Под именем "соймищ" объединены и запрещены были всякие собрания, начиная с чтений для народа и кончая орлянкой. Впрочем, орлянка, кулачные бои и собрания в распивочных домах скоро восстановились явочным порядком, но насчет книжек и умственных бесед было строго, без послаблений.
Ничего как будто не переменилось в станице, но стало скучнее жить. Было два студента, -- исчезли: один добровольно, другой -- по распоряжению. Остальной культурный мир -- не то, чтобы прекратил свое бытие (человек -- животное общественное, -- это и в станице было известно), но как-то удивительно скоро разбрелся, разбранился, расплевался... Обнаружились какие-то доносы, начались тяжбы. О. Пор-фирию вымазали дегтем ворота... Учитель Ревухин допился до белой горячки, в одном белье гулял по улицам и декламировал очень обидные и обличительные стихи своего сочинения, направленные против местных властей и задевавшие репутацию матушки Клавдии Петровны... Одним словом, смыло куда-то без следа даже элементарные условия культурного общежития...
Черная тоска глядела из всех закоулков в черные, немые, бесконечные вечера осени. Некуда было деться. Не с кем и не о чем поговорить. Нечем заняться. Тупые мысли, бессвязные, разрозненные, бессильно бродили в окаменевших до полной безнадежности головах. Многим смутно хотелось, чтобы хоть хуже, но по иному было. По новому. Стыдливо, но охотно вспоминалось недавнее прошлое. И казалось сном, немножко сумбурным, но каким алмазно-лучезарным сном!.. Какая жизнь была, сколько простору, какие широкие и волнующие сердце перспективы открывались даже здесь, в далеком, глухом уголку...
-- Нет, дальше так жить нельзя! -- тоном отчаяния восклицала Клавдия Петровна, молодая матушка о. Порфирия.
-- Нельзя, -- уныло подтверждал учитель Свещегасов состоявший при ней в качестве поклонника.
-- Надо что-нибудь предпринять!
-- Следовало бы...
-- Но что, что? скажите, -- что? Ведь это -- яма... безвыходная яма...
-- А годы проходят, все лучшие годы! -- с чувством произнес Свещегасов и выразительно взглянул на матушку. Потом подумал и сказал:
-- Хоть бы похлопотать, не разрешат ли басни Крылова читать с волшебным фонарем? Как будто это для спокойствия и порядка не так опасно...
-- Стоит из-за этого хлопотать... Я бы предложила спектакль...
Свещегасов сделал вид, что обдумывает это предложение. Помолчал многозначительно, покрутил завитые в колечко усики и высоким тоном, тоном зрелого убеждения произнес:
-- Идея превосходная, но...
Он сделал значительную паузу и безнадежным голосом добавил:
-- Но неосуществимая: с одной стороны, -- не разрешат, с другой,-- вся наша интеллигенция зверем друг на друга смотрит... где же исполнителей возьмете?..
-- Насчет разрешения я думаю надавить на Порфирия... Он хоть и ревнив, но уступит: выставлю благотворительную цель... Вот ограду ремонтировать будут, -- на ограду, мол... Или на пополнение церковноприходской библиотеки... А вот насчет труппы не знаю...
Свещегасов опять погрузился в размышления и долго безмолвствовал. Матушка взглянула на него раза два выжидательно, -- молчит и крутить усы.
-- Ну... что же?
-- Да, идея, достойная осуществления, но...
-- Эх, мямля вы, молодой человек! -- с досадой воскликнула матушка: -- идея, идея... А вы действуйте! Покажите, что вы... как это называется?.. Ну, да... что вы энергичный человек!.. Вот давайте вместе...
-- Вместе? С удовольствием!..
-- Вы насчет труппы, я -- насчет разрешения...
-- С удовольствием! Помилуйте... если вместе, я, что называется, в лепешку готов расшибиться, а уж достигну...
Стали действовать. Матушка надавила на о. Порфирия. О. Порфи-рий, к удивлению, не стал долго упираться и сделал шаги в сторону власть имущих. Станичный атаман, хотя и нижний чин, урядник, но человек достаточно просвещенный, сам когда-то лицедействовавший в каком-то полковом спектакле, не только сочувственно отнесся к предложению Клавдии Петровны, но даже предложил свои услуги для исполнения любой роли. И скоро все культурные люди станицы, забыв междоусобные распри, сблизились и объединились на идее спектакля, которая стала казаться как будто бы даже и гражданской задачей достаточной высоты. Без особых затруднений составилась труппа: две попадьи -- Клавдия Петровна и затонская матушка Олимпиада Ивановна,-- учительница церковной школы, оба учителя министерского училища -- Ревухин и Свещегасов, холостой псаломщик, так называемый Бубой, станичный атаман урядник Касаткин, фельдшер Забиякин и портной Сыромятов.
Для постановки выбрали "Женитьбу" Гоголя. Распределили роли.
Спектакль предполагали сделать на Святках. Ходатайство о разрешении послали 12-го декабря. Ответ получили только 28-го января. В нем заключалось требование: выслать в управление окружного атамана печатный экземпляр сочинения Гоголя "Женитьба" -- для просмотра.
Послали печатный экземпляр.
Прошел февраль и март, -- нет ответа. Стали терять надежду. Неужели общественное успокоение не достигло еще той ступени, когда без опасения за порядок можно было бы разрешить "Женитьбу"? Даже вполне благонамеренные люди начинали леветь. Чувствовали, что в душе у них подымается протест. Но пока сдерживались. Молчали, хотя молчание очень походило на зловещее. И Бог знает, чем бы оно разрешилось, если бы 21-го апреля не было получено уведомления, что разрешается в станице в Подстепной представить сочинение Гоголя "Женитьба", по печатному тексту, изданному в С.-- Петербурге, с дозволения цензуры, в 1897 году г. Марксом, наблюдение же за порядком возлагается на заседателя 2-го участка есаула Дрябина.
Закипела лихорадочная суета по подготовке к представлению. Появился, правда, еще один тормоз -- в лице инспектора народных училищ, который не разрешил до наступления каникул пользоваться училищем для театральных представлений. Но это обстоятельство уже не могло расхолодить ни артистов, ни публику, которая волновалась ожиданием, пожалуй, не менее, чем сами исполнители.
2-го июня, в восемь часов вечера, к воротам училища подошел, под предводительством помощника станичного атамана урядника Копылова, взвод казаков при холодном оружии, -- стража для наблюдения за порядком во время спектакля. За казаками прихлынула необозримая толпа ребятишек. Это -- зайцы, безбилетные зрители, борьбу с которыми взяли на себя о. Порфирий и о. Филипп. Потом потянулись группы местных и приезжих барышень, дам, -- спектакль охватил интересом значительную территорию, радиусом верст этак на 15-20. Затем повалил обыватель всех возрастов, рангов и полов. Цены местам были недорогие, и сбор превысил всякие ожидания.
В комнате, носившей наименование третьего класса, собрались артисты. На всех лицах было одинаковое, страдальческое напряжение, как у людей, сидящих на скамье подсудимых и ждущих, что вот-вот откроются двери, куда ушли судьи, и ужасный приговор будет произнесен холодным, бесстрастным тоном. Станичный атаман, выдававший себя за бывалого актера, с трудом напяливал на свои широкие плечи старый, потертый учительский вицмундир. По пьесе полагался фрак, но где же его взять? -- Нашли один вицмундир со светлыми пуговицами и тому были рады. Очень жалели, что не оказалось такого же вицмундира для Кочкарева-Ревухина, которому предстояло теперь выступить просто в пиджаке.
Гримировальная часть была возложена на казака Ивана Белоклокого, человека с признанным художественным дарованием, которому судьба лишь помешала добиться известности. В распоряжении его было всего два гримировальных карандаша -- черный и коричневый, добытые где-то по случаю, коробка пудры и коробка румян, пожертвованные матушкой Клавдией Петровной. Но он и с этими скудными средствами делал чудеса.
-- У меня с малых лет только одна была вся моя радость -- рисовать, -- говорил он, размазывая коричневым карандашом потное лицо Подколесина-атамана: -- бывало, пошлют скотину стеречь, а я ножом на камне стану вырезать, чего в голову придет, а скотина в бахчи аль в хлеб... Бою принял я за потравы -- конца-краю нет!
Он мазнул черным карандашом по бровям атамана, -- широкие полосы тотчас же придали лицу выражение глубокомысленное и суровое.
-- Да и после на службе, -- продолжал Белоклокий, нанося штрихи, долженствовавшие изображать морщины: -- я в батарее служил... Командир Чернокнижников был у нас... серьезный человек! А я через рассеянность своего ума плох был по строю... Конечно, никто не знал тайны на моей душе по художественной и не с кем было поделиться о своих мечтах... -- "Назначьте,-- говорит, -- его без очереди ямы копать для отхожих мест!". Так и копал без отдыху каждый раз после учения...
Экзекутор Яичница, которого изображал дьячок Бубой, в парике и с наклеенными бакенбардами, запрятал под жилет подушку, чтобы придать своей фигуре больше солидности. Анучкин-Свещегасов, маленький, похожий на воробья, с своими завитыми усиками и идеальным прибором, подшивал полы своего сюртука, чтобы сделать его похожим на фрак. Лейтенант Жевакин (портной Сыромятов) в лысом парике и в старинном казацком мундире, сидел в уголке и с мученическим видом повторял свою роль. Уж, кажется, на что хорошо вызубрил, а станет проверять сам себя и сейчас же собьется. Это угнетало и лишало его уверенности.
-- Ты помни, что у тебя нога петушья, -- наставительно говорил ему Кочкарев-Ревухин: -- ногой -- не забудь -- больше дрыгай...
-- Да ногой-то я могу, -- с страдальческой улыбкой на лице отвечал портной: -- только вот... провалюсь я, Василь Васильич!
-- Ну, ничего! Там к суфлеру прислушивайся...
-- Да-а... к суфлеру... "А вот, когда мы с эскадрой, матушка, в Сицилии были"...
-- А то от себя при случае... по смыслу... А главное, не робей!..
-- Ногой, это я могу разделать. Вот извольте взглянуть... Портной прошел по комнате и артистически изобразил "петушью" ногу.
-- Что же, хорошо, -- сказал Белоклокий с снисходительным видом серьезного знатока: -- пожалуйте, я вас подрисую, и будьте спокойны, даже как летом в санях...
Из зрительной залы уже доносился смешанный гул голосов. В полумраке длинной, просторной, еще неосвещенной комнаты, публика стояла между скамьями, медленно двигалась в проходах и толпилась в дверях. Это была привилегированная публика. Галерею еще держали на дворе, ради порядка. Там по временам раздавался зычный голос урядника Копылова:
-- Господа, не напирайте! Ну, и народ! Лезет свиньей и кончено дело!
Несколько любопытных лиц, из привилегированных, заглянули и в уборную. Это нарушало порядок. Поставили Яичницу-Бубоя у дверей на страже. Своим внушительным видом он произвел желаемое действие: любопытные скрылись.
Когда Белоклокий закончил гримировку дам, -- дело очень сложное,-- Ревухин сказал:
-- Бубой, первый звонок!
Бубой в своем парике и бакенбардах вышел в зрительную залу и замотал колокольчиком. Потом прошел в коридор, на крыльцо, потолкался даже на дворе среди публики, произведя всюду сенсацию своим изумительным гримом. К нему присматривались, высказывали предположения, догадки, не узнавали -- и это необычайно радовало его.
Дребезжащий и рассыпчатый звон маленького колокольчика произвел на публику галереи магическое действие. Она хлынула неудержимым потоком в залу, залила сразу небольшое пространство за стульями, проходы, а ребятишки пробрались к самой сцене, за первый ряд. Чтобы не нарушить интересов привилегированной публики, о. Порфирий распределил их на самовольно занятой позиции в два ряда: первый ряд посадил на пол, второй -- поставил на коленки. Всем было видно и удобно.
Порядок за стульями водворял Копылов. Когда-то он служил городовым в Тамбове и научился действовать энергично и расторопно. Есаулу Дрябину, глядя на него, так и хотелось воскликнуть:
-- Молодец Копылов!
Десяток казаков при холодном оружии был расставлены в соответствующих пунктах. Публику выравнивали, ставили по росту. Слышались властные окрики Копылова:
-- Фокин, осади к стене, а то по шее... Слава Богу, не маленький... Анютка, ты всем средствием подайся вперед!.. Ты, Пафнугьевна, чего в самых дверях пупок-то выставила? Подайся к сторонке... не туда!.. так!..
Когда прозвенел второй звонок, Подколесин-атаман снял фрак, облачился в халат и стал бледен, как полотно. Вся уверенность бывалого актера покинула вдруг бравого станичного начальника, и неподвижно остановившийся взгляд его, смотревший перед собой и, по-видимому, ничего не видевший, свидетельствовал о полном упадке духа.
-- Ничего, ваше благородие, сострадательным голосом говорил Белоконский, заботливо подправляя ему брови, расплывшиеся от испарины, -- авось, Бог даст, все по-хорошему будет...
-- Ну... с Богом, -- фатальным голосом произнес Ревухин. Атаман вступил на подмостки. Вся труппа, точно прощаясь, проводила его долгим сочувственным взглядом. Старые доски, из которых кое-как сколочена была сцена, неистово заскрипели под ним. Суфлер (фельдшер Забиякин, он же -- слуга Степан) со свечей и стулом занял свою позицию за окном, в которое потом Подколесин-атаман должен был выпрыгнуть.
Артисты тревожно заглянули из-за кулис в зрительную залу. Первый ряд занимало преимущественно священство и диаконство -- свое и приезжее. Темные костюмы и снисходительно-серьезный вид их производили внушительное впечатление. Во втором и третьем рядах красовался пестрый букет дам и девиц. Дальше, в полусвете, виднелась только пестро-подвижная сеть лиц, с бородами и безбородых, светлые пятна женских костюмов, ребятишки на подоконниках, с разинутыми ртами, с широко раскрытыми глазами. Слышались глубокие вздохи. В дешевых местах и на галерке кое-кто, в видах приличия, одевался слишком тепло. Пот лил со всех ручьями.
-- Подымай! -- скомандовал Кочкарев-Ревухин.
Горбатый училищный сторож Герасим и другой Герасим, кровельщик, юркий мужичок с бегающими любопытными глазками, торопливо ухватились за веревки и подняли занавес. В зале водворилась тишина. Только из коридора доносился еще слабый шум, -- очевидно, шла борьба с зайцами.
Подколесин-атаман взял в зубы камышевый мундштук с зажженной папироской и, разлегшись на диван, начал слегка дрожащим голосом:
-- Вот, как начнешь этак на досуге подумывать, так видишь, что, наконец, точно -- нужно жениться...
-- А ведь это наш Игнат Иваныч! -- послышался звонко-певучий, удивленный голос Пафнутьевны: -- однова дыхнуть-он!..
-- Прекратите разговор там! Что за разговор! -- возразил ей зычный голос Копылова.
-- А неугодно ли билетик узять? -- донеслось восклицание из коридора.
Появление на сцене Степана-Забиякина, который обрядился почему-то в огромные серые валенки, привело публику в самое веселое настроение. Из задних рядов понеслись замечания:
-- Глянь-ка-сь, Степан-то... ай, да Степан!
-- И в голове скрябёт!
-- Ах, чтоб его... Мури, брат фершал, содействуй заместо ахтера!..
Все диалоги Степана с Подколесиным сопровождались особенно звонким фырканьем ребятишек, лежавших перед самой сценой. О. Порфирий нагнулся со своего места и для порядка оттаскал одного за ухо. Но это не внесло успокоения: жизнерадостность била неудержимым ключом из этих поросят, сбившихся в одну живую, жаркую, копошащуюся кучу на полу.
При появлении на сцене свахи произошло небольшое замешательство.
-- "А, здравствуй, Фекла Ивановна! -- говорит Подколесин.-- "Ну, что? как? возьми стул, садись да и рассказывай".
Но стула на сцене не оказалось. Догадливый Степан, вступивший уже в отправление обязанностей суфлера, с книжкой в руках вышел опять на сцену, таща за собой из-за кулис стул, за который сваха с радостью и ухватилась. Критический момент был таким образом благополучно минован. Сваха, одетая в какой-то драповый бурнус, обшитый стеклярусом, покрытая толстым суконным платком, являла собой зрелище поистине комическое. Пот лил с нее ручьями. Грим весь почти слез. На месте бровей расплылись широчайшие черные пятна. Грязные полосы тянулись от них по щекам. Но, тем не менее, сваха исполняла свою роль усердно и с честью.
Первое действие кончилось вполне благополучно. Все исполнители были вызваны. Граммофон, взятый напрокат у о. Филиппа, заиграл "Славься". Смех, пестрый говор, жужжание вылились из залы на двор, на улицу.
-- Ну, Степан, ловко оправдывал свою ролю!..
-- На то, брат, обучаются... Продиктованы по всем участям...
-- Нет, что это за тиятры -- в обыкновенных платьях. Им бы как почудней нарядиться: мужчинам, к примеру бы, в бабьи платья... А то шубы выворотить бы, голову какую-нибудь верблюжью приставить бы... Вот, когда мы в городе Измаиле стояли...
-- Вы все старинку, папаша, ворошите...
-- А что ж старинка? Старинка, брат, она не плохой смысл имела... На сцене, между тем, шла деятельная работа по перемене обстановки.
Подколесин и Яичница выносили диван; Анучкин и лейтенант Жевакин таскали стулья. Дамский персонал был в чрезвычайном волнении: выступать теперь приходилось невесте и тетушке. Невесту играла пухлая Олимпиада Ивановна, тетушку Клавдия Петровна. В то время как актеры, считая себя уже в значительной степени обстрелянными, глядели уверенно и бодро,-- актрисы обнаруживали явственное малодушие.
Во втором действии значительный успех выпал на долю Яичницы-Бубоя. Внушительная фигура его с выглядывавшей из под жилета красной полосой подушки, парик, бакенбарды, какой-то фантастический галстук, сюртук необычайных размеров, -- все это производило почти подавляющее впечатление на публику. Экзекутор-дьячок, успевший перехватить вместе с Кочкаревым-Ревухиным в буфете именно столько, сколько можно было допустить в границах благоразумия, держался на сцене весьма свободно. Старые, тонкие доски гнулись и жалобно скрипели под его грузной фигурой. Совершенной противоположностью ему был жиденький Анучкин-Свещегасов в своем сюртучке с подшитыми полами. Он боязливо вступил из-за кулис на сцену, боязливо оглянулся по сторонам и испуганно-дрожащим прерывающимся голоском пролепетал:
-- "Не с папенькой ли прелестной хозяйки дома имею честь говорить?"
-- "Никак нет, вовсе не с папенькой!" -- свирепо зарычал Яичница.
Наибольший эффект, однако, произвело появление лейтенанта Жевакина в старинном казацком мундире, в лысом парике и с беспрестанно дрыгающею ногой. Портной Сыромятов точно родился лейтенантом морской службы. "Петушьей" ногой он проделывал просто изумительные вещи, сосредоточив исключительно на ней все свое внимание, и реплики свои подавал ни на кого не глядя.
С появлением Подколесина и Кочкарева, невесты, тетушки и свахи, маленькая сцена представляла собой очень горестный вид: повернуться было негде, при каждом движении половицы скрипели, артисты наступали друг другу на ноги, плохо слышали суфлера и, хотя знали роли наизусть, но путались. В одном месте вышло небольшое недоразумение: сваха замешкалась и наступила довольно продолжительная пауза. Публика ждала терпеливо. Артисты, истомившись от жары, громко отдувались и невозмутимо безмолвствовали. Забиякин из-за кулис шипел, бурлил, но актеры решительно не хотели выходить из своей задумчивости.
-- Что ж вы молчите, сукины сыны? -- явственно слышится негодующий голос Забиякина.
Тут только Яичница свирепо закричал, неистово затопал ногами. Старая доска, бывшая под ним, как капризный больной, вдруг крякнула; столик, стоявший на первом плане, подпрыгнул, опрокинулся. Однако, Жевакин, забыв, что у него нога петушья, проворно ухватил и поставил его на место. Крик Яичницы произвел и на публику и на артистов, по-видимому, ошеломляющее впечатление, -- мертвая тишина царила несколько мгновений и на сцене и в зрительной зале...
Но самым эффектным моментом, без сомнения, вышел диалог Жевакина-портного с Кочкаревым-Ревухиным. Ревухин должен был хохотать над одураченными женихами, но лишь декламировал угрюмо-дубовым басом: ха-ха-ха... ха-ха-ха... Зато, когда лейтенант морской службы показал себя именно в том месте, где идет речь о "петушьей" ноге, Ревухин вдруг сжал пальцами пухлый, лоснящийся нос свой и заразительно фыркнул. Вслед за ним покатилась со смеху и публика. Пьяный купец Васяткин чихал, плевался, хрипел и бился головой, о спинку стоявшей впереди скамьи. Копылов для порядка раза три ткнул его козырьком фуражки, но не успокоил. Заседатель, красный, как рак, сипел и свистел горлом. -- Замечательно, бесподобно! -- задыхаясь, выговаривал он иногда. Дамы закрылись платочками, соблюдая возможное приличие и сдержанность, но видно было, как вздрагивали и тряслись их плечи. Галерея положительно гудела и грохотала.
Вся остальная часть действия прошла уже при несколько ослабленном внимании. Правда, вызвал шумный интерес сторож Герасим, изображавший извозчика и неистово гремевший за сценой большими классными счетами. Когда послышался его голос: "Подавать, что ли?", галерея пришла в шумное и веселое настроение!
-- Горась, Горась! -- послышались голоса, в которых звучала добродушная ирония.
-- Поди-ж ты... тоже в числе сопатых...
-- Орудуй, брат Герасим Никитич! Может, и на твою часть дадут пятачок...
-- Воттак актер!
Упал занавес. Раздались дружные аплодисменты и одобрительный гул голосов.
-- Всех! всех! -- гремел громкий бас кумылженского дьякона.
Опять заскрипели доски на сцене, артистки и артисты столпились перед занавесом.
-- Подымай! -- скомандовал громко Яичница, который на этот раз был уже без подушки под жилетом, но в парике и бакенбардах.
Оба Герасима взялись за веревки, и занавес взвился.
-- Бррраво-о-о! -- вместе с аплодисментами раздался зычный голос кумылженскаго дьякона, а за ним подхватила это "браво" и вся остальная публика, чрезвычайно доброжелательно настроенная. Артисты раскланивались. Вместе с ними отвешивали поклоны публике оба Герасима. Среди этого крика, аплодисментов и поклонов зашипел граммофон и заиграл марш "Под двуглавым орлом". Мягкие звуки музыки, прорываясь сквозь шум, запели бравурно, задорно, чрезвычайно приятно. Занавес медленно опустился.
В пользу ограды очислилось, за вычетом на оборудование сцены и угощение артистов и полиции, 4 руб. 23 коп.
-- Вот это я понимаю, -- говорил растроганным голосом отец Порфирий, пряча деньги в карман. -- Это развлечение приятное и полезное... И при том -- не митинг какой-нибудь... Никому никакого вреда иж беспокойства.
-- Мы, батя, еще балет устроим ... Постараемся для народа...
-- А я, о. Порфирий, если захочу, могу вас подпоясать, -- заплетающимся языком сказал пьяный заседатель.
-- То-есть? -- склонив голову набок, спросил батюшка не без иронии в голосе.
-- И очень просто! Ваша супруга, например, имеет она право на сцене выступать? а? Да и вам, духовным особам, сколько известно, не полагается посещать бесовских представлений...
О. Филипп вмешался:
-- Ну, это вы не из той оперы, Гаврил Гаврилыч! А вот выпить, действительно, следует.
-- Выпить, само собой... Выпить -- выпьем... Но только по чистой совести, отцы преподобные, кто из вас донес на студента Климова? Бумажку-то я видел: почерк детский, а составлено людьми с понятием... А подпояшу я вас, отцы!...
-- Нет, не показалось мне,-- пьяным и грустным голосом говорил попечитель школы старый, хорунжий Евтюков: -- я как знал, что выйдет на пшик этот тиятр, так и вышло по моему... Ну, почему ты, атаман, не взял за себя затонскую попадью-то? Бабочка утробистая, похулить нечем... дурак!.. А Сыромятов пришел ко мне, просит с меня мой офицерский мундир. И не хотел давать, да уж незамай, думаю, хоть на игрушках побудет офицером!... Ведь тебе офицерства не видать, как чушке! -- сожалеющим голосом обратился хорунжий к портному, который все еще щеголял в офицерском мундире.
В раскрытые окна смотрела жаркая звездная ночь. В чутком, ласково недвижном воздухе, звонко журчали полицейские свистки, пересыпались, проворно прыгали медным горохом, перекликались, приветствовали друг друга. Это развлекалась от скуки ночная стража, введенная со времени усиления охраны.
А жизнь неустанно текла по-своему, мимо этих свистов. Жизнь шумела, неискоренимая, радостная и задорная. В теплой мгле роились и звучали ее невидимые, пестрые голоса, звенела гармоника, бойкий женский голос подпевал:
Ах, зачем меня мать родила,
На что на свет пустила?
И колыхнулась дальше многоголосая песня, и над тихими хатками станицы плавали увлекательно беспечные, юные, светлым смехом одетые грезы...