Крюков Федор Дмитриевич
Полчаса

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


"Русское Богатство", 1910, No 4

    

Федор Крюков

    

ПОЛЧАСА

 

   В камере - полумрак, но нет прохлады, душно. В спер­том воздухе чувствуется дыхание параши. Тянет к окну. Оно открыто, насколько позволяет вторая - внутренняя ре­шетка, на вершок - не более. Но все-таки в эту узкую скважинку струится внешний воздух, и я привык часами простаивать возле нее.
   Подставляю табурет, поднимаюсь. Вижу перед собой тюремный двор, крышу бани, кузницу с пылающим горном, больницу. Жадно дышу свежим воздухом. Он пахнет горь­коватым чадом и пестро звенит дребезжащими металличес­кими звуками. Где-то повизгивает пила, хрипит, точно за­дыхается в сладострастной злобе. В глубине двора трое уголовных тянут и выпрямляют молотками длинную, узкую полосу железа. Зыбко плачущий лязг дрожит и растекается по двору горькой жалобой, а над ней равнодушно всплески­вает четкая ругань. Вырвется и тотчас же нырнет в текучий гомон отрывисто-резких и звонко-долгих звуков.
   На свежих досках, сложенных у бани, дрожит сетчатая, с светлыми пятнами, тень от березы. Возле свалены груды ржавых прутьев. На них сидит кучка уголовных. Курят. Позы ленивые, скучающие. Плетьми висят с колен руки, дремотно опущены головы, и ярок свет солнца на белых шлыках и куртках, четки косые, неподвижные тени. Толстый кот пригрелся на крыше бани, у водосточной трубы, и сытым, равнодушным взглядом надзирателя посматривает, как двое арестантов рубят на станке толстую железную полосу. Стальной резак коротко, отрывисто цапает, впиваясь в толстое железо светло-отполированным зубом, и круглая плитка со звоном падает в кучу под станком, похожую на груду темных старинных монет. Тонким черным кружевом вытягивается и змеится отработанный конец полосы.
   Молодой арестант с худощавым, серьезным лицом и длин­ным носом, докурив папиросу, лениво поднялся и подошел к этим монетам. Он долго смотрел на них тупым взглядом, за­ложив руки назад. Потом выбрал из груды одну плитку, крадущимися шагами подошел к бане, долго прицеливался и вдруг, резко размахнувшись, швырнул в кота. Удар оказался метким. Кот перевернулся волчком, испуганно вякнул и грох­нулся вниз. Громкий, восторженный хохот вместе с крепкими, многоэтажными словами покатился вслед обезумевшему от боли и испуга животному.
   Кот растерянно метался по двору, а за ним и перед ним бежали дикие, радостные крики, хрипение, свист, улюлю­канье, пока он не догадался шмыгнуть за дрова и исчезнуть из виду. И тогда сразу погас этот неистовый гвалт - так же быстро, как и вспыхнул. Точно вихрь-круговорот ворвался внезапно на пропеченный солнцем пустырь, где свалены кучи нечистот, сору и золы, покружился с минуту, поднял дрянную, зловонную пыль и тут же мгновенно растаял. И снова потянулись однотонные часы тюремных буд­ней, вялой подневольной работы и равнодушной, ленивой ругани. Как будто и не было ничего: ни веселого возбуждения, ни дружного гама, ни смеха.
   Скука... долгая, тупая, безнадежная... Длинный, длинный серый полог, без узоров и цветов, плотный и прочный: не пропустит ни лишнего света, ни звонкого, нового звука. Беспомощно останавливается мысль перед грубой простотой несложных ежедневных впечатлений, перед их убийственным однообразием, вглядывается, ищет, ждет, изнемогает, сетует... смешно и бесплодно сетует, что нот ни смысла, ни радости в этой жизни...
   Сажусь опять к своему тесному столику, берусь за учеб­ник английского языка. Зубрю. Но... валится из рук книга: тоска, тоска, тоска... И для чего английский язык? Вся жизнь кажется заключенной в грязный каменный мешок, бесконеч­ны однообразные часы ее, и не видать просвета впереди... Ночь... Пустыня...
   Подвигаю библию. Раскрываю наудачу.
   "На что дан свет человеку, которого путь закрыт и кото­рого Бог окружил мраком?"
   Меня трогает этот скорбный вопрос. Я не совсем ура­зумеваю его, но близка мне безнадежная его горечь. На что дан свет человеку?.. Века и тысячелетия протекли с тех пор, как впервые прозвучала эта недоуменная жалоба, и - нет ответа. Миллионы человеческих жизней прошли по этой юдоли скорби, пронесли тяжкие бремена, сложили муче­нические усилия, а все нет простора, далеко солнце правды, все закрыт путь к нему и мраком окружена жизнь... На что же дан свет?..
   Хмурые стены моей замызганной клетки каменно-немы и холодны к моему бесплодному вопрошанию. Плывет в окно пестрый поток звуков тюремного дня, долетает тревожное карканье вороны, звонки конок, пароходные свистки, сыплет­ся долгой струей сухой треск городского движения. За дверью, в коридоре, слышится сдавленный голос:
   - Мишка! а-а, Мишка! пойдем дрова таскать... помогешь со мной...
   Молчание. И снова:
   - Пойдем, Мишка! Я там насчет картошки тебе погово­рю... Повар мне - дружок.
   Пауза. Как будто кто-то пыхтит, задыхаясь от беззвучного смеха. И опять прежний голос, дразнящий несбыточными обещаниями:
   - Корюшки с сотню... салатцу... коклетков парочки две...
   - Заткнись ты, с... с... бродяга! - слышится глухой, разд­раженный голос снизу...
   Должно быть, соблазнительная картина роскошных яств, которой дразнит голодное воображение наш галерейный служитель, выводит из терпения невидимого мне Мишку. Он прибавляет с полдюжины очень крепких слов. А наш Ерохин сипит, захлебывается детски-радостным смехом. И вот уже я чувствую, что это наивное веселье слегка заражает и меня: невольно улыбаюсь... Много ли человеку надо?..
   Стучат вдали, в конце коридора, по нашей галерее, резкие шаги. Надзиратель идет. Арестанты ходят без стуку, мягко швыркая стоптанными опорками по мату. Надзиратели стучат сапогами, как господа положения, отчетливо, по-солдатски отбивают такт. Я вслушиваюсь. Коротко и резко ударяет ключ в металлический затвор "глазка". Басистый голос небрежно бросает:
   - Гулять... гулять... гулять...
   Грубоватые, лающие звуки, но я с удовольствием при­слушиваюсь к ним: минут через десять меня выпустят на целые полчаса из этих замызганных стен. Я буду полным шагом двигаться, дышать свежим воздухом, смотреть на бе­лые облачка в высоком небе, на тонкий золотой шпиц дале­кой колокольни, на тихо качающиеся за стеной верхушки мачт. Может быть, увижу, как вчера и третьего дня, девичье лицо в окне четвертого этажа - в большом доме, против нашей тюрьмы. Такое славное, милое личико... Подолгу и пристально всматривается оно в нашу пеструю, безостано­вочно двигающуюся цепь. Может быть, ищет, ждет, хочет угадать кого-нибудь родного, близкого сердцу, упрятанного в одном из этих каменных мешков? Может быть...
   - Гулять приготовьтесь! - открывая глазок, говорит надзиратель.
   Из расположения ли ко мне лично или из почтительности к моему прошлому депутатскому званию, он не бьет ключом в затвор. Как будто знает, что внезапный грубый звук здесь отражается тупым ударом в сердце, и щадит мои нервы. Меня каждый раз трогает эта необычная деликатность усатого молодца с типичной солдатской внешностью и выправкой. Он обезоруживает мое молчаливое отвращение к миру тюремной власти, к жестким его вдохновителям и черство-стара­тельным исполнителям.
   Одеваюсь. Жду. Слышу, как хлопают двери и гремят замки в камерах этажом выше: это замыкают вернувшуюся из прогулки смену. Потом начинается громыханье ближе - выпускают нашу смену. Вот гремит ключ и в моей камере. Распахивается дверь. Из коридора вторгается в нее свет и приятный сквозняк.
   - П-пожалуйте-с... на Невский...
   Толстые усы надзирателя, завитые кверху a' la Виль­гельм, шевелятся от улыбки, качаются и прыгают, как беличьи хвосты.
   Иду по скользкой дорожке линолеума, по узким чугун­ным галереям и лестницам. У выходной двери из корпуса во двор ждет шеренга уголовных в белых куртках.
   - Стать в затылок и не разговаривать! - тонким, раздра­женным голосом кричит на них старший надзиратель и, несколько понизив голос, прибавляет длинное непечатное слово.
   - Иди трое! - отрывисто бросает он им при моем при­ближении. Трое товарищей по заключению отделяются от шеренги и идут впереди меня. На спинах и на штанах у них квадратные клейма с инициалами тюрьмы и годом постройки данной казенной амуниции.
   - Ступай четверо! - опять команда сзади меня. Огляды­ваюсь: кивает мне головой сосед по камере, студент Алек­сеев, и сейчас же между нами вклиниваются четыре товарища в казенной одежде.
   Переход из пахучей полутьмы и тесноты камеры в тюрем­ный садик пленяет и изумляет каждый раз обилием света и воздуха, широким каскадом разнообразных звуков. Све­жестью и влажным дымком тянет с той стороны, где Нева. Ласково шевелит волосы мягкий ветерок, доносит широко разлившийся рокот и шум города. В кротком вечернем свете купается купол тюремной церкви и верхний этаж нашего мрачного корпуса, кирпично-красного, с высокими, серыми трубами из чугуна.
   Пятиэтажный, с длинными рядами одинаковых квадрат­ных дыр, забитых железными решетками, он охватил двумя крылами маленький садик и прижал его в угол к высокой кирпичной ограде. Мы гуськом шагаем друг за другом по узкой панели. Она описывает правильную окружность вокруг десятка жиденьких березок и кленов, двух-трех кустов си­рени, - и пестро наше зыбкое кольцо: политические - в "вольном" платье, в пиджаках, блузах и рубахах всех цве­тов за исключением лишь красного: он не допускается в тюрьме, - и между политиками, как странные белые птицы, уголовные - в грязных холщовых куртках и штанах, по три, по четыре человека. Враги существующего политического и общественного строя намеренно разъединены и разжижены его неизбежными питомцами и прочными сожителями.
   Кружимся по узким плитам панели. Арестантские ноги отшлифовали их под мрамор. Подошва скользит по ним, при­ходится балансировать. Шагаем поспешно, деловито, молча. Времени немного, надо пользоваться драгоценной возмож­ностью двигаться полным шагом.
   Хрипло ворчит и трясется наш каменный терем. Грузно вздыхает частыми, тяжкими вздохами. Где-то там, за решет­ками, охраняющими эти темные, квадратные дыры, редко и звонко стукает молот. Что-то мерно снует и качается рит­мическими взмахами. Скоблит, грызет, верещит. Зубчатый визг сердито, обиженно разрежет вдруг мгновенной полосой сыпучую лавину обгоняющихся звуков, обожжет слух и сразу потухнет. И опять мерно ворочается и пыхтит кто-то ог­ромный, медлительно-важный, скрытый внутри толстых стен, и из всех подслеповатых окошек плывет ровный ме­таллический говор, доносится усиленное дыхание напряжен­ной работы.
   И порой, когда фантастические образы обступят оторванную от живых впечатлений, тоскующую, удрученную мысль, чудится: жалкий, немой раб гремит цепями там, за этими решетками. Это его слышны мерные взмахи, его тяжкое дыхание, это он устало сопит и хлюпает носом, раскачивает­ся, нагибается, напирает грудью, руками, ногами - он выбивается из сил, темный, безмолвный раб, скованный цепями...
   И думы настойчиво кружатся около него, вопрошая и растекаясь в догадках: кто родил его, обреченного на раб­ство, на жизнь, голодную, не согретую лаской и теплом любовного привета, темную, обильную бессильной злобой? Зачем? Для какой таинственной высшей цели? Тоскует ли о нем чье-нибудь сердце? Плачет ли кто о горькой доле его? Томится ли он сам о ком-нибудь немой, невысказанной тоской - ведь тяжки вздохи его груди?.. Ждет ли он от живых хоть призрака радости, мечтает ли о чем?..
   Шагаем и молчим. Правила тюрьмы требуют полного молчания. Трудное это дело - молчать долгие дни, месяцы, годы, но... в этих стенах привычка человеческого естества к членораздельным звукам отнесена к категории недозволен­ного и карается карцером, как серьезный проступок. Молчи, терзайся угрызениями преступной совести и вянь... Но как ни закалены в немоте люди в стране великого молчания, а все душа алчет человеческой речи, томится и тоскует под гнетом бессловесности. И даже при искреннем желании быть вполне лояльным, не уклоняться на путь преступле­ния против тюремного устава, я всегда ловлю себя на грешном умысле перешагнуть грань запретного: каждый раз мое ухо чутко ловит самый незначительный, сдавленный полушепот и преступно внимает ему...
   - Трамвай бастует, господин... слышали?
   Мне хочется сейчас же оглянуться к милому товарищу, дружески улыбнуться ему, переброситься словечком-другим. Но я - уже искушенный преступник, как ни конфуз­но в этом сознаться. Я сперва беззаботно верчу головой по сторонам, измеряю на глаз дистанцию между надзирателем и нами, оцениваю позицию, а потом уже как бы нечаянно оглядываюсь назад. Приятельски ухмыляются мне просто­душные карие глаза. Лицо круглое, смуглое, точно закопте­лое, на подбородке черный пушок.
   - Бастует?
   - Третий день... не слыхали?
   - Нет. А вы как знаете?
   - Да через надзирателей. Третий день... У нас человек пять надзирателей подались туда теперь. Из-за дня: рабочий день сократить...
   - Это хорошо.
   В другое время мне было бы, я думаю, все равно, бастует или нет трамвай, но теперь весть с воли, весть о неумираю­щем протесте - даже в крошечном масштабе - меня радост­но волнует. А главное - так приятно услышать человеческую речь, завязать хоть мимолетное общение и знакомство... Я забываю об опасности попасть в карцер. Я боюсь, что беседа наша может оборваться, и, чтобы поддержать ее, может быть, слишком поспешно спрашиваю о том, что всегда первым при­ходит на мысль в нашем положении:
   - А вам долго еще, товарищ?
   - Нет... сорок три дня.
   - Вы по какому делу?
   У политических это - вопрос обычный. Но уголовные, - я после убедился в этом, - несколько стесняются его. И мой собеседник не сразу отвечал:
   - По подозрению в растрате.
   Потом, после некоторой паузы, добавил:
   - Девица одна дала вещь заложить, а я... проиграл в карты...
   В ленивом голосе звучало как будто сожаление, не­сколько комическое. Доносится окрик:
   - Реже иди! реже! Куда там лезешь?
   Может быть, он адресован и не в нашу сторону, но мы смолкаем. Когда я прохожу мимо старика надзирателя с упитанным носом и клочком белой шерсти на подбородке и встречаюсь с его враждебно-строгим, подозрительным, прищуренным взглядом, я чувствую себя несколько винова­тым и отвожу взгляд в сторону, на глянцевую листву жи­деньких березок, но которой струится серебряными ручей­ками солнечный свет.
   Длинные тени протянулись в садик. За оградой звенят детские голоса. Между кустами сирени и смородины глухо жужжат косы. Это уже второй день нашей тюремной сено­косной страды. И вчера эти же два косаря в белых куртках с клеймами на спине грызли тупыми, короткими косами траву на нашем газоне. Нынче работает еще третий - старик с серым лицом, в шлыке, лихо сбитом набекрень. Он ворошит подсохшие ряды и складывает маленькие копешки. От выспевших одуванчиков подымается мелкий пух, как рой сквозистых мелких мушек. Медленно кружится в солнеч­ном свете, вьется, летит навстречу - прямо в лицо. Малень­кая бабочка трепещет крылышками, и так мило сквозят они на солнышке. Пахнет свежим сеном, веет мечтой о далекой родине, о сенокосе, о песнях... Сладкий восторг и слезы закипают в сердце, в груди уже звенят и трепещут милые, родные мотивы. Волнуют воспоминаниями, просятся наружу знакомые звуки, дразнят забытою радостью...
   - По-кос... - иронически шепчет мой сосед сзади. - Разве это покос? Слезы, а не покос! Такие, что ль, покосы бывают у нас в Пронском уезде? Эх, тюрьма, тюрьма... Не ми­мо сказано: темница... и больше ничего...
   Покос, пожалуй, и плохенький... Ну да, плохенький, тес­ный, развернуться негде - кустики, деревца, грядки цветов. Ряды кривые, короткие, лежат разбросанные в беспорядке. Косы - видно, что тупые, плохо прилаженные. Косцы часто останавливаются, долго точат их брусками, а не лопатками, как у нас. Один сел и начал стучать молотком по своему косырю. Плохой покос - но то, что па воле, но то, что у нас. Так начинаю думать я, так, вероятно, думает каждый из кружащихся по панели зрителей.
   - Видать, что скопской: берет не чисто, без толку шматует, - слышу я опять замечание сзади. Направлено оно, очевидно, по адресу косаря, который работает поближе к нам.
   И когда мы доходим к нему, мой сосед сдавленным го­лосом шипит:
   - Надо средственно махать косой, а ты рвешь... Косарь, очевидно, не разбирает его слов, но останавли­вается с видимой готовностью вступить в беседу. Вопросительно смотрит в нашу сторону светло-голубыми глазами и улыбается. Лицо у него матово-серого, арестантского цвета, а борода пегая: с краев рыжая, а в середине - как лен.
   Типичный крестьянин севера, но в арестантском колпаке и куртке он смахивает скорей на повара, чем на мужика-землероба.
   - Не можешь, брат Васин!- с сожалением бросил ему мой сосед.
   - Чего не можешь?
   - Такой пистолет, корпус в себе имеешь порядочный, а у косе понятия никакого не имеешь. Острамотнл Скопскую губернию на всю Европу...
   - Острамотил! Ты погляди: струмент какой... самая древнейшая старина!..
   - Не конем, брат, а ездоком!..
   Я вижу, как старик надзиратель уже вытягивает шею и изгибается, заметив в вашей стороне преступные признаки. Когда мы равняемся с ним, он грозно дергает головой и бровями - чуть-чуть не в мою сторону, и в затылке у себя я слышу его угрожающее хрипенье:
   - Ты у меня там... я-а тебе позвоню языком! Ишь ты... к-какой разговористый! В ораторах был, должно быть?..
   - Да уж и погань этот старичишка... - бормочет мой со­сед, когда мы отходим на достаточную дистанцию. - Свербит у него в...!.. Так и вяхает, так и вяхает, кобель седоклокий!
   - Службист, - говорю я, - старается.
   - Пакостный такой карахтер... Ведь вон двое - стоят себе, молчат, ничего. Тоже служат, а благородно сами себя ведут...
   Я всматриваюсь в них, в тех двоих, которых одобряет мой сотоварищ по заключению. Они - молоды и, вероятно, но вошли еще во вкус служебного усердия. Должно быть, в душе у них живет что-то свое, особое, более важное, чем тюрьма и кружащиеся перед ними арестанты: видно, что ушли они в свои мысли и не следят за нами. Один, закрыв глаза, чуть слышной, тоненькой фистулой напевает что-то тягучее, неуловимое по мотиву. Около носа у него глубокие, комически скорбные излучины, как будто он понюхал что-то не очень хорошее и огорчен этим. Другой глядит скуч­ным, не моргающим взглядом в одну точку на буро-красной стене тюрьмы. Лицо у него тощее, желтое, жидкие темные усы и впалая грудь. Сапоги с твердыми голенищами слишком широки для его худых ног; штык, видимо, надоел ему и уто­мил руки: держит он его небрежно, прижав к животу при­горшнями.
   Гляжу я на них: лица обыденные, грубовато-простые. У одного несколько велика нижняя челюсть, у другого при­плюснут нос. Но ничего жесткого, свирепого. Пожалуй, даже не черствые люди. Но печать унылой скуки и тупости наложило на них это удивительное ремесло, к которому приставила их судьба, - изо дня в день по десяти часов сто­ять вот здесь, у этих столбов с навесами от дождя, стоять и глядеть на пеструю, молча движущуюся цепь заключенных, стоять и молчать, зевать до слез и тоскливо ждать, скоро ли кончится постылый тюремный день...
   Один и тот же механический порядок изо дня в день, одни и те же впечатления, даже фигуры человеческие одни и те же, в одной и той же пропорции: с десяток политических и три-четыре десятка уголовных. Все примелькалось, как ржавые прутья решеток в окнах, и все до мельчайших под­робностей изучено - не только лица, но даже затылки, спи­ны, походка, манера держать руки. Они сразу, я думаю, без­ошибочно определяют и профессию, и род преступлений своих клиентов. Даже я, например, в сравнительно короткий срок успел научиться этому и вот знаю, что эта кособокая, качающаяся впереди меня спина с приподнятым левым пле­чом - подмастерье-переплетчик, пробивший булыжником голову десятилетнему мальчугану, который вздумал по­смеяться над его уродством. За ним - широкая и длинная, на коротких ногах, фигура бывшего кладбищенского сторожа - осужден за сбыт краденых лампадок с могил. Дальше - легкая, сухопарая фигура разудалого вида - руки в карман, голова в пуху, - ткач... Почти всех знаю. Но безотрадно и бесплодно это знание, и так хотелось бы скорей, скорей уйти от этих жалких, некрасивых, истощенных лиц, отмечен­ных несомненной печатью вырождения...
   - Не отставай, не отставай! Ослабе-ел!..- покрикивает старик надзиратель.
   И все мне кажется, что он это - по нашему адресу. Досада берет. Слышу, и сосед сзади вполголоса негодует:
   - Ну, черт морской... Не я буду, ежели я тебя камнем не угощу. Дай на волю выйтить... а уж я тебя, собаку, подстере­гу... Два раза в карцер через него попадал, господин.
   Я с неприязненным любопытством смотрю на службистого стража. На одно мгновение скрещиваются наши взгляды, и вспыхивает в них инстинктивная враждебность. Чужды наши жизни, никогда мы не встречались, не сталкивались раньше, ничего не слыхали друг о друге, а вот сейчас искренне, от души я начинаю ненавидеть его, он - меня. Как я ни ста­раюсь убедить себя, что он - ни при чем в этом жестоком порядке, этот старик, что, конечно, нужда погнала его сюда, нужда заставляет торчать здесь, следить, ловить... Но не­послушное сердце негодует и ненавидит. Ведь это - русский крестьянин, тот самый, из-за которого прияли крест настоя­щие страстотерпцы... Это он не по необходимости, а по особой, охотницкой страсти подкарауливает, высматривает нашего брата, старается уловить, отменным усердием при­чинить лишнюю царапину... Тут уж - не нужда. Тут - артистическое пакостничество, тут - привычка вцепляться зубами в живое, беззащитное место, упиваться чужою болью унижения и бессильной злобы...
   И я ненавижу его нос грушей, клочок белой шерсти на подбородке. Я гляжу злым, вызывающим взглядом в его уз­кие, строго следящие за нами глазки, которые ушли в мор­щины. Мне хочется разглядеть, какие они у него - черные, желтые, серые? Мелькнет ли в них человеческая искра сты­да, смущения?.. Но я вижу только щелки, из которых за мной следит с собачьей, насторожившейся подозрительностью и враждой тоже взгляд искренней ненависти. Даже штык, даже медаль на красной ленте, висящей у его глотки, - и те, ка­жется мне, дышат тем же выражением непослабляющей враждебности и ненависти ко мне за то, что я - арестант... Не даром же он поседел на этой собачьей службе, износил тело и душу, стал похож на старую, угрюмую цепную собаку, которая ничего, кроме лая, не знала в своей жизни.
   - Реже иди! Короче шаг! Не на свадьбу... не спеши!..
   И мы ходим, стараясь держать дистанцию такую, кото­рая не вызывала бы замечания. Кружимся по отшлифован­ной арестантскими ногами панели. Некоторое время бессиль­ная злоба свивается червем в сердце, негодует, дразнит, попрекает трусостью. Надо протестовать. Лезть на штык, ру­гаться и в плену отвоевать право на уважение... Но - пах­нет скошенной травой, глубоко и чисто вечернее небо, звенят детские голоса за оградой, сладкая тоска дрожит в сердце, - иные образы теснятся в душу... Вспоминается иное, далекое небо, милое и прекрасное, иной вечер, другие звуки, другие лица... Качаются впереди меня разнохарактерные затылки и спины - я угадываю, что мысли их не здесь, не в этом садике, а где-то далеко-далеко. Оглядываюсь. На лице моего соседа, напоминающего походкой и фигурой молодого медведя, и на других лицах вижу мягкое выражение мечтательности...
   Обернулись головами к косцам, как одуванчики к солнцу. И вот-вот мне кажется, что кто-нибудь бросит в звонкий воздух товарищеский крик: "В круг!.. Песню!.." Сомкнёмся и грянем хором... ну, хоть и арестантскую... Польется она, горькая и безрадостная, диковинная и странная в шуме этого города, прислушаются к ней люди за оградой, дуновение печали пройдет по камню шумных улиц... и утопим в звуках тоску по воле, сладостную скорбь воспоминаний по родному углу...
   Мечты, мечты...
   Мы шагаем, наблюдая дистанцию. Ходит за нами подоз­рительный надзирательский взгляд. Мне кажется, когда я оглядываюсь в его сторону, я ловлю его именно на себе. Видимо, надоело стоять старику. Он тоже гуляет, т. е., покачиваясь, пятится мелкими шажками назад, не сводя с нас глаз, и, как маятник, на черном шнуре между его колен болтается свисток. Потом, шагов через пять, движется вперед и усиленно вертит головой, вытягивает шею всюду, всюду - нет ли где признаков преступной наклонности к разговорам.
   Но и мы... трусим, правда... однако, не безмолвствуем.
   - Махать надо средственно, а не рвать, - строго назида­тельным тоном замечает мой сосед Васину, - тогда я отдам тебе честь - благодарность... А то... что это такое!..
   Васин слышит его. По лицу его видно, что ему хочется оправдаться. Он и сам понимает, что работа далека от художественного совершенства, и это, несомненно, конфузит и огорчает его.
   - Средственно... А ты дай струмент следующий, тогда и говори! Такими косами мерзлое дерьмо сбивать, а не косить, - говорит он в нашу сторону, когда мы снова равняемся с ним.
   - Не можешь, - сухо возражает мой сосед.
   - Не можешь, не можешь!.. А ты можешь? - теряя самообладание, говорит Васин громче, чем допускает бла­горазумие.
   - Я могу...
   - Других лишь учить, а сам "Отче" не прочтешь...
   - У меня коса не будет верхушки схватывать...
   - Ох, ты-ы... верхушки!.. То-то с твое тут не знают... Верхушки... Много ли тебя в земле-то? А наружу-то не густо... Верхушки схватывать...
   Васин волнуется, сердится. Мой сосед фыркает от смеха, чувствуя действительную силу своих критических замеча­ний.
   - Тут надо смысл маленький иметь, как приладить, как взять, как махнуть, - шепчет он мне в затылок, когда мы отходим на безопасное расстояние от надзирателя. - А у него она не туда и глядит-то...
   Он заражает и меня желанием высказаться. Мне хочется говорить не по вопросу о том, как надо махать, - "средственно" или во всю мочь, а о том, как хороши покосы на моей родине, как пестрят луга яркими женскими одеждами, как легки и изящны движения работающих, а на вечерней заре вьется дымок под арбами, под кудрявыми яблоньками, над зеркальным озером звенят комары и песни... В облаке пыли возвращается стадо по дворам. На большом красном быке, на спине, у самого хвоста, сидит мальчуган и, гордо улыбаясь, посматривает по сторонам.
   - Вот так донец! - со смехом кричит ему встречный казак.
   Все бы это я рассказал своему соседу. Но... вон вышел уже "старший", сытый, румяный, с выхоленными усами и са­модовольно уверенным взглядом. Сейчас задребезжит элект­рический звонок над входной дверью, и пестрая цепь наша будет проглочена этим тяжко пыхтящим корпусом. Я молчу. Взор мой прикован к фигурам начальников. В них столько великолепия... Сколько снисходительного презрения в их взглядах, которые скользят по моей фигуре... Я любуюсь.
   Старший заложил руки за спину и выставил вперед ногу в блестящем лакированном сапоге, а старик надзиратель подобострастным тоном говорит ему:
   - Мясо-то я люблю, да жевать нечем... зубов нет... Это уж ежели варить да варить, чтобы нитками пошло. А то наскоб­лишь иной раз, ну - проглотишь... Борщ вот, например, его не жевать... Или капуста, скажем, картошка мятая - самая моя пища...
   - Это пища бездушная, - небрежно возражает стар­ший. - Картошка - ну, есть в ней основание какое? Вот биштексу порции три - это имеет свою приятность, это я по­нимаю...
   - Соболезную я о вашем печальном положении, Васин, - говорит мой сосед, пользуясь удобным моментом ослабления надзирательской деятельности. В голосе его дрожит и попры­гивает веселый смех.
   - Не столько об тебе, сколько об лугу... попортишь ты его зря...
   - Замажь рот!
   - Пошматовал ни на что... Какой был лужок прилич­ный - изгадил!
   Васин бранится, а нам весело. Даже часовой в уголку улыбается. Он стоял все время в мечтательной позе, поставив один сапог на носок другого, обеими руками ухватившись за трехгранный конец штыка. Л теперь, видимо, прислушивает­ся к словесной перепалке, и его тешит положение осажден­ного критикой Васина.
   "Брат, стерегущий меня! - сентиментально думаю я, гля­дя па него. - И ты - невольник, грустный и темный, меч­таешь о родине, о лугах, о комариках, о родной деревушке... Когда-то ты будешь там? Когда будешь звенеть косой и рав­нодушно вспоминать о каменном корпусе, задыхающемся от тоскливой злобы и тесноты? Задумался ли ты хоть раз над ним, над скрытым в нем страданьем и над его таин­ственной связью с твоей судьбой?.."
   - Говорил тебе: чище бери! чище бери! - опять язвит мой сосед по адресу Васина: - Эх ты, скопской!..
   - Замолчи, слюнтяй - черт!
   - Сказано: молодцы скопские! Хоша дураки, да боль­шие!.. Тебе и впрямь сбивать мерзлое...
   - Ну, возьмись сам! на!..
   - Я-то возьмусь... У меня давно душа горит...
   - Лишь языком... А что касается на практике дока­зать - ни черта не можешь!..
   Обижается и мой сосед, забывает даже осторожность. Уже отойдя на опасную дистанцию, он оглядывается и громко возражает:
   - Вот урезонь его, орясину... Торчит прямо, как челове­ческая аорта... Хочь кол на голове теши!..
   - Ну, ты! опять звонить? На базар пришел? - слышится окрик надзирателя.
   - Н-ну... гавкай, черт!..
   Сосед мой говорит это тихо, но достаточно вызывающим тоном. Старший не слышит слов, но, очевидно, улавливает нечто непозволительное в тоне. Он дергает головой кверху и коротко, но строго тявкает своим тонким голосом:
   - Э? Кэ-эк?.. Выйди сюда... ты!
   - Я ничего, г<осподин> вахмистр, - виноватым голосом бормочет мой сосед.
   - В темный захотел?
   - Г<осподин> вахмистр...
   - М-мал-чать!..
   - Я только насчет лужка... Пошматовал, дескать, ты, Васин...
   Мне не слышно дальнейших слов, но, оглянувшись, я ви­жу по виноватой спине и по рукам, которые мой сосед вытянул но швам, что он просит о пощаде. Слышу, как опять коротко тявкнул раза два старший. Потом старик надзиратель повел моего соседа в корпус. Клочок на его под­бородке быстро прыгал, словно отплясывал торжествующий танец, и голова угрожающе дергалась вверх.
   Было жалко соседа, и обидное сознание бессилия напол­няло отравой душу. Тяжко пыхтел корпус, и уныло кача­лись передо мной спины с клеймами. Равнодушно шумел город. И через грубую трель езды, сквозь четкий лязг копыт откуда-то пробивались звуки музыки. Чуть улавливало их ухо - звенел вздыхающий и грустный мотив. Должно быть, гармоника. Порой и голос - будто женский или детский - пел... тужил и жаловался... красиво так, мягко и раздумчиво...
   Дребезжит звонок над дверями.
   - Домой! - командует надзиратель: - Меньше шаг!
   Мы обрываем кольцо и вытягиваемся змеистой лентой. Домой... в тесную, неопрятную камеру с ароматом параши, с долгими часами тюремной тоски... Мы киваем друг другу головами, прощаемся. До завтра, товарищи по неволе...
   - Меньше шаг! меньше шаг! - без надобности покрики­вает надзиратель: - Не налезай... успеешь!..
    
   Сб. "Рассказы. Публицистика". М., "Советская Россия", 1990.
  
   Оригинал здесь -- http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Polchasa.htm
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru