит... Опять через бальер без уздечки прыгай. Канаву в три аршина вырыли, -- скачь, сукин сын! Иная лошадь идет, а иная хватит в сторону, -- без уздечки, чего же с ней поделаешь? То ли сиди, то ли падай скорей... А лошади какие? Прямо из плуга...
   Может быть, это и очень резонное рассуждение, но теперь в полной мере оно бесплодно. И потому я перехожу в более удобную роль, -- обвинителя.
   -- Не надо было бунтовать, -- говорю.
   -- А вперед-то как же? Делали, что хотели, и все молчали им... Вот и повадили... Нет, уж время дошло. Давно в писании про это время написано...
   Молчим. Мечтательная тишина реет над старой левадой. Посерела зелень. Золотистый румянец разлился там, где село солнце, и четко дрожит на нем темная листва. Чуть слышны голоса от станицы. Тихое, грустное раздумье сходит на душу...
   -- Чтение я слыхала. В "цветничке"... Царь один, Мамер, сон видел... Словом, не один сон, -- десять снов, -- не докажу я, баба, их все... Ну, призвал филозофа. Разгани мне, говорит, сон: стоит, говорит, столб злат, а на столбу голубь сидит. И рассыпался, говорит, столб, а голубь улетел в небо. Улетел голубь, ворон прилетел. И начал ворон злато клевать. Зверье дикое прибегло, рыкати начало. Змея-ехидна прилетела, вельми начала свистать...
   Дремоту навевает этот низкий, неторопливый голос, и в зеленой глуши возникают детские чары. Гуще тени в старой леваде. Старая тайна из густых зарослей, из-за дуплистых деревьев подкралась близко-близко, возле стала...
   -- Отвечает филозоф царю: Это, -- говорит, -- о последнем време, об восьмой тыще... О царях, о князьях и обо всем мире... Придут, -- говорит, -- времена злые и година лютая... в восьмую тыщу. От востока и до запада и по всем городам будет зла много, и мятежи пойдут по земле. В царях, и в князьях, и в судиях страху Божия не будет... Борзы будут цари... Будут на людей бремена тяжкие накладывать, а сами ни единым перстом не подвинутся...
   Дрогнул низкий, медлительный голос, -- странная горечь зазвучала в нем. Прошла и по душе горечь. Прошла и ржавчиной села на дно...
   -- И сотворится, -- говорит, -- брань... прольется кровь человеческая... кровь, -- говорит... Восплачутся, -- говорит, -- тогда горько, много слезы прольется. Притеснит господин убогих и не выдуются рабы, восстанут на господ... Все восстанут, по всей земле мятеж пройдет... Старец на старца, сосед на соседа, сын на отца, брат на брата... В восьмую тыщу, говорит. Она вот как раз и доходит...
   Чертит костылем старуха по траве, думает свою думу, качает головой. Думаю и я о сне царя Мамера: зерно вещего значения для "осьмой тысячи" (очевидно, от сотворения мира, -- по библейскому счету) в нем, несомненно, имеется, и снотолкователь был не очень далек от правды. Только видел ли подлинно царь Мамер такой сон и слушал ли когда столь мудрого толкователя?..
   -- Тогда земля не даст, -- говорит, -- плода своего: много посеют, мало возьмут. Птицы и рыбы умалится и скота всякого скудость будет... Что же, не правда? Все правда!..
   Стукает костылем в землю старуха, трясет головой: правда, горькая правда!..
   -- Злое, -- говорит, -- время будет. Суд неправедный учнут судить -- по мзде, а не по правде: виноватого оправдают, а правого обвинят... Вот Семке-то нашему и довелось перед судом стать в такую пору... Не быть ему, сердечному моему, на-воскресе... какой уж суд теперь? Бога не боятся, людей не стыдятся...
   Тянутся к глазам бронзовые, узловатые пальцы, -- умолкает на минуту моя старуха. Совсем как будто фантастическое видение царя Мамера, -- а сколько в нем близкой нам и горькой правды...
   -- Совратятся, -- говорит, -- с праведной пути, неправедный суд восприимут, и многие беды будут после того... Попы, -- говорит, -- учнут жить скаредно и блудно, законом Божьим пренебрегут, на злые дела будут людей учить мзды ради и страха ради человеческого... Приношения будут принимать от татей и разбойников, от блудников и утеснителей... И это все истинно... Звезды, -- говорит, -- будут различные... И явится звезда хвостовая... На земле будут трясения, города погибнут. села опустеют, лядиною зарастут... Года и месяцы сократятся... И погибнет весь род христианский!..
   Смолкает старуха. Видимо, подавляет ее сонное видение царя Мамера. Да и во мне оно вызывает сумеречное настроение. И долго мы молчим. Сгущается сумрак в саду, чернеет зеленый наряд его, льется в высокой лебеде ночная музыка, звонкая, разливистая, но монотонная и скудная яркими звуками. Отчаянным плачем заливается ребенок в станице.
   -- Все сбывается, -- говорит, вздыхая, старуха. -- В глазах сбывается.
   -- Кое-что похоже, -- соглашаюсь и я.
   -- Пропал мой Семка, -- сглонут нечистые.
   -- Ну, насчет Семки еще не отчаивайся. Если не сделал чего-нибудь особенного...
   -- Картошкой, -- говорит, -- шибали в офицера, только и делов. Да кабы он один, а то артелью...
   Долго обсуждаем Семкины шансы на оправдание. Не больно смертоубийственная вещь картошка, но Бог весть, как взглянут на это дело власть держащие лица. У старухи нет ни капли доверия к ним. Они,-- никто больше, -- повинны в невыносимой тесноте и обидах жизни,-- вещий смысл видения царя Мамера воочию оправдывается...
   -- Они доведут... И довели уж! -- стуча костылем, говорит старуха. -- И в писании есть про это... Дойдет, мол, время, соединятся донцы с горцами, прольется кровь на тихом Дону...
   Я улыбаюсь над этим наивным упованием. Улыбается и кроткая, безбрежная тишина старой левады: ничего не будет, не очень грозен гнев старухи... Все будет проще: заглохнет наш родной угол, покроется плесенью, туча паразитов расплодится в нем и медленно, но верно доведут его до тихого, безвестного конца... А пока над ним, как и над старой левадой, будет носиться дыхание медленного одичания и угасания, будет всходить, как сейчас, луна, золотистый свет станет куриться между вершинами старых великанов, посеребрит какой-нибудь дуплистый ствол, рассыплет таинственный узор по крапиве, нарядной тайной оденет темные заросли... Много черных-черных теней будет и мало света...
   

Примечания

   Старая левада -- PB, 1910, 5 сентября.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru