Пахло отпотевшей землей и влажным кизячным дымом. Сизыми струйками выползал он из труб и долго стоял в раздумье над соломенными крышами, потом нехотя спускался вниз, тихо стлался по улице и закутывал бирюзовой вуалью вербы в конце станицы. Вверху, между растрепанными косицами румяных облаков, нежно голубело небо: всходило солнце.
И хлопотливым, веселым шумом проснувшейся заботы приветствовало восход все живое население станицы. Неистово орали кочета; мягким медным звоном звенело вдали кагаканье гусей; вперебой блеяли выгнанные на улицу овцы и ягнята - как школьники, нестройным, но старательным хором поющие утреннюю молитву; в кучах сухого хвороста сердито-задорно считались между собой воробьи. Шуршали по улице арбы с сеном. На сене, сердито уткнувшись вниз железными зубьями, тряслись бороны. Скрипели воза с мешками зерна - народ в первый раз после зимы выезжал на работу в поле, на посев. Звонкое, короткое хлопанье кнута сменялось то отрывистым, то протяжным бойким свистом и переплеталось с добродушно грозными, понукающими голосами:
Старая серая кобыла Корсачная, уже с час запряженная в арбу, уныло слушала эти пестрые, давно знакомые ей звуки бестолково-радостного волнения и суеты. Она знала, что предвещают они двухнедельную полосу тяжелой, изнурительной, выматывающей все силы работы.
Бока у Корсачной были желтые от навоза, шея местами облезла, а спина - острая, как пила. Была она ровесницей Никифору Терпугу - чернобровому молодцу, который наваливал теперь на арбу пятерик с пшеницей, семена. Шло им по двадцатому году. Но он только входил в силу, расцветал, а она уже доживала свой трудовой век, старушка с отвисшей нижней губой, с согнутыми коленями, с глубокими ямами над умными, унылыми глазами. Проработала она на семью Терпугов почти 17 лет, принесла им шесть жеребят, и в прошлом году ее последний сын пошел в полк под старшим сыном вдовой Терпужихи - Родионом. Знавала когда-то Корсачная веселые, беззаботные весны, пору любви и резвой свободы - в те времена пускали ее в плодовой табун, - но было это уже давно и так забылось, как будто и не было совсем. А теперь - вот уже сколько лет подряд - весна - это значит - быть впроголодь и таскать на себе безобразно-неуклюжую, ехидно-цепкую борону, увязая ногами в тяжелой, кочковатой пашне, таскать от зари до зари, кружась все на одном поле, напрягая последние, скудные силы, чудом уцелевшие от голодной зимы.
Никифор - тот рад чему-то. Может быть, тому, что влажный воздух весеннего утра ползет ему за шею и приятно щекочет молодое, сильное тело. Или тому, что он теперь за хозяина, главный работник и кормилец в семье, в первый раз едет на свою работу, а раньше, пока не ушел в полк брат, жил по людям...
Выбежал трехлетний Дениска, племянник Никифора. Босой, без шапки и без штанишек, спросонок он дрожал, стучал зубами и поджимал коленки под рубаху. Но не шел в избу, требовал от бабки, чтобы она посадила его на арбу и дала в руки вожжи. Занятая сборами Терпужиха, озабоченная тем, чтобы не опоздать против людей, звонко шлепнула Дениску по затылку, и он заплакал басом. Но когда Никифор мимоходом подхватил его и с размаху бросил на арбу, почти воткнул в сухое мелкое сено - луговой кипец, - он сразу утешился и осторожно, вкрадчивым топом напоминания сказал:
- Дядя, а лисичку-сестричку поймаешь?
Никто не ответил ему. И дядя, и бабка повернулись к нему спинами и долго крестились широкими, торопливыми крестами на прелую крышу хаты, из-за которой глядели на двор облезшие главы церковки.
Отворили ворота. Серая кобыла вздохнула и, не дожидаясь понукания, сдвинула с места арбу. Арба закряхтела, встряхнулась, подбросила Дениску назад, и в его глазах на мгновение запрокинулась маленькая лужица, отражавшая облака в диковинной глубине, а ближе - задумавшуюся курицу и черную ветку старой груши. Потом тряхнула его в сторону, толкнула в другую и начала качать, как в зыбке. И было это так восхитительно, что совсем забылся холод, перебегавший по спине мелкими, колючими мурашками, и радостным трепетом пробежал по всему телу неудержимо резвый смех.
Переулком выехали за станицу, в степь, и перед глазами Дениски открылось нечто новое, дух захватывающее: в тонком, прозрачном тумане дали, лиловые на краю земли, а ближе подернутые нежным бархатом первой зелени, - простор невиданный, полный движения и звуков. Тихо шевелились, покачиваясь и поскрипывая, сотни арб. Медлительно-мерно шагали лошади и быки, все тощие, костлявые, издали маленькие, словно игрушечные - вон те, что всползли уже на отлогую гору и сейчас нырнут за черту, отделяющую небо от земли. И стояли в воздухе разливистый свист погонцев и юркий, остерегающий свист проворных сусликов, мерное тарахтенье колес, веселые, перекидывающиеся голоса людей, мягко звучащие под этим чудесным высоким шатром.
За кузницей бабка сняла Дениску с воза - надо было возвращаться домой. Дениска заорал, завизжал, стал брыкаться, царапаться. Старуха с трудом удерживала его на руках, уговаривала, сулила что-то заманчивое. Но он ничего не слушал и, весь охваченный отчаянием, кричал и глядел полными слез глазами вслед за подрагивавшей и качающейся арбой. Не было уже видно милой Корсачной, лишь изредка мелькала из-за воза широкая, равнодушная спина дяди Никишки. Возле ветряка, на повороте дороги, мелькнула на миг и Корсачная, а потом все - и она, и дядя Никишка, и арба - скрылось за растопыренными крыльями мельницы и утонуло в живом потоке озабоченного движения...
А молодому Терпугу было безотчетно весело, душа смеялась и резвилась от непривычно-радостных ощущений самостоятельного хозяина. Хоть и скудно, и бедно против людей, - одна животина, одна борона, - но все-таки работник своей полосы, а не чужой. И давала крылья юная самонадеянность, грезила о какой-то особой удаче, о богатом урожае, гнала мысль об унизительной бедности. Хотелось разверту, простору, нарядной, независимой жизни - не той, какая была безнадежно знакома с детских лет, тесной, полной обидной нужды и мелкой заботы, а другой, с недавней поры неотвязно смущавшей воображение.
Он стал грезить о ней, об этой новой, просторной жизни, когда познакомился с книжками - с теми, что прислал слесарю Памфилычу его сын из Риги. Они сразу наполнили все его существо сладкой отравой новых, неведомых раньше мыслей, беспокойством вопросов и смутных исканий, волнующими мечтами. И как-то сразу показалось скучно и неуютно в старой хате-пятистенке со слепыми окошками, с пропревшей крышей. И все прорехи привычной жизни, почти незаметные раньше, упрямо полезли в глаза. Двор походил на разоренный аул. Давно требовали починки покачнувшиеся хлевушки и раскрытый сарай. Осыпалась в нескольких местах и полегла городьба. Надо было давно поднять, поправить. Но не с чем взяться: ни хворостинки, ни колышка, ни лишнего острамка соломы - ничего... В пахоту, в покос, в молотьбу приходилось бросать свою работу и наниматься в люди, чтобы сколотить на одежду, на обувку, на мелкий расход по дому. Этот мелкий расход, - бесконечная цепь незаметных, ничтожных, но неизбежных трат, - был беспощадно требователен своей неотложностью: соль и деготь, мыло на стирку, спички, иголки и нитки, церковные свечи даже - все было необходимо нужно. Из скудного хозяйства продать было нечего: ни овцы, ни поросенка, ни телка не осталось. Была пара молодых бычат да корова - избыли на снаряжение Родиона в полк. Удержалась одна старая кобыла Корсачная...
И оттого, что каждый кусок был на счету, жене Родиона, с грудным ребенком на руках, пришлось идти в работницы к вдовому старому попу - он охотно нанимал красивых баб.
И матери приходилось наниматься на поденную работу: поливать сады, таскать кизяки, полоскать белье. А у нее была грыжа, и часто старуха голосом кричала от невыносимых болей, "каталась от живота". Была она твердо и спокойно уверена, что дойдет "свой час", внезапный и неизбежный, и свою душу богу отдаст она непременно на работе. И об одном лишь старуха мечтала робко и трепетно: лишь бы не умереть без покаяния...
Шел Никифору двенадцатый год, когда умер его отец. Был человек на редкость здоровый, силач, гуляка, весельчак, а умер почти внезапно, прохворавши всего один день. Опытные люди поясняли: нутряная сибирка... И вот с той поры пришлось Никишке возрастать по чужим людям, сначала погонцем, пастушком, а потом и всякую работу работать. Узнал он и голод, и нужду, и обиды. Но вырос, окреп, выровнялся. И в толпе сверстников скоро стал заметен, как молодой дубок среди вербовой поросли. Сила, единственное отцовское наследство, ключом сейчас бьет через край, играет и кипит кровь, душа звенит, поет и жадно грезит о чем-то громком, дерзком, героическом... И та серая, цепкая, безмолвно жесткая нужда, которая упрямо силится отягчить ему крылья, не может сокрушить его ясной жизнерадостности и молодечества. Есть какая-то неискоренимая уверенность в нем, что все это - временно и обречено на скорое исчезновение.
Прошлую осень, с Успенья до Козьмы-Демьяна, он жил в работниках у Соса. За это, по уговору, Сое запахал Терпужихе три десятины пашни и насыпал пятерик пшеницы на семена. Зимой, когда подъели всю муку, был большой соблазн смолоть эти семена и попробовать, сколь вкусны будут мягкие пышки из них. Но кое-как извернулись, дотянули до весны. Продали луговые пайки и взяли еще десять пудов. И вот Корсачная привезла теперь на пашни этот драгоценный груз, залог будущих надежд и упований...
Отсыпал Терпуг зерна в порожний мешок, завязал концами шерстяного домотканого кушака два угла, чтобы можно было надеть мешок через плечо, и обернулся на восток помолиться. Довольно равнодушен он был к Богу и редко вспоминал о нем. Но когда начал теперь без слов креститься на косицы серых, растянутых тучек, что-то мягкое, влажно-теплое тихо всколыхнулось в глубине, прошло по сердцу и от сердца к глазам... Слезы навернулись, внезапные слезы умиленного порыва и детского доверия... О, оглянись Ты, Неведомый и Всемогущий, оглянись на эту беспомощность и робкие надежды копошащихся тут людей! Пошли дождичка, Господи! Благослови эту скудную пашню... Господи!..
Потом надел мешок через плечо и, слегка согнувшись, медленно, с расстановкой переступая широко расставленными ногами по сыроватым комьям пашни, начал рассевать. Тускло-золотистые зернышки с легким шуршаньем прыгали, разбегались и прятались по бороздам. Шептал что-то в уши степной ветерок. Звенели-заливались невидимые жаворонки. Фыркала кобыла у арбы: после соломы, приевшейся за зиму, рада была сенцу, которого отведала в первый раз лишь вчера вечером. И старалась не думать о том, что балуют ее этим лакомством перед тяжелой работой. За буераком глухо, мягко звучали голоса погонцев. И вся степь, пробудившаяся, но еще обнаженная и зябкая, шевелилась и звучала пестрыми голосами, как широко раскинутый лагерь с кибитками, лошадьми, быками. Вон полосами еще тянутся запоздавшие скрипучие воза с зерном и сеном. Возле них люди в зипунах, в шубах, в теплушках. Терпуг почти всех угадывал издали - по лошадям, по подводам. И было весело чувствовать себя самостоятельным участником в этом первом, таком таинственно-значительном и торжественном дне труда на лоне земли-кормилицы...
Он заметал с полдесятипы и остановился. Хватит на день. Снял борону с арбы, приладил постромки, впряг кобылу.
- Ну, родимушка, потрудись! Но, Господи, богослови!
Повел. Корсачная, непривычно широко, неловко расставляя ноги и застревая в бороздах, заспешила, засуетилась. Борона запрыгала по комьям. Никифор, шагая рядом большими, подпрыгивающими шагами, закричал:
- Но-но-но-но-о! Н-но, не робей! Но, старушка, но-о!.. Эх, ты, Мар-фунь-ка!..
Ласково понукающий крик, почмокиванье и свист, похожий на коленца и трели жаворонков, напев раздумчивой песенки - все бесследно тонуло в степном просторе, переплетаясь с другими голосами и звуками, далекими, заглушенными расстоянием.
Что-то могущественное, почти неодолимое было в этих трех десятинах взрытой, истощенной земли. Скрыла она свои грани, слилась с другими полосами, раздвинулась вдаль и вширь. Впереди и сзади, направо и налево, до дымчато-голубого горизонта, все изборождено, взрыто извилисто-дрогнувшими полосками. И буро-черные комья земли лежат, словно притаились, как насторожившаяся темная, несметная стая. Ждут... Обнаженно-бедно все кругом, серо, неласково. Обжигает лицо сухим холодом жесткий ветерок, шумит в голых, красных, словно озябшие пальцы, ветвях кучерявых степных яблонок, в сизой, колкой сетке терновника, в пустых окошках полевых хаток. Тени облаков с смутными очертаниями безмолвно скользят по черным коврам взрытой земли, по косичкам нежной зелени над балками, по старому коричневому бурьяну на высоких глинистых шпилях. Мертвым, потускневшим золотом глядит прошлогоднее жнивье, по которому не успел осенью пройти плуг, и вихры старника на пашне торчат, как редкие чалые волосы на изрытом оспой лице.
Голо, однообразно... Но какая ширь кругом, и как волнуется сердце неясными грезами!.. Каким упоением любви звенят эти степные песни!.. А скоро придут нарядные дни, залитые солнцем и всеми красками земли, яркие, бесшабашно-шумные... Зелено-пестрый шепот пойдет зыбью по всей степи, на вечерней заре будет звенеть тонкое ржанье жеребенка и далекая девичья песня, чарующая невыразимой молодой грустью... Прекрасен тогда ты, родной угол, скудный и милый!..
- Но-о, родимая, но-о! Н-но, кормилица! Но, болезная, но!..
Стала. Выбилась из сил. Шумно дышит ноздрями, высоко подымаются выпачканные в навозе бока. Расставила согнутые передние ноги и, как пьяная, качается спереди назад. Вот-вот упадет. Низко держит голову. Черные, безнадежно-грустные, слезящиеся глаза устремлены вперед, миму хозяина, и покорная дума безвыходности, безнадежности написана в них.
- Устала, сердечная? Эх, ты... собачье мясо!.. И жалко глядеть на нее, старую, маломочную, и досадно: время идет, люди работают. Стоять некогда. Мало сработаешь - смеяться будут...
- Ну-ка, родимая, трогай!
Уже медленными, строго рассчитанными шагами ходили они по пашне, спотыкаясь и застревая ногами в бороздах. Никифор покрикивал, посвистывал, брался за постромки, помогал Корсачной. Но было неловко тянуть рядом: часто нога попадала под копыто лошади, и от напряжения уставал скоро - стучали молота в голове и в груди, темнело в глазах, начинал сам шататься, как пьяный. Жидка сила человеческая... Он ли не силач? Он ли не удалой боец? Иной раз, кажется, гору перевернул бы, весь свет вызвал бы на поединок, на кулачный бой - так играет сердце... А вот эта неуклюже сколоченная борона и эти неразбитые комья сильнее его! А сильнее их тощая, старая кобыла, безответная работница, такая жалкая на вид, что, кажется, ткни пальцем - упадет... Давно она одолевает великую, немую мощь этого небольшого взрытого пространства, на котором надо прокружить десятки верст, чтобы после ждать и надеяться.
- Но, болезная, потрогивай! Но-но-но-о, понатужься!..
И опять они кружатся по пашне, враждуя с огрехами, и идут долгие, однообразные часы. Приходят, уходят, медленные, трудные и так схожие друг с другом. Наплывают вереницей, как серые облака, мысли без слов и умирают, смутные, неуловимые. А потом уж и мыслей нет - одно свинцовое чувство усталости и голода...
Потянуло дымком. Вон над балкой вьются бирюзовые клубочки его; варят кашу. Время пообедать, дать отдых лошади.
Никифор выпряг Корсачную и повел в балку. С шумным, свистящим треском поднялись почти из-под ног две куропатки. Чибисок протяжно отозвался у дороги. Бежала внизу вода, чистая, прозрачная еще, снеговая. Длинной цигаркой лежал во впадине, между голыми кустами, потускневший, исчерченный пыльными серыми бороздками сугроб, рыхлый, мокрый, а кругом уже ощетинилась молодая травка, голубели подснежнички на своих нежных, зелено-коричневых стебельках, и развертывались золотые бутоны бузлучков. Стоял пряный запах прелой листвы и первых, распластавшихся по глине, бледных лапок полынка.
Кобыла шумно вздохнула и принялась щипать, с трудом захватывая зубами ощетинившийся зеленый вострячок около ручейка. Никифор обмотал ей уздечку вокруг шеи, сходил за сумкой с провиантом и сел в затишке. Грело солнышко. Тонкие тени от голых веток робким сереньким узором ложились на зелено-пестрый ковер непаханой балки. Тонким, чуть уловимым, нежно жужжащим звоном звенели какие-то крошечные мушки с прозрачными крылышками, весело кружились в свете, нарядные, резво-радостные, легкие, праздничный хоровод свой вели... И тихо гудели ноги от усталости. Тихо кралась, ласково обнимала голову дремота. Так хорошо грело спину солнышко, перед закрывающимися глазами мягко качались волшебные, светлые волны...
- На подножный пустил?
Голос знакомый, где-то близко, над самой головой, сзади, а оглянуться - лень, дремота одолевает.
- Думаешь, поправится?
Тот же голос, но с другой уже стороны. Оглянулся Терпуг - не видать никого. Но как раз не оттуда, куда он глядел, с легким шелестом, теряясь в шелесте пробегавшего мимо ветерка, приблизились шаги.
- Егор!.. Ты меня испужал!
Терпуг приятельским жестом хлопнул с размаху по руке дюжего казака с курчавым белокурым пухом на подбородке.
- Я думал, чужой кто. Вот, мол, в правление за потраву попрет... Нет, свой; сам урядник Рябоконев.
- А боишься, верно? - сказал Рябоконев ленивым голосом.
- Чудное дело! Как же не бояться? Летось на этом самом месте Савелий Губан меня страмотил-страмотил! "Ты безотцовщина! - говорит. - Бродяга, сукин сын, бесхозяйный!" По-всякому... За то за самое, что я кобылу до покосу в балку пустил.
- За то ли? - засмеялся Рябоконев. Он достал кисет из кармана и лениво развертывал его темными, заветренными пальцами.
- Чудное дело! За что же еще? - спросил Терпуг. Но сейчас же засмеялся и покраснел.
- С Уляшкой небось постоял?
- Вот тебе крест! И не видал!.. Рябоконев недоверчиво ухмыльнулся и, занявшись цигаркой, равнодушно заметил:
- Она - ничего, бабочка аккуратная... Только заметь:
Савелий сам любитель к своим снохам поддобриться, других подпускать не уважает...
- Э, ну тебя! Дай-ка бумажки-то... Я, говорю, не твою часть травлю, а свою, что у меня, пая, что ль, нет тут? А ты-то, говорю, косяк лошадей каждую ночь водишь в луг - это хозяйственно? Луг твой, стало быть, а не общественный?.. Ну, тут уж он закипел до конца: и такой ты, и сякой, и непочетчик старшим... бить присучался... Попрыгает-попрыгает так кругом меня, а не вдарит. А то бы я показал ему!..
- Ну, с Савельем равняться, брат, - груба работа! Атаману он друг, загонщикам есть из чего магарыч поставить... и есть за что. А ты за кобылу за свою магарычить небось не станешь?
- Беззубая она... сколько она ухватит тут? За что магарычить-то?..
- То-то...
- Ей пышку мягкую - это бы она уплела... Горе, Егор, работать на такой скотине! Все сердце изболеет... Губаны вон в шесть борон гоняют, ну энти чего-нибудь сработают за день, - а я что?..
- Не тужи. Придет когда-нибудь и наш день.
- Да я не то, чтобы... Как-то не умею я, парень, тужить...
Закурили. Умолкли, пристально следя за колечками знакомо пахнущего дыма, ушли оба в свои мысли, смутные и скользящие.
Близкое и скучно-понятное, печальное и ясное переплеталось в них с далеким и фантастическим, сплошь нарядным, красивым, странно влекущим и безнадежным. За черным, мелким, почти сливающимся переплетом кучерявых яблонек и дубков, на другой стороне' балки, далеко, на самом горизонте, выползали свинцово-серые облака, круглые, как пузатые чайники, а за ними, выше, стояло одно, странное и диковинное, и, как далекое белое пламя, все сияло ярким светом...
- Ну что, прочел? - прервал молчанье Егор Рябоконев. Терпуг вскинул на него глаза. И с усилием встряхнулся от своих мыслей.
- А-а... да... "Ответ синоду"? Прочел... Здорово он их... Лев Николаевич... Здорово!..
Он вдруг вспомнил что-то и порывисто вскочил на ноги.
- А Гарибальди - какой геройский парень! - воскликнул он с восторженно сияющим взглядом: - Кабы нам хоть одного такого!..
- Ничего бы не сделал... Зря пропал бы - и только...
- Ну-ну?..
- Да разве у нас люди?.. Черви ползущие!.. У Никифора сразу упало сердце.
- Да ведь когда побольше за бок-то возьмет, небось и наши взволдыряют? - неуверенно возразил он.
- Перенесут. Все перенесут. В тысячу раз хуже будут жить - будут молчать...
Терпуг подумал и согласился:
- А, пожалуй, верно...
Ведь вот у него самого: сердце бунтует против горько-обидного, несправедливого порядка жизни, злоба выросла и жадно ждет выхода из безгласной скудости и тупого смирения, а молчит же он, переносит. А при самом малом удовольствии и совсем забывает, весь с увлечением отдастся беззаботному веселью.
- Что верно, то верно! - грустно повторил он, прислушиваясь к ровному шуму ветра в голых ветвях и монотонному чиликанью какой-то серенькой птички. Наладила она одно коленце: чим... чим... чим-чим-чим... И дальше не шла. Чиликнет, помолчит и опять повторит.
- А Стрелец какой злой, - чтобы уйти от невеселых мыслей, сказал Терпуг, глядя за балку. - Бьет скотину дуром! Цобэ у него не поспевает за цобом, он и лупит... Кабы она словесная была, скотина-то, небось оглянулась бы, сказала бы: сила, мол, не берет.
- Смотрю я на эту жизнь, - медленно, в сердитом раздумье, заговорил Рябоконев, тяжело упираясь локтями в колени, устало согнувшись. - Бегству достойно житье наше... Всуе мутящиеся... Спиной да хребтом - только по-скотинному... И все без толку! Аж уголь горячий наскрозь сердце пройдет! - простонал он, стиснувши зубы, и страстно воскликнул: - Кроты вы, кроты слепые! Копаете кургашки, а свету не видите и видать не хотите! Никто не остановится, никто не крикнет: "Да что, в сам-деле? это жизнь?.." Живут, молчат. Вся голова в язвах, и все сердце исчахло - в писании говорится: бить больше не во что... А молчат!..
Он горько усмехнулся и покачал головой. Терпуг, чувствуя за собой как бы вину в том, что и он молчит, сказал:
- Кабы мне кто объяснил, как сделать, с чего начать, - я бы не подорожил своей жизнью... Я бы вышел на чистое поле!
Потом снял свою старую, промасленную, как блин, артиллерийскую фуражку и, ударивши ею оземь, искренне и горько затужил:
- Эх, почему я не родился в те времена, в старинные!.. Иной раз лежишь, думаешь-думаешь... вся душа аж устремится! Вышел бы на привольное волжское житье!..
Он сжал кулаки и выразительно потряс ими перед собой.
- Сила во мне есть! - прибавил он с наивным хвастовством.
- Силы-то в тебе много, да обработки настоящей не видать, - тоном сожаления возразил Рябокопев. - Невежда я, - помолчав, продолжал он грустным голосом. - Ничем от своих не выделяюсь, ни умом, ни способностями, но вижу: дурно живут у нас! Один только и есть утолительный пластырь душевной боли: книги...
- Ты бы мне еще книжек-то нашел, - сказал Терпуг.
- Что же, можно... Рябоконев встал, потянулся, посмотрел на солнце.
- Пожалуй, время работать, - проговорил он новым озабоченным тоном: - Прощевай, Никиша! Приходи, "Андрея Кожухова" дам тебе... Вот, парепь, книга! - восхищенным голосом прибавил он.
Терпуг опять запряг Корсачную, и опять они медленно и с остановками долго кружились по пашне. Наползли облака к вечеру, ветер стал холоднее. Посыпал немножко дождик. Перестал. Но было хмуро, похоже на сумерки, на унылую элегию старой пустыни. Лишь разливистое трепетание степных пернатых песен не смолкало.
Перед самым закатом выглянуло на минутку солнце, и степь ненадолго оделась в прекрасный багряный наряд. Все вдруг осветилось, стало ярко, необычайно выпукло и близко. И далеко, на самом горизонте, можно было различить масти лошадей, отчетливо перебиравших тонкими ногами, как будто легко, без напряжения, словно шутя, таскавших бороны. Казачка, верхом на рыжем коне, гнала быков в балку, к водопою. Пела песню. И было какое-то особенное обаяние в этом одиноком молодом голосе, который так сладко тужил и грустил о смутном счастье, манящем сердце несбыточными грезами. И так хотелось слушать эти жалобы, откликнуться им. Хотелось крикнуть издали певице что-нибудь дружеское, ласковое, остроумно-веселое, как кричат вон те казаки, которые переезжают балку. Они смеются, шлют ей вслед свои крепкие шутки, а она едет, не оглядываясь, и, изредка обрывая песню, отвечает им с задорной, милой бойкостью, и долго мягкая, мечтательная улыбка не сходит с лица тех, кто слышит ее.
Образ женщины наполнил сердце Терпуга радостным волнением, сразу прогнал усталость и всецело овладел мечтами. Он выпрямился, подобрался, выпятил грудь, и все казалось ему, что она непременно должна видеть его и смотрит именно в его сторону.
Ночь надвинулась. Огоньки задрожали по степи. Умерли звуки. Черная, огромная, загадочно безмолвная лежала равнина. Развел и Терпуг огонек. Вбил колышки, повесил казан с пшеном, И сладко мечталось в этой черной, усталой тишине. Проходили вереницей всякие мысли: и о работе, и о тех людях, перед которыми преклонялся Егор Рябоконев, и о хорошем будущем, и больше всего о женщине. Сквозь ветви паклена, у которого варилась каша, Никифор поглядывал в ту сторону, где слышалась час тому назад песня, и ему все казалось, что вот-вот опять зазвенит и польется призывный голос певицы. Он хорошо знал ее: Ульяна Губанова. Муж ее ушел в полк вместе с Родионом, его братом.
Когда по ветвям пробегал ветерок, огонек у них на стану вытягивался в длинный язык, точно следил, не уйдет ли куда Терпуг. А то необычайно быстро прыгал к дороге и назад, перескакивал черные полосы, забегал сбоку, точно кто с фонарем в руках спешил на переем. Ложился ветерок - останавливался и он... дрожал, приятельски мигал и манил к себе...
II.
В свежие апрельские сумерки закуталась станица. Слились в одну смутную, длинную полосу выбеленные стены хаток, а черные крыши четко рисовались на розовом стекле догорающей зари. В воздухе, влажном и звонком, в невидимой, холодной высоте, прозвенел тревожно-быстрый крик диких гусей, пролетевших над станицей туда, где мутными зеркалами застыли среди перелесков разлившиеся по лугу озера. Прозвучали на мгновение зыбким серебром недосягаемые голоса дикого простора, изумили насторожившийся слух и растаяли, как след скатившейся звезды.
Согретая за день земля дышала влажным теплом, запахом старого подсыхающего навозца и клейким ароматом первой молодой зелени. Под синей фатой надвигающейся ночи все знакомое, примелькавшееся взгляду, не нарядное, серенькое, даже убогое, вдруг спрятало привычные черты, стало новым, диковинным и странно-красивым. И кто-то беззвучный и легкий бродил в потемневших садиках, в голых, сквозистых ветвях, в вишневых кустах, чуть запушенных первым пухом, клейким весенним пухом. И загадочно-прекрасна была смутная водянистая синева вечернего неба с двумя ласково мигающими звездочками, и таинственно незнакомы стали люди, запрудившие шумными группами перекресток...
Так радостно-любопытно было в беспорядочном движении и тесноте толкаться, намеренно жать и цеплять друг друга. Присматриваться, заглядывать в лица. Так близко, удивительно, так странно и весело... Быстрый, задорным блеском блеснувший взгляд скользнет навстречу, скрестится, спросит... улыбнется дразнящим намеком, и уже нет его, исчез. Звонким серебром раскололся и прозвенел девичий смех. Вслед за мгновенным шелестом и запахом скользнувшего платья понеслось сладкое любопытство, но уже далеко она, проворная легкая фигура! И взволнованная память, все еще прислушиваясь к возбуждающему прикосновению молодой груди, силится удержать и угадать неуловимо мелькнувшие очертания молодого лица.
Дрожит и ждет сердце. Вот-вот кто-то подойдет, встретится. Будет так... Тепло и нежно коснутся руки. У старого прясла, среди беззаботно-шумной, погруженной в свое веселье толпы, можно шуткой сжать в объятиях слабо сопротивляющееся, гибкое тело, ощущать теплую упругость груди, смеяться и слушать быстрый, жаркий шепот неверных обещаний и колеблющегося отказа.
От сладких предчувствий дрожит сердце. Сердце поет разливистую, призывную песнь, ищет, ждет. Вот-вот кто-то должен подойти, ласково коснуться плеча, приветливым смешком-шепотом спросить:
- Никишка, ты?
Да, это он - Никишка Терпуг, песенник, удалой боец и забубенная голова. Улица и песни - его радость. Его стихия - кулачный бой. Тут он - артист, щеголь, герой, подкупающий даже противников смелостью мгновенного натиска, ловкостью удара, красотою и благородством приемов. Именно - благородством, доступным только истинной силе и отваге. Рядовые бойцы кидаются обыкновенно с расчетном, взвесивши силы своей и противной стороны, бьют с хитрецой, с коварством, с сердцем. Иной не побрезгует ударить "с крыла". Другие не стыдятся под шумок и лежачим попользоваться... как будто нечаянно.
Настоящий боец никогда до этого не унизится. Никогда не станет высматривать, заходить сбоку. Никогда не спросит, сколько пришло их и сколько наших? Нет. Грудью вперед - дай бойца!.. Держись!.. Весь на виду, гордый, смелый, не уклоняющийся от ударов...
О, красота и упоение боя, очарование риска, бешено-стремительного движения, восхитительный разгул силы и удали!.. Невинное тщеславие и радость бойца перед изумленными и венчающими молчаливой хвалой женскими взорами! Сколько синяков износил Терпуг ради вас!..
Вон стоят они, две темные, живые стены, - одна против другой. Выжидают. Высматривают друг друга, пробуют. По временам колыхнутся, сдвинутся. Шумно и гулко смешаются, рассыплются... Короткая, быстро обрывающаяся стычка одиночных бойцов, но не бой. Настоящий бой вспыхнет - зрители не затолпятся, как сейчас, не будут напирать и стеснять бойцов. Поспешно и опасливо отбегут в стороны и будут мчаться лишь на флангах боя с бестолковым, поощряющим криком.
Но это еще не бой. Это - так, щегольство зачинщиков, показные позы, хвастовство ловкостью и удалью. Выйдут с обеих сторон бойцы, по одному, по два, - молодежь, все подростки, женишки. Терпуг считает себя уже на много степеней выше этого мелкого ранга. Ставит себя на одну линию со старыми, серьезными бойцами, которые кидаются только в решительный момент. А тут - народ жидкий, вертлявый, несерьезный... Прицеливаются, подлавливают руками друг друга. Иной вдруг прыгнет вперед, легкий и эластичный, как молодой барс, размахнется внезапно и широко - от внезапности вздрогнет и отпрянет противник, уклоняясь от удара. Но сейчас же снова в своей вызывающей позе и зорко следит, высматривает момент ударить самому.
И долго молча, при безмолвном внимании зрителей, темным, подвижным кольцом оцепивших их, покачиваются и топчутся они на том небольшом, заколдованном пространстве, которое ни одна сторона не имеет еще смелости взять натиском. Изредка лишь, сбоку, спереди, сзади раздается побуждающий, подтравливающий голос, поощрение, понукание, но точно ничего не слышат насторожившиеся бойцы. И вдруг - один взмахнул... И вот он - быстрый, неожиданный, ловкий удар, и восторженный гул просыпался лавиной... Вздрогнули, зашумели обе стены, и вот-вот он вспыхнет, общий бой...
В этом бою, в одиночном, которым обыкновенно начинают общую схватку, много рисовки, форсу. Нужна выдержка, самообладание, увертливость. Под взглядами сотен глаз, при безмолвно пристальном внимании знатоков, когда стучит от волнения сердце, - не ошибись! Стыдно будет каждого промаха, каждого зевка, каждого неловкого движения...
И все-таки это - ненастоящее: успеть нанести удар и сейчас же отпрянуть назад, в своих... Сорвать гул одобрений - это заманчиво для мелкоты. Он, Никифор Терпуг, уже ушел от этой забавы, стал выше ее. Как серьезный боец, он ценит лишь бой общий, когда боец идет в стене, кидается прямо, без уверток, не уклоняясь от опасных противников, не помогая себе бестолковым криком, прямо бьет, по совести, правильно, не "с крыла". Сшибая, не злорадствует. Падая сам, не злобится. При отступлении не бежит, но подается медленно, с упорным боем.
Правильных бойцов он уважает и в противниках. Он влюбляется в них, невольно подражает им, перенимает их манеры. Одно время он стал ходить вперевалку, как тяжелый, похожий на медведя Фетис Рябинин. Потом увлекся Сергеем Балахоном, перенял его манеру играть песни и носить пиджак, не надевая в рукава. И все за то, что они дрались артистически, великолепно и вокруг их имен шумела завидная слава лихих бойцов.
Сергеем Балахоном он и теперь всякий раз любовался, когда он, широкобородый и пьяно-веселый, раздевшись и сняв фуражку, выйдет вперед и разливисто крикнет:
- Н-но-ка, зач-ном!..
Сколько мужественной красоты... Ни форсу, ни бахвальства - одно упоение боем! Кидается прямо в стену противников. Красивый, кажущийся небрежно-легким взмах - и вот уже брешь в стене и у нее шумный поток других бойцов. Вспыхнул бой, взметнулся в стороны, дрогнула улица, затопотала... Без шапок, с развевающимися волосами и бородами, в одних рубахах мечутся быстрыми молниями бойцы, прыгают, как львы, сшибаются, бухают кулаками, как молотами, сплетаются руками, как бы в братских объятиях, - туман в глазах, в сердце восторженный трепет от возбуждающего, слитного шума голосов, ликующий крик удалой радости...
Весь охваченный головокружительным увлечением, прелестью жгучей опасности, жаждой одоления, бросается Терпуг в самый центр боя. Полный, радостный крик вылетает из его груди, крик вызова и борьбы. Бьет, получает удары. И метки взмахи его, тяжелы кулаки, и знают уже их его противники. Теперь, кидаясь в бой, он слышит уже:
- Терпуг!.. Терпуг!..
И сердце его наполняется гордой радостью: его видят, его замечают и свои, и противники... За ним следят столько красивых женских глаз, на каждый его промах, падение будут смотреть старики... О, он не даст себя на потеху, никакого бойца он не станет обегать!..
Ах, как любил он принять на себя какого-нибудь прославленного бородача из старых, смотревших свысока, пренебрежительно на молодежь, вчера еще числившуюся на полуребячьем положении, не признанную, не заслуженную! Выдержать удар такого осетра - костистого, широкого, с тяжелой рукой, - удержать его, не выпустить из рук - страшно и заманчиво! Но свалить с налету, сбить метким ударом с ног - это такое счастье, такая сладкая мечта, от которой глаза заволакиваются туманом!.. И он уже близок к ее осуществлению - он уже выдерживает Сергея, выходит на Багра и сшиб с ног в прошлое воскресенье Капыша. Он признан...
Поэтому он и держит себя, как боец серьезный, настоящий, старый. Он не лезет вперед, даже близко не подходит к налаживающемуся бою. Не показывает виду, что пришел подраться. Правда, он и не стоит в кругу стариков, которые там, в отдалении, в тылу, ведут себе неспешные разговоры, совсем посторонние бою, - о политике, об атамане, о хозяйственных делах, - для этого он еще слишком зелен умом, и неспокойна еще у него кровь. Он толкается в молодой толпе, запрудившей улицу, заглядывает в женские лица, ловит взгляды, бросит иногда веселое, острое словцо... И на звонкий, короткий, убегающий смех сердце его отвечает порывистым желанием догнать этот ускользающий дразнящий шелест, обнять, прижать, завязать веселый, вольный разговор...
Прошел мимо подвыпивший Семен Копылов. Белокурая бородка, наглые глаза, голубая фуражка на затылке. Шутливо расталкивает и хватает встречных казачек, кричит:
- Баб-то, баб! В три ножа не перережешь!.. Ну, сторонись, дырявая команда!..
- Ну, ты! Еролом! Толкается, как все равно порядочный!..
- Извините, ошибся... Потому что личность ваша дозволяет...
И с той непринужденной свободой и веселым бесстыдством, которые узаконены молодежью на станичной улице, он шутливо обнял чернобровую Ульяну Губанову, жалмерку, и поднял на руках, делая вид, что хочет унести ее из толпы.
Она хохотала, визжала, отбивалась. Била его по рукам и звонко кричала:
- Вот тужили все: дураки перевелись в станице... А вот какой черт вырос!
- А-а, дураки?! Мы, милая, дураки средней руки: от земли не подымешь... А с тобой за личное оскорбление разделаюсь!.. Говори, чего не пожалеешь, а то зашибну на крышу!
- Да ну тебя!.. Отвяжись, сделай милость! Пристал, как...
- Никишка, держи! Жертвую!
Копылов бросил взвизгнувшую молодую женщину к Терпугу. Высокая грудь ее на мгновение прижалась к нему, и теплое ее прикосновение пьяным вином прошло по телу.
- Вот давно кого не видал! - сказал Никифоров, удерживая ее в руках.
- Давно не видались, сошлись - поговорить не о чем? Она освободилась от его рук и, поправляя платок, снизу вверх глядела на него веселым, влажно блестевшим взглядом суженных улыбкой глаз.
- Ну, как не о чем? Давай в шепты играть... Я тебе, Уляша, давно собираюсь пошептать кой-чего...
- Ну, тебя!
Сверкнула на короткое мгновение белая полоска ее зубов. Но оттого, что брови ее в том месте, где сходились, были выше и, расходясь, шли вниз, казалось, будто она собиралась плакать, когда смеялась. А глаза были веселые, наивно-доверчивые, глядели по-детски ясно.
Он взял ее за руки. Тонкие, худые, они как-то особенно покорно свернулись трубочками в его широких ладонях. Поглядел в ее улыбавшиеся, как будто наивные, но немножко и лукавые глаза. Мелкими зыбкими лучами пробежали по лбу короткие морщинки, такие милые и хорошие, - опять засмеялась - мягко звенящим, сдержанным, поддразнивающим смешком.
А ведь правда: нечего сказать. Как это другие умеют быть находчивыми, свободно, остроумно шутить, весело балагурить, безбоязненно обнимать? Завидует им Терпуг бесконечно... У него то же, да не то выходит: угловато, неуклюже, неловко... И собой он молодец, и охотно останавливаются побалагурить с ним, обменяться обещающими взглядами девчата и жалмерки, а вот нет у него самого нужного, самого настоящего: нет той особой, неуловимой, природной непринужденности и грации, какая есть у Сергея Балахона, у других, даже у пьяного Копылова.
- Ну, как поживаешь, Уляша?
Она улыбнулась коротко.
- Как бондарский конь под обручами!..
Потом вздохнула и, посмотревши на него с кокетливой грустью, прибавила:
- Видишь, живу...
Он осторожно обнял ее за плечи и, нащупавши сквозь гладкую скользящую, шелковистую ткань кофточки ее тонкие, теплые руки, сказал ласково и застенчивонежно:
- Худая ты какая... Жалмерки полноликие все бывают, кругленькие, а ты...
- Жизнь такая, ягодка моя... Ведь я сирота на белом свете!..
Она рассмеялась, и взгляд ее сверкнул веселым лукавством.
- Что же, сирота, так и харч не в пользу?
- Заступиться некому, - проговорила она, понижая голос, и опять громко рассмеялась.
У него застучало частыми, громкими ударами сердце, и от волнения он долго не мог сказать тех слов, которые просились на язык.
- Ну, давай сделаем родню промежду собой... а? - проговорил он, наконец, неловко и конфузливо.
Ульяна молча покачала головой. Он пожал ее руки, и опять покорные трубочки свернулись в его руках. Молчали. Звучала мягко издали протяжная песня хоровода. Над улицей колыхался говор, шум, смех. И когда, словно тихо качающаяся детская колыбель, подымались далекие, плавные волны песни, не сразу можно было угадать, что поют, но казались знакомыми голоса, и хотелось, не отрываясь, слушать тонкий подголосок, легкий женский голос, так красиво жаловавшийся, так задушевно говоривший о безвестной, трогательно-нежной грусти. Порою отделялись гордо-спокойные, густые звуки мужских голосов, ровно плескались над смутным гулом улицы и снова падали в подымающиеся волны хора.
Терпуг осторожно обнял Ульяну и заглянул в глаза. - На одно мгновение она подалась и прижалась к нему грудью. Хлынули сзади крики. Точно шумный поток прорвался. Ударились бойцы. Шатнулись темные живые стены, шарахнулись на две стороны. Колыхнувшаяся толпа подала Терпуга и Ульяну к городьбе.
- Пусти, Никиша, - сказала женщина тихо, ласково, почти прошептала, и этот пониженный до таинственности голос сладко коснулся его сердца.
- Тут ведь народы всякие есть... За мной сто глаз... Свекор тут прошел давеча. Диверь там, на кулачках... Узнают - беда!
- Уляша, а ведь я как умирал по тебе... ты не знаешь... Вот увидал, ну - не поверишь! - сердце аж... трепещет...
Голос его охрип от волнения, и весь он обессилел.
- Нельзя, моя ягодка... Кабы мне своя воля... Знаешь, свекор у меня какой? Бирюк!
- Да мы ему не скажем...
- Да-а... Нет, он тоже... подземельный дьявол: пронюхает! Уж и распостыл он мне, чтоб ему - где горшки обжигают! - прибавила она тоном задушевной ненависти.
Терпуг помолчал и, чтобы выразить ей свое сочувствие, сказал:
- Жалко, на кулачках не дерется он, а то я бы его сдобрил!
Она рассмеялась и, благодарно сжимая ему руки, проговорила:
- Хоть бы нечаянно как-нибудь! Вроде как не угадал?..
- Да уже я угадаю когда-нибудь! Только, Уляша... так и нельзя повидаться?..
Беззвучно засмеялась и отвернулась. Не ответила.
- А то что же... пройдет младость ни в чести, ни в радости, - продолжал он убеждать, близко наклоняясь к ней, - А?.. нечем и вспомнить будет... Уляша?..
Сердце стучало, и била лихорадка. А крутились уже сзади возбуждающие звуки разгоравшегося боя, крики, гиканье, буханье ударов, слитый топот многолюдного движения.
- Ты на баз выйди... а? Уляша?.. Я с садов зайду, на гумне буду ждать... Я ведь обселюцию вашу знаю! Не увидят небось... а?.. Уляша?..
Он наклонился близко к ней. Хотелось обнять и прижать ее крепко-крепко. Смеясь и отбиваясь, она вырвалась. Губы его все-таки успели коснуться влажных зубов ее, и весь он вспыхнул и задрожал от этого прикосновения.
- Беги, дерись... Чего ж ты? - крикнула она, убегая и смеясь. - Бьют ведь ваших-то!..
III.
Терпуг подвел баркас к невысокому пряслу, наполовину вытащил его из воды и, вставши на нос, бесшумно, не прикасаясь к старой городьбе, перескочил в сад - там, где он не был затоплен водой.
Верховая вода, поздняя, дружная и теплая, затопила левады, сады, гумна. Было хорошо и весело, не похоже на привычную картину станицы, ново и празднично. Пахло свежей смолой от лодок и сырой свежестью от воды. От реки, за две версты, несся немолчный, играющий шум и раскатывался вширь размашисто-вольной, мягкой трелью. Сливался с беспокойно-радостными, призывными голосами весенней ночи, растекаясь в ее зубчато-перескакавающих свистках, неожиданно быстрых, порывистых, страстных. Упрямо-неустанно букали водяные бычки: бу-у... бу-у... бу-у... Заливисто хохотали лягушки. Звонко сверлили воздух короткими коленцами какие-то таинственные, маленькие водяные жители.
В затопленном саду старые груши, тихие, удивленно неподвижные, черные, прислушивались к этим буйным голосам и гляделись в зыбкое, черное зеркало, шевелившееся у их корней.
Терпуг постоял, прислушался. Стучало частыми, громкими ударами сердце. В ушах качался мерными взмахами глухой шум, точно где-то торопливо работала широкая плотничья пила. Жутко было. Как будто низкое прясло, отрезавшее его от улицы, было заколдованной чертой, в которой его ждал и стерег кто-то враждебный и хитрый, прятавшийся в черных тенях сараев, в углу за начатым приметком соломы. Молчит, затаил дыхание, приготовился... Вот-вот шагнет навстречу...
Била лихорадка неуверенного и жадного ожидания. Он так спешил... Как только остановился бой, ушел с улицы. И бежал, бежал в обход, другими улицами, чтобы кто не проследил за ним... Но если не успел?..
Чуть слышный мерный шорох легких шагов прошелестел вдруг за сараем. Терпуг кашлянул. Но вдруг испугался и подался в тень: а если не она?..
Прислушался. За сараем тихо. Но кто-то робко крался по саду, медленно и осторожно вытаскивая из воды ноги, робко чмокал, шлепал, наступал на сухие сучки, шелестел в старой городьбе ласково и хитро. И струился запах смолы от баркаса. За баркасом зыбко вздрагивал месяц в воде, и звенела резвая ритурнель торопливо обгонявшихся водяных струек.
Никого...
Терпуг вышел из тени, подошел к воротам с гумна на передний двор, посмотрел. На самой средине двора лежал бык, жевал жвачку, медленно и обстоятельно. И слышно было скотину рядом на базу. Где-то в черной тени, под сараем, вздохнула корова, а подальше хрястели ясли, о которые чесался, верно, молодой бугаишка. На белой стене куреня четко рисовалась переломленная тень журавца. Жидкий блеск мигал на окошках, не закрытых ставнями, над новой соломенной крышей вилась как будто золотая пыль.
"Пожалуй, прошла... Да, прошла! Не успел... Спешил лишь. Бросил улицу. И все зря... пропал заряд..."
Он без стуку приотворил ворота и вышел на передний двор. Но сейчас же почувствовал, что тут-то и есть самый страх. Бык перестал жевать и с удивлением обернул голову к нему. Кто-то стукнул щеколдой у соседей, несомненно пошевелился кто-то в вишневом кусту, в палисаднике. Невольно обернулся и прикинул взглядом, куда бежать - в случае, если вдруг выскочит из чулана свекор Ульяны - Савелий Губан.
Пригнулся, чтобы с улицы не было видно. Измерил еще раз глазами двор: далеко все-таки бежать до окон, и плетень от улицы низок, все видно. Не разгибаясь, зашагал большими шагами, по-журавлиному. На белой стене куреня, рядом с длинным изломом колодезного шеста, смешно запрыгала уродливо согнувшаяся тень. И в вишневом кусту прошипел беззвучный смех...
Перевел дух лишь под самым окном. Сердце колотилось так, как будто коваль Лобода гвоздил молотком по наковальне. Даже качало всего взад и вперед.
Осторожно стукнул пальцем в окно - раз, и другой, и третий. Плохо замазанный, шатавшийся глазок откликнулся кротким, дребезжащим звуком и смолк. Размеренно, четко и вдумчиво, - точь-в-точь как миссионер на собеседовании со старообрядцами, - звенел сверчок. Остановится, прислушается, словно ждет возражений, но, равнодушно позевывая, молчат бородатые слушатели и пристально смотрят в его розовую лысину. Хитрой загадкой звучит тишина. И опять ровно журчит, опять звенит о преданиях, о том, как первый Адам был частицей церкви и искусился, а о второго Адама искушение сломало рога.
И никаких других звуков вблизи, кроме этого монотонного чиликанья. Только где-то в высоте широким взмахом разрезал тишину шипящий шум крыльев, с мерным, частым плеском и пересвистом. Кулики, должно быть, или утки.
Еще попробовал постучать. Ни звука в ответ. Лишь стук сердца отдается в ушах...
Но гдо-то близко, на улице, сейчас как будто за куренем, вдруг раздался веселый, громкий говор, смех.
- Погоди, - звонко смеялся женский голос, - еще с годок поживешь без мужа, научишься одна на баз выходить.
Терпуг вдруг с ужасом, со всей отчетливостью представил, что сейчас непременно откроют его тут, под окном, у белой стены, так ярко освещенной месяцем. Вскочил и гигантскими прыжками запрыгал через двор к чулану.
Бык, разглядевший его у окна спокойно-любопытствующим взглядом и поленившийся встать, когда он в первый раз крался через двор, теперь вдруг испуганно вскочил, отбежал в сторону и сердито пыхнул ноздрями.
Где-то близко, но не на соседнем дворе, стукнула металлическим звуком щеколда, с коротким дребезгом открылась и снова захлопнулась дверь, проглотивши веселый говор. Но явственно слышны были легкие, торопливые шаги. Вот калитка скрипнула... Она?..
Терпуг высунулся из тени, кашлянул, но так тихо и робко, что и сам не слышал. По тому, как Ульяна остановилась в калитке, оглянулась на улицу, он решил, что она, если и не услышала его робкого сигнала, - все-таки чувствует его присутствие здесь, догадывается и ждет.
Он вышел совсем на свет, снял фуражку и, когда Ульяна обернула голову в его сторону, молча махнул ей рукой.
Идет... Весь задрожал от радостного волнения: увидела, идет...
Но она круто повернула к крыльцу. И сейчас же звякнула щеколда, черным зевом зевнула дверь и захлопнулась.
Это было так неожиданно, конфузно и так обидно... Даже лихорадка перестала бить его. Сразу охватило глубокое спокойствие разочарования.
- Сволочь!.. - проговорил Терпуг с негодованием.
Сердито открыл ворота на гумно и нарочно, из мести, не затворил их: пусть бык залезет на сенник и нашкодит. Лег на прикладок соломы и застонал от досады. Почему ушла? Ведь узнала, видела!.. И ни слова...
Неровно обрезанный месяц висел как раз над гумном и обливал его твердым, отчетливым светом. Глухой гомон чуть-чуть доносился с далекой улицы, на которой был кулачный бой. А еще дальше, где-то на краю станицы, песня слышалась. Бас точно читал протяжно, нараспев, медленно, спокойно, важно, а в конце тонкой-тонкой струей звенел в воздухе и тихо угасал подголосок. Опять кто-то брел по воде за садом, осторожно чмокал, плескал мерно и шуршал в городьбе. Мелькнул огонек в двух окошках. Через минуту погас.
"Легла... - враждебно подумал Терпуг. - Погоди... ты у меня не будешь ломаться в поясу!.."
Он не совсем ясно представлял, что сделать с Ульяной, но был уверен, что существуют меры, приводящие в послушание молодых баб.
Встал. Долго стоял, раздумывал, колебался: уйти ли, примирившись с неудачей, или - куда ни шло! - попытаться еще раз?.. Наконец, решительно тряхнул головой и пошел к куреню. Шел прямо, не пригибаясь и не стараясь укрыться. У окна все-таки присел, оробел. И достучал осторожно, тихонько, с расчетом... Как будто скрипнула половица. Почудились осторожные шаги босых ног и взволнованное дыхание за окном. Неясным пятном мелькнуло что-то и исчезло...
Подождал. Ни одного звука. Даже сверчок смолк. Так стало досадно, что не выдержал, стукнул с размаху кулаком в стену. Удар прозвучал коротко и глухо. Посыпалась мелкими крошками глиняная обмазка. И стало вдруг страшно: а ну-ка Савелий услыхал?..
И снова широкими прыжками он перелетел через двор на гумно.
Он не слышал, как стукнула щеколда и отворилась дверь, но увидел на крыльце беззвучный, легкий, как тень, силуэт. Она? Несколько мгновений силуэт был неподвижен.
Потом побежал, - не к гумну, а к калитке, - слышен был плещущий шум юбки. Она!.. Поглядела по улице - направо и налево - и бегом понеслась на гумно.
- Никиша, ты?.. Ну, зачем это?..
Из-под темного, большого платка, накинутого на голову, взволнованно и выжидательно глядело на него побледневшее лицо ее, все трепетавшее неуловимым трепетом. Часто подымалась грудь, и вздрагивал круглый вырез рубахи у белой шеи, четко отделявшейся от темного загара лица.
Он взял ее за руки. Сжал, свернул в трубочки похолодавшие ладони ее с тонкими, худыми пальцами. Зубы ее судорожно стучали, а глаза глядели снизу вверх - вопросительно и покорно.
Хотелось ему сказать ей что-нибудь ласковое, от сердца идущее, но он конфузился нежных, любовных слов. Молчал и с застенчивой улыбкой глядел в ее глаза... Потом, молча, обнял ее, сжал, поднял... И когда чуть слышный стон или вздох томительного счастья, радостной беззащитности, покорности коснулся его слуха, он прижался долгим поцелуем к ее трепещущим, влажно-горячим губам...
...Пора было уходить, а она не отпускала. Казалось, забыла всякий страх, осторожность, смеялась, обнимала его и говорила без умолку. Диковинную, непобедимую слабость чувствовал Терпуг во всем теле, сладкую лень, тихий смех счастья и радостного удовлетворения. Было так хорошо лежать неподвижно на соломе, положив ладони под голову, глядеть вверх, в стеклисто-прозрачное глубокое небо, на смешно обрезанный месяц и белые, крохотные, редкие звездочки, слушать торопливый, сбивчивый полушепот над собой и видеть близко склоняющееся лицо молодой женщины.
- Житье мое, Никиша, - похвалиться нечем... Веку мало, а за горем в соседи не ходила, своего много...
- Свекровь? - лениво спросил Терпуг.
- Свекровь бы ничего - свекор, будь он проклят, лютой, как тигра... Бьет, туды его милость! Вот погляди-ка...
Она быстрым движением расстегнула и спустила рубаху с левого плеча. Голое молодое тело, свежее и крепкое, молочно-белое при лунном свете, небольшие, упругие груды с темными сосками, блеснувшие перед ним бесстыдно-соблазнительной красотой, смутили вдруг его своей неожиданной откровенностью. Он мельком, конфузливо взглянул на два темных пятна на левом боку и сейчас же отвел глаза.
- Вот сукин сын! - снисходительно-сочувствующим тоном проговорил он после значительной паузы. - За что же?..
- За что! Сватается... а я отшила...
- Лезет?
- А то!..
Мгновенной искрой вспыхнула злоба.
- Ну, я ему, черту старому! - вскочивши на колени и стиснув зубы, прошипел Терпуг сдавленным, негодующим голосом. - Лишь бы попался в тесном месте - я ему сопатку починю!.. А ведь какой блажен муж на вид! - злобно усмехнулся он. - Поглядеть со стороны - Мельхиседек - патриарх! Подумаешь... Ан, на дело выходит - снохач!.. Сказано, правда: богатому хорошо воровать, а старому... Не подумает никто. Не то, что про нашего брата...
Они одновременно взглянули друг на друга и вдруг весело рассмеялись.
- Ну, сделаю я память кое-кому из этих фарисеев! - значительно промолвил Терпуг.
Помолчал и с таинственным видом прибавил:
- Соберется партия у нас... мы их выучим! Мы им произведем равнение!..
Он хвастливо качнул головой и тихонько хлопнул ее по плечу. Ульяна поглядела на него с несмелой улыбкой смутного понимания, ничего не сказала. Для нее чужда и нема была эта мечта о какой-то партии. Не бабье дело. Она счастлива сейчас своим грехом, своим прикосновением к пьяному кубку любви, и ни о чем другом не хочется ей ни думать, ни говорить, как о своем молодом одиночестве, чтобы вызвать к себе сочувствие и жалостливую ласку.
- Вот про Гарибальди ты почитала бы книжку! Какой герой был! - восторженно сказал Терпуг. Она засмеялась.
- Ну, где уж... какая я письменница! Азы забыла! Когда мужу письмо написать, и то в люди иду...
Он плохо слушал, думал о своем. Вздохнул и сказал:
- Эх, почему я не жил в те времена! Если бы теперь Ермак или Разин, ну - ни одной бы минуты в станице не остался!..
...Радостное чувство молодого самодовольства отдавалось беспокойной игрой в сердце, во всем приятно утомленном теле, искало выхода. Хотелось крикнуть гулко и резко, засмеяться, запеть, разбудить звонким, разливистым голосом спящую улицу, эту влажную теплынь весенней ночи, закутанную мягким, колдующим светом. Крикнуть удалым, зычным криком, гикнуть, чтобы слышали сонные люди беззаботного гуляку Никишку. Пусть догадаются, что идет он от чужой жены и весь охвачен ликующим ощущением великолепной жизни. Пусть, вздохнувши, вспомнят старики свою молодость и позавидуют ему...
Он запел. И хоть не был пьян, но стал пошатываться, как пьяный, фуражку сдвинул на затылок и пиджак спустил с одного плеча, потому что нравилось ему казаться пьяным и походить на Сергея Балахона: шататься его манерой, заложивши руки в карманы, задирать встречных, сейчас же мириться с ними и объясняться в любви. Нравилось бросать в воздух певучие звуки, менять голос с баса на подголосок, с подголоска переходить на низкие ноты, обрывать внезапно песню и прислушиваться к умирающему эху в хоре весенних голосов, которые шумели в левадах.
Ночной сторож Архип Лобан, дремавший на ольховых жердях, в черной тени у плетня, невидимый с освещенной стороны, строго прохрипел голосом человека, которому смертельно хочется спать:
- Кто идет?
Терпуг остановился. Не обрывая песни, дирижируя самому себе рукой, он покачивался на ногах и совсем был похож на пьяного. Приятельски улыбаясь, он пел и смотрел в сторону Лобана, и хотелось ему затеять ссору. Так сделал бы в этом случае настоящий, служилый казак. Так непременно сделал бы Сергей Балахон.
- Спать пора! - строго сказал Лобан. - Не в указанные часы ходишь!
Терпуг тотчас же оборвал песню и вызывающим голосом возразил:
- Пора спать и - спи! Кто мешает? Лобан не пошевелился, но с угрозой в голосе сказал:
- Ну, проходи, проходи! Без разговору! А то вот взять совсем с маминой рубахой да в клоповку...
- Не расстраивайся, брат... спокойней будет дело-то... Спи лучше. Кстати, и спать здоров!
Терпуг оскорбительно-весело засмеялся. Подождал, не скажет ли Лобан еще что-нибудь. Но Лобан равнодушно, громко зевнул и ничего не сказал. Терпуг пошел. Отошел уже далеко. Вдруг вспомнил что-то важное. Остановился, подумал и, обернувшись к Лобану, издали громко крикнул:
- Тебя все члены твои доказывают, что ты спать здоров!..
И потом продолжал путь дальше, шатаясь и распевая песню.