Федор Крюков. Картинки школьной жизни старой России. К источнику исцеления. Православный мир старой России глазами русского писателя.
М.: АИРО-XXI, 2020.
Новые дни
Изшкольнойжизни
I.
Крамола вползла в стены гимназии скрытно и неожиданно.
2-го октября, после пятого урока, гимназисты двух третьих классов -- основного и параллельного, -- пятого, двух шестых и осьмого нашли в карманах своих пальто прокламации, отпечатанные на гектографе. Начинались они так:
"Товарищи! Гнет нашей школьной системы, убивающей лучшие наши стремления и порывы, притупляющей наши умы, коверкающей всю нашу жизнь, должен иметь когда-нибудь заслуженный конец..."
Кончались так:
"И так, товарищи, станем дружно в ряды молодой русской революционной армии под красным знаменем социал-демократии и пусть будет нашим боевым кличем: Долой самодержавие!!!"
Обнаружение этих прокламаций произвело радостный переполох среди третьеклассников. У пятиклассников и шестиклассников на лицах появилось выражение заговорщиков. Осьмой класс взглянул на крамольные листки спокойно-деловитым оком людей, посвященных и обстрелянных.
-- Ну, вы... мелкота! домой, домой! нечего тут толкаться! -- покрикивали осьмиклассники на младших гимназистов.
И те понимали, что именно теперь толкаться в раздевальне нечего, и надо поскорей уходить. И бежали домой, счастливые и гордые от прикосновенности к общей тайне.
Только два ученика шестого класса -- Фениксов и Вздошников -оказали непоколебимую добропорядочность. Фениксов был сын надзирателя Каллистрата Агафоныча, а Вздошников, румяный юноша, ходивший в узких брюках со штрипками и в очень короткой куртке, не прикрывавшей его круглого зада, был просто -- хороший ученик.
Немедленно по прочтении прокламаций, они представили их по начальству -- в порядке законного следования: сначала надзирателю Десницыну, Дементию Степанычу, затем, совместно с ним, инспектору. Инспектор в первый момент присел от удивления, в особенности, когда увидел в конце три преступных восклицательных знака после боевого революционного клича. В вершине его лысины поднялся дыбом редкий серый пушок, да так и застыл в виде старого, полурастасканного тына. Затем, несколько опомнившись, он сунул листки в памятную книжку, а книжку в боковой карман и экспрессом помчался в директорский кабинет.
Приняты были быстрые, энергические меры.
Прежде всего, признали необходимым конфисковать остальные экземпляры прокламаций. Но большая часть учеников уже успела уйти. Из оставшихся далеко не все пожелали расстаться с воззванием. Врали; тот разорвал, а у того и совсем не было никакой бумажки. Пришлось кое у кого вывернуть карманы и покопаться в ранцах. Успели отобрать не более двух десятков листков, а между тем -- в пяти классах, отпущенных после всех уроков, числилось, по меньшей мере, около двух сотен учеников. Гимназия была многолюдная.
Затем, в кабинете директора были подвергнуты строжайшему допросу все сторожа. Наблюдение за раздевальней лежало на старом Захаре, который служил в гимназии тридцать восемь лет. Захар искони зарабатывал пятачки починкою гимназических ранцев, курток и штанов, торговал тетрадями и перьями, а на непосредственные свои обязанности смотрел оком фаталиста: чему быть, того не миновать... И потому из раздевальни часто исчезали и калоши, и фуражки, и даже пальто. Но на всякий подобный случай была готова веская оправдательная фраза:
-- Разе за ими усеми углядишь!..
И так как аргумент был правильный и исчерпывающий, то Захар все 38 лет оставался неуязвимым и даже имел две медали за усердие.
Но на этот раз недостаточная бдительность и отвлечение в сторону коммерческих интересов были поставлены Захару в непростительную вину. Он был уволен.
На его место перевели толстого Ивана, дежурившего у ватерклозета. Иван был из солдат, поступил на службу в гимназию недавно, но успел уже доказать недюжинные способности соглядатая. Именно при его содействии инспектору два раза удалось накрыть курильщиков на месте преступления... Пост в раздевальне получал отныне более важное значение, чем пост у ватерклозета. Он требовал исключительных, специальных дарований. Выбор начальства сразу пал на Ивана.
В тот же вечер на двух подозрительных ученических квартирах инспекцией был произведен обыск. План атаки был разработан очень тщательно: надзиратели, Дементий Степаныч и Каллистрат Агафоныч, проникали в квартиры черным ходом, инспектор с третьим надзирателем Петром Петровичем Скворцовым имели штурмовать парадные ходы. Улизнуть куда-либо из квартиры или спрятать что-нибудь едва ли бы удалось. Но, несмотря на всю обдуманность и прекрасное исполнение плана, результаты обыска оказались не блестящими. В одной квартире ученики добровольно повинились в чтении посторонних книг и выдали сборник еврейских анекдотов под заглавием "Шлемка". В другом -- на самом видном месте положены были "троицкие листки". Гостей, очевидно, ждали.
На следующий день директор вызывал к себе в кабинет осьмиклассников: Богоявленского, Фролова, Карих и семиклассника Ананьева и держал их около часу. Сначала беседовал дружеским тоном, старался вызвать на откровенность.
-- Участие ваше в этом факте для меня несомненно, -- говорил он медленно, внушительно, но не грозно, -- вы меня знаете... С добрыми я добр, к дурным -- беспощаден. Если я вызвал вас теперь для предварительного разговора... значит, я считаю вас не... безнадежными учениками и... рассчитываю на вас... рассчитываю, что вы своей откровенностью дадите мне возможность... э-ммм... распутать это дело... потушить его... без шума... без вредных последствий для многих... для вас, в том числе...
Они отвечали спокойно, уверенно, с едва заметным оттенком насмешки, глядели прямо, и выражение непроницаемости делало их лица одинаково упрямыми и холодно-враждебными. Директор, ничего не добившись и теряя хладнокровие, объявил им, что заставит их уйти из гимназии. Они молча поклонились и вышли. Но даже спины их, как будто, иронизировали над его угрозой.
Весть об отставке Захара взбудоражила гимназию. Захар стал героем дня. Захар "пал жертвою"... Ученики собрали ему по подписке около пятидесяти рублей. В раздевальне, где Захар и на другой день продолжал еще торчать на обычном своем месте, у печки, -- на всех рекреациях битком набивались и малыши, и великовозрастные гимназисты. Выпивая с горя и растроганный общим сочувствием, Захар повествовал им, сколько барчуков прошло через его руки и сколько их стало впоследствии большими господами; как он некогда вытирал нос нынешнему учителю истории Кузнецову, когда тот был еще приготовишкой, а теперешнего прокурора Лопухина угощал не раз метлой.
-- Уж больно озорник был... Гладкий, как боров... так и пихается...-- пояснял он в скобках и вздыхал.
И его слушатели охотно соглашались с правильностью предположения, которое он высказывал грустно-покорным тоном:
-- Может, я их и людьми-то сделал... а теперь вот не гож стал... Заместитель Захара, Иван, по адресу которого из толпы соболезнующих Захару мальчуганов раздавались не раз враждебные возгласы, не замедлил оказать свое служебное рвение и доложил инспектору о возбуждении умов. Захару приказано было немедленно оставить здание гимназии. Сходки из раздевальни перешли во двор, за кучи дров, где Захар делал исторический обзор своей прошлой деятельности и связанных с нею событий еще свободнее, -- и брожение умов не прекращалось.
Сам директор замечал это, но по внешности старался хранить спокойствие. Больше всего боялся он, как бы о происшедшем в гимназии не разнеслись преувеличенные слухи в городе и не дошли до губернатора, а затем -- чего доброго -- раньше его доклада, до попечителя округа... И хотя он выступал с обычным величественным видом по актовой зале, но на душе было неспокойно. Короткая фигурка его, смахивавшая на деревянного петуха, священнодейственно выносила одну ногу за другой и озаряла величественным взглядом через пенснэ встречные усталые, полуразбитые, умеренно-подобострастные фигуры учителей и разнокалиберные -- то растерзанные, то чистенькие, то угнетенные, то жизнерадостные фигуры гимназистов. Никаких внешних признаков крамолы не заметно: ни дерзких взглядов, ни скопления группами, ни уклонений от встречи с начальством, ни перешептываний... Все, как прежде, как вчера, как третьего дня, как всегда... А между тем, может быть, где-нибудь в потаенном месте, тихо и скрытно, готовится новый сюрприз...
На всякий случай, инспектору и надзирателям даны были строгие инструкции следить со всею тщательностью и при малейших признаках представлять...
Задача была чрезвычайно трудная, новая, выступавшая из рамок привычной обыденности -- уловить признаки крамолы из отрывочных ученических разговоров... Инспектор двигался неслышной тенью по коридорам и по гимнастической зале. Он зорко всматривался своими близорукими глазами в бурливо-кипящую кашу серых курток, стриженых и вихрастых голов, старательно прислушивался к пестрому гаму и разноголосой трескотне в этом безостановочном и беспорядочном движении.
Но что тут можно уловить? Шмыгают, возятся, гуляют группами,-- все одинаковые, все давно известные, и в то же время неуловимые, неузнаваемые... Вон какой-то бежит, сломя голову, а другой за ним гонится... Как не ударил, подлец, головой в живот... еще с ног свалит...
-- Ты!.. Тот, который!.. Что ты словно с цепи сорвался, булван!.. Однако, подожди же!..
Нет, где там! Опрометью бросился в сторону, нырнул в шевелящуюся, подвижную толпу. Как будто, Мореходов четвертого основного?.. А это что за молодцы? Читают... ага!..
Он хитро, боком, глядя в сторону, стал подвигаться к группе, столпившейся у окна. Как будто читают!.. Слушают... Ближе, ближе... Как ни напрягает слух, ничего не разобрать в этом гаме... Вот какой-то давно не стриженный, с вихрастыми волосами, напрашивающимися на кондуит, обогнал его, прошел мимо, прямо к группе и громко издал предупредительное шипение.
-- Тс-ссс... инспекторские штаны идут... Обернулись все разом. Многозначительно закашляли.
-- Что это вы здесь?.. Читаете? -- миролюбивым тоном спросил он.
-- Ничего особенного, Антон Антоныч... телеграмма с театра войны...
-- Позвольте-ка... С театра войны, что-то вы очень того... с театра!..
-- Извольте. Стессель в Нагасаки купаться приглашает. Действительно, телеграмма. А может быть, успели уже спрятать
что-нибудь? По насмешливо-веселым лицам не угадаешь. Обыскать? Следовало бы. Но, сколько карманов надо вывернуть и... ничего не найдешь. Повернулся и пошел.
-- Пришел, навонял и ушел, -- острил кто-то вслед.
Глупая острота, но они хохочут дружно, грубо, оглушительно. И смех больно ударяет в спину и в сердце. Вот и следи тут... Одни неприятности...
Инспектор от природы был человек "скорбный главой", думал обо всем тяжко, долго и туго и никогда ничего не придумывал, не мог ориентироваться в простейших вещах, терялся перед натиском даже крошечного грубияна, а в затруднительных случаях трусливо и откровенно прятался у себя в кабинете. Странно устроенная голова его, -- "голова дико-каменного барана", как острили гимназисты, -- была феноменально несообразительна и забывчива.
Жена добыла ему инспекторство, но он ценил в этой завидной для учителей должности лишь одно удобство: казенную квартиру с отоплением, освещением и возможностью умеренно приворовывать из пансионских съестных запасов. При всем своем служебном усердии, при искреннем желании выследить, захватить, накрыть нюхом, уловить преступников, он не умел этого сделать. И директор не раз ставил это ему на вид в очень резкой форме.
И теперь он ходил с растопыренными руками, окаменявшими в жест уловления и пресечения, напрягая слух, вперяя взгляд в копошащуюся перед ним гущу серых, совершенно одинаковых молодых людей. Взъерошенный пушок в вершине его лысины, всегда так внушительно действовавший на приготовишек, теперь торчал растерянно и недоумело. С лица у него не сходило напряженное выражение человека, что-то потерявшего и бесплодно разыскивавшего.
Надзиратель Дементий Степаныч Десныцын, господин с благообразной поседевшей бородкой и с открытым, доброжелательными истинно-русским лицом, юрко сновал среди беспокойно шевелящихся групп и незаметно, искусно подставлял ухо под отрывки разговоров. Чаще всего он слышал подавленное восклицание:
-- Глист!
Но ни одного разговора важного значения, хотя бы отчасти намекавшего на признаки брожения умов, обнаружить ему не удалось.
Другой надзиратель, Каллистрат Агафоныч Фениксов, человек с лицом плохо опохмелившегося сапожника, действовал энергичнее. Он был сторонник быстроты, глазомера и натиска. Признаки крамольного духа он усмотрел сразу. Из группы третьеклассников, стоявших в дверях залы, раздался ему в спину чей-то дерзкий возглас:
-- Каллистрат! Подбей подметки!
Он несколько секунд помедлил, затем быстро и неожиданно обернулся, -- маневр испытанный. Ученик Жигунов, перед тем язвительно улыбавшийся, сделал вдруг серьезное лицо и очень громко высморкался при помощи двух пальцев. Потом, иронически глядя на надзирателя, сделал пальцами такой жест, как будто вытирает усы. Потом харкнул, подражая голосу Каллистрата, и плюнул в стену. Это было наглое издевательство над ним, Каллистратом Агафонычем. Товарищи Жигунова так и залились неудержимым хохотом, отдавая дань восторга его таланту и дерзости.
Фениксов тотчас же отправился к директору и довел об этом обстоятельстве до его сведения. Директор сначала неопределенно промычал, выслушав Каллистрата, потом ясно, раздельно, по слогам произнес:
-- Ха-ра-шо!..
И многозначительно пошевелил усами.
Каллистрат остался недоволен этой олимпийской медлительностью. Преступление было до очевидности ясно, плохо замаскировано, и меры требовались быстрые и энергичные. Он многоэтажно выругался, -- про себя, конечно, -- и мысленно обозвал своего начальника так, как звали его гимназисты:
-- Та-ра-кан!..
II.
Учитель Краев, лежа с газетой на койке, прислушивался к голосам, доносившимся из передней.
-- Они после обеда завсегда спят, -- громким шепотом говорила старуха Васильевна, его прислуга.
-- А давно пообедал? -- осторожно, негромко спрашивал молодой голос.
-- Да так, с полчаса время.
-- Может, не уснул еще? Вы бы взглянули, бабушка. Очень нужное дело...
-- Неотложное, -- убедительно прибавил другой голос. И слышно было, как Васильевна, на цыпочках, тяжело подкрадывалась через первую, самую большую в квартирке комнату, которая была и гостиной, и кабинетом, и столовой, -- к дверям маленькой спаленки, а из передней доносился сдержанный, веселый смех. Краев догадывался, что это гимназисты, и ему досадно было, что Васильевна не сумела отказать им.
-- К вам барчуки, Александр Петрович, емназисты, -- сказала Васильевна, заглядывая в спальню.
Он неохотно встал, поправил широкий кожаный пояс на рубахе и недовольным голосом сказал:
-- Просите.
Из дверей спальни он увидел, как вошли в гостиную, в пальто, с фуражками в руках, Богоявленский, Ананьев и Карих.
-- Ну, что же вы стоите, господа? Раздевайтесь и садитесь, -- сказал полусонным голосом Краев, подавая им руку.
-- Вы нас извините, Александр Петрович...
-- Ага, ну, хорошо. Извиню.
-- Мы несколько не в урочное время, -- говорил Богоявленский, солидно перебирая пальцами золотистый пух, которым зарос его подбородок,-- в силу необходимости... Вчера у Ананьева и у меня был обыск...
-- Так, так. Ну, садитесь. Раздевайтесь.
-- Некогда, Александр Петрович. Мы к вам с просьбой и... вообще спешим. Если откажете, тогда в другое место...
Черные глаза Краева лукаво сощурились и на одно мгновение блеснули огоньком добродушной усмешки. Всегда это предисловие, этот тон. Точно одолжение делают, что обращаются с просьбой. И ведь нет даже этого "другого места"-то у них... Кому охота возиться, в сущности, из пустяков каких-нибудь? Лишь у него одного не хватает характера послать их к черту со всеми их мальчишескими конспирациями, подписками, сборами, читальнями и проч. Жалко как-то: зеленый народ... Один этот высоко-покровительственный, иногда даже пренебрежительный, по временам сожалеющий тон по отношении к ихнему брату, учителю, чего стоит!..
-- Может быть, и откажу, -- сказал Краев, не глядя на них и сердито сопя носом, -- возможно... очень возможно, господа! Я -- тоже под присягой. И какого рода просьба? Если противоречит клятвенному обещанию, данному мною при поступлении на службу, с целованием креста и евангелия, то... вы и сами, господа, не станете, надеюсь, насиловать мою совесть, мою верность служебному долгу... Мм... да. Ну, в чем же дело?
Они улыбались, и по глазам их видно было, что не верили ему.
-- Да вот... уж мы не знаем... пугаете вы нас очень, -- сказал Богоявленский, принимая усиленно-серьезный, озабоченный вид.
Лицо у него было детски свежее, с румянцем. Вьющиеся светло-русые волосы постоянно спускались на лоб и закрывали глаза. Он взбивал их пальцами назад, а -- они опять падали, и смышленые серые глаза смотрели из-под них пристально и строго.
-- Кое-что спрятать нам требуется... хоть на ближайшее время... на недельку, на две... литературу... Так вот мы к вам...
-- Ага, понимаю.
Краев сел в кресло, скрестил руки и, уставившись глазами в колени, сделал вид, что глубоко задумался.
-- Невозможно!..
После полуминутного молчания слово упало, как обрубленное,-- коротко и жестко.
-- Но что ж мы будем делать? Не нынче -- завтра опять обыск. -В другое место...
-- Но там все поднадзорные. Тоже под страхом. Да и ходить-то к ним слишком часто нельзя: все-таки подозрение...
-- Но я... тоже надзираюсь...
-- Не-ет.
-- Ей-Богу. В последнее время Авксентий Васильич Фаворский и его дядя Каллистрат Агафоныч что-то особенно часто визитируют ко мне. Конечно, сослуживцы... выкурить папиросочку, перекинуться парой слов... Но... если бы они у меня увидели теперь вас, то ни вам, ни мне пользы из этого не проистекло бы...
-- Нас -- так. Но литературу-то они не увидят.
-- Милые мои! У них собачий нюх, а от вашей литературы на версту, конечно, пахнет нелегальщиной.
Они усмехнулись и переглянулись между собой: должно быть, шутит? Не разберешь у этого Краева, когда он всерьез говорит, когда подсмеивается. Верно, и теперь шутит. Карих, красивый брюнет, поэт -- декадент и остряк, сказал:
-- В таком случае, мы просто передадим всю нелегальщину вашей Васильевне. Пусть как знает -- распорядится...
Краев вздохнул.
-- Ну, что ж, давайте. Хотя это и против служебного долга, но посмотрю, что вы читаете. Я и сам с удовольствием кое-что из заграничного почитаю. А то достать негде...
-- Это мы вам устроим!
-- Аа... ну, великолепно! А то я до сих пор так, кое-что, случайно почитывал, урывками. А чтобы как следует, всерьез, -- не приходилось. Вы из каких же будете? Марксисты? Или, может, и того ужаснее?
-- Я -- эс-дек, -- сказал Богоявленский.
Он медленно потер ладонью правую щеку от подбородка к уху, снизу вверх, и опять на лице его появилось сугубо-серьезное выражение.
-- Иван Иваныч -- пока из колеблющихся. Но, кажется, примкнет к нам. Учение это не сразу захватывает. В него надо вдуматься. Зато какое нравственное удовлетворение, даже -- можно сказать -- огромное счастье, когда поймешь его... Все стройно, ясно, и все доведено до логических концов. Будущее не представляется ни темным, ни туманным. Наперед скажешь: будет так-то. Закон неизбежен. Вопрос лишь во времени...
-- Вопрос... далеко не второстепенный, -- лениво сказал Краев.
-- Но... он ничего не изменяет. Доживем или не доживем, хотим или не хотим, а то, что должно придти, -- придет. Поэтому, благоразумней хотеть, чтобы это пришло, как можно скорей, и содействовать этому ускорению, в стихийные процессы вдвигать сознательный элемент.
-- Гмм... да...
Краев взглянул в бок на усиленно-серьезное лицо Богоявленского и чуть заметно усмехнулся.
-- А я вот не могу утешить себя тем, что когда-нибудь это придет. Я-то увижу ли? Я... я -- сам? И если -- да, то я понимаю, что из-за этого рискнуть стоит, можно. Но если это, по непреложным историческим законам, придет когда-то... когда от меня и помину не будет, -- то... ей Богу, я не в силах был бы заставить себя жертвовать свободой, жизнью, когда миллионы свиней будут лишь хрюкать, глядя на это зрелище...
-- Либеральная буржуазия именно так и рассуждает, -- победоносно улыбнувшись, возразил Богоявленский, -- но свиней, которые лишь хрюкают, не миллионы... Они хрюкают и всегда будут хрюкать. Против себя, против законов своего естества они не могут идти и не пойдут. И они будут стерты с лица земли армией труда... сознательным пролетариатом... Людей же, задавленных трудом и нуждой, -- много... Их -- сотни миллионов. Они, действительно, иногда... хрюкают по-свиному, но... такова жизнь -- жизнь вьючных животных... Они все время только и знали, что работали на вас. Но скоро эти миллионы не будут хрюкать. Они поймут, кто они... И если вы просветите хоть одного субъекта из этих сотен миллионов, то вы придвинете к себе время торжества социализма. В этой работе и в самой этой борьбе столько наслаждения!.. А жертвы... конечно, они были, есть и будут, но они неизбежны...
-- Вот даже Захар наш пал жертвой, -- шутливым тоном вставил Карих.
-- А мне жаль Захара, -- серьезно сказал Краев, -- и думаю, что едва ли он чувствовал особое наслаждение...
-- Ну, мы его обеспечили, -- довольным тоном воскликнул Карих,-- больше пятидесяти рублей собрали по подписке и пристроили к банку дворником. Директор банка, оказалось, -- его бывший "ученик". Взял с удовольствием старика.
-- А-а, ну это ничего. Все хорошо, что хорошо кончается... А вы, Карих, не марксист?
-- Нет.
-- Вы кто же?
-- Декадент какой-то, -- тоном сожаления заметил Богоявленский,-- по натуре -- форменный революционер, но ничего прочного и определенного. Отношение к начавшемуся движению отрицательное и сожалеющее... С оттенком аристократического презрения...
-- Вот как... Но почему же?
Карих, не спеша, вынул из кармана брюк бумажный портсигар и с деловым видом достал из него единственную, оставшуюся там, папиросу. Из всех троих курил только он один.
-- Не верю в толпу, -- снисходительно улыбаясь, сказал он и привычным, неторопливым жестом зажег спичку. -- Марксисты думают, что работают для новой жизни. Ошибка. Перефразируя Ницше, можно сказать, что-о... не человек, а вся жизнь человечества -- посмешище или мучительный позор... Всегда она такой будет. Даже изменившись -- с наступлением социалистического строя...
Краев подмигнул Богоявленскому и Ананьеву и сказал:
-- Какой пессимист, однако...
-- Если меня или вас перенести немедленно, сейчас, в "будущее общество", -- продолжал Карих, по прежнему снисходительно улыбаясь,-- мы будем довольны. Наши взгляды, пожалуй, не откроют пятен на солнце будущей жизни человечества. Но ведь есть довольные и теперь?
-- Есть.
-- И тогда будут довольные и недовольные -- те избранные, те органические революционеры, которые всегда идут впереди и... гибнут... И при том без надежды, сознавая, что даже древним титанам не направить реку человеческой жизни по новому руслу...
-- Гм... это -- звучно, но... я как-то туго понимаю, -- улыбаясь, сказал Краев.
-- Одним словом, я не могу признать, что будущее принесет нам большую свободу. Хотя, может быть, не принесет и большого рабства... Потому что человек -- прирожденный, цельный раб. Вы возьмите эту непобедимую наклонность ко всякому культу! Только это стремление к культу в нем выражено сильно и решительно.
Краев спрашивал себя, где он читал что-то подобное, и не мог вспомнить, и не мог заставить себя серьезно слушать эти комически-важные рассуждения. Ему дремалось под звуки глуховатого, уверенного голоса Карих, и слова проходили перед его глазами вдали, колеблющиеся, обгоняющие друг друга, в странных сочетаниях, похожие на юных жидких гимназистов.
-- ...И до тех пор, пока каждый не будет бороться с самим собой, мучительно стремиться стать чище и прекрасней духовно, -- до тех самых пор жизнь будет плоска и безобразна, независимо от того, будут ли ее члены все сыты или голодны физически...
Карих положил ногу на ногу, затянулся папиросой и выпустил клуб дыму.
-- Так, так... Поклонник душистых волн декадентской поэзии и философии, -- сказал Краев, встряхиваясь от дремоты, -- ну, что ж, это любопытно... А забастовку в гимназии замышляете?
-- Я -- органически революционер, и всякие новые впечатления, новые положения меня увлекают...
-- Так. Понимаю. Когда же вы нас, господа, думаете свергнуть?
Богоявленский поутюжил щеку снизу вверх, от подбородка к уху, и сказал серьезно:
-- Это трудно определить. До святок, вернее всего, не будет движения. В средних учебных заведениях оно только еще намечается. Необходимо согласовать действия с ходом общерусского движения. У нас, в частности, предстоит подготовить реальное училище, вторую гимназию, семинаристов, женские гимназии. Семинария -- ничего, а в реальном и во второй гимназии сознательности еще маловато. Работаем над организацией и поднятием сознания...
-- А в нашей гимназии как?
-- В нашей -- великолепно. У нас в старших классах не менее 60% сознательных.
-- Н-ну?! Что-то уж очень много, как будто. Впрочем, я старших мало знаю, преподаю больше у малышей. А в младших -- до пятого -- уж очень сорванцы... не серьезный народ...
-- Нет, ничего. Дети, как дети. Вас они любят.
-- Д-да... Но я-то их не люблю. Даже иной раз... по затылку... Стыдно, а сознаться приходится... подлец-народ есть...
-- На вас никто не в претензии даже за подзатыльники. Понимают, что -- шутка... разве им это не ясно? Но в вас все ценят -- и они, и мы -- то, что вы заступаетесь за учеников... не безучастны к нашей участи... Об этом ведь у нас знают.
-- Какой я к черту заступник, сам на волоске вишу... Просто, кажется, рекламировали меня пансионеры за то, что я позволяю им опаздывать с прогулок... Но когда-нибудь я за них примусь! Давайте-ка вашу литературу... пропишу и вас! Ага: коммунистический манифест... э, друзья мои... "Искра"? А, вот это любопытно! Давние номера? Конец августа, это еще не очень. "Пролетарий"?.. не читал никогда... Тан? мм... редкая вещица... "Эрфуртская программа"? Ну, и гимназист нынче пошел! Какие вещи читает! А в мое-то время... конец восьмидесятых годов... У нас одного из седьмого класса исключили за книжечку Толстого "Не в силе Бог, а в правде"... Инспектор в квартире нашел. Вот было время,-- с гордостью могу воскликнуть! И ежовые рукавицы, и бараний рог -- все было знакомо... Теперь куда же легче!
-- В одном сходство, -- сказал Карих, -- как тогда, так и теперь, время, проведенное в гимназии, потерянное время...
-- Пожалуй... спорить не стану... Только не бейте с размаху по нашим головам, по учительским. Не одни мы виноваты. А вы, господа? А ваши родители? О, есть, за что плюнуть в глаза той публике, которая до сих пор пользовалась школой... И все у нас плохо. Вон войско -- уж на что, казалось, твердыня... сплоховало!.. Даже полиция -- и та далека от совершенства. Это -- в полицейском-то государстве! А вы... да и все вообще... склонны дать трепку только нашему брату.
-- Все-таки... есть за что, -- улыбаясь, осторожно заметил Ананьев.
-- Думаю, что прежде, всего за то, что нас можно безнаказанно ругать... да...
Ананьев и Карих готовы уже были заспорить, но Богоявленский встал и деловым тоном сказал:
-- Ну, господа, идем. Время не ждет.
Когда они ушли, Краев опять лег, но заснуть уже не мог. Он стал просматривать принесенную литературу и опять подивился: многого он не читал.
-- Какой, однако, нынче гимназист пошел, -- повторил он, -- и как мы их мало знаем... Стена между нами... Ведь, вот сколько раз были, все о Горьком да о журналах разговаривали... А поди-ка ты вот, какие книжки почитывают... и не подозревал! Кому же у кого учиться придется: им ли у нас, нам ли у них?..
По учительской привычка, он задумался над тем неуловимым, таинственным процессом, который на его глазах превратил маленьких, шаловливых, надоедливых мальчуганов в степенно-важных юношей, читающих запрещенный книги и рассуждающих о жизни с несколько комическою авторитетностью и глубокомыслием.
-- Что-то выйдет из них?.. Богоявленский -- это положительный малый, трезвый, с характером!.. Хорошая голова. Ананьев, кажется, так себе... рабочий человек, человек для поручений... Карих -- способный юноша, но уже изломан. Приносил несколько раз стихи, -- стиль модерн... ничего не пойму... И сам он -- такой непонятный: ходит грязно, в обтрепанных брюках, но покупает дорогие духи. Может быть, и заметное что даст, а может, переработается в обыкновенного прохвоста... Школа лишь коверкает таких...
-- И вот они уйдут. Любопытно, какая эволюция произойдет с ними в будущем! Если встретимся через несколько лет, -- они будут уже совсем другие, незнакомые, непонятные. Взглянут на меня... опять покровительственным взглядом... с примесью насмешливого любопытства: все тот же провяленный "человек в футляре"?.. Да, все тот же... Жизнь станет сложнее, разнообразнее, интереснее, захватит в свой водоворот сотни тысяч, миллионы людей, а он, по-прежнему, будет тянуть свою скучную, постылую лямку...
Он мысленно оглянулся на минувшие двенадцать лет своей службы. Что за жизнь! Позади -- длинный ряд дней, до тошноты похожих один на другой. Ничего яркого, захватывающего, поднимающего дух, даже просто занимательного ничего не было! Пыльная, серая, однообразная дорога по одноцветной, мутной, немой пустыне. Впереди... впереди вырисовывалась та же безотрадная картина: однообразные дни без радости, одинокие ночи с бессильными, неясными, тягучими думами. Та же гимназия с испорченным воздухом, корпус, пансион... невыносимое, пестрое, одуряющее галдение в тесных классах и коридорах, убожество духа, лицемерие и тупость в учительских... Все на свете меняется, но тут, в этой духоте, жизнь, как будто, окаменела навеки в своих однообразных казарменных формах...
III.
Обычные дни были, действительно, серы, скучны, и однообразны, как арестантские халаты.
Краев просыпался в шесть часов утра. Как бы поздно он ни лег, всегда в этот час будил его колокол соседней церкви. Он звонко и редко ахал над его головой, и поющие волны с грустным и недовольным упреком проносились в сумраке чуть брезжущего осеннего утра. В окна смотрела черная темнота, в которой чувствовалась робкая и грустная, как звуки колокола, синева первого рассвета. Где-то на соседнем дворе или дальше -- кричал петух. Других живых звуков не было. Ровно, торопливо и неугомонно тикали часы на маленьком круглом столике, и этот суетливый, щегольски отчетливый и безостановочный стук напоминал, что время не стоит, что оно уходит без колебаний, равнодушно и безвозвратно.
Краев поднялся на койке и, пожимаясь от холода, надавил три раза пуговку электрического звонка. Электричество устроил ему, в его более чем скромной квартирке, его приятель, молодой учитель физики. Когда через десять минут из кухни донесся стук от щепания лучины, Краев вздохнул и сказал голосом увещания:
-- Надо вставать!
Но хотелось еще полежать. Под одеялом было тепло, и хорошо мечталось. Редкие, ленивые порывы ветра тяжело и коротко вздыхали за окном, и от этого еще холоднее казалось в комнате.
Краев закутался в одеяло и стал соображать, где и какие уроки у него сегодня, и что он будет делать на них?
Первые пять лет своей службы он добросовестно готовился к урокам, составлял конспекты, планы, знал заранее, что будет говорить, кое-чему учился, читал по своей специальности. Потом завалил себя уроками, чтобы дойти до содержания в 214 -- 3 тысячи и махнул на все рукой. Стал, как все, действовать по вдохновению, ограничившись коротким знанием нескольких учебников. Выходило, как ему казалось, не хуже. Был такой же процент интересующихся предметом и с тем же успехом можно было втереть очки любому начальству, которое все, без исключения, было в достаточной степени невежественно. Он был нетребователен, добродушен, не прижимал баллами учеников, и они его любили.
Но совесть мучила, все-таки, за леность, небрежность, отсталость и невежество. Он каждый день собирался начать пополнение и усовершенствование своих специальных знаний, учиться, читать, составлять учебник, работать, и... ничего не делал. К удивлению, несмотря на всю безучастность его к той науке, которую он преподавал, он знал и понимал свое дело лучше, чем большинство его сослуживцев, которые еще раньше махнули на все рукой. Невежество их было беспредельно. Он хоть слегка следил за современностью по журналам, по новым книгам, по газетам. Для большинства из них та жизнь, которая текла за школьными стенами и за стенами их квартир, была совершенно чужда, безразлична и неинтересна.
Выпивая стакан чаю, Краев торопливо просматривал по учебникам то, что предполагал объяснить на уроках. Потом заглянул в энциклопедический словарь. Но нужная ему статья была длинна, суха и скучна. Мелкий шрифт очень утомлял глаза, Краев не кончил статьи, вздохнул и поставил книгу на этажерку.
-- Боже мой, Боже мой! -- подумал он с сокрушением, -- какой я беспросветный невежда!..
На улице он почувствовал себя легко и бодро. Исчезли мысли о невежестве и докучные думы о том, что говорить на уроках. Он шагал быстро, весело, щеголевато. Был легкий морозец. В одном с ним направлении и навстречу ему двигался все трудовой люд: кухарки, денщики, учащиеся всех возрастов, почтальоны с туго набитыми сумками, швеи и конторщицы с маленькими бумажными сверточками в руках, приказчики, останавливавшиеся около запертых магазинов, чернорабочие в валенках, больших сапогах и лаптях. На всех лицах лежала печать бодрого труда, торопливой заботы, серьезности. Это заражало бодрым чувством и Краева. И он имел свое место в рядах этой скромной трудовой армии. В ее рядах и он нес частичку творческого начала, которое неустанно движет жизнь вперед, дает ей смысл и значение.
Но, подходя к гимназии, из всех этажей которой неслись смешанные звуки гомона, хриплого визга, смеха, топота, он несколько падал духом. Вставала перед глазами неистовая возня, толчея ног, беспощадно оглушительные, оголтелые стуки. И беспокойная мысль шевелилась: как провести уроки с этим молодым, необузданным народом хоть чуть-чуть продуктивно, возможно менее отчаиваясь и раздражаясь?..
Первые три урока обыкновенно проходили сносно: чувствовалась достаточная бодрость, оживление, даже некоторая уверенность в том, что все идет как следует, и лучшего желать нельзя. Но после большой перемены, к четвертому часу, голова тяжелела. Завтрак и усталость действовали угнетающе. Стоило сесть, подпереть щеку рукой -- и глаза слипались, все уплывало вдаль, в незнакомое и диковинное пространство, и класс, и звуки, и мысли.
О, с каким бы удовольствием лег и погрузился в забвение хоть на полчаса, если бы не этот беспокойный класс!.. Класс большой -- 72 человека Ученики сидят тесно, беспрестанно копошатся, разговаривают, ссорятся, толкаются. Часто подымают руки, но слушают плохо. Нет, кажется, предмета, который не отвлекал бы их неудержимого любопытства. Если по улице идет похоронная процессия, надо несколько раз перекреститься и, вытянув шеи, проводить ее глазами, пока совсем не скроется из поля зрения. Если из коридора донесется кашель директора, человек десять предупредительно шипят на весь класс. Если Калашников достал из кармана новый ножичек, соседям справа и слева необходимо подробно осмотреть и прицениться к нему...
Времени для разучивания урока было мало. Первая четверть подходила к концу. Требовалось, чтобы у всех были выставлены отметки, а для этого хоть по разу необходимо было спросить каждого в отдельности. Краев кое-как промямлил в течение пятнадцати минут о правлении Софьи, постоянно отрываясь от рассказа для водворения порядка, изобличая невнимание и усмиряя своих беспокойных слушателей. Они были друзья -- Краев и все эти стриженые, неудержимо жизнерадостные лентяи, протобестии и архиплуты. Но дружба не мешала им постоянно ссориться.
Кончил. Развернул журнал и устремил в него внимательный взгляд. Тогда все притихли.
-- Ну-ка... кого бы? -- ленивым, сонным голосом произнес он и задумался, с удовольствием прислушиваясь к притаившейся тишине класса.
Потом добродушно ухмыльнулся и вызвал:
-- Ну, Агафонов, что ли! Ползи-ка, братец, сюда.
Маленький, курносый Агафонов, с коротко-остриженной головой, похожей на арбуз, с готовностью вскочил с места и, склонив голову на бок, оскалил неровные зубы. Краев с аппетитом зевнул до слез и апатично спросил:
-- Ну-с, о чем мог бы ты рассказать?
-- О нынешнем уроке, -- не совсем уверенно ответил Агафонов.
-- То есть -- нынешний урок, хочешь ты сказать? Прекрасно. Говори о Никоне.
Агафонов поднял глаза вверх, сдвинул пояс слева направо, потом справа налево, кашлянул и, бегая ищущим взором по стенам и потолку, начал поспешно и не совсем внятно:
-- Главой над духовенством был главный патриарх Никон...
-- Гммм...
В этом звуке, который издал учитель, Агафонов уловил что-то неопределенное: и как будто некоторое удивление, и иронию, и сомнение. Он боязливо взглянул в сторону кафедры и увидел, что Краев осовелым, сонным взором смотрел на представителей пяти человеческих рас, висевших на противоположной стене. Полагая, что храбрость города берет, Агафонов залотошил без особенной надобности, с напускною уверенностью:
-- Он был, еще маленьким и читал священные книги... И потом он был... был священником... И потом он ушел... ушел в монастырь... И потом... слава дошла до государя...
-- О чем?
-- О том, что он... о том, что он вел...
Глаза Агафонова проворно обежали стены и потолок, потом искоса, воровато взглянули на парты. Сидевшие впереди Сотников и Дмитревский тотчас же приложили к губам руки. Агафонов, опасливо покосившись в сторону учителя, осторожно пододвинулся к ним и насторожился. Учитель сидел теперь уже с закрытыми глазами, и на лице его застыло глубоко-мечтательное выражение утомленного и готового заснуть человека. Сотников и Дмитревский шептали что-то дружно и одновременно. Это усердие лишь мешало, но делать было нечего...
-- О том, что он исправлял законы! -- уверенно сказал Агафонов, разобравши слово "исправлял". Потом ухо его уловило что-то другое, и он поправился, -- О строгой жизни в монастыре...
-- И он ему понравился, -- продолжал он бодро и с возрастающей уверенностью, придвинувшись еще на пол-аршина ближе к партам, -- и он скоро вошел... вошел в милость царскую... и он назначил его... назначил архиереем... и он был митрополитом...
-- Гммм... -- снова раздался скептический звук с кафедры и на минуту остановил поток слов Агафонова. Агафонов взглянул сначала в сторону товарищей, державших ладони трубой около губ, потом на Краева. Учитель с усилием таращил сонные глаза на стену, с которой смотрел на него, надув губы, негр. Казалось, мысли его были где-то далеко-далеко от класса.
Тогда Агафонов, как будто ненамеренно, качнулся с ноги на ногу и несколько подвинулся к партам. С трудом улавливая усердное, одновременное подсказывание нескольких голосов и путаясь в нем, он продолжал, уже не заботясь о связи, а веря в незыблемую истину подсказываемого, -- так:
-- И даже бояре отдавали своих детей... шешнадцати лет... учиться... И учили класть... класть поклоны... И этого самого не понимали... Но потом он... взялся за другое событие... за исправление богослужебных книг...
-- Скверновесово, брат, -- сказал внезапно Краев, встряхиваясь от дремоты, -- не учил...
Агафонов бросил удивленный и исполненный горького упрека взгляд в сторону подсказывавших предателей. Сотников развел руками и делал какие-то знаки, которые как будто говорили: "сам виноват... имей уши поопытнее!"
-- Я... не успел вчера... Александр Петрович... -- запел Агафонов о пощаде.
-- Так бы и сказал раньше. Перед уроком. Это было бы, по крайней мере, честно. А теперь вижу, что имел в виду сплутовать. Рассчитывал, что не вызову?
Агафонов не угадывал еще, какой оборот примет дело. Может быть, сойдет благополучно: Александр Петрович любит иногда припугнуть для потехи. Попробовал соврать:
-- Александр Петрович, извините... не выучил... у меня вчера живот очень заболел.
-- Врешь.
-- Ей-Богу, Александр Петрович! Я на всех уроках отказывался.
-- На всех отказывался! -- дружно поддержали благорасположенные товариществу голоса.
-- Гмм... Что-то у тебя частенько этот живот? Как будто время не холерное. Объедаешься, что-ль?
-- Ей-Богу, болел...
-- Подозрительно, брат. Садись. Пара.
Глаза Агафонова мигом увлажнились. Растирая их выкрашенными в чернила пальцами, он запел привычным голосом:
-- А-ле-ксандр Петрович! Не ста-авьте! Я к следующему разу...
-- Садись.
Краев лениво подымал руку к перу.
-- А-ле-ксандр Петрович! Я хронологию всю знаю... Я к следующему разу выучу... Дайте мне лучше три подзатыльника... А-ле-ксандр Петрович! Не ста-авьте... Ко мне мама вчера приехала... Я не мог.
-- А не врешь?
-- Вот вам... ей-Богу!
Агафонов перекрестился на представителей пяти человеческих рас.
-- Ну, смотри, поганец! Давай сюда ухо!
Лицо Агафонова как-то особенно быстро расцвело улыбкой. Проворно взобравшись на ступеньки кафедры, он с готовностью вставил в два растопыренных пальца учителя левое ухо. Краев, мечтательно глядя в окно, где вились белые пушинки первого робкого снега, нащупал пальцами ухо Агафонова и вяло дернул его раза два. Потом дал легкого щелчка, и Агафонов, улыбаясь, при дружном смехе класса, пошел на место.
-- Не мед! -- сказал курносый Гонорский.
Краев вдруг сделал свирепое лицо и грозно крикнул:
-- Что-о?
Когда нужно было хорошенько встряхнуться от дремоты и беспредметной мечтательности, он искусственно взвинчивал себя, кричал без всякого серьезного повода, нагонял холоду. Ученики знали его хорошо и не боялись этого крика, но притихали на минутку.
Гонорский сейчас же пригнулся и лишь одним смеющимся, трусливым глазком выглядывал из-за спины Кортмана. Он не знал урока, а по неоднократному опыту ему было известно, что слишком словоохотливых остряков Краев вызывал, для усмирения, отвечать и гонял по всему пройденному. При таком обороте дела, шансы на получение тройки были более чем сомнительны.
-- Ты чего это там? -- грозно сказал Краев, не зная преступника и неопределенно ткнувши пальцем в пространство.
Гонорский окончательно приник к парте, а сидевший впереди его Кортман, гипнотизируемый учительским перстом, встал и сказал в свое оправдание:
-- Я ничего, Александр Петрович. Они там намагничивают что-то. А я взял посмотреть... А он кричит: мопса!
-- Нет, Александр Петрович! Он лез, а я не называл его мопсой,-- тотчас же вскочил сосед Кортмана Дикарев, оправдываясь и усиленно жестикулируя головой.
Краев не успел еще сообразить, кто, как и почему нарушил порядок, но его уже охватили перекрещивающиеся потоки слов, обвинений, оправданий, добровольной защиты, лжесвидетельства и разных каверз.
-- Я его не трогал... Сотников дал мне перо, я его намагничивал. А он взял да схватил... Аль-сан... трович... я ни-че-го!.. -- запел Кортман, видя, что Краев протягиваете руку к перу, и считая это знаком грозящей опасности.
-- Вот и запишут, -- сказал торжествующим голосом Дикарев.
-- Я его не трогал... Он сам первый полез... А Гузик тут ногу на парту кладет...
-- Я не кладу, Александр Петрович, -- быстро вскакивает Гузик, -- я лишь парту поднял...
Распутывающийся клубок преступлении цепляется в новый узел и усложняется.
-- Нет, он так вот подымет парту и ноги кладет!
-- А он у меня из пенала всегда перья берет...
-- Он по копейке берет за задачу, -- вмешивается новый голос, -- дай копейку, так сделаю задачу...
-- Врет он, Александр Петрович! Я... он мне должен был копейку... да не отдает... а я у него перья вынул из пенала.
Заговорили все разом. Ничего нельзя разобрать. Среди звонкого журчанья перебивающих друг друга голосов видно лишь, как шевелятся губы, кивают головы, пальцы показывают друг на друга. Клубок преступлений, накопившийся за каждым, то развертывается до бесконечности и, развертываясь, перепутывается, то связывается в такие причудливые узлы, что остается одно решение -- разрубить их единым махом.
-- Пожалуйте-ка вот сюда! -- сказал Краев, трагически негодующим тоном, -- вот, вот! Вы -- по обеим сторонам двери, а ты -- к печке!
Первый ученик, вызванный отвечать урок, несколько успокоил Краева. С уверенностью добросовестного зубрилы, он по-книжному рассказал о старинных русских постройках, изобразил на доске особенности русского архитектурного стиля и толково разъяснил, какие части в коммерческом банке, новом здании, стоявшем против гимназии, были взяты из старинной русской архитектуры. Нелюбов, учившийся неважно, но страстный любитель чтенья, тоже обнаружил блистательные познания в отечественной истории, -- с увлечением рассказал всего Юрия Милославского.
Осталось минуть двенадцать до звонка. Необходимо спешить. Только трое вызваны, -- этого мало. Краев заглянул в журнал и выкрикнул:
-- Епифанов.
Толстый бутуз встал и, изобразив на своем лице самое просительное, почти молитвенное выражение, склонив голову на бок, сказал:
-- Александр Петрович, меня в следующий раз лучше...
-- Почему же?
-- Да я нынешний урок не совсем твердо выучил...
Голос его понизился почти до шепота.
-- Ну, а прошлый как?
-- Прошлый? -- Епифанов задумался на одно мгновение и не совсем уверенно сказал, -- Прошлый знаю...
-- Ну, так поди прошлый расскажи...
Сказал, как будто, простодушным тоном, а подмигнул классу, и все засмеялись. Не сомневались, что Епифанов и в прошлом уроке невинен, и ему грозит вернейший провал.
-- Ну, так прошлый, значит? Состояние России в XVII веке?
Не теряя присутствия духа и кротко улыбаясь, Епифанов вздохнул, склонив голову на бок, и начал:
-- Во второй половине семнадцатого века владение оказалось большое...
И сделал солидную паузу.
-- Какое?
Епифанов взглянул на учителя тем удивительным взглядом, который обыкновенно вызывается странным и неуместным вопросом по поводу совершенно ясных вещей, и ответил уверенно-разъясняющим голосом:
-- Земля!.. Несколько сот тысяч верст в длину и ширину... -- Ммм...
Скептическое мычание учителя все-таки не смутило Епифанова, и он продолжал: