Крюков Федор Дмитриевич
Новые дни

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Из школьной жизни.


   Федор Крюков. Картинки школьной жизни старой России. К источнику исцеления. Православный мир старой России глазами русского писателя.
   М.: АИРО-XXI, 2020.
   

Новые дни

Из школьной жизни

I.

   Крамола вползла в стены гимназии скрытно и неожиданно.
   2-го октября, после пятого урока, гимназисты двух третьих классов -- основного и параллельного, -- пятого, двух шестых и осьмого нашли в карманах своих пальто прокламации, отпечатанные на гектографе. Начинались они так:
   "Товарищи! Гнет нашей школьной системы, убивающей лучшие наши стремления и порывы, притупляющей наши умы, коверкающей всю нашу жизнь, должен иметь когда-нибудь заслуженный конец..."
   Кончались так:
   "И так, товарищи, станем дружно в ряды молодой русской революционной армии под красным знаменем социал-демократии и пусть будет нашим боевым кличем: Долой самодержавие!!!"
   Обнаружение этих прокламаций произвело радостный переполох среди третьеклассников. У пятиклассников и шестиклассников на лицах появилось выражение заговорщиков. Осьмой класс взглянул на крамольные листки спокойно-деловитым оком людей, посвященных и обстрелянных.
   -- Ну, вы... мелкота! домой, домой! нечего тут толкаться! -- покрикивали осьмиклассники на младших гимназистов.
   И те понимали, что именно теперь толкаться в раздевальне нечего, и надо поскорей уходить. И бежали домой, счастливые и гордые от прикосновенности к общей тайне.
   Только два ученика шестого класса -- Фениксов и Вздошников -оказали непоколебимую добропорядочность. Фениксов был сын надзирателя Каллистрата Агафоныча, а Вздошников, румяный юноша, ходивший в узких брюках со штрипками и в очень короткой куртке, не прикрывавшей его круглого зада, был просто -- хороший ученик.
   Немедленно по прочтении прокламаций, они представили их по начальству -- в порядке законного следования: сначала надзирателю Десницыну, Дементию Степанычу, затем, совместно с ним, инспектору. Инспектор в первый момент присел от удивления, в особенности, когда увидел в конце три преступных восклицательных знака после боевого революционного клича. В вершине его лысины поднялся дыбом редкий серый пушок, да так и застыл в виде старого, полурастасканного тына. Затем, несколько опомнившись, он сунул листки в памятную книжку, а книжку в боковой карман и экспрессом помчался в директорский кабинет.
   Приняты были быстрые, энергические меры.
   Прежде всего, признали необходимым конфисковать остальные экземпляры прокламаций. Но большая часть учеников уже успела уйти. Из оставшихся далеко не все пожелали расстаться с воззванием. Врали; тот разорвал, а у того и совсем не было никакой бумажки. Пришлось кое у кого вывернуть карманы и покопаться в ранцах. Успели отобрать не более двух десятков листков, а между тем -- в пяти классах, отпущенных после всех уроков, числилось, по меньшей мере, около двух сотен учеников. Гимназия была многолюдная.
   Затем, в кабинете директора были подвергнуты строжайшему допросу все сторожа. Наблюдение за раздевальней лежало на старом Захаре, который служил в гимназии тридцать восемь лет. Захар искони зарабатывал пятачки починкою гимназических ранцев, курток и штанов, торговал тетрадями и перьями, а на непосредственные свои обязанности смотрел оком фаталиста: чему быть, того не миновать... И потому из раздевальни часто исчезали и калоши, и фуражки, и даже пальто. Но на всякий подобный случай была готова веская оправдательная фраза:
   -- Разе за ими усеми углядишь!..
   И так как аргумент был правильный и исчерпывающий, то Захар все 38 лет оставался неуязвимым и даже имел две медали за усердие.
   Но на этот раз недостаточная бдительность и отвлечение в сторону коммерческих интересов были поставлены Захару в непростительную вину. Он был уволен.
   На его место перевели толстого Ивана, дежурившего у ватерклозета. Иван был из солдат, поступил на службу в гимназию недавно, но успел уже доказать недюжинные способности соглядатая. Именно при его содействии инспектору два раза удалось накрыть курильщиков на месте преступления... Пост в раздевальне получал отныне более важное значение, чем пост у ватерклозета. Он требовал исключительных, специальных дарований. Выбор начальства сразу пал на Ивана.
   В тот же вечер на двух подозрительных ученических квартирах инспекцией был произведен обыск. План атаки был разработан очень тщательно: надзиратели, Дементий Степаныч и Каллистрат Агафоныч, проникали в квартиры черным ходом, инспектор с третьим надзирателем Петром Петровичем Скворцовым имели штурмовать парадные ходы. Улизнуть куда-либо из квартиры или спрятать что-нибудь едва ли бы удалось. Но, несмотря на всю обдуманность и прекрасное исполнение плана, результаты обыска оказались не блестящими. В одной квартире ученики добровольно повинились в чтении посторонних книг и выдали сборник еврейских анекдотов под заглавием "Шлемка". В другом -- на самом видном месте положены были "троицкие листки". Гостей, очевидно, ждали.
   На следующий день директор вызывал к себе в кабинет осьмиклассников: Богоявленского, Фролова, Карих и семиклассника Ананьева и держал их около часу. Сначала беседовал дружеским тоном, старался вызвать на откровенность.
   -- Участие ваше в этом факте для меня несомненно, -- говорил он медленно, внушительно, но не грозно, -- вы меня знаете... С добрыми я добр, к дурным -- беспощаден. Если я вызвал вас теперь для предварительного разговора... значит, я считаю вас не... безнадежными учениками и... рассчитываю на вас... рассчитываю, что вы своей откровенностью дадите мне возможность... э-ммм... распутать это дело... потушить его... без шума... без вредных последствий для многих... для вас, в том числе...
   Они отвечали спокойно, уверенно, с едва заметным оттенком насмешки, глядели прямо, и выражение непроницаемости делало их лица одинаково упрямыми и холодно-враждебными. Директор, ничего не добившись и теряя хладнокровие, объявил им, что заставит их уйти из гимназии. Они молча поклонились и вышли. Но даже спины их, как будто, иронизировали над его угрозой.
   Весть об отставке Захара взбудоражила гимназию. Захар стал героем дня. Захар "пал жертвою"... Ученики собрали ему по подписке около пятидесяти рублей. В раздевальне, где Захар и на другой день продолжал еще торчать на обычном своем месте, у печки, -- на всех рекреациях битком набивались и малыши, и великовозрастные гимназисты. Выпивая с горя и растроганный общим сочувствием, Захар повествовал им, сколько барчуков прошло через его руки и сколько их стало впоследствии большими господами; как он некогда вытирал нос нынешнему учителю истории Кузнецову, когда тот был еще приготовишкой, а теперешнего прокурора Лопухина угощал не раз метлой.
   -- Уж больно озорник был... Гладкий, как боров... так и пихается...-- пояснял он в скобках и вздыхал.
   И его слушатели охотно соглашались с правильностью предположения, которое он высказывал грустно-покорным тоном:
   -- Может, я их и людьми-то сделал... а теперь вот не гож стал... Заместитель Захара, Иван, по адресу которого из толпы соболезнующих Захару мальчуганов раздавались не раз враждебные возгласы, не замедлил оказать свое служебное рвение и доложил инспектору о возбуждении умов. Захару приказано было немедленно оставить здание гимназии. Сходки из раздевальни перешли во двор, за кучи дров, где Захар делал исторический обзор своей прошлой деятельности и связанных с нею событий еще свободнее, -- и брожение умов не прекращалось.
   Сам директор замечал это, но по внешности старался хранить спокойствие. Больше всего боялся он, как бы о происшедшем в гимназии не разнеслись преувеличенные слухи в городе и не дошли до губернатора, а затем -- чего доброго -- раньше его доклада, до попечителя округа... И хотя он выступал с обычным величественным видом по актовой зале, но на душе было неспокойно. Короткая фигурка его, смахивавшая на деревянного петуха, священнодейственно выносила одну ногу за другой и озаряла величественным взглядом через пенснэ встречные усталые, полуразбитые, умеренно-подобострастные фигуры учителей и разнокалиберные -- то растерзанные, то чистенькие, то угнетенные, то жизнерадостные фигуры гимназистов. Никаких внешних признаков крамолы не заметно: ни дерзких взглядов, ни скопления группами, ни уклонений от встречи с начальством, ни перешептываний... Все, как прежде, как вчера, как третьего дня, как всегда... А между тем, может быть, где-нибудь в потаенном месте, тихо и скрытно, готовится новый сюрприз...
   На всякий случай, инспектору и надзирателям даны были строгие инструкции следить со всею тщательностью и при малейших признаках представлять...
   Задача была чрезвычайно трудная, новая, выступавшая из рамок привычной обыденности -- уловить признаки крамолы из отрывочных ученических разговоров... Инспектор двигался неслышной тенью по коридорам и по гимнастической зале. Он зорко всматривался своими близорукими глазами в бурливо-кипящую кашу серых курток, стриженых и вихрастых голов, старательно прислушивался к пестрому гаму и разноголосой трескотне в этом безостановочном и беспорядочном движении.
   Но что тут можно уловить? Шмыгают, возятся, гуляют группами,-- все одинаковые, все давно известные, и в то же время неуловимые, неузнаваемые... Вон какой-то бежит, сломя голову, а другой за ним гонится... Как не ударил, подлец, головой в живот... еще с ног свалит...
   -- Ты!.. Тот, который!.. Что ты словно с цепи сорвался, булван!.. Однако, подожди же!..
   Нет, где там! Опрометью бросился в сторону, нырнул в шевелящуюся, подвижную толпу. Как будто, Мореходов четвертого основного?.. А это что за молодцы? Читают... ага!..
   Он хитро, боком, глядя в сторону, стал подвигаться к группе, столпившейся у окна. Как будто читают!.. Слушают... Ближе, ближе... Как ни напрягает слух, ничего не разобрать в этом гаме... Вот какой-то давно не стриженный, с вихрастыми волосами, напрашивающимися на кондуит, обогнал его, прошел мимо, прямо к группе и громко издал предупредительное шипение.
   -- Тс-ссс... инспекторские штаны идут... Обернулись все разом. Многозначительно закашляли.
   -- Что это вы здесь?.. Читаете? -- миролюбивым тоном спросил он.
   -- Ничего особенного, Антон Антоныч... телеграмма с театра войны...
   -- Позвольте-ка... С театра войны, что-то вы очень того... с театра!..
   -- Извольте. Стессель в Нагасаки купаться приглашает. Действительно, телеграмма. А может быть, успели уже спрятать
   что-нибудь? По насмешливо-веселым лицам не угадаешь. Обыскать? Следовало бы. Но, сколько карманов надо вывернуть и... ничего не найдешь. Повернулся и пошел.
   -- Пришел, навонял и ушел, -- острил кто-то вслед.
   Глупая острота, но они хохочут дружно, грубо, оглушительно. И смех больно ударяет в спину и в сердце. Вот и следи тут... Одни неприятности...
   Инспектор от природы был человек "скорбный главой", думал обо всем тяжко, долго и туго и никогда ничего не придумывал, не мог ориентироваться в простейших вещах, терялся перед натиском даже крошечного грубияна, а в затруднительных случаях трусливо и откровенно прятался у себя в кабинете. Странно устроенная голова его, -- "голова дико-каменного барана", как острили гимназисты, -- была феноменально несообразительна и забывчива.
   Жена добыла ему инспекторство, но он ценил в этой завидной для учителей должности лишь одно удобство: казенную квартиру с отоплением, освещением и возможностью умеренно приворовывать из пансионских съестных запасов. При всем своем служебном усердии, при искреннем желании выследить, захватить, накрыть нюхом, уловить преступников, он не умел этого сделать. И директор не раз ставил это ему на вид в очень резкой форме.
   И теперь он ходил с растопыренными руками, окаменявшими в жест уловления и пресечения, напрягая слух, вперяя взгляд в копошащуюся перед ним гущу серых, совершенно одинаковых молодых людей. Взъерошенный пушок в вершине его лысины, всегда так внушительно действовавший на приготовишек, теперь торчал растерянно и недоумело. С лица у него не сходило напряженное выражение человека, что-то потерявшего и бесплодно разыскивавшего.
   Надзиратель Дементий Степаныч Десныцын, господин с благообразной поседевшей бородкой и с открытым, доброжелательными истинно-русским лицом, юрко сновал среди беспокойно шевелящихся групп и незаметно, искусно подставлял ухо под отрывки разговоров. Чаще всего он слышал подавленное восклицание:
   -- Глист!
   Но ни одного разговора важного значения, хотя бы отчасти намекавшего на признаки брожения умов, обнаружить ему не удалось.
   Другой надзиратель, Каллистрат Агафоныч Фениксов, человек с лицом плохо опохмелившегося сапожника, действовал энергичнее. Он был сторонник быстроты, глазомера и натиска. Признаки крамольного духа он усмотрел сразу. Из группы третьеклассников, стоявших в дверях залы, раздался ему в спину чей-то дерзкий возглас:
   -- Каллистрат! Подбей подметки!
   Он несколько секунд помедлил, затем быстро и неожиданно обернулся, -- маневр испытанный. Ученик Жигунов, перед тем язвительно улыбавшийся, сделал вдруг серьезное лицо и очень громко высморкался при помощи двух пальцев. Потом, иронически глядя на надзирателя, сделал пальцами такой жест, как будто вытирает усы. Потом харкнул, подражая голосу Каллистрата, и плюнул в стену. Это было наглое издевательство над ним, Каллистратом Агафонычем. Товарищи Жигунова так и залились неудержимым хохотом, отдавая дань восторга его таланту и дерзости.
   Фениксов тотчас же отправился к директору и довел об этом обстоятельстве до его сведения. Директор сначала неопределенно промычал, выслушав Каллистрата, потом ясно, раздельно, по слогам произнес:
   -- Ха-ра-шо!..
   И многозначительно пошевелил усами.
   Каллистрат остался недоволен этой олимпийской медлительностью. Преступление было до очевидности ясно, плохо замаскировано, и меры требовались быстрые и энергичные. Он многоэтажно выругался, -- про себя, конечно, -- и мысленно обозвал своего начальника так, как звали его гимназисты:
   -- Та-ра-кан!..
   

II.

   Учитель Краев, лежа с газетой на койке, прислушивался к голосам, доносившимся из передней.
   -- Они после обеда завсегда спят, -- громким шепотом говорила старуха Васильевна, его прислуга.
   -- А давно пообедал? -- осторожно, негромко спрашивал молодой голос.
   -- Да так, с полчаса время.
   -- Может, не уснул еще? Вы бы взглянули, бабушка. Очень нужное дело...
   -- Неотложное, -- убедительно прибавил другой голос. И слышно было, как Васильевна, на цыпочках, тяжело подкрадывалась через первую, самую большую в квартирке комнату, которая была и гостиной, и кабинетом, и столовой, -- к дверям маленькой спаленки, а из передней доносился сдержанный, веселый смех. Краев догадывался, что это гимназисты, и ему досадно было, что Васильевна не сумела отказать им.
   -- К вам барчуки, Александр Петрович, емназисты, -- сказала Васильевна, заглядывая в спальню.
   Он неохотно встал, поправил широкий кожаный пояс на рубахе и недовольным голосом сказал:
   -- Просите.
   Из дверей спальни он увидел, как вошли в гостиную, в пальто, с фуражками в руках, Богоявленский, Ананьев и Карих.
   -- Ну, что же вы стоите, господа? Раздевайтесь и садитесь, -- сказал полусонным голосом Краев, подавая им руку.
   -- Вы нас извините, Александр Петрович...
   -- Ага, ну, хорошо. Извиню.
   -- Мы несколько не в урочное время, -- говорил Богоявленский, солидно перебирая пальцами золотистый пух, которым зарос его подбородок,-- в силу необходимости... Вчера у Ананьева и у меня был обыск...
   -- Так, так. Ну, садитесь. Раздевайтесь.
   -- Некогда, Александр Петрович. Мы к вам с просьбой и... вообще спешим. Если откажете, тогда в другое место...
   Черные глаза Краева лукаво сощурились и на одно мгновение блеснули огоньком добродушной усмешки. Всегда это предисловие, этот тон. Точно одолжение делают, что обращаются с просьбой. И ведь нет даже этого "другого места"-то у них... Кому охота возиться, в сущности, из пустяков каких-нибудь? Лишь у него одного не хватает характера послать их к черту со всеми их мальчишескими конспирациями, подписками, сборами, читальнями и проч. Жалко как-то: зеленый народ... Один этот высоко-покровительственный, иногда даже пренебрежительный, по временам сожалеющий тон по отношении к ихнему брату, учителю, чего стоит!..
   -- Может быть, и откажу, -- сказал Краев, не глядя на них и сердито сопя носом, -- возможно... очень возможно, господа! Я -- тоже под присягой. И какого рода просьба? Если противоречит клятвенному обещанию, данному мною при поступлении на службу, с целованием креста и евангелия, то... вы и сами, господа, не станете, надеюсь, насиловать мою совесть, мою верность служебному долгу... Мм... да. Ну, в чем же дело?
   Они улыбались, и по глазам их видно было, что не верили ему.
   -- Да вот... уж мы не знаем... пугаете вы нас очень, -- сказал Богоявленский, принимая усиленно-серьезный, озабоченный вид.
   Лицо у него было детски свежее, с румянцем. Вьющиеся светло-русые волосы постоянно спускались на лоб и закрывали глаза. Он взбивал их пальцами назад, а -- они опять падали, и смышленые серые глаза смотрели из-под них пристально и строго.
   -- Кое-что спрятать нам требуется... хоть на ближайшее время... на недельку, на две... литературу... Так вот мы к вам...
   -- Ага, понимаю.
   Краев сел в кресло, скрестил руки и, уставившись глазами в колени, сделал вид, что глубоко задумался.
   -- Невозможно!..
   После полуминутного молчания слово упало, как обрубленное,-- коротко и жестко.
   -- А-ле-ксандр Петрович! -- протяжно и жалостно произнес бледный, белокурый Ананьев.
   -- Не могу. Рискую всей карьерой.
   -- Но что ж мы будем делать? Не нынче -- завтра опять обыск. -В другое место...
   -- Но там все поднадзорные. Тоже под страхом. Да и ходить-то к ним слишком часто нельзя: все-таки подозрение...
   -- Но я... тоже надзираюсь...
   -- Не-ет.
   -- Ей-Богу. В последнее время Авксентий Васильич Фаворский и его дядя Каллистрат Агафоныч что-то особенно часто визитируют ко мне. Конечно, сослуживцы... выкурить папиросочку, перекинуться парой слов... Но... если бы они у меня увидели теперь вас, то ни вам, ни мне пользы из этого не проистекло бы...
   -- Нас -- так. Но литературу-то они не увидят.
   -- Милые мои! У них собачий нюх, а от вашей литературы на версту, конечно, пахнет нелегальщиной.
   Они усмехнулись и переглянулись между собой: должно быть, шутит? Не разберешь у этого Краева, когда он всерьез говорит, когда подсмеивается. Верно, и теперь шутит. Карих, красивый брюнет, поэт -- декадент и остряк, сказал:
   -- В таком случае, мы просто передадим всю нелегальщину вашей Васильевне. Пусть как знает -- распорядится...
   Краев вздохнул.
   -- Ну, что ж, давайте. Хотя это и против служебного долга, но посмотрю, что вы читаете. Я и сам с удовольствием кое-что из заграничного почитаю. А то достать негде...
   -- Это мы вам устроим!
   -- Аа... ну, великолепно! А то я до сих пор так, кое-что, случайно почитывал, урывками. А чтобы как следует, всерьез, -- не приходилось. Вы из каких же будете? Марксисты? Или, может, и того ужаснее?
   -- Я -- эс-дек, -- сказал Богоявленский.
   Он медленно потер ладонью правую щеку от подбородка к уху, снизу вверх, и опять на лице его появилось сугубо-серьезное выражение.
   -- Иван Иваныч -- пока из колеблющихся. Но, кажется, примкнет к нам. Учение это не сразу захватывает. В него надо вдуматься. Зато какое нравственное удовлетворение, даже -- можно сказать -- огромное счастье, когда поймешь его... Все стройно, ясно, и все доведено до логических концов. Будущее не представляется ни темным, ни туманным. Наперед скажешь: будет так-то. Закон неизбежен. Вопрос лишь во времени...
   -- Вопрос... далеко не второстепенный, -- лениво сказал Краев.
   -- Но... он ничего не изменяет. Доживем или не доживем, хотим или не хотим, а то, что должно придти, -- придет. Поэтому, благоразумней хотеть, чтобы это пришло, как можно скорей, и содействовать этому ускорению, в стихийные процессы вдвигать сознательный элемент.
   -- Гмм... да...
   Краев взглянул в бок на усиленно-серьезное лицо Богоявленского и чуть заметно усмехнулся.
   -- А я вот не могу утешить себя тем, что когда-нибудь это придет. Я-то увижу ли? Я... я -- сам? И если -- да, то я понимаю, что из-за этого рискнуть стоит, можно. Но если это, по непреложным историческим законам, придет когда-то... когда от меня и помину не будет, -- то... ей Богу, я не в силах был бы заставить себя жертвовать свободой, жизнью, когда миллионы свиней будут лишь хрюкать, глядя на это зрелище...
   -- Либеральная буржуазия именно так и рассуждает, -- победоносно улыбнувшись, возразил Богоявленский, -- но свиней, которые лишь хрюкают, не миллионы... Они хрюкают и всегда будут хрюкать. Против себя, против законов своего естества они не могут идти и не пойдут. И они будут стерты с лица земли армией труда... сознательным пролетариатом... Людей же, задавленных трудом и нуждой, -- много... Их -- сотни миллионов. Они, действительно, иногда... хрюкают по-свиному, но... такова жизнь -- жизнь вьючных животных... Они все время только и знали, что работали на вас. Но скоро эти миллионы не будут хрюкать. Они поймут, кто они... И если вы просветите хоть одного субъекта из этих сотен миллионов, то вы придвинете к себе время торжества социализма. В этой работе и в самой этой борьбе столько наслаждения!.. А жертвы... конечно, они были, есть и будут, но они неизбежны...
   -- Вот даже Захар наш пал жертвой, -- шутливым тоном вставил Карих.
   -- А мне жаль Захара, -- серьезно сказал Краев, -- и думаю, что едва ли он чувствовал особое наслаждение...
   -- Ну, мы его обеспечили, -- довольным тоном воскликнул Карих,-- больше пятидесяти рублей собрали по подписке и пристроили к банку дворником. Директор банка, оказалось, -- его бывший "ученик". Взял с удовольствием старика.
   -- А-а, ну это ничего. Все хорошо, что хорошо кончается... А вы, Карих, не марксист?
   -- Нет.
   -- Вы кто же?
   -- Декадент какой-то, -- тоном сожаления заметил Богоявленский,-- по натуре -- форменный революционер, но ничего прочного и определенного. Отношение к начавшемуся движению отрицательное и сожалеющее... С оттенком аристократического презрения...
   -- Вот как... Но почему же?
   Карих, не спеша, вынул из кармана брюк бумажный портсигар и с деловым видом достал из него единственную, оставшуюся там, папиросу. Из всех троих курил только он один.
   -- Не верю в толпу, -- снисходительно улыбаясь, сказал он и привычным, неторопливым жестом зажег спичку. -- Марксисты думают, что работают для новой жизни. Ошибка. Перефразируя Ницше, можно сказать, что-о... не человек, а вся жизнь человечества -- посмешище или мучительный позор... Всегда она такой будет. Даже изменившись -- с наступлением социалистического строя...
   Краев подмигнул Богоявленскому и Ананьеву и сказал:
   -- Какой пессимист, однако...
   -- Если меня или вас перенести немедленно, сейчас, в "будущее общество", -- продолжал Карих, по прежнему снисходительно улыбаясь,-- мы будем довольны. Наши взгляды, пожалуй, не откроют пятен на солнце будущей жизни человечества. Но ведь есть довольные и теперь?
   -- Есть.
   -- И тогда будут довольные и недовольные -- те избранные, те органические революционеры, которые всегда идут впереди и... гибнут... И при том без надежды, сознавая, что даже древним титанам не направить реку человеческой жизни по новому руслу...
   -- Гм... это -- звучно, но... я как-то туго понимаю, -- улыбаясь, сказал Краев.
   -- Одним словом, я не могу признать, что будущее принесет нам большую свободу. Хотя, может быть, не принесет и большого рабства... Потому что человек -- прирожденный, цельный раб. Вы возьмите эту непобедимую наклонность ко всякому культу! Только это стремление к культу в нем выражено сильно и решительно.
   Краев спрашивал себя, где он читал что-то подобное, и не мог вспомнить, и не мог заставить себя серьезно слушать эти комически-важные рассуждения. Ему дремалось под звуки глуховатого, уверенного голоса Карих, и слова проходили перед его глазами вдали, колеблющиеся, обгоняющие друг друга, в странных сочетаниях, похожие на юных жидких гимназистов.
   -- ...И до тех пор, пока каждый не будет бороться с самим собой, мучительно стремиться стать чище и прекрасней духовно, -- до тех самых пор жизнь будет плоска и безобразна, независимо от того, будут ли ее члены все сыты или голодны физически...
   Карих положил ногу на ногу, затянулся папиросой и выпустил клуб дыму.
   -- Так, так... Поклонник душистых волн декадентской поэзии и философии, -- сказал Краев, встряхиваясь от дремоты, -- ну, что ж, это любопытно... А забастовку в гимназии замышляете?
   -- Я -- органически революционер, и всякие новые впечатления, новые положения меня увлекают...
   -- Так. Понимаю. Когда же вы нас, господа, думаете свергнуть?
   Богоявленский поутюжил щеку снизу вверх, от подбородка к уху, и сказал серьезно:
   -- Это трудно определить. До святок, вернее всего, не будет движения. В средних учебных заведениях оно только еще намечается. Необходимо согласовать действия с ходом общерусского движения. У нас, в частности, предстоит подготовить реальное училище, вторую гимназию, семинаристов, женские гимназии. Семинария -- ничего, а в реальном и во второй гимназии сознательности еще маловато. Работаем над организацией и поднятием сознания...
   -- А в нашей гимназии как?
   -- В нашей -- великолепно. У нас в старших классах не менее 60% сознательных.
   -- Н-ну?! Что-то уж очень много, как будто. Впрочем, я старших мало знаю, преподаю больше у малышей. А в младших -- до пятого -- уж очень сорванцы... не серьезный народ...
   -- Нет, ничего. Дети, как дети. Вас они любят.
   -- Д-да... Но я-то их не люблю. Даже иной раз... по затылку... Стыдно, а сознаться приходится... подлец-народ есть...
   -- На вас никто не в претензии даже за подзатыльники. Понимают, что -- шутка... разве им это не ясно? Но в вас все ценят -- и они, и мы -- то, что вы заступаетесь за учеников... не безучастны к нашей участи... Об этом ведь у нас знают.
   -- Какой я к черту заступник, сам на волоске вишу... Просто, кажется, рекламировали меня пансионеры за то, что я позволяю им опаздывать с прогулок... Но когда-нибудь я за них примусь! Давайте-ка вашу литературу... пропишу и вас! Ага: коммунистический манифест... э, друзья мои... "Искра"? А, вот это любопытно! Давние номера? Конец августа, это еще не очень. "Пролетарий"?.. не читал никогда... Тан? мм... редкая вещица... "Эрфуртская программа"? Ну, и гимназист нынче пошел! Какие вещи читает! А в мое-то время... конец восьмидесятых годов... У нас одного из седьмого класса исключили за книжечку Толстого "Не в силе Бог, а в правде"... Инспектор в квартире нашел. Вот было время,-- с гордостью могу воскликнуть! И ежовые рукавицы, и бараний рог -- все было знакомо... Теперь куда же легче!
   -- В одном сходство, -- сказал Карих, -- как тогда, так и теперь, время, проведенное в гимназии, потерянное время...
   -- Пожалуй... спорить не стану... Только не бейте с размаху по нашим головам, по учительским. Не одни мы виноваты. А вы, господа? А ваши родители? О, есть, за что плюнуть в глаза той публике, которая до сих пор пользовалась школой... И все у нас плохо. Вон войско -- уж на что, казалось, твердыня... сплоховало!.. Даже полиция -- и та далека от совершенства. Это -- в полицейском-то государстве! А вы... да и все вообще... склонны дать трепку только нашему брату.
   -- Все-таки... есть за что, -- улыбаясь, осторожно заметил Ананьев.
   -- Думаю, что прежде, всего за то, что нас можно безнаказанно ругать... да...
   Ананьев и Карих готовы уже были заспорить, но Богоявленский встал и деловым тоном сказал:
   -- Ну, господа, идем. Время не ждет.
   Когда они ушли, Краев опять лег, но заснуть уже не мог. Он стал просматривать принесенную литературу и опять подивился: многого он не читал.
   -- Какой, однако, нынче гимназист пошел, -- повторил он, -- и как мы их мало знаем... Стена между нами... Ведь, вот сколько раз были, все о Горьком да о журналах разговаривали... А поди-ка ты вот, какие книжки почитывают... и не подозревал! Кому же у кого учиться придется: им ли у нас, нам ли у них?..
   По учительской привычка, он задумался над тем неуловимым, таинственным процессом, который на его глазах превратил маленьких, шаловливых, надоедливых мальчуганов в степенно-важных юношей, читающих запрещенный книги и рассуждающих о жизни с несколько комическою авторитетностью и глубокомыслием.
   -- Что-то выйдет из них?.. Богоявленский -- это положительный малый, трезвый, с характером!.. Хорошая голова. Ананьев, кажется, так себе... рабочий человек, человек для поручений... Карих -- способный юноша, но уже изломан. Приносил несколько раз стихи, -- стиль модерн... ничего не пойму... И сам он -- такой непонятный: ходит грязно, в обтрепанных брюках, но покупает дорогие духи. Может быть, и заметное что даст, а может, переработается в обыкновенного прохвоста... Школа лишь коверкает таких...
   -- И вот они уйдут. Любопытно, какая эволюция произойдет с ними в будущем! Если встретимся через несколько лет, -- они будут уже совсем другие, незнакомые, непонятные. Взглянут на меня... опять покровительственным взглядом... с примесью насмешливого любопытства: все тот же провяленный "человек в футляре"?.. Да, все тот же... Жизнь станет сложнее, разнообразнее, интереснее, захватит в свой водоворот сотни тысяч, миллионы людей, а он, по-прежнему, будет тянуть свою скучную, постылую лямку...
   Он мысленно оглянулся на минувшие двенадцать лет своей службы. Что за жизнь! Позади -- длинный ряд дней, до тошноты похожих один на другой. Ничего яркого, захватывающего, поднимающего дух, даже просто занимательного ничего не было! Пыльная, серая, однообразная дорога по одноцветной, мутной, немой пустыне. Впереди... впереди вырисовывалась та же безотрадная картина: однообразные дни без радости, одинокие ночи с бессильными, неясными, тягучими думами. Та же гимназия с испорченным воздухом, корпус, пансион... невыносимое, пестрое, одуряющее галдение в тесных классах и коридорах, убожество духа, лицемерие и тупость в учительских... Все на свете меняется, но тут, в этой духоте, жизнь, как будто, окаменела навеки в своих однообразных казарменных формах...
   

III.

   Обычные дни были, действительно, серы, скучны, и однообразны, как арестантские халаты.
   Краев просыпался в шесть часов утра. Как бы поздно он ни лег, всегда в этот час будил его колокол соседней церкви. Он звонко и редко ахал над его головой, и поющие волны с грустным и недовольным упреком проносились в сумраке чуть брезжущего осеннего утра. В окна смотрела черная темнота, в которой чувствовалась робкая и грустная, как звуки колокола, синева первого рассвета. Где-то на соседнем дворе или дальше -- кричал петух. Других живых звуков не было. Ровно, торопливо и неугомонно тикали часы на маленьком круглом столике, и этот суетливый, щегольски отчетливый и безостановочный стук напоминал, что время не стоит, что оно уходит без колебаний, равнодушно и безвозвратно.
   Краев поднялся на койке и, пожимаясь от холода, надавил три раза пуговку электрического звонка. Электричество устроил ему, в его более чем скромной квартирке, его приятель, молодой учитель физики. Когда через десять минут из кухни донесся стук от щепания лучины, Краев вздохнул и сказал голосом увещания:
   -- Надо вставать!
   Но хотелось еще полежать. Под одеялом было тепло, и хорошо мечталось. Редкие, ленивые порывы ветра тяжело и коротко вздыхали за окном, и от этого еще холоднее казалось в комнате.
   Краев закутался в одеяло и стал соображать, где и какие уроки у него сегодня, и что он будет делать на них?
   Первые пять лет своей службы он добросовестно готовился к урокам, составлял конспекты, планы, знал заранее, что будет говорить, кое-чему учился, читал по своей специальности. Потом завалил себя уроками, чтобы дойти до содержания в 214 -- 3 тысячи и махнул на все рукой. Стал, как все, действовать по вдохновению, ограничившись коротким знанием нескольких учебников. Выходило, как ему казалось, не хуже. Был такой же процент интересующихся предметом и с тем же успехом можно было втереть очки любому начальству, которое все, без исключения, было в достаточной степени невежественно. Он был нетребователен, добродушен, не прижимал баллами учеников, и они его любили.
   Но совесть мучила, все-таки, за леность, небрежность, отсталость и невежество. Он каждый день собирался начать пополнение и усовершенствование своих специальных знаний, учиться, читать, составлять учебник, работать, и... ничего не делал. К удивлению, несмотря на всю безучастность его к той науке, которую он преподавал, он знал и понимал свое дело лучше, чем большинство его сослуживцев, которые еще раньше махнули на все рукой. Невежество их было беспредельно. Он хоть слегка следил за современностью по журналам, по новым книгам, по газетам. Для большинства из них та жизнь, которая текла за школьными стенами и за стенами их квартир, была совершенно чужда, безразлична и неинтересна.
   Выпивая стакан чаю, Краев торопливо просматривал по учебникам то, что предполагал объяснить на уроках. Потом заглянул в энциклопедический словарь. Но нужная ему статья была длинна, суха и скучна. Мелкий шрифт очень утомлял глаза, Краев не кончил статьи, вздохнул и поставил книгу на этажерку.
   -- Боже мой, Боже мой! -- подумал он с сокрушением, -- какой я беспросветный невежда!..
   На улице он почувствовал себя легко и бодро. Исчезли мысли о невежестве и докучные думы о том, что говорить на уроках. Он шагал быстро, весело, щеголевато. Был легкий морозец. В одном с ним направлении и навстречу ему двигался все трудовой люд: кухарки, денщики, учащиеся всех возрастов, почтальоны с туго набитыми сумками, швеи и конторщицы с маленькими бумажными сверточками в руках, приказчики, останавливавшиеся около запертых магазинов, чернорабочие в валенках, больших сапогах и лаптях. На всех лицах лежала печать бодрого труда, торопливой заботы, серьезности. Это заражало бодрым чувством и Краева. И он имел свое место в рядах этой скромной трудовой армии. В ее рядах и он нес частичку творческого начала, которое неустанно движет жизнь вперед, дает ей смысл и значение.
   Но, подходя к гимназии, из всех этажей которой неслись смешанные звуки гомона, хриплого визга, смеха, топота, он несколько падал духом. Вставала перед глазами неистовая возня, толчея ног, беспощадно оглушительные, оголтелые стуки. И беспокойная мысль шевелилась: как провести уроки с этим молодым, необузданным народом хоть чуть-чуть продуктивно, возможно менее отчаиваясь и раздражаясь?..
   Первые три урока обыкновенно проходили сносно: чувствовалась достаточная бодрость, оживление, даже некоторая уверенность в том, что все идет как следует, и лучшего желать нельзя. Но после большой перемены, к четвертому часу, голова тяжелела. Завтрак и усталость действовали угнетающе. Стоило сесть, подпереть щеку рукой -- и глаза слипались, все уплывало вдаль, в незнакомое и диковинное пространство, и класс, и звуки, и мысли.
   О, с каким бы удовольствием лег и погрузился в забвение хоть на полчаса, если бы не этот беспокойный класс!.. Класс большой -- 72 человека Ученики сидят тесно, беспрестанно копошатся, разговаривают, ссорятся, толкаются. Часто подымают руки, но слушают плохо. Нет, кажется, предмета, который не отвлекал бы их неудержимого любопытства. Если по улице идет похоронная процессия, надо несколько раз перекреститься и, вытянув шеи, проводить ее глазами, пока совсем не скроется из поля зрения. Если из коридора донесется кашель директора, человек десять предупредительно шипят на весь класс. Если Калашников достал из кармана новый ножичек, соседям справа и слева необходимо подробно осмотреть и прицениться к нему...
   Времени для разучивания урока было мало. Первая четверть подходила к концу. Требовалось, чтобы у всех были выставлены отметки, а для этого хоть по разу необходимо было спросить каждого в отдельности. Краев кое-как промямлил в течение пятнадцати минут о правлении Софьи, постоянно отрываясь от рассказа для водворения порядка, изобличая невнимание и усмиряя своих беспокойных слушателей. Они были друзья -- Краев и все эти стриженые, неудержимо жизнерадостные лентяи, протобестии и архиплуты. Но дружба не мешала им постоянно ссориться.
   Кончил. Развернул журнал и устремил в него внимательный взгляд. Тогда все притихли.
   -- Ну-ка... кого бы? -- ленивым, сонным голосом произнес он и задумался, с удовольствием прислушиваясь к притаившейся тишине класса.
   Потом добродушно ухмыльнулся и вызвал:
   -- Ну, Агафонов, что ли! Ползи-ка, братец, сюда.
   Маленький, курносый Агафонов, с коротко-остриженной головой, похожей на арбуз, с готовностью вскочил с места и, склонив голову на бок, оскалил неровные зубы. Краев с аппетитом зевнул до слез и апатично спросил:
   -- Ну-с, о чем мог бы ты рассказать?
   -- О нынешнем уроке, -- не совсем уверенно ответил Агафонов.
   -- То есть -- нынешний урок, хочешь ты сказать? Прекрасно. Говори о Никоне.
   Агафонов поднял глаза вверх, сдвинул пояс слева направо, потом справа налево, кашлянул и, бегая ищущим взором по стенам и потолку, начал поспешно и не совсем внятно:
   -- Главой над духовенством был главный патриарх Никон...
   -- Гммм...
   В этом звуке, который издал учитель, Агафонов уловил что-то неопределенное: и как будто некоторое удивление, и иронию, и сомнение. Он боязливо взглянул в сторону кафедры и увидел, что Краев осовелым, сонным взором смотрел на представителей пяти человеческих рас, висевших на противоположной стене. Полагая, что храбрость города берет, Агафонов залотошил без особенной надобности, с напускною уверенностью:
   -- Он был, еще маленьким и читал священные книги... И потом он был... был священником... И потом он ушел... ушел в монастырь... И потом... слава дошла до государя...
   -- О чем?
   -- О том, что он... о том, что он вел...
   Глаза Агафонова проворно обежали стены и потолок, потом искоса, воровато взглянули на парты. Сидевшие впереди Сотников и Дмитревский тотчас же приложили к губам руки. Агафонов, опасливо покосившись в сторону учителя, осторожно пододвинулся к ним и насторожился. Учитель сидел теперь уже с закрытыми глазами, и на лице его застыло глубоко-мечтательное выражение утомленного и готового заснуть человека. Сотников и Дмитревский шептали что-то дружно и одновременно. Это усердие лишь мешало, но делать было нечего...
   -- О том, что он исправлял законы! -- уверенно сказал Агафонов, разобравши слово "исправлял". Потом ухо его уловило что-то другое, и он поправился, -- О строгой жизни в монастыре...
   -- И он ему понравился, -- продолжал он бодро и с возрастающей уверенностью, придвинувшись еще на пол-аршина ближе к партам, -- и он скоро вошел... вошел в милость царскую... и он назначил его... назначил архиереем... и он был митрополитом...
   -- Гммм... -- снова раздался скептический звук с кафедры и на минуту остановил поток слов Агафонова. Агафонов взглянул сначала в сторону товарищей, державших ладони трубой около губ, потом на Краева. Учитель с усилием таращил сонные глаза на стену, с которой смотрел на него, надув губы, негр. Казалось, мысли его были где-то далеко-далеко от класса.
   Тогда Агафонов, как будто ненамеренно, качнулся с ноги на ногу и несколько подвинулся к партам. С трудом улавливая усердное, одновременное подсказывание нескольких голосов и путаясь в нем, он продолжал, уже не заботясь о связи, а веря в незыблемую истину подсказываемого, -- так:
   -- И даже бояре отдавали своих детей... шешнадцати лет... учиться... И учили класть... класть поклоны... И этого самого не понимали... Но потом он... взялся за другое событие... за исправление богослужебных книг...
   -- Скверновесово, брат, -- сказал внезапно Краев, встряхиваясь от дремоты, -- не учил...
   Агафонов бросил удивленный и исполненный горького упрека взгляд в сторону подсказывавших предателей. Сотников развел руками и делал какие-то знаки, которые как будто говорили: "сам виноват... имей уши поопытнее!"
   -- Я... не успел вчера... Александр Петрович... -- запел Агафонов о пощаде.
   -- Так бы и сказал раньше. Перед уроком. Это было бы, по крайней мере, честно. А теперь вижу, что имел в виду сплутовать. Рассчитывал, что не вызову?
   Агафонов не угадывал еще, какой оборот примет дело. Может быть, сойдет благополучно: Александр Петрович любит иногда припугнуть для потехи. Попробовал соврать:
   -- Александр Петрович, извините... не выучил... у меня вчера живот очень заболел.
   -- Врешь.
   -- Ей-Богу, Александр Петрович! Я на всех уроках отказывался.
   -- На всех отказывался! -- дружно поддержали благорасположенные товариществу голоса.
   -- Гмм... Что-то у тебя частенько этот живот? Как будто время не холерное. Объедаешься, что-ль?
   -- Ей-Богу, болел...
   -- Подозрительно, брат. Садись. Пара.
   Глаза Агафонова мигом увлажнились. Растирая их выкрашенными в чернила пальцами, он запел привычным голосом:
   -- А-ле-ксандр Петрович! Не ста-авьте! Я к следующему разу...
   -- Садись.
   Краев лениво подымал руку к перу.
   -- А-ле-ксандр Петрович! Я хронологию всю знаю... Я к следующему разу выучу... Дайте мне лучше три подзатыльника... А-ле-ксандр Петрович! Не ста-авьте... Ко мне мама вчера приехала... Я не мог.
   -- А не врешь?
   -- Вот вам... ей-Богу!
   Агафонов перекрестился на представителей пяти человеческих рас.
   -- Ну, смотри, поганец! Давай сюда ухо!
   Лицо Агафонова как-то особенно быстро расцвело улыбкой. Проворно взобравшись на ступеньки кафедры, он с готовностью вставил в два растопыренных пальца учителя левое ухо. Краев, мечтательно глядя в окно, где вились белые пушинки первого робкого снега, нащупал пальцами ухо Агафонова и вяло дернул его раза два. Потом дал легкого щелчка, и Агафонов, улыбаясь, при дружном смехе класса, пошел на место.
   -- Не мед! -- сказал курносый Гонорский.
   Краев вдруг сделал свирепое лицо и грозно крикнул:
   -- Что-о?
   Когда нужно было хорошенько встряхнуться от дремоты и беспредметной мечтательности, он искусственно взвинчивал себя, кричал без всякого серьезного повода, нагонял холоду. Ученики знали его хорошо и не боялись этого крика, но притихали на минутку.
   Гонорский сейчас же пригнулся и лишь одним смеющимся, трусливым глазком выглядывал из-за спины Кортмана. Он не знал урока, а по неоднократному опыту ему было известно, что слишком словоохотливых остряков Краев вызывал, для усмирения, отвечать и гонял по всему пройденному. При таком обороте дела, шансы на получение тройки были более чем сомнительны.
   -- Ты чего это там? -- грозно сказал Краев, не зная преступника и неопределенно ткнувши пальцем в пространство.
   Гонорский окончательно приник к парте, а сидевший впереди его Кортман, гипнотизируемый учительским перстом, встал и сказал в свое оправдание:
   -- Я ничего, Александр Петрович. Они там намагничивают что-то. А я взял посмотреть... А он кричит: мопса!
   -- Нет, Александр Петрович! Он лез, а я не называл его мопсой,-- тотчас же вскочил сосед Кортмана Дикарев, оправдываясь и усиленно жестикулируя головой.
   Краев не успел еще сообразить, кто, как и почему нарушил порядок, но его уже охватили перекрещивающиеся потоки слов, обвинений, оправданий, добровольной защиты, лжесвидетельства и разных каверз.
   -- Я его не трогал... Сотников дал мне перо, я его намагничивал. А он взял да схватил... Аль-сан... трович... я ни-че-го!.. -- запел Кортман, видя, что Краев протягиваете руку к перу, и считая это знаком грозящей опасности.
   -- Вот и запишут, -- сказал торжествующим голосом Дикарев.
   -- Я его не трогал... Он сам первый полез... А Гузик тут ногу на парту кладет...
   -- Я не кладу, Александр Петрович, -- быстро вскакивает Гузик, -- я лишь парту поднял...
   Распутывающийся клубок преступлении цепляется в новый узел и усложняется.
   -- Нет, он так вот подымет парту и ноги кладет!
   -- А он у меня из пенала всегда перья берет...
   -- Он по копейке берет за задачу, -- вмешивается новый голос, -- дай копейку, так сделаю задачу...
   -- Врет он, Александр Петрович! Я... он мне должен был копейку... да не отдает... а я у него перья вынул из пенала.
   Заговорили все разом. Ничего нельзя разобрать. Среди звонкого журчанья перебивающих друг друга голосов видно лишь, как шевелятся губы, кивают головы, пальцы показывают друг на друга. Клубок преступлений, накопившийся за каждым, то развертывается до бесконечности и, развертываясь, перепутывается, то связывается в такие причудливые узлы, что остается одно решение -- разрубить их единым махом.
   -- Пожалуйте-ка вот сюда! -- сказал Краев, трагически негодующим тоном, -- вот, вот! Вы -- по обеим сторонам двери, а ты -- к печке!
   Первый ученик, вызванный отвечать урок, несколько успокоил Краева. С уверенностью добросовестного зубрилы, он по-книжному рассказал о старинных русских постройках, изобразил на доске особенности русского архитектурного стиля и толково разъяснил, какие части в коммерческом банке, новом здании, стоявшем против гимназии, были взяты из старинной русской архитектуры. Нелюбов, учившийся неважно, но страстный любитель чтенья, тоже обнаружил блистательные познания в отечественной истории, -- с увлечением рассказал всего Юрия Милославского.
   Осталось минуть двенадцать до звонка. Необходимо спешить. Только трое вызваны, -- этого мало. Краев заглянул в журнал и выкрикнул:
   -- Епифанов.
   Толстый бутуз встал и, изобразив на своем лице самое просительное, почти молитвенное выражение, склонив голову на бок, сказал:
   -- Александр Петрович, меня в следующий раз лучше...
   -- Почему же?
   -- Да я нынешний урок не совсем твердо выучил...
   Голос его понизился почти до шепота.
   -- Ну, а прошлый как?
   -- Прошлый? -- Епифанов задумался на одно мгновение и не совсем уверенно сказал, -- Прошлый знаю...
   -- Ну, так поди прошлый расскажи...
   Сказал, как будто, простодушным тоном, а подмигнул классу, и все засмеялись. Не сомневались, что Епифанов и в прошлом уроке невинен, и ему грозит вернейший провал.
   -- Ну, так прошлый, значит? Состояние России в XVII веке?
   Не теряя присутствия духа и кротко улыбаясь, Епифанов вздохнул, склонив голову на бок, и начал:
   -- Во второй половине семнадцатого века владение оказалось большое...
   И сделал солидную паузу.
   -- Какое?
   Епифанов взглянул на учителя тем удивительным взглядом, который обыкновенно вызывается странным и неуместным вопросом по поводу совершенно ясных вещей, и ответил уверенно-разъясняющим голосом:
   -- Земля!.. Несколько сот тысяч верст в длину и ширину... -- Ммм...
   Скептическое мычание учителя все-таки не смутило Епифанова, и он продолжал:
   -- И там были очень часто болезни, и пожары были... И в это время русские плохо занимались своими делами... Они не добывали себе различных мехов. В это время они сами не ездили в чужие страны, чтобы покупать себе различные меха...
   -- Меха?
   -- Да. Одежды... А посылали только своих слуг... послов....
   -- Ммм... вот как!
   -- У меня так в книжке сказано.
   -- Положим, врешь. Дальше!
   -- Эхх-ммм... Они считали различный народ идолопоклонниками и, если кто-нибудь съездит, то называли этого грешником... И иностранцы только приезжали на ярмарку к русским и продавали только самые дешевые товары... И они сговаривались, чтобы одну какую вещь не продавать за плохую...
   -- Мм... та-ак...
   -- Да у меня в книжке...
   -- Дальше, дальше!
   -- Э-э... ихм... ихм... В это время русские добывали очень плохо себе металлы... Хотя и были металлы в горах, а добывали иностранцы... Ну... русские продавали различные меха...
   -- Садись.
   Епифанов вытянул шею и замер, следя за движением пера.
   -- Пару? -- с удивлением произнес он, -- за что же, Александр Петрович? Я же знал... Я вам услугу сделал: городобоевское перо подал, а вы пару... моим же пером?..
   -- Благодари Бога, что не единицу, -- кротко сказал Краев.
   -- Ну, я тогда заорал бы благим матом... -- Сядь.
   Епифанов с конфузливой улыбкой отправился на место. До звонка еще оставалось время. Краев заглянул снова в журнал. Измайлов, следовавший по алфавиту за Епифановым, почувствовал опасность. Чтобы отвлечь внимание учителя, он решил пустить в ход какой-нибудь вопрос ученого свойства: иногда удавалось таким способом вызвать Краева на интересные рассказы.
   -- Александр Петрович, это -- атмосфера? -- вставая с места, осторожно спросил Измайлов и показал пальцем за окно, где крутились снежные пушинки.
   Но учитель понял, к чему вопрос, и, не глядя, сказал:
   -- Я тебе такую атмосферу изображу на физиономии!.. Отвечать хочешь?
   -- Не особенно, Александр Петрович. Да ведь звонок... Вон он! Слава Богу!..
   

IV.

   После пятого урока Краев шел из гимназии на дежурство в пансион, не заходя на свою квартиру. Два раза в неделю он, как воспитатель пансиона, должен был дежурить по суткам. Это было крайне утомительно, тяжело, но давало лишнюю тысячу рублей в год, и Краев уже двенадцать лет тянул эту скучную и изнурительную лямку -- ради семьи: кроме матери, у него были еще сестры, которых надо было учить.
   Рядом с ним шел учитель древних языков Крживанек, чех, -- небольшая, квадратная фигурка в высокой барашковой шапке и в каком-то странном салопе старомодной купчихи -- с опушенными куницей рукавами.
   -- Женьиться надо, тогда не будете скучать, и все будет интересно,-- говорил Крживанек особым иноземным акцентом, отчетливо разделяя слова по слогам.
   -- Женьитесь и не будете жальоваться... и слюжба не так будет утомлять.
   При разговоре он быстро и мелко кивал головой снизу вверх, сладко улыбался, старался заглянуть в глаза и был похож на ласковую маленькую собачку. Краев смотрел перед собой скучающим, усталым взглядом и плохо слышал Крживанека, который нежно похлопывал его сзади по пояснице и придерживал под руку, когда они переходили через улицу.
   На углу Московской и Воскресенского переулка дорогу им перерезал извозчик. Сидевшая в пролетке молоденькая дама дружелюбно кивнула головой Краеву. Он не сразу узнал ее и на мгновение остановился, присматриваясь своими близорукими глазами. И когда она улыбнулась ему еще раз, он быстро приподнял шляпу. Извозчик уже поворачивал за угол. Сидевшая в пролетке изящная, гибкая фигурка мелькнула на одно мгновение в глазах Краева и скрылась. Лишь невидимая полоска молодого чувства тянулась еще к его сердцу от этой удалявшейся женщины. Он вздохнул с мечтательной улыбкой и, продолжая путь, еще два раза оглянулся.
   -- Кто это? -- осторожно спросил Крживанек.
   -- Это... знакомая моя одна...
   -- Какая красивая... Вот и женьитесь!
   -- Да она уже замужем.
   -- Эк-кххемм... жаль... Тогда очень жаль...
   Они шли некоторое время молча. Краев задумчиво шагал спотыкающимися шагами, раскачиваясь на ходу, Крживанек мелко семенил по неровным камням плохенького тротуара, и походка его тоже напоминала аллюр ласковой комнатной собачки.
   -- Нет, скажите, Иван Францевич, неужели вам никогда не было скучно? -- спросил Краев, -- неужели вы не испытывали того душевного состояния, которое небезызвестные вам римляне называли taedium vitae... тяготы, утомления, раздражения... от этого однообразия и бессодержательности нашей жизни?
   Крживанек откашлялся, как всегда, звонко и протяжно и сказал не совсем уверенно: -- Эк-к-ххеммм... Конечно, бывало, но...
   -- Вы какой год служите?
   -- Двадцать пьятый. И представьте, ни одного урока не пропустил.
   Он приостановился и заглянул снизу вверх в глаза Краеву, желая видеть, какой эффект произвело это сообщение.
   -- Ни одного урока! Помню, матушка моя умерла... Так у меня голова сильно болела, -- и тогда я ходил... Первая жена умерла на каньикулах, -- не пришлось тоже манкировать...
   -- И вы... довольны этим служебным совершенством?
   -- То-е-есть... -- Крживанек скромно опустил глаза. -- Но ведь это рьедко так... Назовите мне еще кого такого, который бы ни одного урока не пропустила! Не найдете! Разве Кузнецов? Да, я доволен и... горжусь даже: это рьедко...
   -- И жизнью довольны?
   -- Ничего, я не жалююсь. Я люблю порьядок. Вот в Костроме я был, там директор меня как-то притеснял, а здесь... ничего. Шаловливие малчики есть, конечно, но я... порьядок установил, и пре-крас-но!
   Он нараспев прокричал последние слова своим трескучим тенором и с довольным видом крякнул коротко и звонко.
   -- И директор доволен мной, и я директором. Не далее, как вчера, хвалил мой мьетод... очень одобрял!..
   -- А что за метод, собственно? -- спросил безучастно Краев.
   -- Мой мьетод, вот именно, испитанный, -- с удовольствием заговорил Крживанек, и ноты наивной хвастливости звучали в его голосе. -- Вот видите... двадцать пьятий год, видите... испитанный... Я говорю...
   Крживанек сделал короткую паузу и важно, с достоинством, взглянул на Краева.
   -- Я говорю: при-го-товле-ние дома уроков состоит... п-первое: по-вторьения прежнего урока. Второе... з крат-кого содержания нового урока. Тре-тье!..
   Он особенно звонко выкрикнул это слово, и встречный старик -- мещанин с желтым, больным лицом, почтительно дал ему дорогу.
   -- ... Из связи мыслей обоих уроков. Четвертое! з двух перьеводов: один з ошибками... вот... а другой -- без ошибок -- ну, да... Пьятое уже... з твердого знания все-ехх этимольогических форм и синтаксических правил!..
   Он вперил в Краева строгий, гипнотизирующий взгляд и приостановился.
   -- И шес-тое! -- з уменья писать неправильные формы з данного урока... ну, да... вот видите ли... да!
   Лицо его снова приняло ласковое, собачье выражение.
   -- Испитанный метод... двадцать пьятий год... -- повторил он довольным голосом.
   Краев усмехнулся и подумал:
   -- "Двадцать пятый год... не мало денег перебрал ты, брат-славянин, за свой испытанный метод! А сколько времени ухлопано на него! А сколько в свое время дал трагедий этот испытанный метод, сколько слез над ним пролили, сколько душ исковеркано им!.. Это теперь ты -- ласковая собачка, мишень для всевозможных учительских острот и ученических развлечений, потому что классицизм уже дал значительные трещины, и престиж учителей-классиков -- на ущербе. А в свое время ты был грозою, наводил трепет... Кто бы мог теперь поверить?"
   Впрочем, Крживанек даже во времена безраздельного господства классицизма умел быть тем приятным человеком, с которым родители учащихся легко ладили и даже хлеб-соль водили. Он давал недорогие частные уроки ученикам тех классов, в которых преподавал. Это была особая система. Продолжал он ее практиковать и теперь. Каждый класс Крживанека в течение первой половины года имел не менее 30 -- 40% неуспешных по языкам, но четвертая четверть все исправляла. Целыми группами шли ученики к Крживанеку и группами же занимались с ним. Каждый из них платил два рубля за час занятия и в течение двадцати -- двадцати пяти двухчасовых уроков "усваивал" предмет на четверку. Она и попадала в ведомость последней четверти. Таким образом, получался удовлетворительный годовой балл. Было не дорого и не обидно для обеих сторон. Говорили, что Крживанек ежегодно за апрель -- май клал в карман тысячи по три; зато каждый желающий из учеников за 80 -- 100 рублей обеспечивал себе целый год свободы от греков и римлян. Были еще особые -- "двойные" и "тройные" уроки -- для честолюбцев, желавших иметь четверки в годовом выводе. На те такса была выше. Брали их преимущественно евреи, для которых высокий средний балл имел существенное значение.
   Об этом невинном заработке знала вся гимназия, знал город, знала губерния. Даже окружное начальство было осведомлено, -- Краев слышал об этом от самого директора. Но Крживанек благополучно держался, потому что был смирен, покладист и, главное, считался благонадежным руководителем юношества.
   -- Вот вы говорите о скуке... taedium vitae... ну, да... Знакомо ли мне это? Как вам сказать?..
   Крживанек слегка задумался, вздохнул.
   -- Вот когда я овдовел, то не знал, куда деваться, потому что привык к женатой жизни. Просто не знал, куда деться. Скучал. А теперь вот женьился и -- слава Богу... Хорошо!
   Крживанек женился года два назад на семнадцатилетней девице, дочери трактирного повара, безграмотной и очень развязной особе. Но был, по-видимому, счастлив.
   -- Женьитесь-ка, Александр Петрович, женьитесь. Я вам баришну одну посватаю. Хорошенькая! Подруга жены...
   -- Спасибо. Буду иметь в виду...
   -- Тысяч двадцать приданого, -- таинственно понизив голос, прибавил Крживанек, -- ей-богу, женьитесь. Советую. Оч-чень хорошо!
   Он рассмеялся звонким галопирующим смешком. Глаза его заискрились сладким блеском и ушли в морщинки.
   -- Ну-с, до свидания, -- сказал Краев, -- мне в пансион.
   -- Н-ну, всего хорошого, все-го хорошего! Крживанек усиленно закивал головой и весь расплылся в медовой улыбке.
   Краев вошел в парадную дверь двухэтажного дома, на фронтоне которого была надпись: "Пансион М-ской гимназии".
   Отворяя дверь с улицы, он слышал визгливо-нестройные и докучные звуки флейты, -- кто-то упражнялся наверху в приемной комнате. В швейцарской, прежде всего, на глаза ему попались ноги, торчавшие из-за шкафа: швейцар, по обыкновению, спал сном праведника. Черномазый Митька, помощник повара, в своем грязном фартуке, направлялся с грудой тарелок из буфета в кухню. При виде воспитателя, он сделал сначала испуганное лицо, потом быстро и низко поклонился, поставил тарелки на пол и бросился стаскивать с Краева пальто с видом настоящего разбойника.
   -- Коскянтин! -- закричал он в сторону швейцара таким голосом, точно случился пожар, -- ключ! ключ давай!
   Краев прошел в классную комнату, большую, уставленную шкафами и партами. За партами сидело несколько учеников. В перспективе, в спальне, видны были лежащие и сидящие по койкам фигуры. Из столовой доносились характерные звуки барахтанья, стука и усердной возни на полу. Косые лучи выглянувшего из облаков осеннего солнца пронизывали оригинальные колонны пыли.
   -- Ишь, негодяи, -- обычно подумал Краев, -- не успели собраться и уж беспорядок! Валяются на койках, возятся...
   Помещение пансиона было неудобное, тесное, без отдельных дортуаров. Директор-аферист приобрел с публичного торга два купеческих дома с пятью десятинами земли -- за 19 тысяч. Через несколько дней он перепродал один из них и полдесятины земли в казну под пансион уже за 28 тысяч. На приспособление этого дома для общежития, на ремонт, поправки, расширение и проч. ежегодно отпускались значительные суммы. Но ремонт больше производился в собственном доме директора, а пансион все ждал расширения, продолжая оставаться тесным, грязным, отвратительным, совершенно неприспособленным для общежития.
   Белокурый мальчуган, сидевший за партой, встал при входе Краева и, кланяясь, намеренно-громко, чтобы слышали находившиеся в спальни нарушители порядка, приветствовал его:
   -- Здравствуйте, Александр Петрович!!!
   -- Здравствуйте, Александр Петрович!!! -- так же громко, радостным тоном, точно сто лет не виделись, повторил другой, за ним третий и четвертый.
   В то же время кто-то успел уже проскользнуть в столовую и в спальню. Раздалось предупредительное шипенье. Видно было, как одна гурьба поспешно засеменила в ватерклозет, другая -- в спальню, из которой был особый выход в классную комнату, и лишь немногие через столовую направились навстречу воспитателю, чтобы с самым невинным видом приветствовать его.
   -- Здравствуйте, Александр Петрович!!! -- раздалось дружное приветствие, среди которого ухо Краева уловило и деланные басы.
   -- Все валяетесь, поганцы! Возня... без возни ни на минуту!
   -- Мы не валялись, Александр Петрович!
   -- Это не мы, Александр Петрович!
   -- Мы с Юдкиным в перышки играли на окне... мы не валялись.
   -- Да уж конечно! Ты прав... как всегда...
   -- И я не возился, Александр Петрович. Мы сказку читали с Гайтоном.
   -- Лежа на койке? -- Не-ет...
   -- Знаю я вас! Никто никогда не виноват. Чисты, как трубочисты. Учитесь все скверно... отвратительно... Ну, ты... Мордошевич! как дела?
   Толстый, белокурый мальчуган, по усвоенной им привычке, мотнул в сторону головой, сплюнул каким-то особенно искусным способом и равнодушно сказал:
   -- Ничего.
   -- А ты, Кащеев?
   Красивый брюнет с всклокоченными, давно не стриженными волосами, грязный и серьезный, сказал:
   -- Н... ничего.
   В его неуверенном тоне ухо воспитателя сразу уловило зловещие признаки неблагополучия.
   -- Получил? Гм... конечно! Пару, или единицу?
   Кащеев опустил свои черные глаза и молчал. Коротенький толстяк Сорокин с самой приятельской улыбкой приложил руку с одной стороны рта и сообщил Краеву шепотом:
   -- Единицу по латыни.
   -- Та-ак! -- с горьким упреком покачал головой воспитатель.
   -- Это... за внимание... -- робко и неуверенно попробовал оправдаться Кащеев.
   -- Хорошо и то. Не дурно! Ну... марш отсюда все! Чтобы никого в спальне не было!
   Отдельной комнаты для воспитателей не имелось. Краев складывал свои книги и тетради на окне, в спальне, у воспитательской койки, которая стояла в углу, под иконой. Тут он проводил большую часть дежурства, удаляясь на расстояние нескольких метров от гама, грязи, пыли и вони, переполнявших классную комнату. Койка была такая же неопрятная, как и все остальные, с твердым тюфяком, с грязными подушками, с старым, вонючим одеялом. В отсутствие воспитателя расшалившиеся пансионеры дрались подушками, бросали ими друг в друга, не заботясь о том, что на них же придется спать. Подушки с воспитательской койки летали по спальне и катались по полу наравне со всеми остальными, и до них отвратительно было дотронуться. Но приходилось, все-таки, на них спать. На все заявления воспитателей о невозможности такого порядка директор лишь разводил руками и говорил:
   -- Что же прикажете делать? На пансионе долгу шестнадцать тысяч.
   Воровство педагога-начальника было откровенное, мелкое, презренное по мелочности своей даже в глазах учеников, которые знали о нем, пожалуй, лучше воспитателей. Но приходилось, с отвращением в душе, мучиться с этой грязью. Директор пользовался покровительством в округе и был неуязвим.
   Пансионеры гурьбой побежали из спальни, и скоро до слуха Краева донеслись звуки барахтанья и возни, начавшейся в классной. Он сел на койку и оглянулся кругом усталым, тоскующим взглядом.
   Грязные стены, исписанные и облупленные, грязные полы со сбитой краской, грязные койки с отвратительными одеялами, из которых никогда не выбивалась пыль, вонь от почти примитивного и всегда загаженного ватерклозета, который находился рядом со спальней, вонь от одежды и спального белья, испорченный воздух в классной, в столовой... Эта возня, неистовая, беспрестанная, стихийная возня... Каждый день... каждый день... Вчера, сегодня, завтра... И здесь, и в гимназии, и на дворе, и на улице... Этот оглушительный крик, беспорядок, вечные ссоры, драки... Эти быстрые слезы и неистовый, дикий хохот... Постоянное раздражение, бесчисленные, мелкие, мгновенные удары по усталым, издерганным нервам... О, незаметная трагедия учительской жизни! Мелкая, жалкая, возбуждающая смех и нестерпимый зуд поучений о высоком призвании...
   Вон расшалившийся Мордошевич из классной комнаты через столовую влетел в спальню, спасаясь от погнавшегося за ним Пешеходова. Перескочил через одну койку, через другую... Пешеходов понесся за ним прямо по койкам, оставляя на одеялах серо-желтые следы от ног. Не догнал. Схватил подушку и пустил ею в спину убегавшему неприятелю. Не попал. Подушка плавно покатилась по полу, и белая наволочка сомнительной чистоты сразу приобрела серо-коричневый цвет. В пылу увлечения шалуны даже забыли о том, что в спальне сидит воспитатель, и что усталые нервы его напряжены до последней степени.
   -- Мордошевич!.. Пешеходов!..
   Голос Краева гремит негодующими нотами. Бешенство кипит в груди.
   Застигнутые на месте преступления, нарушители порядка, изумленно остановились. На раскрасневшихся лицах испуг и напряжение юркой мысли, как бы ускользнуть. Попытались, пригнувшись, юркнуть за шкаф.
   -- Немедленно сюда!!
   Немедленно -- легко сказать... Они шли так, как будто на ногах их висели пудовые гири. Шли с вытянутыми шеями, с заискивающими, конфузливо-умоляющими улыбками и с бегающими взглядами вороватых, трусливых глазенок.
   -- Про...ста...те... Аль...сан... трович... -- запел Мордошевич, держа перед носом перепачканную чернилами лапу.
   -- Про...ста...те... -- как раз октавой ниже начал вторить Пешеходов.
   -- Мммерзавцы! -- стиснувши зубы, зашипел Краев, -- кто же спит на этих подушках? Спрашивается: кто?! На что похожи одеяла? А? Что же здесь такое: пансион или свинарня?! А?..
   -- Про...ста...те...
   -- У-у, животные! На два часа в угол и без третьего блюда!..
   -- Аль...сан... трович...
   -- Вон отсюда! Ни звука!
   -- Про...ста...те... Дайте лучше по подзатыльнику...
   -- Вон! Не пачкал я еще рук об вас, негодяев!
   -- Про...ста...те... Аль...сан... трович...
   -- Вон, говорят вам!
   -- Дайте по три подзатыльника...
   -- Мы больше не будем... Аль...сан... трович... Ноющие, неотвязные голоса, конфузливо просящее выражение в лукавых взорах, поднятые вверх грязные лапки -- были, в сущности, непобедимо могущественны, непреоборимы. Краев не мог долго сердиться на них, не мог выдерживать до конца роли грозного карателя. Энергичные крики и кипение быстро утомляли его и всегда вносили некоторое успокоение. Он махнул рукой и сказал усталым, полным безнадежности голосом:
   -- В позицию!
   Оба преступника быстро, с полнейшею готовностью, стали затылками к воспитателю.
   Раз... раз... Два звонких шлепка огласили спальню. Получивши их, Мордошевич и Пешеходов весело захихикали и запрыгали, как козлята, из спальни.
   Краев стыдился своего рукоприкладства, не раз усовещивал сам себя и все-таки чуть не ежедневно, прибегал к нему. Ученики не обижались на него; его любили за открытое добродушие. Дрался он без злобы, но и не без увлечения.
   -- Воспитывай тут! -- с раздражением говорил он сам себе. -- Воспитание, образование... слова, долженствующие особенно иронически звучат в устах нашего брата, учителя... Я двенадцать лет вижу этих мальчуганов. Они поступают сюда мягкими, чувствительными, отзывчивыми, не испорченными, и через месяц-другой точно перерождаются. Откуда берется эта необъяснимая огрубелость, развязность дурного тона, наклонность к крепким словам, ожесточение сердца?.. Издевательство над слабыми товарищами, злостные выходки, грязные пороки?.. Как все это быстро и неуловимо воспринимается здесь, прочно усваивается и еще прочнее поддерживается... Многие поступают с хорошей подготовкой, с порядочными знаниями, болтают по-французски и по-немецки... Здесь забывают все. Иные на первых порах молятся по вечерам. Детские фигурки на коленях, в одном белье, перед привезенными из дома образками, так робки и трогательны. А через месяц-другой никто уже не молится... И во время общей молитвы, в классной комнате, лишь бесчинствуют.
   -- Кто же их воспитывает с таким поразительным успехом? Куда смотрим мы, воспитатели? Но кто такие -- мы? Трусливые, невежественные люди, озлобленные и тупые, как голодные подмастерья. Ни уменья, ни мужества, ни добросовестности... Вожак из зарвавшихся, обреченных на исключение учеников импонирует, все-таки, кое-чем: физической силой, геройством, наглостью тупого отчаяния... У нас и этого нет!..
   Беспорядочные мысли несвязно роились в голове Краева, не поддаваясь точной формулировке и уяснению, перескакивали с предмета на предмет, раздражали, упрекали.
   -- Обращаясь к своей совести, я должен признать, что я -- не на своем месте, я -- неумелый, робкий, неспособный человек. Следует уйти... Простая порядочность этого требует. Но куда? Где я буду умел? Где гожусь? Где заработаю кусок хлеба? И самый ли я плохой здесь, у дела воспитания и обучения? Нет, не самый плохой...
   Он всегда хватался за этот извиняющий мотив. Стыдил себя за это, но все-таки искал и находил в нем успокоение...
   

VI.

   -- Прикажете звонить, Александру Петрович? -- ровно через час после обеда, спросил Константин.
   Краев сидел у окна, облокотившись на тумбочку, и дремал. В пансионе он приучил себя дремать сидя. Иной раз так хотелось бы прилечь, но в сюртуке и крахмальной рубахе это было неудобно. Да и беспокойная пансионская публика, постоянно забегавшая в спальню с жалобами, взаимными пререканиями, опросами, -- не позволяла спать после обеда.
   -- Уже пять часов? -- спросил Краев, с усилием стряхивая дремоту.
   -- Так точно.
   -- Звони. В верхней спальни подольше позвони, а то они постоянно там дрыхнут.
   Константин с увлечением зазвонил и в классной, и наверху. Мальчуганы продолжали возиться в классной и после звонка. Краев вышел и крикнул, как капитан перед ротой:
   -- Смирно! По местам!
   Помаленьку стали усаживаться. С красными, вспотевшими, возбужденными лицами, запыхавшиеся и испачканные в желтую пыль от недавно натертых полов, первоклассники, второклассники и третьеклассники долго еще не могли войти в надлежащую колею. Они продолжали между собой неоконченные счеты в полголоса или подавленным шепотом и делали друг другу какие-то короткие, но многозначительно-угрожающие жесты.
   Константин вошел с опилками и щеткой и начал наводить чистоту. Снова поднялись облака пыли. Общительный и веселый приготовишка Юдкин подошел к Краеву с тетрадкой.
   -- Александр Петрович, посмотрите, как наш учитель пишет, -- сказал он, -- вот это правой рукой, а это -- левой...
   Краев бросил в тетрадь равнодушный взгляд:
   -- Недурно.
   -- Он и ногой умеет писать, -- быстро вскакивая с места, заговорил другой приготовишка, Трифонов, блестя своими вытаращенными глазенками, -- он говорит, приезжали сюда люди безрукие и ногой писали... И он пишет. Это -- просто: зажать вот сюда мел и пиши...
   -- Ну, хорошо, хорошо, -- покровительственным, но не послабляющим тоном сказал Краев, -- садись, брат, и занимайся...
   Полагалось проверять, все ли налицо. Иногда к началу занятий приходил директор. Начальственная деятельность его выражалась в том, что он пересчитывал находившихся налицо пансионеров. Если кого не досчитывал, то делал замечание воспитателю. По правилам воспитанники пансиона на прогулку без надзора не должны были отлучаться. Но пансион не имел, из экономии, должного комплекта воспитателей. Поэтому установился обычай, покоившийся, впрочем, главным образом, на ответственности воспитателей и лишь отчасти на притворном неведении начальства, -- что пансионеры уходили гулять до 5-ти часов на Московскую, где ухаживали за гимназистками вместе с своими городскими товарищами. Увлекаясь этим милым занятием, они постоянно опаздывали с возвращением. Воспитателю вменено было в обязанность непременно докладывать инспектору об этих опаздываниях: порядок -- прежде всего... Но Краев ни разу не мог заставить себя сделать это.
   Прошло около часа, пока обычный порядок установился в классной комнате. Висячие лампы -- старые, первобытного устройства, с испорченными горелками, лили скупой, тусклый свет на парты, но зато сильно нагревали и портили воздух. Пансионеры жужжали над книгами или осторожно копошились, тихо разговаривали, писали. Между малышами вспыхивали коротенькие ссоры и тотчас же стихали. Шалости были неожиданные и остроумно замаскированные. Вот Пешеходов от скуки дал сзади щелчок Сорокину. Сорокин оглянулся, кинул кругом испытующий взгляд, -- все углублены каждый в свое дело. И знакомые лица были теперь особенные, не похожие на те, которые он привык видеть во время игр, серьезные, думающие... Он достал из парты готовую бумажную стрелку, подумал над ней несколько мгновений и затем пустил ее в лицо Пешеходову. И быстро отвернулся в сторону, сделал серьезное лицо и зажужжал:
   -- Германская горная страна... рекой Рейном... рекой Рейном... отделяется от... Альпийской и Французской... рекой Рейном...
   Машина пошла обычным ходом, и Краев оставил классную комнату в уверенности, что резких нарушений порядка не будет уже до самого звонка к чаю, т. е. в течение, по крайней мере, часа.
   Он ушел опять в спальню и стал ходить взад и вперед по узенькому пространству, которое оставалось свободным между койками и стеной. Чуть брезжил свет от висевшей с потолка лампы, закрытой зеленым колпачком. Здесь было не так жарко и пыльно, как в классной, не так беспокойно от роя звуков, которые назойливо толклись в ушах и мешали думать, сосредоточиться на чем-нибудь. Не было нервного ожидания какой-нибудь шаловливой выходки, которую тотчас же надо усмирять в ограждение общего спокойствия. И этот водянисто-зеленый сумрак над молчаливыми рядами коек, скрадывавший все грязное и отталкивающее, пыльную и вонючую тесноту наряжавший в незнакомый и таинственный наряд, отрывал мысль от беспокойного, утомительного безделья и давал работу фантазии. И слетались грезы, смешные, наивные, детские грезы, и населяли скучный мир теплою и облегчающею радостью успеха, счастья, свободы и силы...
   Знакомый нежно-ласковый образ встал перед глазами, хрупкий и обаятельно-манящий. Серые, насмешливо-веселые глаза неотразимо звали к себе раздражающей улыбкой, коварно обещали и покоряли...
   -- Здррравств... Здра-а-авс... здравствуйте, Авксентий Васильич! Кажется, сами стены в классной дружно гаркнули, загудели, застучали, зашаркали ногами. И разом стихли.
   -- Прилично надо здороваться! Сколько раз говорено. Когда научитесь вежливости?
   Раздраженный голос обрубал фразы, был смешон и жалок.
   -- Мне не поклоны ваши нужны, а поведение! -- уже из столовой послал он последний снаряд в дерзкого врага и, в ответ, услышал помчавшиеся на него звонкие детские голоса:
   -- Бондарь! Фискал! Шпионишка! Бондарь!..
   Оба -- и Краев, и Авксентий Васильевич -- здороваясь, сделали вид, что не слышат этих возгласов. Привыкли. Давно уже шла упорнейшая и жестокая до непримиримости война, с взаимными подвохами, обходами, неожиданными нападениями, подсиживаниями. Авксентий Васильевич неутомимо подслушивал, выслеживал, излавливал, записывал в кондуит, докладывал для верности лично директору (инспектора он презирал за бездействие и за трусость перед пансионерами), снабжая доклад подробнейшими справками о прежней преступности трактуемого ученика.
   Пансионеры отвечали партизанскими уколами и внезапными атаками. Шла и медленная, рассчитанная охота с памфлетами, эпиграммами и прочей текущей литературой пансиона. Все стены и окна были изрисованы бочками, исчерчены крупнейшими надписями: "бондарь", "хвакт", "профессор сыска". Даже в ватерклозете, на самом видном месте красовалась надпись: "кабинет бондаря".
   Зато и кондуит пестрел многочисленными записями об опозданиях, о дерзких взглядах, о неприличных позах, о чтении недозволенных книг и пр. Последняя запись Авксентия Васильевича в кондуите гласила так:
   "На мое предложение идти на общую утреннюю молитву, ученик VI класса Свенторжецкий ответил: не хочу и не желаю. Тон голоса и положение корпуса тела было очень невежливое".
   Краев пошел в классную проверять уроки. Авксентий Васильевич направился наверх, в буфет, пить чай и приятельски беседовать с буфетчиком. С учениками он занимался лишь на глазах начальства. Если приходил директор, Фаворский садился с приготовишками и всем своим существом являл неусыпное усердие в проверке их познаний.
   Краев собрал около себя третьеклассников. Они первый год учили латынь и за нее получали наибольшее количество единиц.
   -- Ну, Ушаков, начинай, -- сказал Краев.
   Он подпер щеку рукой, и веки его сами собой закрылись, точно кто с силой оттянул их книзу. Голос Ушакова стал далеким-далеким. В его вялости и однообразии звучала тоскливая нота отвращения к постылой науке, приносившей лишь одни огорчения.
   -- "Лес доставляет тень соловью", -- тянул страдальчески-усталым голосом Ушаков и врал без всякой совести, с усилием выдавливая из себя диковинные слова.
   -- Ивановский, следующую фразу.
   Ивановский откашлялся, склонил голову на бок и чужим, вялым голосом прочитал:
   -- "Жизнь земледельцев часто бывает добычею пиратов".
   В обычное время он быль шаловлив, боек, подвижен, как ртуть. А теперь земледельцы и пираты сковали ему язык, замкнули рот и потушили лукаво-веселый огонек его серых глаз. Поталкивая локтем соседа, черного и мрачного грека Ласкараки, он стоял некоторое время в недоумении перед такой серьезной фразой, потом сказал со вздохом:
   -- Вот мне счастья нет никогда в переводе! Другим простые фразы, а мне всегда длинная...
   -- Не рассуждай, переводи.
   На лбу Ивановского задвигались горизонтальные и вертикальные складки, меняя взаимное положение. Тяжело вздохнув, он выговорил первое слово, и Краев сонным, скучным голосом, не открывая глаз, приветствовал его:
   -- Склонений не знаешь, с-свинья... Тысячу раз говорено. Не могу же я за тебя учить! Поросенок... Дальше, Ласкараки.
   -- В лесах нет статуй и колонн, -- замогильным голосом прочитал Ласкараки.
   И ногой усиленно начал толкать Ивановского. Он бесповоротно был уверен, что пользы от Ивановского быть не может, но просить ногой помощи у соседа стало уже рефлекторным ученическим движением.
   За третьим классом последовал второй с арифметической задачей, условие которой занимало восемь строк в задачнике. С первоклассниками пришлось толковать о залогах. Скука, безжизненность, непреодолимая дремота. Первоклассникам молодой учитель русского языка, классик по специальности, изобразил соотношение залогов графически -- какими-то черточками и стрелками. Мальчуганы срисовали эти стрелки с доски, не понимая их значения. Краев долго смотрел на эти странные знаки и ломал голову над ними. Так и не понял. Объяснил по своему. Но в глазах его слушателей это объяснение не имело никакой цены.
   -- Все равно, поставит по колу, -- говорили они с фатальной безнадежностью, -- он требует, чтобы по его...
   За полчаса до звонка на вечернюю молитву пришел инспектор. Появился из буфета и Авксентий Васильич.
   Сел с задремавшими приготовишками, повертел в руках священную истории и строго сказал:
   -- Стараться надо!
   Инспектора немедленно окружила толпа малышей. Каждый считал нужным спросить какой-нибудь пустяк, говорили все разом, толкались, налезали друг на друга, фыркали от смеха. В вершине светлой, неровной лысины инспектора сердито поднялся серый, взъерошенный пушок. В перестрелке веселых, дурачливых вопросов, трещавших и прыгавших в ушах, как крик потревоженных на болоте птиц, ему, близорукому и робевшему перед толпой, ничего нельзя было ухватить вниманием и понять. Он попробовал рассердиться и крикнуть. Жидкий голос вылетел из горла, цепляясь за какую-то пилку внутри, и, похожий на крик коростеля, затерялся среди благодушно-издевательского звонкого смеха.
   -- Пошли вон! -- крикнул на них подоспевший на выручку Краев.
   И, как стая галчат, они метнулись во все стороны и попрятались на своих местах, за партами.
   Освобожденный инспектор принял озабоченный вид и сказал Краеву наставительным тоном:
   -- А вы их осаживайте!.. Осаживайте...
   Он показал руками так, как будто что-то дергал вниз.
   -- Я их обыкновенно... как чуть что... сейчас же осаживаю, -- хвастливо добавил он, -- и вы осаживайте!
   Изо рта у него воняло. Глаза глядели на Краева снизу вверх тупо и наивно.
   Краев снял с его спины прилепленный мальчуганами лист бумаги с надписью "Ровножуй" и сказал:
   -- Хорошо.
   В скучной замкнутой жизни пансиона этот благодушный ограниченный человек служил неистощимым родником и невинных, и вместе жестоких забав и развлечений. В другой сфере из него, может быть, вышел бы обыкновенный чиновник, трудолюбивый, добросовестно-исполнительный и, во всяком случай, не столь анекдотически смешной. Но здесь, в маленьком мире мелкой, неустанной борьбы с изобретательной шаловливостью, постоянной необходимостью спускаться до детских понятий и взглядов, вечно понижать себя до уровня детских интересов и детских дрязг, он за 27 лет службы незаметно обратился сам в смешного ребенка с лысиной, с большой засеребрившейся бородой, отупевшего и потерявшего соображение даже в простейших явлениях того внешнего мира, который был за стенами гимназии и пансиона. Незаметная обыденная трагедия учительского существования выражена была в нем особенно отчетливо и выпукло. И, глядя на него, Краев часто думал:
   -- Где-то там, за стенами, катится и шумит широкая, пестрая, богатая красками и звуками, интересная жизнь, полная борьбы и ужасов, оглашенная радостными кликами победы и стонами поражения, окрыленная надеждами и угнетаемая отчаянием, озаренная дивным подвигом самоотвержения и отравляемая бессердечием сытых, прекрасная, сложная жизнь, -- а они... а я... а мы... как те матово-черные, мелкие жучки, нашли себе навозную кучу, забрались в темные, тесные, глухие келейки и тихо катимся, скучные, робкие, презренные, к месту вечного успокоения, не интересуясь и не волнуясь дивной ареной мятежной жизни человечества. О, ужас серого, смирного существования!..
   -- Я сегодня на молитве не буду, -- сообщил инспектор, понижая голос и принимая вид заговорщика, -- так вы уж одни... как-нибудь без меня...
   Он и сам воображал, и другим старался внушить мысль, что его присутствие на молитве необходимо для поддержания порядка.
   -- Мне надо посетить кое-какие ученические квартиры... подозрительные.
   -- Накрыть кого-нибудь?
   -- Да. Давно наметил... двух молодцов...
   

VII.

   Трудовой день кончился. Стихла возня малышей в нижней спальне, улеглась перебранка, закончились взаимные счеты, не вполне сведенные за день. В одном лишь месте, издали переговаривались громким тенором два голоса:
   -- Серебряные?
   -- Да!
   -- А проба есть?
   -- А то как же! Папа за них двадцать рублей дал. Хронометр!
   -- Врешь... небось, десять?
   -- Ей-б-богу, двадцать! Я сам с ним ходил.
   -- А разыгрываешь...
   -- Надоело таскать. Да и перья нужны. За триста новых перьев разыграю.
   -- По чем за билет?
   -- Два пера.
   -- А за три старых сколько?
   -- Полбилета.
   -- А за казака?
   -- Если новый, -- билет. За старого -- полбилета.
   В полутемной классной громко болтали старшие пансионеры. Два брата Поплавские, забравшись в темный уголок столовой, напевали малороссийскую песенку. Тихо лилась нежная мелодия одинокого раздумья и касалась сердца щекочущей грустью томительной разлуки и грезящей любви.
   -- По-вий ви-тре до-о ехид сонь-ца.
   Неясный и далекий, как мечта, тающий звук молодых голосов медленно капал или вливался осторожными, обрывающимися струями в сосредоточенно задумчивый сумрак темных углов, и кто-то робко плакал в них, тихий и застенчиво тоскующий.
   Сверху иной раз доносились звуки скрипки. Играл экзерсизы Вольфке, осьмиклассник. В большие окна спальни смотрели белые, разрезанные переплетом накрест, глаза лунной ночи. Лампа в зеленом колпачке отпечатала на потолке три концентрических, не одинаково светлых кружка и разлила над койками травянистый полусвет.
   В тишине, наполненной детским дыханием и детским бредом, рождались загадки, недоуменные, закутанные тайной вопросы. Вставали воспоминания. А вслед за ними, ползла горечь сожаления об утраченном, томительная тягость, беспредметная, серая тоска. Ах, как жаль было чего-то!.. Может быть, прожитой молодости?.. Как ушла она -- скоро, скрытно и безвозвратно, со всеми ее мечтами, надеждами и бессильными порывами... Износилось здоровье, сердце испортилось, исчезли мускулы, морщинами покрылось лицо, тело потеряло стройность, свежесть и подвижность...
   И хоть бы одно яркое воспоминание!..
   Скучная, серая лента однообразных дней тянется там, в сумраке прошлого, -- дней, отравленных тошною горечью унизительного, служительского существования, хамской привычкой к жалкой сытости, к жалкому полукомфорту, хамским страхом перед голодом и риском самостоятельности и свободы.
   Какая усталость... Длинный, бесконечный, бесплодный день...
   И какая грусть в этой милой, нежной песенке мечтательного юга, далекой родины, несравненной, прекрасной родины с ее зеленым простором, с шумливыми, светлыми днями шаловливого детства, с поэтическими, жаркими, звездными ночами мятежной юности...
   Как безнадежно далека она!..
   

VIII.

   Была середина ноября. Краев давал третий урок в первом классе. Вдруг открылась дверь, и помощник классных наставников, Петр Петрович таинственно сообщил:
   -- Попечитель округа приехал!..
   В его голосе звучали роковые ноты. Глаза округлились и неожиданно оказались большими. Выражение испуганной торжественности на лице без слов давало понять, что произошло событие, действительно, чрезвычайной важности. Даже ученики переглянулись и зашептались с тем бессознательным волнением, которое сообщается цыплятам при виде беспокойства старших по возрасту птиц. И вдруг зашевелились, стали обдергиваться, убирать с парт все лишнее и недозволенное: открытые письма с броненосцами, бумажных петухов и хлопушки, альбомы с марками и кучи старых перьев, в которые шла безвозбранная игра на уроке. Кто-то впопыхах громко хлопнул крышкой парты.
   -- Тссс... черт! -- вздрогнув от неожиданности, с искренней ненавистью воскликнул Краев придавленным голосом.
   Ему было стыдно глупой тревоги, вдруг охватившей его, но он чувствовал, как, против воли, она деспотически подчинила себе теперь все его мысли и сцепила движения.
   -- Это -- Сотников, -- раздался голос доброжелательного предателя.
   -- Этакая дрянь! -- стиснувши зубы, прошептал Краев и оглянулся с опасением на дверь.
   -- Я копейку уронил, -- виноватым полушепотом сказал в свое оправдание обыкновенно вертлявый, но теперь присмиревший круглолицый Сотников, делая неопределенно поясняющий жест в сторону парты. Он тоже опасливо оглянулся на дверь, за которою чудился кто-то в образе сатаны, таинственный и ужасный.
   -- Я... я тебя!
   -- Положил ее сюда, а она покатилась...
   -- Зачем положил?
   -- Я платок вынимал...
   -- К чему это? Зачем?!
   -- Посморкаться...
   -- Болван! Раньше не мог?
   -- А она покатилась...
   -- Паршивец!.. Сядь!
   Сотников сел с виноватым и сконфуженным видом. Краев, разрядившись криком и крепкими словами, сказал уже мягче:
   -- Через тебя еще под уголовную ответственность попадешь...
   Он в волнении прошелся по классу, посмотрел на часы. До конца урока четыре минуты.
   -- Едва ли зайдет... Черт их носит, сукиных сынов! Сколько я видел их, этих звездоносцев второго и третьего сорта, восстановлявших, время от времени, равновесие бюджета прогонными, суточными и прочими фокусами! Все на одно лицо: усиленно притворяются проницательными, понимающими, иногда вынут записные книжки, окинут внимательным взглядом стены класса и фигуру учителя, что-то записывают... известная всем манера дешевеньких фокусников, профессоров черной и белой магии... А все-таки трепещешь... Черт знает, что за заячья натура! Да и все так... Долго ли оскандалиться? Скорее, чем плюнуть... Вот следующий урок в третьем классе. Что сегодня? Кажется, германская горная страна?.. Подведут, подлецы! Самая запутанная часть европейского рельефа... куча названий и -- никакой системы! Зарежут...
   Раздался благодетельный звонок. Класс разом вздохнул, ухнул.
   -- Сла-ава Богу! -- с облегчением воскликнул кто-то с Камчатки, -- не пришел!
   И тотчас все вскочили, запрыгали, застучали, заговорили дружно и весело, как воробьи над рассыпанным зерном. Обычная картина. И в обычное время никому не приходит в голову видеть в этом нарушение порядка. Теперь же это веселонравие казалось несомненным проступком.
   -- Сесть! Сесть! -- свирепо закричал Краев, желая поддержать порядок на должной высоте, -- пока преподаватель в классе, не сметь вставать с мест!
   Семь десятков беспокойно-проворных, заинтригованных любопытством шельмецов в первый момент подались назад. Краев поспешно свернул карту, взял журнал и сделал несколько шагов к двери. Стиснутая на минуту, толпа опять прорвалась, как весенний поток, обогнала его и запрудила выход из класса. В коридор боязливо вынырнуло пять -- шесть стриженых головенок. Послышались отдельные возгласы:
   -- Вот он...
   -- Где-е?
   -- Да вон... в синих штанах-то...
   -- Брешешь. Это -- Глист...
   -- Поди ты...
   -- Тише! Шшш... шш...
   -- Глист... в очках-то?
   -- Это не очки, а пенсне-е...
   Невидимое, но леденящее присутствие кого-то чувствовалось в коридоре, в необычном настроении больших и малых групп, с напряженным и опасливым любопытством оглядывающихся и толкущихся на месте. Малыши не бросались, сломя голову, по направленно к ватерклозету. Старшие толпились в дверях, но не ржали и не пели песен, не острили грубо и громогласно. Дементий Степанович Десницын, так называемый Глист, двигался беззвучно и особенно эластично, не толкался, не хватал малышей за шиворот, не возглашал с обычным красноречием закругленных укоряющих периодов. Он лишь грозил очами, выразительно сдвигал, поднимал, раздвигал червеобразные брови, изредка шипел и делал какие-то таинственные пассы руками. Всем существом своим являл он важность переживаемого гимназией момента. И это гипнотизировало. В сердце заползало ожидание чего-то сверх-обычайного, грозного, мудро карающего и недосягаемо-величественного. Вот-вот невидимо появится оно, разинет пасть и...
   То же напряженное, томительное ожидание чувствовалось и в учительской, все усиленно притворялись равнодушными и спокойными. Но разговаривали вяло и неохотно, не шутили и не смеялись. Задумывались. Преподаватель истории Кузнецов сидел на своем обычном месте, под зеркалом, устремив не моргающий взор Будды на дверь и прикрыв каждое колено ладонью. Он был всегда исправен и аккуратен до педантичности. Все министерство народного просвещения в его отношении к служебному долгу не нашло бы ни единой задоринки. Батюшка гладил перстами бороду и вздыхал. Короткими шажками ходил из угла в угол безнадежно-унылый, больной словесник Черномор, с роскошной черной бородой. Крживанек стоял у окна и поспешно просматривал по печатному русскому переводу заданный урок из Энеиды.
   -- Ни у кого не был? -- спрашивал вечно суетящийся математик Глебовский. Нервное лицо его от волнения покрылось белыми полосами и островами, точно шаловливый ученик мазнул его испачканной в мел губкой.
   Борщевич, другой математик, углубившийся в маленькую записную книжечку, которая хранила весь запас его учености, хмыкнул носом, по своему обыкновению, и сказал:
   -- Кажется, у директора.
   -- Ага... Ну, директору-то нечего бояться. А вот нашему брату достанется на орехи. Налетит на какое-нибудь сокровище, вроде Лопухина и... убедится в постановке дела.
   -- От этих господ, одним словом, хорошего ничего не жди, -- проговорил отрывистым, безнадежным тоном второй словесник, Боровков.
   -- Ну-те? -- неопределенно произнес батюшка.
   -- Вот вам и "ну-те"... Хорошего ничего не сделают, а напакостить всегда могут.
   -- Да. Эт-т верн! -- сказал коротко, решительно и трагически немец Карл Оскарыч Эзельман, который всегда и со всеми соглашался.
   Грустный, больной, робкий Черномор, голова которого была переполнена воспоминаниями, остановился и заговорил быстро и неровно, то понижая голос почти до шепота, то повышая его до патетических нот:
   -- Покойный Мещерский... во время одного приезда... входит и класс -- к моему бывшему товарищу Савельеву... на урок латинского языка. Сел. Тот подает ему книгу. Случайно, второпях, подал кверху ногами, как говорится... перевернуть, знаете, не успел в волнении... -- "Продолжайте, пожалуйста"... Продолжают. Перевод De bello Gallico. Только вспомнил потом Савельев, что не указал попечителю, какое место переводится. А тот перевернул уже страницу... Ищет, значит... Что тут делать?.. Проходит осторожно этак мимо, глядит: попечитель держит книгу так именно... да... как он ему подал, -- кверху ногами и... делает вид, что следит...
   -- Гмм... да... -- произнес батюшка дипломатическим тоном, в то время как другие вяло засмеялись.
   -- Теперь вот они, по крайней мере, вежливы, а в прежнее время руки не подавали, ногами топали, -- сказал мрачный Кузнецов, который служил уже двадцать семь лет.
   -- Да, да! Вот Иванова я помню, -- снова начал было Черномор.
   -- И ведь, что может быть унизительнее подобных ревизий и... бесплоднее! -- продолжал Кузнецов, перебивая Черномора и закипая нервным раздражением, -- ну, является он с генеральским видом, окидывает величественным взором класс и твою смиренную фигуру... Конечно,-- нервный человек, -- волнуешься, как мальчишка, теряешься, заражаешь и учеников... Я, например, не могу: у меня нервы от этой проклятой службы вконец издергались... колени дрожат, плечо дергается... Сопишь носом громко и глупо так... будто сто пудов в гору тянешь... Сам понимаешь, что глупо, а ничего не поделаешь! И ученики нервируются, отвечают невпопад... Какая же картина получается? Что можно за какие-нибудь пять -- десять минут вынести? Ничего! Нуль!.. А сколько пакостей может наделать! С лица земли стереть может, если захочет...
   -- В это время, действительно, и ученики становятся неузнаваемы,-- заговорил опять Глебовский, доставая из шкафа кипу тетрадей, -- не знаешь, кого и вызвать? Боголепов когда был у меня на уроке, -- я, конечно, первого ученика сейчас -- Чистопольского... И нарвался! Оробел малый, сбился, спутался, понес околесину... Смотрю: Шалимов лапу подымает -- с места. -- Вот, думаю, дурак... лезет... ляпнет что-нибудь, сгоришь со стыда. Ну, была не была! Раз поднимаю, -- попал верно, в другой -- тоже... в третий -- тоже! А у него больше двойки никогда не было, имейте в виду! После и говорит, -- "Что, Николай Иваныч, кто вас выручил? Кабы не я, погибоша бы вы, аки обре"... -- Верно, -- говорю, -- ставлю тебе за это три с минусом... Х-хе-хе... Доволен остался.
   Вошел директор, озабоченный, суетливый, превратившейся из важного петуха в озябшую куропатку, Но, правду сказать, он выиграл от этого превращения, стал симпатичнее, ближе к смирным, одинаково с ним робким, одинаково ограниченным людям, случайно оказавшимся у дела обучения.
   -- Господа, -- обратился директор мягким и предупредительным тоном к учителям, -- пожалуйста, пока его превосходительство здесь, уж не будьте по-домашнему, застегните сюртуки...
   Все были застегнуты, но, на всякий случай, осмотрелись и попробовали руками, нет ли еще вакантных пуговиц, которые нужно было бы привлечь к исполнении обязанностей.
   -- Затем... при входе его превосходительства в класс -- поклониться, но первым руки не протягивать... дожидаться... предложить стул его превосходительству, конечно... Быть, по возможности, спокойными... Плохих учеников не вызывать... Или только с места... не скажет -- не надо. А вот средних настроить хорошенько!..
   -- Д-да... настроить... -- кротко вздохнул батюшка, -- Ежели не ошибаюсь, его превосходительство происхождения духовного, -- судя, по крайней мере, по фамилии, -- и может оказаться знатоком текстов Св. Писания. В сей оказии трудновато настроить даже и лучших, -- не то, что средних...
   -- Ну, вам, батюшка, чего же особенно опасаться? Заметите, что ученик замялся, остановите и преподайте сами что-нибудь нравственно-поучительное. Подгоните к переживаемому моменту. Это даже лучше будет... А вот учителям языков и других предметов я советую: средних!.. Суметь настроить -- великая вещь! Я вам расскажу не анекдот, а факт: в Т. со мной служил один немец, греческий язык преподавал. Приехал Капнист. Приходит в класс к нему. А он их уже выдрессировал. -- Перевод из Ксенофонта, ваше превосходительство. -- "Продолжайте, пожалуйста". -- Такой-то! Иванов, положим. Встает Иванов. -- Потрудитесь перевесть. Переводит. -- Теперь то же место по-латыни. Переводит. Конечно, по заранее заготовленной записке. Капнист видит: ведь, это восторг! с греческого -- на латинский... каких же вам еще знаний?! -- "Вам, -- говорит, -- место в Москве". Перевели в Москву. Там, положим, эти фокусы не так уж ему удавались, но... все-таки теперь инспектором... Так вот, господа. Всегда можно настроить учеников. Это уж дело находчивости каждого...
   Задребезжал звонок.
   Директор проворно сделал оборот налево кругом и юркнул в дверь. Все учителя, как по команде, схватили журналы и небывало дружно ринулись за ним. В дверях произошла даже маленькая давка. Две-три остроты раздались над собственною излишнею торопливостью, но не вызвали веселья. В конце коридора мелькнула фигура инспектора с испуганно поднявшимся в вершине лысины пушком. Инспектор и в этот исключительный день не терял надежды занести в свою книжечку хоть полминуты опоздания за кем-нибудь из учителей. Это служебное усердие было единственным плюсом его педагогической деятельности.
   

IX.

   Краев вошел в третий класс. Всегда тут было несколько беспорядочно, оживленно, много веселой болтовни, остроумных вопросов, смешных новостей... А теперь все притихли, загадочно молчат.
   -- Зарежут, подлецы! -- думал Краев, отмечая в журнале отсутствующих.
   -- Александр Петрович! -- раздался робкий, пониженный голос.
   Краев поднял глаза. Говорил пансионер Корольков, тонкий, длинный, белокурый мальчик. Всегда тихий, старательный, добросовестный зубрила. Учителя любят таких: они не надувают, не строят каверз, не торгуются из-за отметок, с удивительным терпением тянут учебную лямку.
   -- Урок трудный... не поняли...
   Корольков проговорил эти слова с трудом, почти шепотом, и вид был у него, как у заговорщика.
   -- Что-о?! -- нахмурившись, переспросил Краев грозным тоном, не допускающим возражений.
   А сердце упало от безнадежной ясности положения и уже равнодушно отнеслось к сорвавшемуся разом общему говору и шуму, среди которого вырывались отдельные короткие и однообразные заявления:
   -- Трудный урок, Александр Петрович! Никто не понял... Объясните еще раз.
   -- Сколько названий! Где там запомнить!..
   -- Язык сломаешь, пока выговоришь!
   -- Еще раз объясните, Александр Петрович!
   Краев глядел беспомощно на этих говоривших разом предателей и чувствовал, что земля как будто колеблется под ним, и вот-вот все поплывет в какое-то темное и страшное пространство, вроде чрева китова, которое бесследно проглотит и его, статского советника, и третий класс, и гимназию.
   -- А вы прошлый урок, Александр Петрович, -- солидным, деловым басом сказал Колупаев, сидевший на Камчатке.
   Краев безнадежно махнул рукой.
   -- Вы и прошлого не знаете! -- стиснув зубы, с раздражением сказал он.
   -- Знаем! -- раздалось разом несколько голосов. -- Я знаю!..
   -- И я...
   -- Меня хоть спросите, если не верите... Даже обидно! -- пробасил Колупаев, и класс засмеялся.
   -- Тсссс...
   Учитель на минутку задумался. Требовалось некоторое колебание хоть для приличия. Совет Колупаева, в сущности, -- практический и благоразумный совет... Стыдно, конечно... Но... не он первый, не он -- последний. Директор, наверное, похвалит, лишь бы чисто было исполнено...
   -- Прошлый, говорите? -- в легком раздумьи и не совсем уверенно переспросил Краев.
   -- Конечно!
   -- Что ж, это идея... тсссс... тсссс... И довольно плодотворная...
   -- Как же не плодотворная, Александр Петрович, -- опять послышался подвывающий бас Колупаева, под смех класса, -- мы ведь и для вашей пользы... Вас тоже выдать не хочется. Выручим. О германских горах сейчас рассказывайте, будто вновь, а об Альпах хоть меня даже спросите... ей-Богу, знаю! А хорошие ученики и вовсе...
   Колупаев говорил очень резонно... Может быть, поэтому именно он не встал, а лишь слегка приподнялся на своем месте и руки держал в карманах. Тон у него был теперь искренний и, хотя покровительственный, но без примеси шутовства. Просто тон старого товарища.
   -- Ну, хорошо. Готовьтесь.
   Краев немножко стеснялся, что высказал готовность так скоро, но время для размышлений и колебаний приходилось сократить в виду надвигавшейся опасности.
   -- Буду рассказывать снова о германской возвышенности. В случае, если придет попечитель, -- лапы как можно чаще подымать! Знаешь -- не знаешь, протягивай лапу! А я уже знаю, кого спросить... И не зевать!
   Дружные, веселые голоса разом крикнули, -- Хорошо! Знаем уж!..
   -- Тсс... Колупаев! В случае чего... руки в карманах не держать...
   -- Это можно.
   Краев стал рассказывать. Как филолог по образованию, он был легковесным дилетантом в географии. Случайно кое-что подчитал и теперь вдохновенно начал выкладывать зараз все свои сведения. Ему захотелось оживить чужеземные незнакомые названия, облечь их в плоть и кровь, и он делал экскурсии и в записки Цезаря, и в средневековые легенды, и в стихи Гейне. Выходило как будто не дурно. Класс замер, может быть потому, что с минуты на минуту ожидалось появление попечителя. Звонкая тишина непривычно ласкала слух. Краеву все-таки стало казаться, что он говорит убежденно, ясно, интересно, и страх исчезнуть во чреве кита сменился постепенно самоуверенностью.
   Минут через двадцать дверь класса распахнулась с особой торжественностью на обе стороны и вошел старик со звездою, в сопровождении директора гимназии и еще двух незнакомых лиц в виц-мундирах, с орденами у галстухов. Желтое, китайского типа, лицо старика, с небольшими, круглыми, глуповато удивленными глазами, было вовсе не страшное.
   Помня, наставление директора, Краев ринулся со стулом к этому худому, высокому, слегка гнувшемуся старику. Старик сначала, как будто, оробел перед его стремительностью, потом, видимо, оценил усердие и с благодарностью пожал ему руку своими тонкими, кривыми пальцами. И сразу, при виде этого усталого, несколько измятого не выспавшегося человека, исчезло всякое волнение и у Краева, и у ребят.
   -- Продолжайте, пожалуйста, -- сказал старик слабым робко ободряющего голосом и, согнувшись, уселся на стуле.
   Краев сделал коротенькое резюме о составе германской горной страны, неторопливо повторил страшные названия. В одном месте прервал свою речь спокойным и солидным замечанием:
   -- Колупаев, руку из кармана вынуть!
   Колупаев, сосредоточенно чистивший свой нос, посматривая на старика с звездой, вскочил, будто подброшенный вверх гигантской пружиной, и снова сел, громыхнув старой, расшатанной партой. Сидевший неподалеку от него, у стены, господин в виц-мундире и с орденом под галстухом, не без робости покосился в его сторону, -- Колупаев был парень рослый и могуче сложенный.
   Директор из-за спины попечителя усиленно и ободрительно моргал Краеву, кивал на карту головой и делал какие-то жесты пальцами. Краев так и не понял, что означала эта мимика.
   -- Теперь попрошу кого-нибудь из вас повторить, -- сказал он самым деловым и спокойным тоном, -- ну, Корольков, положим... границы германской горной страны?..
   Едва Корольков успел открыть рот, как Колупаев уже вытянул руку вверх, обнаруживая прорванный по шву рукав. Потом поднялось еще несколько рук. Краев не успевал задавать вопросов и тыкать пальцем по направлению желающих блеснуть познаниями. Пошла быстрая перестрелка вопросов и ответов. Класс оживился. Лица учеников были веселые, бойкие, смышленые, непринужденные.
   Попечитель посидел минут восемь или десять, потом встал.
   -- Хорошо, господа. Очень хорошо! -- сказал он усталым голосом и вздохнул.
   Прощаясь с Краевым, он выразил и ему свое сановное благоволение частыми кивками головы и отрывистым мычанием, в котором нельзя было разобрать слов. Дверь закрылась за сановником и его свитой. Класс зашевелился, весело заговорил, засмеялся.
   -- Больше не придет? -- спрашивали ученики.
   -- Не знаю. Едва ли...
   -- И не надо! На что он нужен? Все равно, не подловит... Обуем в лапти.
   И всем стало особенно весело от того, что так легко, оказалось, поднадуть этих важных чиновных людей, перед которыми робели все: директор, учителя и вся гимназия; при виде которых благоговейно и подобострастно вытягивался в квинту коварный изверг Дементий Степаныч и замирал даже швейцар, огромный человек, который мог живьем проглотить любого ученика и, пожалуй, даже учителя...
   

X.

   С десяток робких фигур, экзаменовавшихся на звание сельского учителя, аптекарского ученика и на классный чин, уже оставили залу. Борщевич рассказал несколько еврейских анекдотов. Они были всем известны, но, за неимением другого развлечения, рассказчика поощрили дружным смехом. Инспектор, председательствовавший вместо директора, который был приглашен вместе с попечителем на обед к губернатору, смеялся галопирующим лягушечьим хохотком, похожим на отдаленное тарахтенье телеги, переезжающей бревенчатый мост. Чувствовалось легко и весело: ревизия прошла, завтра начальство едва ли заглянет.
   Когда собрались было уже закрыть заседание, -- приехал директор и попросил остаться, чтобы выслушать сделанные его п-ством замечания.
   -- Его п-ство остался доволен гимназией...
   Директор окинул учителей торжественным взглядом...
   Он теперь уже не глядел озябшей куропаткой, которая несколько часов назад товарищеским тоном предупреждала о необходимости застегнуть пуговицы. Он снова был начальник -- не столь, правда, подавляющего величия, как обыкновенно, -- ибо невидимое присутствие другого более высокого начальства еще чувствовалось в атмосфере актовой залы и заняло своими размерами фигуры меньшего ранга, -- но начальник тоже не лишенный важности и великолепия. Груз счастия, источником которого, несомненно, являлось выраженное его п-ством удовольствие, был слишком велик для одного лица, хотя бы оно именно установляло, вдохновляло и держало в опытных руках превосходный порядок гимназии, хотя бы именно его, главным образом, и озарили лучи благоволения его п-ства. Излияния просились наружу... Это чувствовалось. Улыбка удовольствия так и ползла из-под усов директора. Взгляд, устремленный на смиренные фигуры учителей, был неподдельным благорасположением.
   -- Заметил его п-ство, между прочим, что на уроке математики в седьмом класс один ученик сидел облокотившись, и преподаватель не сделал ему замечания. Прошу вас, господа, напоминать ученикам, что сидеть они должны прямо или прислонившись к спинкам парт, но не развалясь.
   Взор директора медленно и с глубокою серьезностью обошел молчаливые фигуры насторожившихся слушателей. В коридоре, со стороны директорского кабинета, внушительно кашлянул сторож Семен. Очевидно, подслушивал и тоже принимал к сведению.
   -- Находит также его п-ство, что вызывать учеников к кафедре не следует: большая потеря времени на переход туда и обратно. А гарантировать от подсказов и считываний этим способом все равно не удается. Чтобы класс не дремал, рекомендовал задавать побольше летучих вопросов. Прошу, господа, обратить внимание... На уроке немецкого языка, -- именно у вас, Карл Оскарыч...
   Старик-немец слегка приподнялся, заморгал глазами и опять сел. ...-- Обратил внимание, что в течение семи минут преподаватель три раза переменил свое место в классе: сначала стоял на середине класса, затем перешел к окну, затем сел за кафедру... По мнении его п-ства, преподаватель должен весь урок быть в центре класса. Чтобы не развлекать внимания учеников, не должен размахивать руками, переходить с места на место, садиться, вставать и т. д. Одним словом, быть в центре. Руки рекомендовал его п-ство держать так... Директор привстал и опустил руки вниз, к швам брюк.
   -- И даже его превосходительствоство находит, что, во избежание излишней жестикуляции, следовало бы указательный палец держать всегда на большом...
   Он сложил пальцы в щепотку и поднял руку вверх, как делают при клятвенном обещании.
   -- А, в общем, впечатление у его п-ства от гимназии осталось превосходное... очень доволен... даже о недавнем инциденте с прокламациями упомянул лишь вскользь... Дух времени, говорит... И я, господа, очень рад...
   Поговорили еще о том, что слышно о новых окладах. Ничего не слышно. Его п-ству ничего определенного не известно, Впрочем, война. Рассчитывать в ближайшем будущем на прибавку трудно. Вот разве контрибуцию большую удастся взять? Но...
   Повздыхали и решили, что пора расходиться по домам. Стали прощаться. Когда Краев подошел к директору, он отвел его в сторону и сказал в полголоса:
   -- Вас завтра попечитель просит к себе. К четырем часам. В Северную гостиницу, Так что вам нужно будет явиться минуть за десять.
   -- Слушаю-с.
   Краев испытующе взглянул на директора, думая угадать по его лицу что-нибудь. Но он взором хозяина наблюдал, как сторож Семен, вооружившись длинной трубкой, гасил лампы над столом.
   -- Честь имею кланяться, -- почтительно сказал Краев, полагая своевременным удалиться.
   Директор опасливо оглянулся кругом. Семен уже вышел. В пустую залу вполз полумрак, на полу легли белые полосы электрического света с улицы. И в казенном здании стало тихо, странно и загадочно-красиво. Портреты царей и министров смотрели со стен в строгом молчании и терпеливо ждали, когда, наконец, уйдут последние два собеседника.
   -- Я хочу с вами откровенно поговорить, Александр Петрович,-- взявши Краева под руку, вполголоса заговорил директор, -- и прошу вас быть откровенным. Вопрос для вас будет несколько, может быть, неожиданный...
   Он сделал длинную паузу. Из залы они вышли в коридор, освещенный одной лампой, и прошли в директорский кабинет. Краеву несколько трудно было шагать в ногу с директором: коротенький начальник с обычною своею священнодейственною важностью методически-размеренно выносил одну ногу за другой. Когда они вступили в кабинет, Краев вздохнул с облегчением, а директор молча, величественным жестом, указал ему на стул.
   -- Я к вам расположен... и хочу быть вам полезен, -- продолжал он секретным тоном, садясь против Краева по другую сторону письменного стола, -- и именно в видах вашей же пользы прошу ответить мне откровенно...
   Он немножко замялся, переложил с места на место пресс-папье, потом, не глядя на Краева, заговорил еще тише, почти заворковал:
   -- Это -- вопрос о ваших политических убеждениях... Не случалось ли вам где-либо, в беседе с учениками, резко отзываться о правительстве?
   Краев поднял брови. Вопрос оказался, действительно, неожиданным. Но не испугал, а скорей польстил. Все двенадцать лет своей службы он сокрушался о том, что существованье его безнадежно серо, незаметно, никому не интересно. Тщеславье грызло его постоянно. Но вот, оказывается, кто-то интересуется им.
   -- "Политические мои убеждения... Это звучит серьезно!.."
   И он не мог удержать широкой, глупо-довольной улыбки.
   -- Признаюсь, не помню, Иосиф Семенович, -- сказал он, продолжая улыбаться, -- думаю, что нет... Где же? Преподаю я больше в младших классах. Вы сами понимаете: кто же станет пропагандировать среди первоклассников, второклассников, третьеклассников?.. Я уже двенадцать лет на службе. Не юнец какой-нибудь! Имею чин статского советника...
   Он коротко засмеялся. Директору хотелось показать, что вопрос слишком серьезен, чтобы столь легкомысленно относиться к нему, и он не улыбнулся, а принял торжественно-холодный вид.
   -- Может быть, не в классе, а дома? Или в пансионе? Или в кадетском корпусе? Не припомните ли? -- старательно наводил он.
   -- Не думаю, Иосиф Семеныч. Случается, конечно: учащиеся поднимают вопросы... Иной раз замнешь: "не относятся к делу". А иной раз, чтобы не конфузить своего звания, что-нибудь скажешь, но в пределах умеренности, разумеется. За двенадцать лет я так привык к приятностям 20-го числа, что рисковать ими ради красного словца... ни разу не рисковал! Хотите -- верьте, хотите -- нет... Уверен, что фактов вы не имеете никаких, иначе... едва ли бы стали и разговаривать со мной?..
   Директор протяжно кашлянул и опустил глаза. Краев успел все-таки на одно мгновение уловить лукавый огонек, пробежавший в них.
   -- Ммм... видите... Мальчишки -- ведь они какой народ? Сто фраз пропустят мимо ушей, а иную схватят и по-своему поймут. И на улицу вынесут. Или при родителях иной скажет. А родители всякие есть... Я бы советовал вам быть особенно осторожным. Тем более, что вы такой предмет преподаете -- историю. Иной раз не следует, например, сообщать того, что мы знаем по слухам. Хоть, скажем, о смерти какого-нибудь государя... императора Павла, например.
   -- Обстоятельства смерти императора Павла известны уже не по слухам. Кто теперь об этом не знает?
   -- Ну, да... конечно... может быть, и не по слухам, да нам-то язык за зубами надо держать. И вообще... Вот, вы в учительской и вообще в нашей среде иронически отзываетесь о распоряжениях начальства. Это... как бы вам сказать... не совсем уместно. Не наше это дело -- критиковать начальство... Наше дело -- исполнять. А не нравится -- никто никого силой не заставляет служить. Да... А тем паче, если где на стороне выразитесь неосторожно, -- кроме неприятностей ничего не наживете... Губернатор однажды справлялся о вас. Будьте осторожнее...
   -- Постараюсь, -- вздохнувши, сказал Краев, и тон у него стал грустный и растерянный. Теперь уже не так радовало его то обстоятельство, что он замечен, не смешан с безымянной толпой. Известность, оказывается, имеет свои тернии.
   -- Я вас попрошу о нашем разговоре никому не говорить, -- прежним таинственным тоном заговорил директор, подавая Краеву руку с скрюченными пальцами, -- чтобы это осталось между нами. Я счел лишь нужным предостеречь вас...
   -- Благодарю вас.
   -- А урок ваш очень понравился его п-ству, -- добавил директор довольным тоном, идя за Краевым к двери кабинета, -- живо проведен... И отвечали так бойко...
   Краев остановился.
   -- Хочу заплатить вам, Иосиф Семеныч, за откровенность откровенностью, -- сказал он, -- ведь я поднадул попечителя-то...
   Директор испуганно посмотрел на Краева.
   -- То-есть?
   -- Разучивал заданный раньше урок, и отвечали они мне его за новый.
   -- И отлично! -- воскликнул директор одобрительно, почти радостно. -- Что же тут такого? Отлично! Все хорошо, что хорошо кончается. Я, знаете, тем особенно доволен, что самообладание вы обнаружили удивительное. Спокойно так этому дураку заметили -- Колупаеву: руку из кармана вынуть! Это -- чудесно! Видно, что преподаватель зорок и держит класс в руках...
   -- Да... Но рук-то Колупаев в кармане не держал... он в носу ковырял. Это уж так... слово подвернулось...
   Директор рассмеялся совсем весело.
   -- Что ж, и это... находчивость! Сказать: "не ковыряй в носу" -- не... удобно... вульгарно как-то... "А вынь руку из кармана" -- это отлично! Нет, это вы хорошо...
   Пустые коридоры гулко и долго повторяли шаги Краева, провожая его в швейцарскую, и в их серьезном молчании чувствовалась стариковская усталость от всей этой мелкой суеты.
   -- "Вопрос о ваших политических убеждениях" ... это звучит гордо. И ново... Учитель гимназии и -- политическое убеждение! Прежде даже термина этого не существовало... Благонадежен -- неблагонадежен, и только... Не угодил директору -- неблагонадежен, подавай в архив. А ныне ставят вопрос о политических убеждениях и не сразу выгоняют... Да, мы подвинулись вперед... Любопытно, однако, кто этот таинственный некто, который интересовался мною, моим преподаванием, а главное -- моими политическими убеждениями? По-видимому, исподволь выслеживал, накоплял сведеньица и ждал удобного момента, чтобы погрызть... Директор? Но он пока мало заинтересован в моем удалении... При содействии Авксентия Васильевича и Каллистрата Агафоныча он, конечно, превосходно осведомлен о каждом моем шаге. Но... он просто не заинтересован... Родитель какой-нибудь? Есть добровольцы, есть, конечно... Но... что я, собственно, делал, говорил? Плыл по течению, в меру исполнительный, бесцветный, апатичный. Единственным плюсом или минусом моим было то, что я не был свиреп и, сознавая свои слабости, не угнетал учеников в такой степени, как большинство моих сотоварищей, не издевался и не позволял издеваться над евреями и прочими инородцами, как, например, Кузнецов, который сделал жидотрепание чуть не специальностью и слывет патриотом..."
   В вестибюле математик Глебовский еще беседовал со швейцаром Ларионом, справлялся о предположениях начальства на завтрашний день: Ларион был осведомленный человек.
   -- Как думаете: будут завтра крокодилы-то? -- спросил Глебовский, выходя вместе с Краевым на подъезд.
   -- Черт их знает, -- сказал Краев деланно-небрежным тоном, -- меня завтра к себе требует... к четырем часам.
   -- Да ну?!
   На лице Глебовского изобразилось крайнее изумление, даже ужас. Он остановился.
   -- Сейчас директор сказал, -- небрежно бросил Краев, чувствуя удовольствие от эффекта, произведенного на Глебовского его словами.
   -- Во-от как! Не знаете, зачем?
   -- Не знаю.
   -- Либо директором вас хочет сделать?
   Это была заветная, недосягаемо-чудная мечта самого Глебовского, обремененного детишками. Он уже не раз толкался в округ с просьбами о повышении, об инспекторском месте. Жил надеждами, гнулся, обивал пороги, работал, как вол, нажил астму и пока, кроме неопределенных обещаний, ничего не имел в перспективе.
   -- Может быть, и директором, -- посмеиваясь, сказал Краев, -- все под Богом ходим.
   -- И под начальством!.. Или в Москву вас переведет? А там -- дорога торная...
   Глебовский в раздумье покрутил головой.
   -- Это любопытно! К четырем часам? Любопытно!..
   

XI.

   Ночь Краев спал неспокойно. Под утро приснились медные деньги, -- неприятный сон. В гимназии уже было известно, что его вызывает попечитель, и он стал предметом особенного внимания сотоварищей. Это льстило.
   Однако, несмотря на беззаботный вид, в который он старательно драпировался, неясное волнение -- постыдное волнение -- медленно и властно охватывало его, отодвинуло на задний план все обычные мысли и заботы, отбило аппетит, связало язык и засело одним сверлящим, неотступным, неопределенно трусливым вопросом:
   -- А ну, как?..
   Обедал он плохо. Долго надевал свои регалии, два раза умывался, собственноручно почистил брюки и форму, сюртук, при чем с огорчением отметил, что такой сюртук едва ли способен вызвать у начальства благосклонный взгляд. Поупражнялся перед зеркалом в поклонах и тоже остался недоволен: не было ни грации, ни выдержки, ни спокойного достоинства... После нескольких повторных упражнений, как будто, добился некоторой свободы в движениях и все-таки вышел из квартиры в большом сомнении.
   На улице полы пальто его распахнулись, и Станислав, блестевший на груди рядом с серебряной медалью, легкомысленно выглянул на Божий свет. Краев поспешил закрыть его. Похвалиться нечем: за двенадцать лет только этого воробья первой степени и получил...
   В гостиницу пришел он все-таки слишком рано, -- не за десять минут, как советовал директор, а за двадцать. Лестница была нарядная, но пахла до одурения вареным маслом и селедкой. В длинном, полутемном корридоре ходили, ожидая приема, пожилая, убого одетая дама и мрачный господин в узком сюртуке, седой, взъерошенный, с листами бумаги в руках. Господин старался ступать по ковру тихо, но неуклюжие сапоги его предательски стучали, видимо нарочно стараясь смутить его своею некорректностью.
   Минуты ожидания тянулись томительно долго. Наконец, в крайнем номере раздался звонок. Коридорный вошел туда с таким независимым видом, что Краеву стало завидно. Потом, через минуту, вышел и, взглянув с высокомерным сожалением на взъерошенного господина и на Краева, пригласил в номер даму. Потом постучал в соседний номер и сказал:
   -- Четыре часа.
   Через несколько минут вышел из этого номера большой, лохматый человек в форменной тужурке с голубой генеральской подкладкой, один из окружных инспекторов!", -- Краев видел его на уроке. Заспанный генерал посмотрел на него прищуренными глазами, с усилием припоминая что-то, и спросил:
   -- Вы к попечителю?
   -- Да. Приказано явиться.
   Инспектор заглянул в номер попечителя, но тотчас же закрыл дверь, увидавши там просительницу. Пришел старый учитель приготовительного класса, которого директор почему-то выживал из гимназии. Окружной инспектор заговорил с ним, и глаза его были опущены, а морщины, собравшиеся на лбу, со скорбным сочувствием рекомендовали покорность судьбе.
   -- Не хочет и не надо! -- с напускной небрежностью сказал старик, подходя к Краеву после разговора с инспектором, -- попечитель сам мне говорил, лично говорил: я вам дам место, где угодно. А мне из М. нельзя: у меня тут все родственники, дети учатся. Значит, не желает... Этак он может не теперь, так через месяц что-нибудь найти за мной, Голяндовского выжил, не дал дослужить... Мне год остался до прибавки. И прибавки-то всего пять рублей. Ну, Бог с ним... Не хочет и не надо!..
   Старик припудрился, накрасил волосы, облекся в новый сюртук, и все это, вместе с его угнетенным, больным видом, повествовало о долгой, бедной, приниженной и робкой жизни, конец которой наступал теперь -- с обеспечением пенсией в 300 рублей. Прибавка за пятилетие сверх пенсионного срока -- в сумме 60 рублей -- ускользала вон из рук, так как директор приискал уже учителя более трудоспособного и отказывал старику.
   Было томительно и скучно ждать. Краев чувствовал упадок духа, Постыдное волнение все больше охватывало его. Потели руки. Он ходил по ковру, вытирая их платком, старался пристыдить себя, приободриться, быть спокойным, но ничего не выходило.
   -- Вы давно в М. служите? -- спросил окружной инспектор, подходя к Краеву. Ему тоже скучно стало ждать и молчать.
   -- Двенадцать лет.
   -- Неужели? А такой вы молодой...
   Он окинул удивленным взглядом его очень несвежий форменный сюртук с ученым знаком на одной стороне груди, со Станиславом и медалью -- на другой.
   -- Вы из историко-филологического института, кажется?
   -- Да...
   -- Латинский язык преподаете?
   -- Нет. Историю и географию.
   -- Ах, да, да... Помню, помню... Историю... Помню ваш урок, помню... Окружному инспектору очень хотелось показать, что он помнит и
   Краева, и его урок, но Краеву ясно было, что особа его, со всеми своими служебными достоинствами, уже исчезла из памяти начальства.
   Наступила пауза. Оба не знали, о чем говорить, обоим было скучно, оба стояли друг против друга с глупыми, недоумевающими лицами.
   -- Как здесь тихо в М, благодать! -- грустно сказал инспектор.
   В это время из номера попечителя вышла дама, и он, радостно кивнув головой Краеву, пошел в номер. Минут через пять он вернулся и дружеским тоном сказал ему:
   -- Пожалуйте.
   Краев вошел. В голове мелькнула мысль, что непременно надо не забыть -- поклониться с тем изяществом, какого он достиг в последний раз перед зеркалом. Выдержка и спокойное достоинство прежде всего... Он шаркнул. И тотчас же сконфузился: слишком громко щелкнул каблуками, точно бравый полицеймейстер. Руки стали совсем влажны от волнения.
   -- Что за подлая натура! -- с ненавистью подумал он о себе.
   Желтое, квадратное, китайского склада, лицо попечителя мелькнуло в его глазах, в глубине комнаты. Он пошел к нему. Попечитель чуть-чуть привстал и подал ему руку таким жестом, как будто разжимал ее и показывал, что в ней есть.
   -- Да... ну... присядьте, пожалуйста, -- заговорил он тихо, как бы конфузясь.
   Краев сел. Он старался держаться прямо, но не знал, куда деть руки. После некоторого раздумья, он вытянул их на коленях, вспомнив, что так делал Кузнецов, -- а он знал толк в этих вещах. Волнение сразу улеглось, и Краев спокойно ждал, о чем заговорит попечитель. А попечитель тянул паузу, и было неловко за него.
   Потом он кашлянул и, держа правую руку с тонкими, согнутыми пальцами против своей груди, начал робко и запинаясь:
   -- Беседа наша будет носить... э-э... предварительный характер... Я не имею в виду... ммм .. э-э... говорить вам официально. Но я хотел спросить вас... проверить отчасти... э-э...
   Он встал и за спиной Краева пошел к двери и тщательно закрыл ее. Краев не знал, сидеть ему или встать. Решил сидеть и смотреть в одну точку. Но в спине чувствовалась неловкость от того, что за ней двигался сановник, и хотелось оглянуться. Может быть, он думает: "вот дурак, сидит, а я за ним дверь притворяй". Может быть, даже смеется. Неловко. Попечитель опять подошел и сел против него.
   -- И я прошу вас, чтобы это осталось втайне... -- продолжал старик с запинками и видимо затрудняясь в выражениях. -- До меня дошли сведения... э-э... мм... из родительских кругов... Повторяю, что я не придаю им значения, так как они не... не ясны, не... неопределенны... о том, что вы отрицательно влияете на молодежь старших классов, соприкасаясь с нею во внеурочное время... развиваете... э-э... отрицательные взгляды на государственный порядок... Повторяю, что мои сведения... очень шатки, и я не придаю им... э-э... какого-либо серьезного значения... Но я хочу предупредить вас. Ведь теперь такое время, что молодежь наша и без того слишком отрицательно настроена...
   Попечитель встал и пошел к окну, чтобы закрыть форточку. Краев опять почувствовал неловкость в спине, не зная, встать ему или сидеть. Встал. Постоял несколько мгновений, соображая, что делать дальше, помочь ли его п-ству закрыть форточку, или ограничиться безмолвным созерцанием его стараний. Ощущение неловкости из спины перешло в колени.
   -- Сидите, сидите, пожалуйста... -- сказал попечитель, возвращаясь на свое место.
   И когда они оба сели, он прибавил:
   -- Вот я и хотел выслушать от вас... э-э... объяснения ваши...
   И умолк. Краев пождал, не скажет ли он еще что-нибудь. Нет, молчит. Значит, ждет объяснения. Надо говорить.
   -- Ваше п-ство!.. -- начал Краев.
   И с удивлением услышал чужой, незнакомый сиплый голос, голос человека, страдавшего от тяжкого похмелья. Ужаснулся и начал откашливаться, чтобы прочистить горло и убедить его п-ство, что он совершенно трезв был накануне.
   -- Приписываемое мне воздействие на молодежь -- для меня новость. По совести сказать, вниманию -- рад, так как внимание нашему брату, учителю, редко уделяется. Но внимание в этом направлении со стороны родительских или иных кругов -- не заслуженно...
   Слава Богу, голос слегка прочистился, даже зазвенел. Жаль, что одни теноровые ноты... А был баритон! "Влияние психических факторов на человеческую речь", -- вспомнилось ему заглавие статьи или книжки, проплыло перед глазами и скрылось за бортом попечительского жилета.
   -- Вне классов соприкасаться с учащимися -- у меня решительно нет времени: я завален уроками... Достаточно соприкосновения с ними и в классах, чтобы избегать его дома. Преподаю преимущественно в младших классах. На уроках не обходил иногда вопросов общественных, -- этого избегать, казалось мне, не следует, -- но трактовал их в самом благонамеренном духе. Не настолько я наивен, чтобы пропагандировать отрицательные взгляды среди младенцев...
   К удивлению, речь его складывалась свободнее, чем речь попечителя: текла более плавно. Он не мычал, не заикался, не сучил перед своим носом руками, как это делал попечитель, -- и чем дальше говорил, тем спокойнее и увереннее становился. Даже, как будто, боевой дух заиграл где-то там, внутри, -- и одно мгновение он готов был сказать в заключение своих объяснений:
   -- И, в конце концов, мне в высокой степени наплевать и на ваши родительские круги, и даже на ваше п-ство!
   Но вместо этого, сказал:
   -- Теперь, конечно, буду умнее и в сторону от урока никуда не отвлекусь...
   -- Нет! -- мягко возразил попечитель, -- я тоже, господа, не сторонник и такого взгляда -- "моя хата с краю"...
   Краев, "изображавший своей особой "господ", к которым обращался попечитель, хотел сделать пояснение, но его важный собеседник быстро и горячо продолжал:
   -- Не надо уклоняться от рассуждений с молодежью! Не надо, господа! Скорее надо самим искать случая... э-э-э... наводить их... Мне кажется, наша отечественная история представляет достаточно материала для этого... чтобы вселить любовь... к исконным началам... э-э... к престолу и... вообще ко всему русскому...
   -- Смею уверить, ваше п-ство, что в младших классах, где я преподаю, ученики настроены высоко патриотически...
   Он хотел прибавить: "и из патриотизма дуют своих товарищей -- жиденят и немцев", но воздержался.
   -- Ах, вы не преподаете в старших классах?
   -- Никак нет.
   Попечитель остановился в некотором затруднении, точно придумывая, что бы можно было рекомендовать для младших классов, но ничего не придумал.
   -- Так вот, я вам хотел сказать это... -- проговорил он, вздыхая с облегчением. -- Нужна осторожность в словах. Иной раз... э-э... промахнешься как-нибудь и... да... вот... Повторяю еще раз: я хотел предупредить вас... э-э... предостеречь... и не придаю значения сообщенному мне.
   Он развел руками, желая что-то еще сказать, но не сказал. Грустный и усталый взгляд старого человека с плохим желудком, с вставными челюстями, одержимого разными болезнями и недомоганиями, остановился на неопределенной точке в пространстве. Краев подумал, что будь определеннее сведения, полученные этим старичком, на вид таким добрым и мягким, ему едва ли бы поздоровилось. И вспомнил историю одного учителя соседней губернии, которого этот самый добрый, мягкий старичок выгнал со службы за то, что в сочинении одного ученика о древней Греции была выражена мысль, что республика есть самый совершенный политические строй, а учитель не доложил об этой ереси директору.
   -- Урок ваш мне понравился... живо проведен, -- сказал попечитель, вставая.
   Краев поклонился.
   -- Желаю от души вам дальнейших успехов.
   Краев пошел к двери. В зеркале, мимо которого он проходил, мелькнуло покрасневшее лицо, довольно жалкое, взволнованное... Чувствовалось что-то приниженное в фигуре, в глазах, в орденах, робко и сиротливо болтавшихся на груди. И Краеву стало больно и стыдно за себя.
   За дверью стояла, в ожидании приема, уже значительная толпа. Мелькнуло впереди всех знакомое румяное, фарисейски преданное лицо директора прогимназии. Быстро, никому не кланяясь, Краев прошел мимо, к выходу.
   -- Обласкал! -- иронически утешал он сам себя. -- Чего ж больше желать? Не выгнал со службы, отечески поговорил, дал наставление... А чего стоило выгнать?.. Обласкал, не выгнал. Какой гуманный человек!.. Мягко предупредил, участливо вырезал мозг, напоил сердце ядовитою горечью унижения, добавил к рабьему существованию некоторое количество пугливых оглядок и... только. В другой раз, может быть, разговор выйдет короче. Скажет: без огня дыму не бывает...
   О, какая подлая, презренная жизнь! Паскудный страх, боязнь лишиться этого жалкого куска хлеба скоро заполнит все существование, изгонит из него последнюю искорку поэзии, благородства, свободной мечты, самоуважения... Серая пустота безразличия, лицемерная благонадежность, затаенная ненависть, нескончаемая мгла... Бездельное, бессмысленное, безвыходное существование!..
   А затем? Разве невозможна эволюция? Один шаг до попытки обелить себя. Подличать, надеть маску лицемерия, поклянчить, раскаяться?.. Ведь он не без способностей -- в особенности среди своих, достаточно тупых коллег по гимназии. А ренегатов награждают. Еще выплывешь наверх. И даже не без эффекта.
   Он пришел на квартиру, посмотрел в зеркало (оно отразило некрасивое, растерянное, с глубокими нервными складками около губ, лицо) -- и сел во всех своих регалиях, при шпаге, к столу. Сердце жгуче тосковало. Хотелось заплакать, "зареветь коровой"... О чем? Неясная, бессильная мысль неподвижно стояла на чем-то обидном, бесконечно скорбном, но не умела лишь сказать, на чем... Личные неудачи были не так уж велики. Увядшие мечты он уже раньше оплакал, -- не на что надеяться в 35 лет. И твердил себе в последние годы о своем ничтожестве, отсутствии мужества, называл себя неудачником и лишним человеком.
   С каждым годом, месяцем, даже днем ему становилось горше и томительнее от сознания, как скудна и бедна его мысль, как позорно-робко и смирно его сердце, постыдно-велика привязанность к тем ничтожным удобствам, которые дает казенная служба...
   Он сжал себе лицо руками и действительно заплакал. Но слезы были скупые и не давали облегчения. Хотелось громко рыдать над проклятой загадкой жизни -- так, чтобы сердца равнодушных людей сжались хоть раз от созерцания чужой боли и беспомощности! И пожаловаться Богу... на Бога! О, если бы он имел сильные, жесткие, пылающие слова! Он излил бы всю тоску сердца, обманутого в надеждах и ожиданиях, отчаяние духа, смутно грезившего о труде и борьбе, но позорно погрязшего в безделье и трусости, преклонившегося перед невежеством и сытою тупостью...
   Но не было ни огня, ни слов, ни смелости...
   

XII.

   Тянулись дни, недели, месяцы.
   Произошли события исключительной важности: эпоху банкетов сменила эпоха избиения гимназистов, пал Порт-Артур, рабочие ходили к царскому дворцу... Стали носиться глухие, но упорные слухи о готовящейся в гимназии забастовки. В карманах и ранцах у гимназистов находили прокламации. Виновных наказывали, исключали, но это не устрашало никого. Возбуждение росло везде. Меры взыскания родили резкий протест и среди учеников, и за стенами гимназии, в обществе. Чего прежде никогда не было, -- оказалось необходимым считаться с общественным мнением! И ученики сейчас же учли это в свою пользу.
   Когда отец Андрей вздумал было проверить, есть ли нательный крестик у второклассника Новицкого, который заявил о себе вслух, что он -- последователь Толстого, те вдруг все эти сопливые малыши подняли крик, затопали ногами и разом ушли из класса. Получился скандал. Директор, вместо того, чтобы примерно наказать преступников, посоветовал о. Андрею на будущее время быть тактичнее. Какие последствия могло иметь такое отношение к делу?.. Но отец Андрей был человек подчиненный. Повздыхал, повздыхал и смирился, затаив огорчение в глубине скорбной души своей...
   Даже Каллистрат Агафоныч стал заискивать у гимназистов. Читал газеты, которые они покупали для него, охотно делил с ними их завтраки и сообщал им тайны учительской комнаты. Лишь один раз он не выдержал, поругался с третьеклассником Миттельманом. Миттельман принес ему номер "Русского Слова" с фельетоном свящ. Петрова. Каллистрат Агафоныч с благодарностью принял, но, когда прочитал фельетон, -- понял, что это вещь непозволительная.
   -- Жид, а туда же... интересуется сочинениями православного священника! -- сказал он в сердцах.
   -- Зачем же лаетесь, Каллистрат Агафоныч? -- обиделся Миттельман,-- я же вас не называю сапожником...
   Это была дерзость, наглая, беспримерная, о которой раньше этот ничтожный, трусливый мальчишка не смел бы и подумать. А теперь? Каллистрат Агафоныч помчался с жалобой к директору. Директор долго крутил ус, мычал и, наконец, сказал:
   -- Не надо обращать внимания на пустяки... И только.
   В учительской тоже произошло заметное передвижение в сторону чего-то нового. Острые темы современности постоянно родили бранчивые споры, раздражение, делили людей на враждебные лагери. Рассуждать не умели в учительской, а так... сотрясали воздух, инсинуировали, ругались. Одни почерпали аргументы из газет, выписанных на казенный счет; другие возражали газетным материалом, приобретаемым за свой счет, и сила убедительности была не на стороне казенных газет. И в тесном мирке, до той поры спокойном и вялом, началась глухая вражда, подсиживания, неприятности, прекращение знакомства...
   Как-то в начали февраля Фаворский, возбужденный и запыхавшийся, вбежал на большой перемене в учительскую.
   -- Читали, господа? -- воскликнул он встревоженным голосом, плотно закрыв за собой дверь.
   -- Что? Телеграммы?
   -- Нет, фельетон... Называется "Ученье -- тьма". Нас всех разделывает под орех!..
   Фаворский не соврал. С первых же строк слушатели признали, что сотрудник столичной газеты использовал наблюдения и факты из жизни их именно гимназии. Изображение было веселое и довольно безобидное. Но в гимназии и в городе фельетон произвел сенсацию. Читатели хохотали, судачили, сплетничали. Самой досадной читающей публикой были гимназисты. Они собирались в коридоре, под лестницей, в ватерклозете, в пустых классах, в швейцарской и читали фельетон вслух, заучивали его наизусть и везде, где можно, "дразнились".
   Становилось положительно нестерпимо.
   Долго ломали голову над вопросом, кто скрылся под псевдонимом Nemo, подписанным под фельетоном. Наконец, -- тот же Фаворский открыл таинственного незнакомца. Он всегда интересовался корреспонденцией, получаемой через гимназию, и дружба с Семеном давала ему возможность узнавать многое. 16-го февраля он нашел среди писем и газет перевод на 76 руб. 80 коп., адресованный на имя Краева из конторы виновной газеты. Тогда в учительской началась форменная война. Большая часть сослуживцев прекратила знакомство с Краевым. Меньшая осталась на его стороне. Дня через два директор пригласил Краева к себе в кабинет.
   -- Мне надо переговорить с вами... кон-фи-ден-циально... Он всегда цедил слова, тут же -- очевидно, для особой важности -- выпускал их по одному в минуту.
   -- Э-э... мм... что это вы про нашу гимназии напечатали?
   -- Специально про нашу гимназию ничего я не писал и не печатал.
   -- Вы утверждаете, что статья "Ученье -- тьма", автором которой как мне доподлинно известно, вы являетесь, не касается нашей гимназии?
   -- Столько же, сколько и других... Директор опустил глаза.
   -- Должен вам сказать, что вы не имели права касаться фактов, известных вам по вашему служебному положению, -- после значительной паузы заговорил он снова, -- часть же фактов взята вами из жизни нашей гимназии. Нарушение служебной тайны. Краев пожал плечами.
   -- Не могу догадаться, о какой тайне говорите вы. То, о чем я писал, знает, по крайней мере, вся губерния... Впрочем, готов нести ответственность, если так надлежит по закону...
   -- Д-да...
   Директор опять величественно погрузился в задумчивость и долго крутил усы.
   -- Кроме того, вы обидели товарищей. Против вас страшное возмущение. Инспектор, например, прямо мне заявил, что он не может служить с вами. А ведь вы знаете, его супруга... у ней кое-кто есть... из таковых людей, которые... ну, да одним словом, вы поступили крайне необдуманно!.. Надо было повременить... Лет через тридцать, конечно, можно будет эти вопросы затронуть... Или хоть перенести бы место действия в Италию, положим... Но теперь... служа здесь... рисовать портреты живых людей... Про инспектора, например: "на лице его застыло выражение задремавшего старого барана"...
   Директор на минуту потерял самообладание и рассмеялся вдруг радостным, визгливым смехом. И покраснел, как рак.
   -- Ну, послушайте, Александр Петрович! -- воскликнул он просто и добродушно, забыв на минуту официально-холодный тон, -- ведь как же это можно? "Выражение задремавшего старого барана"... Оно, конечно, -- он глуп... я не спорю... Но все-таки...
   -- Почему вы думаете, что это -- именно Антон Антоныч?..
   -- Да полноте! Пушок на лысине, ругается "булваном" и прочее. Конечно, про него... Что уж там!.. Я, положим, пробовал объяснить ему, что, сравнивая его голову с головой барана, автор, по всей вероятности, имел в виду лишь ее форму, и что это, мол, не так уж обидно... Но о. Андрей возразил мне, что читатели-то разумеют не одну форму головы, а и содержимое ее... И инспектор примкнул к его мнению.
   Директор опять фыркнул, но скоро сдержался.
   -- Да, необдуманно вы поступили и неосторожно! Вы меня извините. Вы знаете, что я относился к вам всегда хорошо. Хотя вы и меня там задеваете, но... Бог с вами! Мне все равно... Я считаю вас прекрасным воспитателем и учителем, но... вот теперь сами расплачивайтесь за вашу опрометчивость... Д-да! В нашей гимназии, вероятно, остаться вы уже не можете...
   -- Что-ж... жаль...
   Краев улыбнулся и сделал вид, что ему все равно.
   -- И мне жаль! Очень жаль! Но нахожу, что это вредно в воспитательном отношении. Вы ошельмовали чуть не всех, вынесли сор из избы... Как на это посмотрят ученики? Вы уронили авторитеты...
   -- Едва ли, Иосиф Семеныч, можно уронить авторитет, когда его нет...
   -- Ну, уж извините-с! Наша печать делает все, чтобы втоптать в грязь учителей и начальство гимназии... Против этого уж нечего возражать. И вы тоже... Да! Как хотите, а я должен буду доложить попечителю округа... С учениками и так сладу нет, все ползет; отовсюду какой-то шалый протест, дерзости... Вот в осьмом классе Карих даже мне нагрубил... На днях будем обсуждать в совете этот инцидент. Досмотрю, как отнесутся... Подобные случаи я приписываю и вашему влиянию, между прочим... Да-с...
   Краев отнесся довольно равнодушно к предупреждению директора. Неприятна была перспектива потери места, но он не совсем верил в нее. За что? Что в его статье злостного, измышленного, недобросовестного? Какой сор из избы он вынес? Фамилии не названы, город -- тоже...
   Впрочем, все равно! Будь, что будет. Хуже того, что теперь, трудно придумать: косые взгляды, молчаливое озлобление, душный воздух, пропитанный ненавистью и соглядатайством... Все равно!
   День скучный, пасмурный, полутемный. Как будто еще не начинался рассвет. В окна льется скупой, серый свет и лица учеников бледны, скрадены тенями и странно невесомы. Видны в окно унылые крыши домов, покрытые слабым налетом снега, белые, с мазаными трубами, и белое скучное небо, и черное кружево деревьев на его фоне. Скучно. И в этом классе скучно, и скучно в коридоре, где Дементий Степаныч непонятно откуда взявшимся басом распекает служителя за сор в зале, и в соседнем классе скучно, где очень усердно трещит Крживанек... Скучно в этих серых сумерках, тяжело дремлется -- без образов, без грез и красок... Ничего не жалко, ничего не надо...
   Вечером приходил Карих. Он носил теперь длинную -- до колен -- черную блузу и длинные волосы. Тонкое, красивое лицо в почти женской прическе производил странное впечатление. Малый чудил.
   Пришел, сел в кресло и молча, с видом очень разочарованным, закурил папиросу.
   -- Как дела? -- спросил Краев, чтобы вывести его из задумчивости.
   -- Скверно...
   -- Слышал. Нагрубили директору и ждете исключения?
   -- О, нет! Совсем не то. Это пустяки. Я совершенно равнодушен к тому, исключат меня или нет. Лучше, если бы исключили. Я и экстерном легко выдержу. Сделал я это по приговору товарищей. Мы теперь создаем инциденты...
   -- Инциденты? -- переспросил Краев с некоторым удивлением.
   -- Да, именно.
   Карих сказал это коротко, холодно и опять молча стал попыхивать папиросой, занятый своими мыслями. Краев не решился просить пояснений, -- тон собеседника как-то подавлял своим весом краткословия,-- и молча ждал, когда он сам заговорит.
   -- Необходимо вызвать забастовку. Для этого требуются инциденты,-- сказал, наконец, Карих, водворяя докуренную папиросу в полоскательную чашку.
   -- Для кого и для чего нужна эта забастовка? Чтобы вас на улице поколотили?
   Карих обиженно усмехнулся, встал, сделал несколько шагов по комнате и торжественным тоном сказал:
   -- Наши старшие братья -- студенты -- добиваются политической и академической свободы. Мы выступаем им на помощь...
   -- Громко!..
   -- И добьемся осуществления своих требований. Ждать у моря погоды не будем. Прав не дают, их берут. Забастовка же наша будет иметь значение не только местное, но и всероссийское...
   -- Футы, нуты!..
   -- ...Начальство должно будет уступить нам! Оно неизбежно сделает нам уступки...
   -- А я боюсь, что к каникулам многих из вас не будет в гимназии. Этим начинает попахивать.
   -- Пусть. Жертвы необходимы. За то мы вносим посильную лепту в общее дело русской борьбы с самодержавием. Не думайте, чтобы эта лепта была так мала, чтобы она не стоила приносимых за нее жертв. Забастовка сольет нас в сплоченную массу, закалит в борьбе... Будет способствовать выработке из нас граждан России, а не жалких чиновников трепещущих перед начальством...
   -- Это -- в мой огород? Нет, я как будто храбрый... Нынче спокойно выдержал бой.
   -- Нет, не о вас, а вообще. Не только заботливое начальство, но и родители наши таковы: всячески стараются удержать нас в тине обывательской жизни... Но революционная борьба, с товарищеской солидарностью и сладостью победы, во много раз привлекательнее всех прелестей, которые сулит нам самая блестящая карьера...
   Краеву стало очень весело, но он удержался от смеха и с добродушной усмешкой сказал:
   -- Я вам налью чайку?..
   -- ...Революционная борьба осмысливает жизнь, -- шагая по комнате и не обращая внимания на вопрос хозяина, говорил Карих, -- дает полное нравственное удовлетворение человеку, не позволяет ему опуститься на степень человекоподобного животного...
   -- Стакан налит!
   -- ...И, пока мозги наши не покрылись слоем обывательского жира, мы будем биться! Обывательская жизнь может удовлетворить только духовных мертвецов. А мы пока не умерли! Мы будем биться!..
   -- Ну, хорошо. Пейте вот чай. Перспективы рисуете великолепные, но вид у вас что-то не того... унылый...
   -- У меня личное горе, -- насупившись, сказал Карих. Он сел к столу, взял стакан чаю и, отхлебнувши из него, задумался.
   -- Боюсь, что смеяться будете... ну, все равно! Дело в том, что посылал я в "Северные Цветы" свои стихотворения. И Брюсов пишет теперь, что они непригодны для напечатания -- на том оснований, что, прочтя их, он "остался таким же, как был"...
   Карих остановился и с грустью вопросительно поглядел своими красивыми глазами на Краева. Чувствовалось, что он хотел бы услышать что-нибудь в утешение.
   -- Горе небольшое, -- сказал Краев искренне, -- читайте, учитесь, работайте...
   -- Я еще хотел бы раз попробовать. Вот принес вам... не прочтете ли? Это -- небольшая вещица... Мне хотелось бы слышать ваш отзыв...
   Он подал Краеву небольшой листок дорогой почтовой бумаги, на котором изящным почерком написано было стихотворение в прозе, озаглавленное: "Вечная скорбь".
   Начиналось оно так:
   "Траурным флером окутано будущее. Кроваво-красные погребальные факелы освещают путь человечества. А оно в своей ослепленности все глубже и глубже роет могилы и хоронит в них Любовь и властность Мечты, и легкозвонность Поэзии, и стихийность Силы, и понятие о Красоте... Похоронить ли совсем? Нет, никогда!..
   Всегда -- и в кочевья скифов, и в сладострастную Элладу, и на разгульные пиршества древнего Рима, и на пожары костров Инквизиции, и в наш автомобильный и газетный век -- слетали и слетают белокрылые вестники, рожденные в иных Мирах, и криком неба кричат над Землей.
   И пока сердце Земли не застынет, будут подниматься над желтыми туманами болот и бесплодностью пустынь пламезарные факелы и неземные, безбрежно-грустные лилии"...
   Конец был бурнопламенный:
   "Хочется порвать, перерезать все эти проволоки телеграфов и телефонов, разбить электрические фонари, разметать каменные тюрьмы-дома и крикнуть, -- Смотрите!.. Смотрите, как величаво и красиво небо, как полнозвучны моря, как цельно-страстны лучи Солнца и маки, как девственны и пьяны задумчивой грустью лунные тени и белые ландыши, как смелы орлы, как сильны тигры... И посмотрите на себя!.. Ваши души -- покрытые протухшей плесенью безводные колодцы, ваши глаза бездумны и груди беспорывны... И неужели вам не хочется хоть на миг вспыхнуть кометными искрами, сверкнуть метеорами, запеть, как поют Вихри, и умереть, как тают облака, -- безбольно и красиво?!"
   Краев прочитал, повертел листок в руках и не знал, что ответить. Ему не хотелось огорчать юного поэта отрицательным отзывом, но и врать было стыдно. Он крякнул, густо покраснел и сказал:
   -- Вот вы приносите мне ваши опыты, а я ведь в этого рода произведениях ничего не понимаю... Не входит как-то в меня эта поэзия...
   Помолчал немного и прибавил:
   -- Форма -- ничего себе, но... учиться надо, читать, работать... Это уж я говорил, кажется? Ну... опять повторяю...
   Карих молча взял листок и молча положил его в карман. По лицу его нельзя было узнать, доволен ли он ответом, огорчен или обижен? Молча проглотил он чай и молча опять закурил папиросу.
   -- Аромат лилий... лунные тени... и в то же время помышления о революционной борьбе... Как это вяжется? -- сказал Краев, мягко улыбаясь и желая вызвать своего собеседника из созерцательного настроения.
   -- Ничего противоречивого. Толпа на баррикадах, красные знамена, встречи с смертью -- это одно из самых красивых пятен в мире... Я не люблю толпы, когда от нее несет запахом пота и душевной гнили. Но здесь, в бою, низвергая кумиры, она возвышается до божества... И я люблю это божество! Вот вы улыбаетесь... Может быть, думаете: рисуется малый, гоняется за красивыми эффектами... Пожалуй, так. Но не все ли равно, за что сложите голову: за идею или за красоту? Краев не улыбался. Он мягко и грустно сказал:
   -- Не все равно. А главное, боюсь, что красоты-то не будет. Просто изобьют вас на улице наемные хулиганы, как в Курске... А мне... а нам всем... ведь жаль вас... жаль!..
   -- Не беспокойтесь. Будет то, чему должно быть. Важно, чтобы все проснулись, поняли, объединились. Для этой цели мы будем создавать инциденты. И если меня исключат, то это будет как раз то, что нам нужно...
   

XIII.

   -- Я, господа, прошу вас высказаться откровенно... Я уже несколько раз повторял вам и еще повторяю, что не стесняю никого во мнениях. Говорите прямо и открыто... хотя бы и несогласно с моими взглядами на предмет... Мой образ действий, полагаю, вам известен.
   Директор сделал паузу и обвел всех ясным взором -- через пенсне,-- приглашая к откровенности и к восхищению его широкою терпимостью. Эти приглашения повторялись не раз -- в случаях серьезных, исключительных, и искушенные опытом учителя знали, как в подобных случаях следует поступать.
   -- В данном случае, например, -- продолжал директор, -- несомненно, ученик шестого класса Фениксов совершил проступок. И проступок довольно дрянной. Но мы -- не уголовное отделение окружного суда и, конечно, должны смотреть не назад, а вперед. Должны не только карать, а и принимать меры к исправлению. Я открыто высказываю свой взгляд. Кто не согласен, прошу, господа, пожалуйста, высказаться.
   Проступок Фениксова заключался в том, что он выкрал у служителя Семена Клюкина денежную повестку из почтовой конторы на имя ученика Страхова, подделал подпись бухгалтера, приложил гимназическую печать (как сын надзирателя, живший в здании гимназии, он имел свободный доступ в канцелярию) и затем получил деньги на почте. Деньги эти прокутил вместе с двумя товарищами: Вздошниковым и Виталием Чередниченко, третьим сыном директора.
   Отец провинившегося, Каллистрат Агафоныч Фениксов, как человек усердный и преданный, пользовался особым покровительством директора. Всем этим мелким, плохо обеспеченным чиновникам учебного надзора, кроме своего прямого, очень трудного дела, приходилось оказывать личные услуги начальству, чтобы упрочить и улучшить свое положение: быть на посылках, исполнять поручения директорши и, главным образом, осведомлять обо всем директора, т. е. соглядатайствовать и за гимназистами, и за учителями. В смысле усердия Каллистрат Агафоныч уступал, может быть, только своему племяннику, Авксентию Васильевичу Фаворскому.
   Сын его был бездарный, ленивый и испорченный юноша, с трудом дотащившийся до шестого класса. Вместе со своим приятелем, Виталием Чередниченко, он был бичом учителей. Оба были грубы, наглы и в достаточной мере просвещены по части запретных удовольствий. И оба, разумеется, были неуязвимы для репрессий. Их безнаказанная распущенность действовала на класс разлагающим образом.
   -- Я полагаю, -- закончил директор доклад о Фениксове, -- что в данном случае перед нами просто мальчишеское легкомыслие. Денег -- восемь рублей. И, как сознался мне Фениксов, он проел их на сласти.
   Секретарь совета, преподаватель древних языков, Киммель, рыжий, юркий немчик, прозванный Шавкой, все время пристально смотрел в рот директору, пока он развивал свои мысли. Когда директор кончил, Киммель утвердительно кивнул головой и сказал:
   -- Иосиф Семеныч! Потом опустил глаза и на секунду изобразил на своем собачьем лице глубокое напряжение мысли.
   -- Я думаю тоже... что это -- мальчишество... Ведь не убежал он с деньгами за границу...
   -- Восемь рубликов -- сумма, не Бог знает какая, -- проговорил кротко и ласково о. Андрей, перстами потягивая книзу пучки волосиков на бороде.
   -- А ваше мнение, Иван Францович? -- обратился директор к чеху Крживанеку.
   Крживанек пронзительно-звонко кашлянул, опустил глаза, повертел головой и глубоко задумался. Потом сказал проникновенно и с весом:
   -- Я зогласен з мнением г. классного наставника...
   Классным наставником в шестом классе был директор. Сидевший рядом в Краевым Борщевич толкнул его ногой и иронически хмыкнул. Даже батюшка пустил глаза как-то вкось и осторожненько прокашлялся. Другие откровенно улыбнулись.
   -- Конечно, Фениксов -- большой шалопай. Это надо признать, господа. Не так ли? -- продолжал директор.
   -- Шальопай! -- проворно и радостно согласился Крживанек.
   -- Да, шалопай, конечно... Но он -- ничего себе, не вредный. Нет у него этакого духа, -- сказал глухой, похожий на филина, Нимфодоров и неопределенно пошевелил перстами в воздухе.
   -- И вообще -- религиозный юноша, -- прибавил батюшка, -- поет на клиросе...
   Борщевич, наклонившись к уху Краева и искоса поглядывая в то же время в сторону директора, вполголоса сказал:
   -- Религиозный, сукин сын! А когда я им с Витькой Чередниченко закатил по двойке в первой четверти, то они какую штуку выкинули? По телефону из гимназии заказали окорок ветчины у Фроммелета, два пуда керосина у Астахова, рояль у Петикова, две четверти водки и дюжину удельного ведомства у Калашникова и все это, вместе со счетами, велели доставить ко мне на квартиру. Прихожу домой -- кучи свертков, кульков, счетов... Потом присылали ко мне портных, сапожников, аптекарей и даже одного ассенизатора. Я совсем случайно раскопал, что это -- их штуки. Доложил директору. Конечно, он смеется и -- только... Посоветовал молчать об этом и быть на будущее время тактичным по отношению к ученикам... Вот они, религиозные-то!..
   -- Не угодно ли, господа, еще кому высказаться? Директор поднял голову и через пенсне окинул стол, за котором сидели серьезные, почти угрюмые, люди в синих сюртуках со светлыми пуговицами. Подождал. Никто не пошевелился и не открыл рта.
   -- Повторяю: высказывайтесь, господа, с полнейшей откровенностью и прямотой. Я, например, прямо говорю: конечно, проступок ученика шестого класса Фениксова -- важный. Очень скверный проступок. Но, принимая во внимание легкомысленность субъекта, затем его положительные качества. Затем... ммм... возраст, ибо ученик только в шестом классе, а не в восьмом, где мы должны быть особенно взыскательны, выпуская юношей в университет и удостоверяя таким образом их зрелость и благонадежность, -- принимая все это во внимание, можно полагать, что проступок Фениксова подлежит не самому тяжкому наказанию, т. е. не исключению, а должен с нашей стороны... э-э... ммм... вызвать некоторую снисходительность... Деньги, конечно, Каллистрат Агафоныч уже возвратил, так что потерпевший Страхов заявил мне, что он удовлетворен... Итак, господа, еще раз прошу высказаться по поводу Фениксова и определить ему меру взыскания. Вам не угодно ли, Иван Кузьмич?
   Кузнецов, наводивший страх своей свирепостью на учеников, был очень робок перед начальством. Человек он был все-таки прямой и честный. И теперь, при вопросе директора, он густо покраснел и сказал:
   -- Мне что же? Как другие, так и я... Поступок грязен... гм... да... скверен...
   Директор, молча, строго смотрел на него несколько мгновений, ожидая, не прибавит ли он еще чего-нибудь. Кузнецов сбычился и тяжело сопел носом, упершись взглядом в красное сукно, которым был накрыт стол. Потерявши надежду услышать от него развитие высказанного взгляда, директор улыбнулся в усы и обратился к сидевшему рядом с Кузнецовым преподавателю французского языка:
   -- Ваше мнение, Иван Иваныч? Ефимов сказал просто:
   -- Мое мнение -- исключить.
   -- Так-с! -- коротко произнес директор и невольно пошевелил усами,-- ваше мнение...
   Он указательным пальцем ткнул в сторону Краева, не называя его. Сколько позволяло ему его положение, он официально бойкотировал его вместе с большинством обиженной учительской. Краев, свыкаясь с мыслью о необходимости расстаться с гимназией, стоял теперь во главе оппозиционной части совета.
   -- Я хотел бы знать, сколько лет Фениксову? -- сказал он. -- Лет?
   -- Да.
   -- Вам недостаточно знать, что он... э-э... ученик шестого класса?..
   -- Да, хотел бы знать, сколько Фениксову лет? -- холодно-вежливо повторил Краев, -- Здесь была ссылка на возраст Фениксова... Важный мотив в пользу оправдания...
   -- Гм... -- Директор иронически скривил рот. -- Вам, может быть, метрические выписки требуются?
   Краев пожал плечами и, стараясь быть спокойным, усиленно-вежливо возразил:
   -- Два месяца назад постановлено было исключить ученика первого класса Скуридина за то, что он стащил две банки ваксы в магазине Хромцова. Я тогда остался в меньшинстве подававших голос против исключения. И теперь мне хотелось бы знать, сколько лет Фениксову?
   -- Здесь вот отец его сидит, -- пробасил Нимфодоров, выражая угрюмым тоном неодобрение пикировке с начальством, -- он может сказать.
   -- Удовлетворите наше любопытство, Каллистрат Агафоныч, -- сказал директор после минутного колебания.
   Каллистрат Агафоныч, красный, припухший, страдающий с похмелья, привстал и прохрипел:
   -- Лет восемнадцать...
   И сел. Наступила коротенькая пауза. Как будто ждали, что Краев должен сделать вывод из этого сообщения.
   -- А более точно? -- спросил Ефимов.
   -- О, Боже мой! -- воскликнул директор и рассмеялся неискренним смехом; -- неужели это так важно? Столько-то лет, месяцев и дней?..
   -- Точность не повредит, Иосиф Семенович, -- спокойно возразил Ефимов.
   -- Да ведь вы же задерживаете заседание такими пустяками!..
   Упрямый Ефимов развел одними кистями рук и сказал:
   -- Воля ваша. Но я считаю себя вправе требовать точности и ясности в вопросах, подлежащих обсуждению педагогического совета.
   Директор раздраженно позвонил в колокольчик. Появился в зале Семен, очень похожий на директора лицом, манерами и ростом.
   -- Позови сюда Евстафия Михайлыча, -- проговорил директор отрывистым тоном фельдмаршала.
   Семен неторопливо, с достоинством, показал спину членам совета и вышел. Минуты через две бесшумно вошел письмоводитель, по костюму очень похожий на сторожа. Он страдал ревматизмом и был обут в валенки. Подкравшись к директору сзади, он приложил ладонь к уху и, с раскрытым ртом и недоумело-вытаращенными глазами, изобразил собою символическую статую, под которой можно было подписать: "внимание".
   -- Справьтесь в общих списках, сколько лет, месяцев и дней ученику шестого класса, Аристарху Фениксову? -- громко и раздельно выговорил директор.
   -- Слушаю-с.
   Письмоводитель исчез так же бесшумно, крадучись, как вошел. С четверть часа пришлось ждать его справки. За это время Борщевич рассказал своим соседям еврейский анекдот. Наконец, Евстафий Михайлович снова подкрался к директору и положил перед ним бумажку с точною датою рождения Фениксова.
   -- Гк... Однако же он, в самом деле, великовозрастен: двадцать один год... -- пробормотал сквозь зубы директор.
   -- Я упустил из виду, Иосиф Семенович, -- вставая с места, пояснил Фениксов -- отец, -- он поздно поступил в гимназию. Хотя он у меня и единственный сын, но я был народным учителем и не имел средств отдать его в гимназию. И если бы я не был облагодетельствован вами, когда вы предложили мне место в гимназии, то он так и остался бы без образования. Только благодаря вам, Иосиф Семеныч... Я вечно буду помнить и... никогда не забуду... Поэтому он поздно и поступил. Иначе бы ему и не видать гимназии... Единственный сын...
   -- Теперь ваше мнение?
   Директор ткнул пальцем по направлении к Краеву.
   -- Я не сторонник исключения вообще. Но думаю, что ссылаться на лета Фениксова, как на извиняющее обстоятельство, -- в данном случае дело рискованное. Мое мнение: предложить Каллистрату Агафонычу взять сына из гимназии. Ведь неловко же после такого проступка великовозрастному юноше оставаться в ней...
   -- Так вы за исключение? Ваше мнение, о. Андрей?
   -- Почему же с меня, Иосиф Семенович? -- возразил батюшка, склонив голову к плечу.
   -- А что?
   -- Да надо уж с младших.
   -- А я полагал, что мы все здесь равны...
   -- Н-ну... едва ли! Вы обретаетесь в достоинстве директора и не только не равны преподавателю, но даже превыше и инспектора. А я полагаю себя в третьем чине...
   -- Ну, насчет голосов мы все здесь равны. Впрочем, чтобы вам было не обидно, начинаю с себя. Я -- против исключения. Ваше мнение, Антон Антоныч?
   Инспектор некоторое время бормотал что-то себе под нос, -- может быть, мотивировал свое мнение, но ничего нельзя было разобрать. -- Потом более внятно пробурчал:
   -- Поэтому я -- против!..
   -- Теперь ваша очередь, батюшка. Вы -- в третьем чине. Отец Андрей опять склонил голову к плечу и осторожно развел руками.
   -- Да я... как бы вам сказать?.. С одной стороны, конечно, Фениксов -- не то, чтобы очень... Правда, поет на клиросе... к храму Божию прилежен... Идей в голове разных там модных нет... В могущей быть забастовке участия никакейшего не примет, конечно...
   -- Вы покороче, отец Андрей. За или против?
   -- По духу христианской любви, против...
   -- Ваше мнение, Иван Францыч? -- обратился директор к Крживанеку.
   -- С мнением классного наставника... -- Ах, да помню...
   Результат голосования был очевиден. Только четыре голоса оказалось за исключение: Ефимов, Кузнецов, Краев и, к общему удивлению, Фаворский высказался за исключение, подавая голос последним.
   Затем подлежал обсуждению вопрос о Карих.
   -- Прошу, господа, прислушаться, -- с особенным ударением возгласил директор, -- и отнестись к предстоящему сейчас вопросу со всем возможным вниманием. Фаворский, Нимфодоров, Киммель и Крживанек шевельнулись и тотчас же замерли в глубоком внимании. Краев, наклонившись над столом, рисовал на газетном листе голову лошади. Кузнецов следил за его рисунком и шептал:
   -- А голых женщин не можете? Нарисуйте мне: смерть люблю.
   Борщевич вполголоса рассказывал какой-то анекдот Черномору, у которого одно ухо было завязано черной повязкой. Черномор, изобразивши на своем лице поглощающий интерес и готовность прыснуть со смеху, глядел в глаза рассказчику, но никак не мог угадать, в каком месте надо засмеяться, потому что плохо разбирал Борщевича.
   -- Проступок ученика осьмого класса Карих заключается в следующем, -- начал директор неторопливо, со спокойной уверенностью.
   Черномор фыркнул, увидев, что Борщевич кончил свой анекдот, и заколыхался от смеха. Директор кинул взгляд в их сторону и затем продолжал твердо и внушительно:
   -- 17-го февраля, на уроке латинского языка в восьмом классе, при переводе De offices я счел нужным остановиться на том месте, где Цицерон говорит о необходимости подчинять личные интересы интересам государства. Считая это место очень важным в воспитательном отношении, я расширил мысль Цицерона и применил ее к условиям русской государственности. В то время, как я говорил, я заметил, что ученик восьмого класса Карих беседует с своим соседом Ромаскевичем, и оба чему-то улыбаются. Это неуместное и неприличное поведение остановило меня, и я сказал, -- Карих! повторите мои последние слова... -- Молчит. -- О чем вы беседовали? -- Молчит. -- Есть у вас язык, Карих? -- "Как же, имеется..." Тон такой, знаете, вызывающий. -- Почему же вы молчите? -- Пожимает плечами. -- Значит, вы говорили что-нибудь такое гадкое, чего не можете даже вслух сказать? -- "Нет, просто не считаю нужным говорить вам"... Мне ничего не оставалось больше, как удалить его из класса... Директор сделал паузу.
   -- И я выгнал его из класса, -- строго прибавил он.
   -- И следовало! -- мрачно одобрил Нимфодоров.
   -- Теперь прошу, господа, обсудить этот инцидент. Прошу помнить, что поведение учеников восьмого класса, согласно последним циркулярным распоряжениям, должно обсуждаться с особою тщательностью; ибо тот же Карих, через каких-нибудь два -- два с половиной месяца может быть уже студентом университета, а вы знаете, что мы своим аттестатом зрелости выдаем, так сказать, ручательство в его благонадежности. Поэтому, господа, прошу вас обсудить проступок ученика восьмого класса Карих со всею тщательностью.
   Директор откинулся на спинку кресла и через нос выпустил долгий вздох. Торжественная тишина на целых две минуты заглянула в скучную залу, и оттого, что никто не говорил, люди в синих сюртуках казались умными и значительными.
   -- Прошу классного наставника восьмого класса высказать свое мнение, -- торжественным тоном предложил директор, и было похоже на то, как будто заседание педагогического совета стало вдруг заседанием верховного тайного суда.
   Крживанек, классный наставник восьмого класса, звонко и продолжительно кашлянул. Потом выхватил из бокового кармана свою записную книжку и устремил в нее внимательный взгляд. Он несколько раз переложил голову с правого плеча на левое и обратно. Высказываться первым он органически не мог. Ему необходимо было согласиться с чьим-либо мнением, -- лучше всего с мнением начальствующего лица. Теперь он не успел еще уяснить, куда гнет директор: к исключению ли Карих, или к другому наказанию.
   Позиция классного наставника обязывала его выдвинуть факты, а фактов, которые могли бы надежно утопить Карих, не было. Этот остроумный юноша учился удовлетворительно, по некоторым предметам даже отлично, -- ученье ему давалось чрезвычайно легко, хотя, разумеется, гимназической наукой он почти не интересовался. И держался он мягко, не грубил. Проявлял иногда шутовство, но безобидное. Возможно, что большинство совета окажется против исключения: исключить ученика накануне получения аттестата зрелости, это -- вещь не шуточная. Тем более, что никогда не остается тайной для учеников то, что говорится на совете. А по нынешним временам... страшновато!
   -- Ну да... вот уже... Карих очень нервний... -- начал нерешительно Крживанек и суетливо перевернул несколько страниц в своей книжечке.
   -- Нервный? -- строгим тоном переспросил директор.
   -- Оч-чень нервний!
   -- Из чего же это видно?
   -- То есть... я вам скажу, -- заметил шепотом батюшка, сдерживая подступавший к горлу смех, -- такой краснощекий малый, что дай Бог всякому! Здоровя-як...
   Он сжал оба кулака и слегка покачал ими, символически указуя обилие здоровья, которым обладал Карих.
   -- Иногда не отвечает уроков... -- продолжал Крживанек.
   -- То есть, как?
   Тон директора стал еще строже.
   -- Ну да... вызовешь уже его, а он не отвечает... Уже не может... или не хочет... На днях по-гречески вызываю, а он говорит: "я и слова, и грамматику греческую в печку забросил..." Ну да...
   -- Так это что же? Нервность, или леность? Перед этой неожиданной дилеммой Крживанек стал в тупик. Он сделал несколько кругообразных движений своей выкрашенной в каштановый цвет бородкой, звонко кашлянул, покраснел и, быстро жестикулируя короткими руками, пояснил:
   -- Ну да... вот уже юношество такое нынче... иногда слов не знает...
   -- И часто это случается? -- строго спросил директор.
   -- Да. Это не редко...
   -- Так вы обязаны были довести об этом до моего сведения. Во всяком случае, это -- леность, а не нервность. А это вовсе не оправдывает и не объясняет его последнего проступка. Что вы еще можете сказать в защиту Карих?
   -- Э-э... к-хэ-эммм!..
   Крживанек протяжно кашлянул, переложил несколько раз голову с одного плеча на другое и бесповоротно решил принять точку зрения своего начальника. Будь, что будет!..
   -- Ну да... вот уже... как же это? Директору -- и не повиноваться? -- строго сказал он, глядя в свою записную книжку. -- За это следует наказать построже!..
   Но директор не удовлетворился этой простой переменой фронта и решил потерзать смиренного, преисполненного готовности богемца.
   -- А факты у вас какие-нибудь есть? -- спросил он, -- вы давно знаете Карих?
   -- Да. Уже четыре года я вьеду этот класс.
   -- Как он занимается? Усердно?
   -- Н-не зовсем усердно... Но... у него есть уже удовлетворительные отметки...
   -- Как же вы это объясняете? Одним словом, я хочу знать: правильно ли, регулярно ли и усердно ли он занимается?
   Крживанек опять протяжно кашлянул и вполголоса сказал:
   -- Да... вот уже... он не зовсем прилежний, но... даровитый...
   -- Тем не менее, отказывается отвечать на уроках, не знает слов?.. А квартиру его вы посещали?
   -- Да. Уже несколько раз.
   -- Производили осмотр книг?
   -- Да. Производил. Книги в полном порядки. Переплетены. Аккуратно все...
   -- Подстрочников не находили?
   -- Н-нет...
   -- А вот инспектору он сам их выдал, когда производился у него обыск.
   -- Эк-хэ-мм!..
   Наступила небольшая пауза. Авксентий Васильевич радостно хихикнул. Киммель улыбался довольной улыбкой. Остальные переглядывались молча и серьезно.
   -- А воспитанный он юноша? -- после передышки снова начал директор.
   -- Ньет! не благовоспитанний! -- с решительным отчаянием воскликнул Крживанек, -- грубий такой... На уроках громко поет басом...
   -- Поет?!
   -- Уже гудит так... -- (Крживанек неопределенно поводил в воздухе ладонями). -- Уже беспорьядок иногда производит... Я уже ему замечал, а он говорит: "это гимн братьям-славянам: Антону и Ивану".
   -- Значит, обнаруживает склонность к издевательству над преподавателями? Часто он над вами насмехается?
   -- Нет. Я не позволял...
   -- А вот инспектор мог бы передать, как он глумился над ним во время обыска. Показывал либретто "Прекрасной Елены" и уверял, что это лучшее произведение древнего классицизма. Под видом антиправительственных брошюр выложил подстрочники. Затем показывал коробку капсюлей с касторовым маслом и уверял, что это разрывные снаряды... Вы это находите благоприличным?
   -- Ну да... вот уже... он дерзкий юноша...
   Члены совета пришли в веселое настроение. Директор слишком усердно старался потопить Карих. Но видно было, что у многих учителей родилось несомненное расположение к преступнику. Положим, батюшка высказался с необычною для него определенностью:
   -- Уж если директору такие ответики дают, то чего же ждать нам? Вот она, свобода-то...
   Киммель поспешно выговорил:
   -- Мой взгляд, Иосиф Семенович, на данный случай таков: чтобы не подавать соблазну остальным нашим абитуриентам, -- исключить!
   Высказывая свой взгляд, он заикался и спотыкался, как будто боялся опоздать. Рот его, широко и часто раскрываясь, жадно хватал воздух, как рыба, брошенная на берег, а глаза были стыдливо опущены.
   -- Исключить! -- кратко и веско гукнул Нимфодоров.
   -- Я стоял за исключение Фениксова, который доводится мне даже родственником, -- вставая не в очередь с места, патетически воскликнул Фаворский, -- теперь, в подобном поступке, когда оскорблена дорогая нам всем честь нашего начальника, я прямо скажу: исключить!
   -- Я не спрашиваю вашего мнения... пока... -- сухо сказал директор. Слишком явную и грубую лесть он не всегда поощрял. Борщевич перегнулся к Ефимову и громким шепотом говорил:
   -- Когда нас травят ученики, -- ничего. А пришлось самому отведать,-- не понравилось...
   Ефимов кивнул головой в знак полного согласия и, приложив руку к губам, сказал:
   -- Вот хочу это сейчас сказать!
   Кузнецов, который сидел рядом с ним, сердито прошептал:
   -- И охота вам!
   Но Ефимов, по-видимому, кипел боевым пылом. Это был человек не широкого кругозора, несколько черствый, но стойкий и прямой. Первые шаги его в гимназии, после бестолкового, смешного до карикатурности учителя-француза, были очень трудны. Привыкшие ничего не делать ученики ничего не знали по предмету. Он попытался заставить их работать. Распущенные лентяи пустили в ход против нового учителя все средства борьбы, которые изобретены и усовершенствованы многолетним опытом нелепой школьной жизни. Но Ефимов оказался человеком редкой настойчивости. Все тернии детской и родительской вражды, дерзостей, насмешек, жалоб он вынес терпеливо и победил ученический антагонизм. Через два года он добился от учеников и аккуратной работы, и доверия, и уважения к себе. Но обошлась ему эта борьба не дешево.
   -- Я припоминаю первые шаги моего учительства, -- заговорил Ефимов, когда дошла до него очередь высказать мнение. -- Мне и свистали, и стучали партами, ногами, и кричали: "рябчик! рябчик!" И это не только ученики младших или средних классов, но и восьмиклассники. На уроках говорили грубости, дерзости. Называли вслух иезуитом, Не-уважай-Корытом... А когда я высылал их из класса, то получал от Иосифа Семеныча внушение, что этим путем, во-первых, лишаю ученика возможности слушать урок, а во-вторых, оставляю его без надзора. На заявление мое о невозможности учить при таких условиях, мне рекомендовали побольше такта...
   Может быть, в этом есть доля своеобразной правды: не надо, дескать, доводить до раздражения мальчика, ибо... он быстро реагирует на впечатления. Свежий пример: на прошлой неделе ученик VI класса, Чередниченко, не знавший урока, сказал на замечание Кузьмы Петровича: "вы постоянно придираетесь! Я с вами не желаю разговаривать! Буду на вас жаловаться директору!.." Виноват в данном случае, конечно, учитель, выразивший намерение поставить Чередниченко единицу. Я мог бы назвать целый ряд подобных инцидентов, которые у нас принято оставлять безнаказанными и относить всецело насчет вины преподавателей. И к этой же категории следует отнести и проступок Карих.
   Наступила долгая пауза. Мнение было дерзкое, и Авксентий Васильевич готовился уже выразить свое негодование, но боялся, что директор опять остановит его. Директор молча передергивал усами и не подымал глаз.
   -- "Обдумывает, какую пакость удобнее учинить Ефимову", -- подумал Краев.
   -- Ваше мнение?
   Директор ткнул пальцем по его направлению.
   -- Мне даже неясно, в чем заключается проступок Карих? -- сказал Краев, слегка волнуясь и бледнея. Он предчувствовал схватку и, не умея говорить спокойно, боялся осрамиться.
   -- Не ясно? -- с удивлением воскликнул директор и посмотрел на всех, приглашая разделить его изумление...
   -- Да.
   -- Следовательно, вы не находите дерзости в ответе Карих?
   -- По существу, он в праве был сказать то, что сказал...
   Директор не произнес больше ни слова. Лишь указательный перст его устремлялся поочередно на каждого из остальных членов совета, предлагая им подать мнение.
   Голоса разделились поровну. На стороне исключения был голос директора. Он и дал перевес этому решению.
   -- Д-да, теперь придется расхлебывать кашу, -- говорил Ефимов, шагая рядом с Краевым по лужам, когда они возвращались домой. Наступила оттепель, -- было начало марта. Теплый, густой туман окутал землю и небо и быстро съедал снег. Ничего не было видно в странной серой темноте, с трудом прорезаемой тусклыми фонарями. Где-то, журча, разговаривали ручейки, звонко шлепались с крыш струйки воды, что-то беспокойно и весело шелестело...
   -- И досаднее всего, что громить будут без разбора всех... и нас в том числе... А за что? -- спрашивал Ефимов.
   Теплый туман равнодушно глотал звуки его голоса и не давал ответа.
   

XIV.

   Большая перемена еще не кончилась. В вестибюле бегали, катались по полу, валялись и дрались мелкие гимназистики. Завидев Краева, который приехал из корпуса к четвертому уроку, они гурьбой окружили его, здоровались, оглушительно кричали, расстегивали пуговицы его пальто, помогали раздеться, оттеснив серьезного и величественного швейцара Лариона. Инспектор заглянул из коридора в вестибюль. При виде шумного беспорядка, он внушительно нахмурил брови. Но так как вблизи не было надзирателей, -- а без их поддержки он не рассчитывал на успех, -- то он и не решился заявить себя более активным образом.
   В учительской еще не кончилось чаепитие. Вокруг стола за самоваром сидели: батюшка, латинист Нимфодоров в темных очках, Борщевич и Киммель. Остальные учителя расположились на диване и на подоконниках с газетами в руках или со стаканами чаю. Среди них шнырял Авксентий Фаворский. В гимназии ему нечего было делать, и он постоянно вертелся здесь, сообщал городские сплетни и собирал нужные сведения. В его отсутствие учителя не раз сговаривались выгнать его из учительской, не подавать руки, не говорить с ним. Но таково было обаяние директорского расположения к этому ничтожному человеку, что ни у кого не хватало духу проявить гражданское мужество.
   Батюшка и Нимфодоров пили чай с блюдечка, в прикуску, громко хлебали, усиленно набивали рты булкою, чавкали и с удовольствием слушали пряный анекдот Борщевича. Была неискоренимая потребность в чем-нибудь веселом, легком, пусть даже грязном, что на время отвлекло бы мысли в сторону от скучной, утомительной учебной действительности. Все чувствовали усталость и нервную разбитость. Дело шло из рук вон плохо. Ученики бросили учиться. Казалось, какая-то завеса заслонила их от учительских глаз: замкнулись все, шушукались о чем-то, что-то готовили... Даже малыши имели вид заговорщиков.
   Анекдот был всем известен и переизвестен, но все смеялись, даже мрачный Кузнецов, молчаливо, со сложенными на животе руками, сидевший на стуле под зеркалом, на том самом стуле, на котором неизменно видел его Краев в продолжение всех двенадцати лет своей службы.
   -- Вот все говорят, заграница хороша, -- сказал батюшка, когда утих смех, -- но вот вам первый пример -- вагоны. Указать бы нашим западникам...
   -- Ну, порядки и у нас хороши! -- возразил Борщевич, переходя опять к такой теме, которая заключала непременно грязный элемент, -- утром идешь на уроки, -- тротуары все запакощены! На каждом шагу куча, да еще какая! Полковой командир сразу бы сказал: "это непременно повар"...
   -- Ххссс... -- зашипел Нимфодоров, а батюшка фыркнул в блюдце и расплескал чай. Крживанек залился галопирующим смехом. Все лицо его сморщилось, точно он собирался чихнуть, а горло звонко выговаривало: не-е-не-не-не...
   -- За границей этого нет, -- продолжал поощренный общим смехом Борщевич, -- люди, что ль, другие?
   -- Там порядок, -- грузно вздохнувши, сказал Нимфодоров. Батюшка громко хлебнул и, кивнув сочувственно головой, прибавил:
   -- Дисциплина...
   -- А у нас свобода пошла! -- хихикая, вставил свое слово Фаворский.
   -- Свобода... гм... да... -- вздохнул отец Андрей, -- видим вот мы ее на учениках. Началось с "сердечного попечения" и до чего дошло! К молитве опаздывает, ко всенощной ему далеко ходить... А в театр -- это сделайте одолжение, во всякое время готов. А на утро -- головка болит, урочков приготовить не мог, по болезни отказывается, от мамаши записочку представит. А поставь единичку, -- дерзости, жалоба: придирчивость, несправедливость... Свобода... эх-ма а! А введите розгочку,-- через неделю гимназии не узнаете!..
   -- В Англии секут, -- сказал Борщевич.
   -- Вот, вот! -- воскликнул батюшка, поднося к сердцу обе руки, -- и наипаче не мешало бы у нас! Пусть они хоть лежат, но чтобы он знал, что они есть...
   Нимфодоров откусил кусочек сахару и долго с недоумением глядел на самовар, держа блюдце на пальцах перед правым ухом.
   -- Не в частых случаях, конечно, но применять необходимо, -- приподняв густые брови, авторитетно заметил он.
   Кусочек сахару мешал ему говорить, и он, с трудом ворочая языком, добавил:
   -- Разумеется, не походя...
   -- Да, попробовать не мешало бы, -- сочувственно поддержал Кузнецов, -- примите во внимание, какой ученик пошел! В восьмом классе идет у меня урок по древней истории. Об Юлиане Отступнике. Говорится, что он, желая подорвать авторитет Христа, задумал восстановить иерусалимский храм. Ну... рабочие там... серебряные лопаты... масса же пожертвований на это было... И вот, Аммиан Марцеллин,-- писатель, сам язычник, заметьте, -- сообщает, что когда разобрали фундамент и стали рыть дальше, то стали из земли выскакивать огненные языки, так что работ нельзя было продолжать... Спрашиваю одного: вы верите этому? -- "Нет".
   -- А-а-а! -- с ужасом прошипел батюшка и сокрушенно покачал головой.
   -- Таким это тоном, знаете... ироническим... видите?!
   -- Ммм... -- вздохнул батюшка, продолжая качать головой, -- а как фамилия, позвольте узнать?
   -- Да это... я вам после скажу. Да... Но ведь ты -- христианин! Ты можешь и не верить этому -- твое дело, но, по крайней мере, молчи, сукин сын!
   -- Какие же основания-то, по крайней мере? -- мрачно сбычившись, спросил Нимфодоров.
   -- Чего?
   -- Ну... чтобы не верить?
   -- А вот подите, узнайте у него!.. А то в том же восьмом классе,-- продолжал Кузнецов, привставши и поправляя штаны, -- такой случай... Есть там один... распропагандированный сукин сын!.. Прямо -- социалист!.. Закончили повторение Римской истории. Говорится по Гегелю, что история есть освобождение личности от рабства. Ну, на Востоке личность была подавлена, там были касты, привилегии. В Греции личность достигла высшего своего выражения. В Риме свобода личности была обеспечена законом, но с ограничениями, подчиняющими ее государству. Потом наступил императорский период. Деспотизм, значит... Индивидуализм был подавлен. Это, между прочим, было одною из причин падения Римской империи... Спрашиваю того, -- согласен? -- "Ничего подобного. Тут были экономическая причины"... Он начитался, сукин сын, марксистов, и у него ничего, кроме рабочего и фабрик! Духа человеческого он не признает никак!..
   Отец Андрей укоризненно чмокнул языком и покрутил головой.
   -- Свобода пошла... Общественные ходатайства, постановления... Только и слышите: чтобы родители имели доступ в советы...
   -- Ко-неч-но! -- желчно протянул Кузнецов. -- И весь вопрос сведется к тому, что либеральные родители -- главным образом, жиды и адвокаты -- будут безнаказанно ошельмовывать нашего брата. Какой-нибудь доктор Шельмензон, или адвокат Брехунцов, или даже трактирщик Задирайляжкин придет и будет распоряжаться мною, как приказчиком... Батюшка в знак согласия качнул головой:
   -- Это -- совершенно справедливо!
   -- Ведь это что же? -- продолжал Кузнецов, ожесточаясь и правой рукой делая такой жест, как будто ухватил кого-то за шиворот и тянул к себе, -- ну, придет какой-нибудь сукин сын с Ильинки... Да ему ничего не стоить смешать с грязью меня, преподавателя. У меня вон есть участковый городовой Абрамов. Он любому адвокату шестьдесят очков, даст...
   -- Словами? -- спросил Нимфодоров, поднявши взор от блюдца в неопределенную высь.
   -- Словами! И у такого сукина сына будут дети, -- как же я с ним могу говорить?
   -- А чтобы этого не случилось, надо их кастрировать, -- сказал Борщевич.
   Крживанек залился звонким, прыгающим смехом.
   -- Вам все шутки, -- обиженным тоном возразил Кузнецов, -- а вот погодите, выкинут они какую-нибудь штуку, да заставят вас на ежедневное совещание с родителями являться, -- тогда узнаете... Они вас разделают под орех!..
   -- Тоже забастовщики... к черту носом! -- пренебрежительно воскликнул Борщевич, -- показать им плетку, -- у всех штаны станут желтые... Одного городового с плеткой достаточно...
   -- Тогда и вовсе скандал получится... Подите-ка, вон какой шум, попробуйте успокоить...
   -- Да... что-то сейчас... как будто того... -- сказал о. Андрей, скосив глаза и прислушиваясь к шуму, доносившемуся снизу, из гимнастической залы и из нижнего коридора.
   Волны дружного гула и каких-то не совсем обычных звуков поднимались оттуда. Обычный шум был пестрый, копошащийся, ровный, толкущийся на месте, как столб мошек. А здесь было что-то новое. Смягченный расстоянием и казавшийся мягким и стройным, этот шум дружно подымался и падал, и снова вставал, объединенный, согласный, гармоничный, сливающийся в одном чувстве.
   Изредка на фоне его всплескивали дикие голоса, пронзительно врезывался визг, сверлящей спиралью пробегал тонкий свист, -- и опять колыхались ритмически стройные, подымавшиеся и опускавшиеся волны, на гребне которых белыми барашками звенели вьющиеся и танцующие детские голоса.
   Они росли, надвигались. Вот они вместе с частым, тревожно-веселым топотом ног пронеслись по верхнему коридору, через актовую залу, разбились, рассыпались по классам, опять вспыхнули где-то внизу, потом вверху в двух местах, покрывая визгом и свистом дребезжащие звуки колокольчика и звон разбитых стекол.
   

XV.

   Это была прелюдия совершенно неожиданная, вызванная служебным усердием Дементия Степаныча.
   Четвертоклассник Лавров вышел из кабинета уединения с лицом подозрительно деловым. Дементий Степаныч -- человек опытный -- вежливенько взял его сзади за руку повыше локтя, подернул назад, к себе, и как бы по секрету, но, стараясь приблизить свой нос к его рту, спросил ласково, почти по-товарищески:
   -- Курил?
   Вихрастый, шершавый Лавров, худой, заморенный и достаточно смирный субъект, быль очень удобен для розыска. Обыкновенно он с смирением подчинялся фатальной неизбежности карцера, дух имел слабый и плоть немощную; два раза был изловлен с папиросой в ватерклозете тем же Дементием Степанычем, а один раз попался на глаза самому инспектору в глухом переулке, у ворот того маленького мещанского домика, на котором прибита была неказистая вывеска: "Духовный мастер из Киева Лавров".
   Лавров молча, с притворным недоумением, смотрел на Дементия Степаныча. Но в этом взгляде опытный глаз Дементия Степаныча уже уловил проворные, малодушные тени.
   -- Курил? -- строго повторил свой вопрос Дементий Степаныч.
   -- Что вы, Дементий Степаныч? С чего вы взяли?.. -- Дыхни!
   Лавров с готовностью широко раскрыл рот и громко дохнул. Но Дементия Степаныча и тут провести было трудно: по долголетнему опыту он знал, что Лавров дохнет в себя, а не из себя.
   -- Говори: "пахнет сеном над лугами"... -- строго нахмурившись, сказал он Лаврову.
   Ни один самый опытный плут не сумеет скрыть при декламации табачного запаху.
   -- Да что вы ко мне пристали! -- крикнул вдруг Лавров.
   Вместо малодушных теней в глазах его засверкали огоньки, и в голосе послышались слезы.
   -- Что-о?!
   Дементий Степаныч изумился. Забитый, шершавый, покорный Лавров, всегда такой удобный для применения к нему всяких педагогических экспериментов, -- и этот тон... Вот так время!
   -- Что?! -- повторил Дементий Степаныч и, откинув голову несколько назад, подернул к себе Лаврова.
   Запрокинутая назад голова и изумленно-негодующий взгляд выражали несравненное, уничтожающее великолепие.
   -- Вы не смеете дергать! -- громко крикнул Лавров и вырвал руку.
   Дементий Степаныч выхватил из бокового кармана записную книжку и, снова хватая Лаврова выше локтя, точно боясь, что он убежит, жидким, но боевым голосом воскликнул:
   -- К инспектору!
   А между тем, их уже окружила толпа. Впереди маленькие карапузы, вертлявые и любопытствующие, толкаясь и хихикая, напирали со всех сторон и одобрительно кивали Лаврову из-за спины Дементия Степаныча. Сзади -- плотное кольцо больших, солидных мужей, привлеченных к сцене уже не одним любопытством.
   Вот они -- глухие, немного придавленные звуки ропота и защиты; мычат и гудят:
   -- Глист... Глист...
   -- Вы не имеете права хватать! -- озлобленным, плачущим голосом кричал Лавров, вырываясь.
   -- У-у-у... гу-у-у... Гли-и-ст... бэ-э-э... му-у-у... Гли-и-ст... -- глухо загудела толпа.
   Дементию Степанычу пришлось барахтаться, чтобы не выпустить руку Лаврова. Он и сам не понимал, к чему держит его, но растерялся и действовал уже наобум... И откуда такая сила у этого заморыша? От усилий и напряжения Дементий Степаныч покраснел, вспотел, дышал тяжело и потерял солидный вид.
   -- За что-о-о?.. Гли-и-ист... у-у-у... гу-у-у... -- все громче гудела толпа, и эти звуки, повалившись на Дементия Степаныча, обсыпали его, как куча мелких камней, давили и обессиливали. Он начал падать духом.
   -- Не смейте хватать!.. Вы мне куртку пачкаете!.. -- истерически кричал Лавров и, вырвавшись, стал рукой вытирать рукав куртки.
   Толпа захохотала. Ветхую куртку Лаврова, украшенную пятнами, с следами мела и пыли, мудрено было испачкать. Но Лавров удачно показал, что прикосновение Дементия Степаныча все-таки испачкало ее.
   -- Я тебе говорю: к инспектору! А иначе я... -- попробовал крикнуть Дементий Степаныч...
   Но жидкий голос его уже утерял прежнее боевое упоение, и, вместо грозных нот, в нем слышался неуверенный, почти заячий крик.
   -- Гли-и-ист... Гли-и-ист... у-у-у... гу-у-у... улю-лю-лю... -- загудела толпа, и колок жеваной бумаги мягко шлепнулся в благовоспитанную физиономию Дементия Степаныча.
   Он вздрогнул, быстро развернул книжку и окинул юрким взглядом толпу. Сплошная, плотная стена молодых лиц, серых курток. Насмешливые и светящиеся ненавистью глаза, много глаз... И все одинаковое. Все стало как-то вдруг незнакомым, враждебным, большим и серьезным. Рыжий, прыщеватый пятиклассник с большим носом напирал на него грудью и нагло усмехался.
   -- Гурьев! вы выше своей природы не возноситесь!
   Дементий Степаныч любил блеснуть красноречием и иногда загибал, на потеху ученикам, изумительные выражения.
   -- Своей мордой, все равно, Европы не украсите! -- прибавил он тоном безапелляционного приговора.
   Гурьев, хотя и не обольщал себя надеждою украсить своей "мордой" Европу, -- обиделся и грубо возразил:
   -- А ты, думаешь, -- украсишь?
   -- Что-о?!
   И среди оглушительного хохота толпы, в котором принял участие даже Лавров, Дементий Степаныч выхватил из своей памятной книжки карандаш с таким выражением, как будто это был револьвер. Рука его быстро забегала по странице, но кусок булки, пущенный искусной рукой сзади, из-за головы, угодил прямо в книжку, и она вылетела из рук Дементия Степаныча при общем восторженном гвалте и гомерическом хохоте.
   -- Го-го-го... Хо-хо-хо-хо... О-о-о... у-у-у!.. -- застонало все кругом.
   И обескураженному Дементию Стенанычу казалось, что хохочут стены, потолок, лестница, дребезжат скверным, злорадным смехом окна, и притом все это гудит, улюлюкает, мычит, кричит: "Глист!"
   -- Бунт... Не миновала и нас чаша сия!.. Он побледнел и сразу упал духом.
   Трясущимися руками поднял он книжку и, весь сжавшись, втянув шею, боясь оглянуться и ожидая, что его вот-вот ударит кто-нибудь в шею или спину, протиснулся к лестнице, которая вела наверх, и побежал по ней быстрыми, трусливыми шагами.
   -- Гли-и-ист!.. Гли-и-ист!.. -- дурным, нестройным, пестрым хором грянули ему вслед.
   И торжествующие волны звуков гулко отдались в коридоре, веселым эхом прокатились по гимнастической зале, пролетали наверх, смягченные и более стройные. И Дементию Степанычу казалось, что они гнались за ним и хотели захлестнуть и утопить его в своих шумных объятиях.
   Эти дружные звуки, дикие и задорно-торжествующие, призывно отдались во всех углах гимназии, и в нижний коридор сейчас же стеклись серые толпы пятисот разнообразных по возрасту, но объединенных общим чувством смутного, бессознательного, давно назревавшего протеста голов. Юных, горячих голов, веселых, легкомысленно-боевых, радостно-готовых на всякий шум, возню, драку и на штурм педагогического персонала. Минуты через две появилась на горизонте -- в конце коридора -- фигура инспектора с растопыренными руками. За ним с воинственным видом выступал Каллистрат, а дальше Фаворский. Дементий Степаныч остался наверху, в резерве.
   Инспектор усиленно хотел явить своей фигурой нечто грозное и устрашающее. Но в нахмуренном взгляде его явно сквозила заячья трусость. Густые толпы, гудевшие, как пчелы, и крики малышей смутили его сразу. Он издал губами несколько трещащих звуков, -- он всегда это делал, прежде чем сказать что-нибудь. Этот коротенький и оригинальный треск приводил всегда в особенно веселое настроение легкомысленную молодежь -- первоклассников и второклассников. Все они очень искусно умели воспроизводить его. Заслышав его, сейчас же начинали вторить сами и фыркать от смеха.
   -- Пог-гуляйте! -- кротко говорил инспектор, стараясь разредить толпы странными, ловящими воздух жестами.
   И слышалось в его голосе что-то трусливое, неуверенное, умоляющее. Он бесследно утонул в гулком говоре молодежи. А малыши бежали сзади и рядом, громко потрескивали губами и фыркали от смеха.
   -- Разойдетесь!.. Вы... те, которые... вот именно... вы, которые там...
   Инспектор безуспешно старался ухватить руками воздух.
   -- У-у-у... о-о-о... гу-у-у... -- раздавалось спереди и сзади, и малыши фыркали от смеха.
   -- Калистрат Агафоныч, запишите тех, которые не расходятся... И потом подайте... тех, которые тут... булваны... поют, вот именно...
   -- Гу-у-у... у-у-у... Долой сапожника!.. у-у-у... Ровножуя долой! Барана!.. у-у-у...
   -- Первым долгом... Квитницкого, Антон Антоныч, -- прижав ладонь к губам и скосив глаза, с таинственным видом сказал Фаворский, -- обратите ваше внимание... взором своим, как бы сказать... пожрать или попалить нас хочет...
   -- Затем Жигунова, -- прибавил сиплым голосом Каллистрат, -- первый зачинщик всему.
   -- За что, Каллистрат Агафоныч? -- возразил, оказавшийся под рукой Жигунов, -- он чутким ухом уловил свою фамилию, -- и тотчас двумя пальцами высморкался в сделал вид, что облизывает их языком.
   -- Вот видите... критику какую наводит! -- ткнул пальцем Каллистрат Агафоныч.
   -- Жигунов, останься на три часа, булван этакий! -- воскликнул инспектор негодующим тоном.
   -- За что же? Я только высморкался. А Каллистрат Агафоныч разве не сморкается? Даже в стену харкает... Почему же я должен сидеть, а не он?
   -- Молчи, булван! Ты у меня... не разговаривал! Я тебе не товарищ...
   _ Гу-у-у... у-у-у... Долой Ровножуя! Бондаря долой!.. До-ло-ой!..
   Сзади, с боков, спереди несутся звериные голоса. Весь коридор загудел, замычал, застонал. Инспектор двинулся вперед с растопыренными руками и со взглядом, вперенным в одну точку. Толпа подалась. Нечто серое, бесформенное и странно-подвижное закопошилось, зарябило, колыхнулось перед ним. Никого не узнаешь... Сзади закричали, засвистали, затопали. Где-то там, внутри этой бесформенной, шевелящейся серой массы раздались звуки пения -- нестройные, но бойкие, вызывающие, бравурные.
   -- Эге! вот оно что! -- с ужасом подумал инспектор.
   Был страшен ему не дымный запах революции -- это пустяки, -- а леденило кровь одно ужасное опасение: не дошла бы вся эта история до губернатора, а там до попечителя округа... Тогда -- пиши пропало! Не расхлебаешь этой каши в десятки лет!
   Он быстро повернул назад -- с видом трусливо-отчаянной решимости. Пение грянуло у него за спиной. Крики, свист и топот слились в дикую, страшную, но своеобразную симфонию.
   -- Долой Ровножуя!.. Долой сапожника Каллистрата!.. Бондаришку долой!.. У-у-у... гу-у-у...
   Кто-то из пансионеров, которым давали на завтрак черный хлеб, пустил краюхой в Фаворского, но промахнулся. Краюха пролетела коридор и попала в окно. Раздался звон разбитого стекла. Взрыв крика, гама, смеха, свиста приветствовал этот новый звук.
   Это было началом, но оказалось вместе и концом первого революционного периода. Сторож Петр прекратил его самым неожиданным и простым способом: мотая изо всех сил колокольчиком, и пронзительные, сверлящие звуки звонка, как звуки полковой трубы, разрядили толпу, разделили ее на группы, и, автоматически послушные, они двинулись к классам. Шум разбился на отдельные ручьи, потускнел и, вспыхнув два раза, стал гаснуть.
   

XVI.

   У директора опять пропало величие, и маленькая фигурка с наклоненной вперед головой, с растерянным взглядом, снова напоминала озябшую куропатку.
   -- Кажется, господа, придется нам расхлебывать кашу, сказал он растерянно-скорбным тоном, -- я уже сообщил по телефону полицеймейстеру... на всякий случай...
   -- Дда... посвистывают... -- меланхолически заметил батюшка, держа руки сложенными на животе.
   Помолчали. Глухо доносились зыблющиеся волны угасающего шума. Иногда зычный свист или визг пронзал копошившиеся звуки, звонко проносился через пустую залу и ударялся в раскрытую дверь учительской комнаты.
   -- Сообщил полицеймейстеру... всего надо ждать... -- повторил директор, ожидая услышать от своих подчиненных одобрение этой мере.
   И опять никто сразу не отозвался, точно все прислушивалась к этому отдаленному, пестрому, казавшемуся теперь мягким шуму.
   -- Главное -- слабости не обнаруживать! -- первым заговорил Кузнецов и сжал пухлый кулак.
   Он исподлобья посмотрел на своих товарищей и решительным, несколько докторальным тоном продолжал:
   -- Государство устанавливает законы, подданные об-бязаны их соблюдать!.. Раз не хочешь подчиняться, чинишь революцию, вносишь разрушение существующего строя, -- государство применяет меры, как то: военную силу, полицию, суд... Что же это будет, если маль-чиш-ки начнут диктовать свои условия взрослым людям?..
   Лицо его побагровело. Он задергал плечом и усиленно засопел своим широким носом. Вся массивная фигура его выражала негодование. В самом деле, обидно было, что мальчуганы, выросшие на его глазах, столько раз заливавшиеся слезами из-за единиц, униженно упрашивавшие "простить" или "зачеркнуть", или поправить, трепетавшие перед решительным взмахом пера, почтительно отвешивавшие поклоны, смиренно стоявшие в углу, безропотно выслушивавшие далеко не аттическую соль учительских насмешек, -- теперь устраивают забастовку, причиняют тревогу, обиды, нарушают обычный порядок жизни.
   Странный был человек Кузнецов.
   Жизнь он вел изумительно-педантическую. Всегда в одно время показывался на улице, одним и тем же шагом шел в гимназию; какая бы ни была погода, никогда не брал извозчика и не садился в трамвай. Ни разу не опоздал, не пропустил ни одного урока. Раздевался и вешал пальто всегда на своем, строго определенном месте, и если оно оказывалось занято, приказывал швейцару немедленно освободить. Калоши сам отирал заготовленной заранее бумагой и даже обдувал с них пыль. Костюмы свои носил изумительно долго. Жил одиноко, скупо. Но покупал много книг, выписывал журналы "Русскую Старину" и "Исторический Вестник", газеты, все номера которых, даже листы с объявлениями, бережно хранил и складывал в старой бане, доставшейся ему по наследству от родителей.
   Об этой угрюмой, одинокой жизни среди гимназистов ходило много легендарных рассказов.
   -- Скупой черт! Собаки даже не держит. Выйдет ночью, сам побрешет-побрешет да опять спать...
   Два года назад Кузнецов выслужил пенсию. Ждали, что выйдет в отставку. Браня гимназию и учеников, он обыкновенно говорил:
   -- Дослужу до пенсии, ни минуты не останусь в этом проклятом заведении!
   Но все-таки остался. И, кажется, не из скупости -- дожить было чем, -- а просто потому, что некуда было деть себя, страшно было ломать застывшие формы заведенного порядка. И по-прежнему ровным, размеренным шагом входил он в учительскую ровно за пять минуть до молитвы, садился на свой стул под зеркалом, вынимал сложенный вчетверо платочек и, тяжело отдуваясь, вытирал пот с сердитого, пухлого лица. При первых звуках колокольчика, не теряя ни секунды, вставал, брал журнал и тем же неторопливым, методическим шагом шел в классы. И всегда, при входе туда, он слышал предупреждающее учеников восклицание: "Кобель!"
   -- Единственное... самое законное и... самое гуманное... гу-ман-ное!.. средство в подобных случаях -- плеть! -- закончил Кузнецов почти шипящим голосом и потряс пухлым кулаком перед своим носом.
   -- Или пожарная кишка, -- прибавил Борщевич.
   -- Да, это освежает! -- радостно подхватил батюшка, -- но и плетка, конечно, переносит пыль отсюда (он прикоснулся перстами ко лбу) -- сюда (он погладил себя пониже поясницы сзади).
   Афоризм отца законоучителя не произвел надлежащего впечатления ни на директора, ни на учителей. Авксентий Васильевич одобрительно захихикал, но, увидевши, что директор остается серьезным и растерянным, сейчас же прекратил смех и изобразил на своем лице сугубо серьезную мину.
   -- Попрошу гг. классных наставников на переменах дежурить каждому около своего класса, -- сказал директор тоном мягкого приказания, -- а гг. преподавателей -- выходить за пять минуть до звонка и останавливаться до положенного срока у двери класса.
   Вздохнули, Распоряжение было не из приятных. Оно избавляло самого директора от неприятности личных столкновений и ставило лицом к лицу с возбужденной толпой учителей. У Кузнецова мелькнула мысль, законно ли это распоряжение, и он решил навести справки в сборнике Исаенкова.
   Он взял карту старую, затасканную, запыленную карту Московского государства XVII века. Она была небрежно навернута на скалки, пучилась, гремела, и неловко было нести ее. Еще труднее было стоять с ней в коридоре перед классом целых пять минут. И Кузнецов чувствовал себя смешным, когда остановился перед шестым классом, прижимая одной рукой к животу журнал, а другой нежно обняв эту запыленную огромную карту. Среди гама молодых, здоровых, звонких голосов, среди пения и диких возгласов, доносившихся из класса, он слышал и остроты над собой:
   -- Шишак бы ему теперь на голову -- настоящий бы Редедя был...
   -- В археологическом музее спросить, нет ли подержанного...
   -- А фигура подходящая...
   И слышался хохот, дружный и заразительный.
   Эти остроты вились над Кузнецовым, как наглые мухи, покусывали, иной раз впивались прямо в сердце, и оно закипало бессильным негодованием.
   -- Каллистрата! -- кричал дикий, бараний голос, выделяясь над волнующимся шумом.
   Кузнецов укоризненно оглянулся по сторонам. Нет никого сочувствующих вблизи. Каллистрат стоял в дверях третьего класса, и видно было, как он выразительно грозил кому-то пальцем. Около него робко жался маленький классик Чижов. Инспектор трусливо выглядывал из-за поворота на лестницу. Дальше, перед пятым классом, теряясь неясными очертаниями в сумеречном свете коридора, торчала унылая фигура Эзельмана. И везде из классов выскакивали в пустой солидно-внимательный коридор веселые, звонко прыгающие крики, взрывы смеха, стук, барабанная трель, живые, бойкие, неугомонные звуки юной жизни, со стороны казавшиеся смешными и мирно-резвыми.
   Прозвенел звонок. Приняв сурово непреклонный вид, слегка насупившись, Кузнецов вошел в класс.
   -- Кобель! -- вырвался откуда-то сбоку предупредительный возглас, который всегда обгонял его при входе в классы.
   Что-то разом громыхнуло, точно сердитый дворник сбросил на пол тяжелую вязанку дров. Встали. И когда он взошел на кафедру, опять дворник шарахнул с размаху вязанку дров: сели...
   -- Кого нет?
   Прежде, бывало, дежурный торчал около кафедры с бумажкой в руке, с выражением достаточной почтительности и готовности на лице. Теперь никого не видно. Явное и намеренное нарушение порядка.
   -- Кого нет? -- строго повторил Кузнецов.
   Из дальнего угла, от печки, поднялся рослый молодой человек в куртке без пояса, с обросшим волосами подбородком и медленно начал выбираться из-за парт. Он без необходимости цеплялся за них, громыхал, сдвигал их тазом и вообще демонстрировал комическое усердие. У Кузнецова все внутри кипело при виде этого ломания, но надо было сдерживаться.
   -- Петров, -- мрачно пробасил дежурный, точно ставя в вину учителю отсутствие Петрова.
   -- Гм... животик, значит, заболел?
   Прежде, обыкновенно так называемая мелкота поощряла хихиканьем эти остроты. Но теперь никто не улыбнулся.
   -- Глупо! -- раздался возглас с Камчатки.
   -- Неостроумно! -- прибавил голос ближе.
   -- Молчать! -- крикнул Кузнецов.
   Отворилась дверь. В класс спешно, с провинившимся видом, вошел опоздавший ученик Сохор. Стараясь не встретиться взглядом с учителем, он направился, было, к партам.
   -- Сохор! -- строго остановил его Кузнецов.
   Он не любил инородцев, "жидов" в особенности, и редко пропускал случай задать им трепку. Всклокоченная вороная шевелюра Сохора, вытаращенные, влажно блестевшие глаза, крупный семитический нос и губы, возбуждали в нем теперь самую искреннюю ненависть. -- Поди за дверь... потом войди в класс... остановись... и поклонись учителю.
   Кузнецов говорил отрывисто, со значительными паузами. Сохор изобразил на своем лице изумление и сказал недоумевающим тоном:
   -- С какой стати я буду эту комедию проделывать! Кузнецов часто и громко засопел носом.
   -- Я должен требовать от учеников вежливости... Должны они кланяться учителю, или нет?
   -- Я с вами раскланялся, -- сказал Сохор, кривя душою.
   -- Правду он говорит? -- обратился вдруг Кузнецов к классу.
   Настроенная враждебно Камчатка как будто прорвалась и дружно загудела:
   -- Правду!
   Правое плечо Кузнецова нервно задергалось. Вот она, эта толпа, это бесшабашное стадо, у которого нет -- не то, что чести и совести, нет простой порядочности! А ведь чуть не каждый из них щеголяет громкими лозунгами, претендует на особое внимание к своей персоне, таит -- предположительно -- какие-то задатки, требует сердечного попечения и даже поучает... И все драпируются в плащ угнетенных, загубленных. Но никто, к сожалению, не погибнет, все выплывут благополучно, станут прохвостами, обгонят своих учителей, с комфортом усядутся на шею народа... О, постылое учительское бессилие!..
   -- Правду? -- стиснув зубы, тонким, шипящим голосом медленно заговорил Кузнецов; -- во-первых, вы лжете, говоря, что поклонились мне (он прижал один палец своей пухлой руки), а во-вторых, вы не исполняете своего долга... (он прижал другой палец). Поэтому я вам опять приказываю: пойти вон, войти в класс и поклониться...
   Влажные глаза Сохора обвели класс, который выжидательно притих. Это насторожившееся безмолвие приказывало ему упереться и выдержать натиск. Сохор опустил голову и глухо сказал:
   -- Я не пойду...
   -- Тогда пошел вон! Совсем!
   Лицо Кузнецова было багрово и смешно. Рука дергалась, словно порывалась размахнуться. Сохор с усилием улыбнулся и неторопливо, стараясь соблюсти достоинство, вышел из класса. Кузнецов долго молчал, пыхтел и отирал платком лицо.
   -- Ж-жидовская морда! -- грузно выдохнул он облегчающие слова ненависти и стал рассказывать урок.
   Он говорил всегда хорошо, интересно, с знанием дела. Его стоило послушать, но далеко не все и не всегда слушали. Где-то далеко были мысли этих враждебно настроенных юношей. Кончил. Нагнулся к журналу. Сейчас вызовет кого-нибудь.
   -- Иван Кузьмич, позвольте выйти?..
   Конечно, это -- Тиньков. Вид непризнанного гения. Насупился, смотрит угрюмо, готов на грубости.
   -- Сделайте такую пакость. Кланяйтесь там сторожу. А вы что употребляете: верченые, или набивные? Может, трубку?
   -- Кланяться могу, а курить не курю, -- мрачно ответствует Тиньков.
   -- Гм... да... Ну, извините в таком случае... Пожалуйста, извините...
   -- Иван Кузьмич, я не могу отвечать урока...
   -- Причина?
   -- Голова болела...
   -- И вы? Так. И вы тоже? Три, четыре, шесть человек... Шесть человек! Ничего... По Траяновой колонне вам, друзья мои, поставлю. Голова, живот и прочее... К чему лгать, молодые люди? Это унизительно, бесплодно, ненужно... По Траяновой колонне! Садитесь!
   Тогда они стали выражать протест. Так, как умеют выражать его лишь мальчишки: стучали и двигали партами, швыркали ногами, мычали, гоготали.
   -- Жаловаться директору! -- доносились глухие возгласы из глубины класса, -- ишь, зазнался! Пыхтит из двустволки... Сбить спесь!..
   Это нервировало. Вызванный к кафедре ученик Плохово отвечал из рук вон скверно, мямлил и улыбался, прислушиваясь к товарищеским боевым кликам. О, вечная, изнурительная, мелкая война учеников с учителем, учителя с учениками, принижающая и озлобляющая, обильная каверзами, острыми уколами, жестокая и бессмысленная!..
   -- Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?
   Тон вопроса был усиленно спокойный, но язвительность уже улавливалась чутким ухом Плохово, и он изготовился к бою.
   -- Осьмнадцать.
   -- Взрослый человек... Слава Богу, может быть, скоро расстанемся. Получишь расписной лист... трах-тарарах -- под красную шапку!
   -- Нет, увидимся еще на будущий год. Надежды не теряю.
   -- Гмм... вы думаете? Жаль, если, так. Но скажите, ради Бога, для чего, собственно вы числитесь здесь, в этом прекрасном заведении? Почему вы не исполняете своего долга?
   -- А вы что же думаете: мои долг ваши уроки учить?
   -- Полагаю. Мои и другие. За что же вы хлеб едите? Зачем?
   -- Edimus, ut vivamus, -- солидно сказал Плохово. Класс оглушительно захохотал. Классическая ученость в устах Плохово была совсем неожиданною вещью и произвела глубоко-комическое впечатление.
   Рука Кузнецова опять задергалась, и было похоже, что он вот-вот размахнется и ударит. Но он не ударил. Он лишь сказал тонким, впивающимся голосом:
   -- До свидания, молодой человек, звезда будущего! Водружаю вам парочку...
   Он нагнулся к журналу, выставил крупную, жирную двойку и, положив перо, заговорил, обращаясь к классу.
   -- Пугаете жалобой директору? Страшно... Но что обидно до омерзения? Те самые господа, которые кричат теперь в кулак, после урока подходят: "извините, пожалуйста, больше никогда не буду..." А еще требуют к себе уважения!
   Коротенький Сорокин, получивший единицу за отказ, поднялся и с достоинством заявил:
   -- К числу таких я не принадлежу и жаловаться непременно буду! Кузнецов быстро побагровел, задергал рукой и крикнул:
   -- Вон из класса!
   На лице Сорокина изобразилось великолепное достоинство, и он сказал хладнокровно:
   -- Напрасно кричите... Я и так уйду. А все-таки я вам скажу...
   -- Убирайся вон, говорю тебе! Иначе...
   -- Слышу. Я не глухой. А все-таки...
   -- Вон, тебе говорят!
   Толстенький Сорокин, не теряя достоинства, вышел неспешными, нарочно замедленными, шагами из класса и громко хлопнул дверью. Сразу в двух углах коротко, деланно загоготали, потом кто-то замычал, еще кто-то свистнул.
   -- Н-негодяй! -- прошептал еле слышно, почти задыхаясь, Кузнецов.
   Потом, тяжело пыхтя, поглядел на класс несколько мгновений и, широко расставив руки, воскликнул голосом, полным изнеможения и отчаяния:
   -- Распните меня!.. Вот... стою... На-те!.. Жестоковыйное российское юношество! Надежда отечества! Распинай!..
   Надо было принять меры. Но какие? Как узнать: кто? В ком корень зла? Всех не притянешь к ответу: подымут гвалт, завоют, запротестуют.
   Было единственное, традиционное средство, которое видел в своих руках директор и в спасительность которого не верил: потребовать разыскания виновных по нисходящей служебной градации. Он приказал инспектору произвести дознание, инспектор передал это приказание надзирателям. А те обычным порядком вошли в соприкосновение с неприятелем и наугад выхватили трех главных, по их мнению, агитаторов.
   Два были из второго класса -- Беспалов и Белкин, третий из четвертого -- Лавров. Было установлено Фаворским, что Беспалов и Белкин злорадно хихикали во время пения батюшки и регента. А Лавров, как обнаружено расследованием Дементия Степаныча, во время молитвы что-то говорил стоявшим с ним рядом товарищам, и те утвердительно кивали на это головой.
   -- Записать в кондуитный журнал, -- со зловещим спокойствием произнес директор. -- Резолюция: доложить в совете!
   К обычному времени собрались учителя. И у всех на лицах было написано ожидание сюрпризов. За пять минут до звонка пришел Кузнецов. Он приходил всегда в одну пору -- ни минутой раньше, ни минутой позже. Мрачно и молча, подав руку сослуживцам, он обратился к директору:
   -- Довожу до вашего сведения, как начальника: сегодня, в два часа ночи, толпа гимназистов била ко мне в окна...
   И, не дожидаясь ответа, он отошел, сел на свой стул под зеркалом, положил пухлые ладони на колени и вперил неморгающий взгляд Будды на дверь.
   Известие было неожиданное и чрезвычайное. И директор и учителя не знали, что сказать. В воображении вдруг вырос таинственный, грозный неприятель, которого до последнего времени трактовали довольно пренебрежительно, почти не замечая его силы, прижимали и озлобляли. Неужели всем будет предъявлен счет?..
   -- В два часа, говорите? -- спросил инспектор.
   -- Да.
   -- Гмм... много позже разрешенного времени...
   Инспектор с глубокой укоризной качнул своей лысиной справа налево и обратно.
   -- Когда сторож стал их останавливать, они ему: "молчи, пока цел! Это еще только начало! Погоди, не то еще будет!.."
   Кузнецов угрюмо посмотрел на директора и, как будто, ждал от него оправдательных слов. И директор чувствовал, что надо бы что-нибудь сказать, вынести вескую резолюцию, но молчал и растерянно шевелил усами. Потом потихоньку повернулся и, не сказавши ни слова, крадучись ушел из учительской.
   Это было открытое признание банкротства власти. Инспектор с отчаянною решимостью сделал попытку проявить начальственную деятельность, хотя бы в виде стремления к расследованию.
   -- А что, сторож вам не сообщил каких-нибудь признаков? Или фамилии, может быть, не слышал ли? -- наклонившись к Кузнецову и таинственно понизив голос, спросил он.
   -- В два часа ночи, говорю вам! Кажется, ясно? Какие там признаки можно рассмотреть? -- с раздражением сказал Кузнецов. -- В два часа ночи! Неужели не понимаете? Очевидно, в лопанарий подлецы направлялись...
   Инспектор поморгал глазами, постоял, молча повернулся и вышел.
   -- В первый раз встречаю такого инспектора! -- с раздражением сказал Кузнецов в пространство, -- притворяется ли он дураком, или такой на самом деле?
   -- Нет, это природное... от Господа, -- сказал о. законоучитель.
   Еще не прозвенел звонок, а они все уже выступили в поход и остановились. Каждый против своего класса. И на уроке каждый чувствовал себя так, как будто был в первый раз у новых знакомых в гостях. Все держали себя осторожно, усиленно вежливо и предупредительно.
   Первый час прошел благополучно. Но бюллетень перемены, устно опубликованный Дементием Степанычем, был тревожного содержания: из шестого класса в коридор выкатили какие-то странные предметы, -- что-то шарообразное, темное, неопределенное, но дающее основание предполагать разрывные снаряды. Дежуривший внизу Каллист-рат спрятался, решительно заявивши, что он вниз не пойдет, что своя жизнь ему дороже службы. Он заразил своим страхом и инспектора, засевшего у себя в кабинете и объявившегося больным, но было очевидно, что он самовольно эвакуировал себя в безопасное место. Нечего делать, директор командировал на дознание надзирателя Скворцова. Скворцов не без колебания спустился вниз, в корридор, трясущимися руками взял в руки шарики и, под смех благодушно настроенной толпы, стоявшей кругом, убедился, что это -- обыкновенные мякиши черного хлеба.
   На второй перемене Дементий Степаныч опубликовал новый бюллетень. В четвертом классе раздался выстрел. Кто произвел его -- неизвестно, но Дементий Степаныч собственными глазами видел, что Блюм угрожающе размахивал револьвером -- видимо, по адресу его, Дементия Степаныча. Привлекли к ответу Блюма. Сознался сразу; револьвером размахивал, но это не "настоящий" револьвер, а пенал. Представленный в качестве вещественного доказательства, револьвер-пенал не был признан огнестрельным оружием. Дознано, что выстрел был произведен хлопушкой. Прикосновенность свою к выстрелу Блюм отрицал. Все-таки директором была положена резолюция: арест на два часа.
   Потом наступила большая перемена, самый критический момент. Чтобы предупредить скопление гимназистов, обыкновенно завтракавших в гимнастической зале, было сделано распоряжение: классам второго этажа вниз не сходить, нижним -- не являться наверх, Классным наставникам вменено было в обязанность наблюсти за порядком. Голодные и хмурые, они бродили без толку около своих классов. Гимназисты вертелись около них, сыпали вопросами, острили, надоедали. Но настроение было благодушное, и революцией, как будто, не пахло.
   Тогда классные наставники решились самовольно бросить свои позиции и пойти в учительскую попить чайку.
   -- Ничего, спокойно, -- говорить Борщевич, как бы оправдываясь.
   -- Да ведь и глотку-то промочить необходимо, -- прибавил глухой Нимфодоров, любивший пить чай.
   -- Никакого брожения умов незаметно, -- уверял птицевидный Чижов.
   Но к концу перемены снизу донеслись звуки многоголосого пения, громкие, дружно-возбужденные, вызывающе-веселые. Подмывающий резвый ритм их бойко и задорно пробегал мимо учительской по коридору и звенящими волнами мимоходом ударялся в двери. И было в нем что-то удалое, просторное и заразительно-смелое... Даже отец Андрей, вслушавшись, стал помахивать в такт головой. Не выдержал и Кузнецов, начавший выбивать пальцами такт на коленях, как на барабане...
   Забытая юность, радостно-самонадеянная, бодрая, окрыленная короткими золотыми грезами, в этих звуках пробежала перед глазами усталых, отяжелевших, угрюмых людей и всколыхнула со дна робких, унылых душ светлую зыбь давних очарований и милые, старые ошибки... О, чудная, далекая, невозвратная молодость! где ты?..
   -- А вроде как бы марсельеза? -- прислушавшись, сказал с радостной улыбкой Черномор.
   -- Или "Во Францию два гренадера", -- высказал предположение батюшка.
   И, придержав блюдечко, тонкой фистулой запел:
   
   И смирно, и чутко я бу-уду
   Ле-жать, как на страже, в гро-бу...
   
   Вошел встревоженный Дементий Степаныч и торопливо сказал:
   -- Г. директор просит классных наставников к своим классам!
   -- Где это поют? -- спросил Черномор.
   -- В гимнастической зале... старшие классы... забрались и безобразничают...
   -- А что поют?
   Дементий Степаныч скосил на сторону свои выразительные шмыгающее глаза и смущенно ответил:
   -- Не могу вам сказать, не разобрал. Но, видимо, как слова, так и мотив не того... не соответствуют в учебном заведении...
   -- А вы французский диалект можете разобрать? -- спросил отец Андрей.
   -- Да так... кое-что... мерси, пардон, пермете муа де сортир... А, в общем -- слаб. Вы же сами, о. Андрей, знаете, какие французы из семинарий выходят. Эх-хе-хе... вот какое время подошло, отец Андрей!.. Поистине воскликнешь: о, tempores, о, mora!.. Хоть бы звонок поскорей...
   Звонок, действительно, выручил. Гипнотическое действие его еще не потеряло силы. Задребезжал, покрыл все звуки, разбил их на отдельные ручейки и загнал в классы.
   

XVIII.

   Когда Эзельман, Карл Оскарыч, пришел в шестой класс, за партами сидело человек шесть-семь, не больше. Никто не встал при его входе. Все заняты были своим делом: одни болтали, двое читали газету, один, положив голову на парту, напевал похоронный марш. В течение первых пяти минут ученики входили в класс поодиночке и группами, затем опять выходили. На преподавателя не обращали внимания, как будто его и не было. Напрасно Карл Оскарыч несколько раз взывал:
   -- Дежурный! записать, кого нет!.. Никто не откликался.
   Карл Оскарыч был в тягостном недоумении: продолжать ли сидеть в классе, обрекая себя на смешное и унизительное положение, или уйти? Но если уйти, -- подымется шум, гвалт и затем неминуемо объяснение с директором, которого Эзельман боялся.
   Видно, остаться...
   Но что делать? Переводить из "Тридцатилетней войны" их не заставишь, а чем занять? Разве экстемпоралии попробовать? Хоть для виду?..
   -- Тогда сделаем маленький письменный экстемпоралии... -- торжественно произнес он вслух.
   -- Напрасно, Карлуша! -- пробасил невидимый голос. -- Что-о?..
   Кто-то фыркнул. Бас не отозвался.
   -- Поди со своей кухаркой разговар-вай! -- сказал с достоинством Карл Оскарыч и встал, заложив руки за спину.
   -- Мо-м-п-с и ме-сяц! -- раздельно и внушительно провозгласил он.
   -- Погоди, Карлуша, -- прогудел опять невидимый бас.
   -- Что-о?..
   Опять кто-то фыркнул. Невидимый бас не отозвался, но в другой стороне сердитый голос сказал:
   -- Еще ничего не приготовили, а вы уж диктуете!..
   -- Без разговоров! Взял ручка и пиши.! "Мо-м-п-с и ме-сяц..." В скобках написать: "Луна".
   -- Что такое "Момпс"?
   -- Какой глупый господин спрашивает? Известный вид собачьей породы... с круглым мордом и курносым носом... есть момпс!
   -- Мопс?
   -- Не разговар-вать!
   Эзельман окинул вдохновенным взглядом класс и громко начал диктовать:
   -- "Однажды был толстый тучный момпс, который ходил, как все момпсы, на всех своих четверинках..."
   -- Погоди, Карлуша, -- проговорил бас.
   -- Моль-чать! Я повторять не намерен! Дальше... "При светлом лунном сияни-е однажды прогуляться..." Я вас прошу моль-чать и п-сать!..
   -- И больше ничего, -- успокоительно проговорил бас из подземелья.
   -- Глупий усач -- бородач и... больше ничего! -- сердито проговорил Карл Оскарыч.
   И когда все засмеялись, засмеялся и он, считая свою последнюю реплику очень удачной. Потом настала тишина, и было слышно, как где-то далеко пели -- тихо, стройно и так красиво, что хотелось слушать, не нарушая притаившегося молчания. И вдруг к этому отдаленному пению присоединился в классе сначала один тихий голос, потом другой...
   -- Моль-чать! Эт что такое?! -- строго крикнул Карл Оскарыч. -- Нап-сали? Дальше: "Тут наткнулся он на поперечный ров и вмиг!.."
   Таинственный бас прогудел: -- Не спеши же!
   -- Опять разговоры? Вас за это выключат, ежели я вас возьму за виворот и поведу к инспектору!.. "Пригнул вам тот толстяк... этот тучный момпс... через ров, думаете вы?.."
   -- Конечно!
   -- Оставлю весь класс на два часа!.. Нет! "Прижок его был слишком краток... и он упал в него только по причине тяжелой тучности своей..."
   Звуки пения стали расти и приближаться. Вот они уже совсем близко. Вот по коридору, мимо класса, потекла длинная, пестроцветная лента зыблющихся звуков, простучали сотни ног с шумным говором, смехом, пением, криком... Вся аудитория Карла Оскарыча с радостным шумом, скачками мгновенно вынеслась в коридор и утонула в общем могучем потоке.
   Когда он проходил в учительскую, он не узнал актовой залы. Высокая, в два этажа, обыкновенно пустая, молчаливая, она теперь ожила, наполнилась молодым шумом, весело загудела, заговорила странным, малопонятным, но бойким и звонким языком. В приотворенную дверь учительской выглядывали растерявшиеся и недоумевающие учителя. Казалось, они в первый раз видели эту пятисотенную толпу юношей и детей. Все лица знакомые. Все они на их глазах росли -- эти высокие, тонкие, еще не совсем сложившиеся зеленые юноши и плотные мужи с усами и щетинистыми подбородками, и подростки четвертого -- пятого классов, усиливающиеся теперь быть особенно серьезными, и второклассники, с веселыми лицами, с радостно блестящими глазенками, шныряющее под ногами взрослых...
   Не они ли, бывало, торчали в углах, получали единицы, заливались горькими слезами, приставали с упрашиваниями?.. Была власть, было значение у всех, даже у глупого, невежественного Эзельмана. Куда все делось?.. Почему вдруг детская толпа приобрела новый облик, стала незнакома и непонятна? Откуда неожиданно выросла в ней эта неясно реющая, едва ощутимая сила, которая подняла ее над ними, усталыми и робкими людьми, отодвинула и сделала чужой?..
   Чужой... Стало грустно. Не досадно, а грустно... Может быть, и прежде эта детская толпа не была им в полной мере близкой и родной. Любили они ее так, как сапожник любит сапоги, которые тачает для своих заказчиков: всю жизнь, согнувшись, сидит на стуле, ковыряет шилом, свистит дратвой, стучит молотком, наводит лоск щеткой, -- изо дня в день одна и та же отупляющая работа из-за куска хлеба, пока не износятся глаза и не покроются ревматическими узлами пальцы, пока весь не придет в негодность. Какая уж тут любовь!.. Но есть невидимые нити, которые связывают его сердце с зеркально-блестящей обувью равнодушного заказчика, ибо она унесла часть его творчества, его труда, забот, часть его жизни...
   Так и они, угрюмые, мелкие ремесленники, ненавидя свое ремесло, любят все-таки его изделия...
   После шумного и казавшегося бестолковым говора криков, пререканий и вспыхивавшего на короткие моменты смеха выделились пять человек и пошли в кабинет директора. Они шли, слегка рисуясь своей миссией, уверенные в себе и своих товарищах, которые стояли за ними дружной стеной. А их начальник, недавно такой важный, с недосягаемым величием произносивший самые обыкновенные, даже пустые слова, вышел к ним теперь, бледный, с трясущеюся головой, которую тщетно усиливался держать бодро...
   Он пошел за ними в залу. Говор слегка стих, понизился, а серая стена, охватившая его полукругом, стала непроницаемо-плотной и неподвижной. Он стал говорить им. Не было слышно его голоса. Они понимали лишь робкую жестикуляцию его рук, приглашавшую их разойтись, и заговорили все разом, и засмеялись.
   Он отвел двух учеников: стоявших к нему всех ближе, -- сутулого, тихого осьмиклассника Пешеходова, всегда серьезного, участие которого в забастовке казалось странным до необъяснимости, и носатого Гурьева, вопросительно оглядывавшегося по сторонам. Он мягко опрашивал их и кротко предлагал удалиться из залы. Но в ответ на это, Пешеходов лишь пожал плечами и улыбкой молчаливого отказа дал понять, что избранный директором маневр не целесообразен. А Гурьев продолжал вертеть своим большим носом, оглядываясь по сторонам и ожидая инструкции из-за спины.
   Вот дружные крики из задних рядов разом понеслись на директора.
   -- Петицию!.. Петиция на кафедре! -- слышались ревущие, как в рупор, возгласы, -- на кафедре!.. Возьмите!..
   -- Петицию! -- подхватила многоголовая и многоголосая серая стена.
   -- ...тицию! -- последними в этом шумном аккорде прозвенели тонкие, серебристые детские голосишки.
   Оглушенный и обескураженный криками, директор подошел к кафедре. Не совсем опрятный полулист с фиолетовыми строками, неровных, крупных букв взглянул на него как будто издевательски. Таилось что-то страшное, противозаконное, не разрешенное никакими циркулярами, ни конфиденциальными письмами, в этих фиолетовых чернилах и в этих заключительных восклицательных знаках. В душе директора началась тяжелая борьба: прикасаться ли к этой преступной бумажке во имя успокоения умов и прекращения скандальной истории, или отвергнуть ее во имя буквального исполнения последнего предписания его п-ства?
   Он посмотрел в нее, спрятав руки в карманы.
   "Тяжелый гнет нашей школьной системы, который испытал и испытывает каждый из учащихся, заставляет нас смело и открыто сказать опекающему нас сердечным попечением начальству..."
   Дальше запрыгали в глазах буквы и слова, странные неожиданные, таившие в себе особый, непонятный смысл чего-то нездешнего, необычного... закачались, сорвались со своих мест и пошли кружиться по всему листу в бесшабашном, издевательском хороводе.
   Он отошел.
   -- Петицию! Петицию, -- опять гаркнули дружные возгласы.
   -- ...тицию! -- подхватили их пестрые, звенящие голоса малышей.
   И казалось, что кричит все -- стены, потолок, окна, двери, что вот-вот сомкнутся над его головой эти властные, диктующие крики, захлестнут его, и произойдет что-то страшное, неожиданное, что погубит навеки все его служебное преуспеяние, приобретенное тридцатилетними усилиями и унижениями.
   Самообладание покидало его. Он машинально вернулся к кафедре и протянул руку к этому ужасному листу, официально-вежливому и холодно-насмешливому. Взял его осторожно, как разрывной снаряд, и не знал, что с ним делать...
   Прежние пять депутатов отделились от толпы и подошли к нему снова:
   -- Старшие классы просят разрешить сходку.
   -- Я... не вправе...
   Он не узнал своего голоса: кто-то робко, извиняющийся, растерявшийся говорил за него.
   -- В противном случае, мы за порядок в классах не ручаемся...
   Он на одно мгновение задумался.
   -- Сейчас, -- сказал он и ушел в учительскую. -- Просят разрешить им сходку...
   Он улыбался растерянной улыбкой, тщетно стараясь показать этой группе своих подчиненных, что он еще не окончательно лишился самообладания и воли. Но что-то жалкое, недоумевающее и оторопелое звучало в его голосе.
   Учителя сидели молча, трусливо, выжидательно. Каждый как будто воспроизводил в уме свои грехи и ждал возможного возмездия. Они всю жизнь привыкли гнуться и молчать, ибо всю жизнь их без пощады гнули и давили. По временам, вольно и невольно, они вымещали свое унижение и горечь безотрадной жизни вот на этих самых детях и юношах, которые теперь что-то требовали, о чем-то шумели... И вот незаметно выросла новая сила, которая согнет их еще более. И они молчали, готовые претерпевать и гнуться до бесконечности.
   -- Разрешить? -- спросил директор.
   Никто не отвечал. Лишь старый, благодушный Черномор сказал:
   -- Настроение повышенное. Открыть бы уж клапан... Пусть...
   И так как все молчали, то директор, принимая это молчание за знак согласия, вышел и сообщил депутатам, что сходка разрешена педагогическим советом. Он решил, что теперь удобнее действовать именем педагогического совета, а не единолично. И тотчас же депутаты сказали ему спокойно-вежливо, но решительно:
   -- Просят вас и всех преподавателей и надзирателей не присутствовать в зале.
   Он вышел и остановился в коридоре. Видна была лишь часть залы. Слышался шум; гудели, как шмели, толкались около кафедры.
   Несколько добровольцев-полицейских выгнали маленьких. Временами шум смолкал, раздавался один голос. Как будто и знакомый, а никак не ухватишь: чей? Удивительно как изменяет их расстояние...
   -- Семен, посмотри-ка, кто это говорит?..
   Семен осторожно, боком, втиснулся в залу, но сейчас же был замечен.
   -- Пошел вон! -- дружно закричали на него. Потом несколько человек выглянули в коридор.
   Увидев директора, спрятались. Опять вышли депутаты и вежливо заявили:
   -- Собрание просит вас удалиться в кабинет.
   Директор молча повернулся и медленно пошел. Никогда и во сне не снилось ему подобного афронта. И как все это вышло? Почему? Где тайные пружины? Куда делось обаяние его начальнической власти, недавно казавшееся ему самому несокрушимым и не подлежащим колебанию?
   Два или три раза сделана была попытка заглянуть в залу и из учительской. Сперва вышел батюшка и остановился в дверях залы с улыбкой благорасположения и даже умиления на лице. Несколько человек подошли и вежливо попросили его удалиться в учительскую.
   Потом Нимфодоров сделал вид, что ему надо собрать третьеклассников, у которых он был классным наставником, и вошел в залу.
   -- Вон!.. Во-он!! -- раздались вдруг дружные, оглушительные, негодующие крики, -- ответ на тридцатилетнюю жестокую тиранию черствого классика.
   Побледневший Нимфодоров, когда-то гроза гимназии, колеблющимися шагами унес себя из залы и, залившись слезами бессильного негодования, повалился на диван в учительской...
   Попробовал было инспектор открыть дверь в залу с противоположной стороны, -- пришла в голову счастливая мысль освежить помещение, -- но опять дружные крики, гиканье, смех встретили его, и он трусливо исчез...
   До пяти часов вечера зала оставалась во владении бунтовщиков.
   

XIX.

   Забастовали все средние учебные заведения города.
   Начались безалаберные, но веселые дни. "Захватным правом" гимназисты установили свободу сходок и отменили ношение формы. Приходили в гимназию в пиджаках, косоворотках, в больших сапогах. Некоторые даже добыли где-то лохматые манджурские шапки и, несмотря на теплое время, щеголяли в них.
   На сходках начиналась борьба с правым течением, сторонники которого стали поговаривать о том, что пора бы приступать к занятиям, пока учителя присмирели и готовы сделать негласно многие уступки. Левые были непримиримы. Резолюция -- "не приступать к занятиям впредь до удовлетворения всех пунктов петиции" -- в первые дни имела за собой подавляющее большинство голосов.
   Петиция требовала "академической свободы", "автономии" для старших классов, свободы сходок, целого ряда отмен: отмены внешкольного надзора, обысков, распечатывания писем, формы, обязательного посещения церкви, балльной системы, введении лекционного способа преподавания, передачи библиотеки в руки учеников и т. д.
   Были пункты и об устранении некоторых преподавателей. В гимназии требовали удаления Кузнецова и Каллистрата Фениксова.
   Начальство, по-видимому, окончательно растерялось и не знало, что делать. Ждали указаний свыше, но там дипломатически молчали. Понимали, как будто, что эпидемию забастовок, охватившую всю учащуюся Россию, мудрено остановить циркуляром.
   Либеральная часть учителей предложила компромиссы. Некоторые пункты петиции обещали временно удовлетворить, лишь бы приступить к занятиям. Дня три гимназисты походили на уроки, но держали себя слишком свободно и непринужденно: в классах курили, грызли подсолнухи, вели громогласные беседы, приходили и уходили, когда вздумается, свысока третировали учителей...
   Правильные занятия при таком порядке оказались невозможны. Попробовали сосредоточить внимание лишь на младших классах, махнув рукой на старшие. Полагали, что это легче. Но когда малыши увидали, что их одних только заставляют работать, а старшие гуляют, то подняли настоящий бунт: перебили чернильницы, выбили восемьдесят три стекла, разорвали семь карт и более тридцати гравюр. На уроках держали себя совсем как маленькие хулиганы: исписывали мелом и оплевывали спины нелюбимым учителям, швыряли в них жеваной бумагой, кричали, барабанили...
   -- Это не гимназия, а кабак! -- говорил со стоном Борщевич на перемене (анекдотов теперь он уже не рассказывал), -- куда мы идем?
   -- Куда мы пришли -- вот что надо спрашивать! -- говорил измученный, совсем больной Черномор.
   -- О, Боже мой, Боже мой! -- вздыхал отец Андрей, -- все расхлябалось, начальство выпустило вожжи, ни во что не хочет вникать...
   -- А вы хотели бы, чтобы оно вникало? -- желчно воскликнул Кузнецов. -- Разве для того начальство поставлено, чтобы ему беспокоить себя этими пустяками? Это -- грязная работа... Тут нужно мужество, честность, соображение... А начальство создано для чистой работы -- драть шкуру с нашего брата!
   -- Да... да... да... -- усталым голосом соглашался Черномор, задумчивый и грустный, -- шкуру драть... да, конечно... начальство, -- чтобы гнуть в дугу... Когда доживешь до таких лет, как я, то в голове -- лишь воспоминания. И хоть бы одно светлое, отрадное... Боже мой, каких директоров мне приходилось знать! И все вынес... В Измаиле был один. У него легкие сгнили, сердце сгнило, печень тоже, -- весь прогнил насквозь. И раздражителен был до последней степени. В первом классе учил, помню. Какой-нибудь ребятенок не понимает, он из себя выходит... Издеваться начнет: "вот... он туп, как дерево... ничего не понимает. Вы дайте ему карандаш, он его сосать начнет. На, пососи!.." Сует ему в рот карандаш. "Карандаша не хочет... ну, дадим ему кусок мяса, он его сосать будет"... Сует ему кукиш...
   Черномор грустно усмехнулся и покачал головой.
   -- А то Аквилонов был... С визитом я к нему являюсь, а он спрашивает: "зачем?" Говорю: засвидетельствовать почтение. -- "Помнится, я вас в гимназии видел? В разговоре со мной мало поэзии. Лучше взяли бы Энеиду или Одиссею -- там поэзия. Посидели бы дома и почитали -- полезнее и приятнее"...
   -- Что ж, это правильно, -- сказал одобрительно Кузнецов, -- и оригинально...
   -- Характеристики, бывало, окончившим писал такие: "остался таким же жидом, как и был"... А вот теперь за этих оригиналов мы расплачиваемся... На нас плюют, кричат, с грязью нас мешают!
   Наконец, из округа было получено сразу три циркуляра: в одном -- гласном -- предписывалось созвать родительское совещание и совместно с родителями выработать меры к прекращению беспорядков; другой -- конфиденциальный -- требовал выказывать твердость при подавлении беспорядков, внушать веру и верность отчизне и государственному строю; третий -- тоже секретный -- запрещал учителям посещать общественные собрания, где оскорбляют ведомство народного просвещения.
   Приступили к родительским совещаниям.
   Зрелище было пестрое и оригинальное. В первом заседании произошло то, что предсказывал Кузнецов: бранили учителей. Критика была резкая и не всегда доказательная. Одна из родительниц в нервной, возбужденной речи, произнесенной дрожащим голосом, обвиняла директора в том, что через него она нажила порок сердца, расстроила нервы и страдает непрерывными мигренями. Директор обиделся и отказался от председательствования в совещании. Оппозиционно настроенные родители выбрали председателем адвоката Гладилина.
   При новом председателе в качестве родителей стали выступать совсем зеленые юноши, и тон дебатов сразу поднялся до непредвиденной высоты. Юные критики школьных порядков в конце концов резко обрушивались на весь государственный строй. Новый председатель попробовал было останавливать не в меру пылких ораторов, но был освистан.Разумеется, он сейчас же почувствовал себя нездоровым и отказался от председательствования.
   Стали искать заместителя. Но это оказалось делом нелегким. Охотников руководить прениями не находилось. В среде родителей уже слышался глухой протест против ораторов, нагоняющих внезапный озноб на председателя. Гимназисты, которые "явочным порядком" тоже пробрались в залу заседания, стали кричать:
   -- Краева! Краева председателем просить!
   Краев тотчас же обратился в бегство. Но в вестибюле нагнала его публика, окружила и стала упрашивать.
   -- Господа! никогда в жизни я не председательствовал! -- растерянно говорил Краев, красный, как рак.
   -- Помилуйте, кому же, как не вам? ведь вы у них кумир! -- ухватив его за руку, гудел соборный протодьякон.
   -- Да и что тут мудреного -- председательствовать? -- авторитетным тоном говорил какой-то незнакомый студент, -- вызывайте по списку ораторов, и пусть себе говорят на здоровье...
   -- Да вы их не учите! Они знают, -- возражал бородач-фельдфебель в артиллерийской форме.
   Упросили. Под аплодисменты молодежи Краев сел в председательское кресло и дрожащим голосом сказал:
   -- На очереди вопрос об отмене балльной системы. Слово принадлежит г. Рыднику.
   Маленький Рыдник, в синей блузе и высоких сапогах, безусый, с черным пушком на подбородке, вышел на средину залы, скрестил руки и опустил голову. Потом через минуту, поднял ее, обвел глазами затихшую публику и сказал:
   -- Граждане!
   И снова потупился.
   -- Всякий мало-мальски мыслящий человек, -- заговорил он наконец, после томительной паузы, -- теперь понимает, конечно, что главным виновником негодности нашей школы является существующей бюрократический строй. Он именно сделал из школы полицейское учреждение, воспитывающее нас не гражданами России, а сухими канцелярскими чиновниками...
   -- Виноват, -- смущенно заметил председатель, -- позвольте вам напомнить, что вопрос -- об отмене балльной системы... Так как записалось семнадцать ораторов...
   -- Я перейду...
   -- Пожалуйста!
   -- Но надо же мне мотивировать...
   -- Нельзя ли короче? Семнадцать записей...
   -- Слушаю-с... В полицейской школе, граждане, школьное начальство преследует и систематически убивает всякое проявление живой мысли. Кому не знаком тип педагога -- "человека в футляре", -- всю свою задачу полагающего в подслушивании, подсиживании, выслеживании, подлавливании?.. Я не называю лиц, но кто не согласится, что охранное отделение всегда могло бы пополниться хотя бы из здешней гимназии деятельными агентами. Небезызвестный Дементий Степаныч Десницын и столь же почтенной известности господин Фениксов, или хоть г. Фаворский...
   -- Виноват! -- нахмурившись и стараясь говорить тоном возможно более решительным, остановил оратора Краев, -- очень прошу отдельных личностей не касаться...
   -- Почему же? -- задорно спросил Рыдник, и маленькая фигурка его стала напоминать ерша.
   -- Здесь идет обсуждение вопроса об отмене балльной системы, а вы трактуете совсем иную тему... Семнадцать записей...
   -- Хотя бы семнадцать тысяч! Вопрос настолько важен, что всестороннее рассмотрение его...
   -- Александр Петрович! -- раздался голос Десницына, в котором явственно слышалась обида, -- а спросите у них, у г. Рыдника, кому они родитель? Здесь сотни родителей собрались, а они вовсе -- не родитель! Даже и не родственник никому...
   -- Верно! У него и детей-то нет! -- послышался ожесточенный, хриплый голос Фениксова.
   -- Это совершенно справедливое указание! -- заявил, вставая с места, благообразный батюшка в зеленой рясе, -- мы, родители, съехались сюда даже из дальних уездов, чтобы обсудить вопросы школы и восстановить порядок. А вместо этого вынуждены слушать неумеренные, скажу даже, неуместные речи зеленой молодежи. Обратите ваше внимание на это, г. председатель...
   Как-то сразу зашумели еще несколько протестующих голосов, и через минуту в зале стоял ожесточенный гвалт. Растерявшийся председатель попробовал было звонить в колокольчик, но публика оставила свои места, разбилась на группы, спорила, кричала, бранилась, и солидная актовая зала с ее строгими портретами имела теперь изумленно-сконфуженный вид.
   -- Черносотенцы! -- слышались крики сверху, из коридора третьего этажа, имевшего окна в залу.
   -- Шпионы!..
   -- Вы, молодой человек, эти слова попомните!
   -- А вы что? Шпион, что ль?..
   -- Извините-с! У меня сын в четвертом классе и две дочери. Я желаю, чтобы они людьми были, а не шалберничали...
   -- Никто не шалберничает. Идет борьба. В ряды борющейся армии, во главе с пролетариатом, вступают теперь и учащиеся.
   -- Вы еще -- купырь зеленый, молодой человек, да-с! А я из последних сил, может, тянусь... Какие у меня капиталы? Я -- приказчик, сорок пять рублей жалованья, из последних средств тянусь, чтобы детей в люди вывесть... А вы еще, можно сказать, трава... да-с. Попомните после ваши слова на этом месте...
   -- Позвольте мне сказать, ваше благородье, г. председатель! Большой, толстый человек в пиджаке верблюжьего цвета перегибался через стол в сторону Краева.
   -- Все равно, никто не слушает!
   -- Нет, позвольте. Я вам именно сказать...
   -- По этому вопросу?
   -- Сказать вообще. Два слова... Я не задержу-с. Я -- человек простой, бакалейщик... Я только одно: желаю, чтобы мои дети обязательно каждую церковную службу ходили, как к обедне, иначе говоря к литургии, так и ко всенощной. Обя-за-тель-но! Больше ничего-с... А ежели не придут, вы мне лишь два слова черкните, ваше благородие, и я им, сукиным сынам, покажу-с!..
   -- Мозговая, умственная система, как и физическая структура, требует постоянного упражнения, -- слышался в центре одной группы, солидный баритон, -- продолжительное уклонение в сторону от этого упражнения может гибельно отозваться на умственном уровне подрастающего поколения... И как врач, как друг молодежи, всею душой сочувствующей ей, понимающий благородство ее порывов, я все-таки высказываюсь за прекращение забастовки и возможно скорейшее начало занятий...
   -- Ведь мальчонкой был -- ну, просто, любо глядеть! -- звенел дребезжащий голос чистенького человечка в серой пиджачной паре, -- тихий, как самая тихая вода... Возьмет сайку, жует и все над книжкой сидит... Перелез в пятый класс, -- как подменили! От окна не прогонишь... Вертихвостки эти, гимназистки, шмыг-шмыг... и он уж тут, как кобелишка какой... И книжку забросил!..
   -- Ну, хорошо. Нынче одного выгнать, завтра другого... Где же вы учителей найдете? -- увещающим тоном говорил благообразный иерей в третьей группе.
   -- Мы студентов пригласим! -- уверенно возражал длинный, тонкий гимназист.
   -- А-а, это дело... Они научат!
   -- Да уж не хуже наших педагогов...
   -- Посмотрим... Недогадливы учителя. На их месте я бы забастовку устроил да всех вас на второй год в тех же классах. А затем наш брат, родитель, тоже вроде забастовки: не дал бы вам недельку-другую обедать... Посмотрел бы я тогда на вас!..
   -- Они стараются ниспровергнуть нашу православную религию! -- с ожесточением хрипел в своей группе сочувствующих Каллистрат Фениксов, -- религию! И мы будем их слушать? Тут говорилось против меня. И меня хотят судить... Кто же? Студенты!.. А я заявляю вам, что меня пригласил сюда директор и дал мне при вступлении на службу инструкции. Эти инструкции я и выполняю, и больше я знать никого не хочу! И судить меня они не имеют права, -- таково мое мнение, -- и вы меня в этом никогда не разубедите!..
   Краев начал звонить опять и звонил до тех пор, пока общий шум несколько понизился. Тогда он решительным тоном заявил о своем отказе от председательствования. Отказ этот опять возбудил страсти, Родители перессорились между собой. Перевес стали брать консервативные элементы -- купцы, мещане, духовенство. Ими был приглашен в председатели брандмейстер 3-й части Васильев. Новый председатель сейчас же влез на стул и ожесточенно начал мотать колокольчиком, призывая к порядку. Но слушались плохо. Другая часть родителей требовала, чтобы председателем был присяжный поверенный Богоявленский. Молодежь кричала:
   -- Васильев -- узурпатор! Долой!
   Сверху, из коридора третьего этажа, кто-то начал брызгать водой. Это была обструкция гимназистов. Потом принялись гасить лампы. Заседание было сорвано.
   Второе совещание не состоялось за неприбытием учителей. На третье явилось очень мало родителей. Попробовали совещания по классам,-- вышла трудно примиримая разноголосица: родители седьмого класса отвергли "автономию" и прочие требования петиции гимназистов, настаивали на немедленных занятиях; родители пятого класса высказались за автономию, за лекционный способ, за продолжительный отдых, дабы дать детям успокоиться, и за перевод всех без экзаменов.
   Так тянулось дело больше месяца. Наконец, из округа пришло предписание: немедленно приступить к занятиям; учеников, не желающих подчиниться установленным требованиям порядка, уволить; обратно принимать лишь по экзамену.
   Тогда к занятиям явились все.
   Но что это были за занятия! По-прежнему, на уроках курили, играли в карты, лущили подсолнухи. Приходили и уходили, когда вздумается. Через день устраивались сходки, выносившие совсем невыполнимые резолюции. Учиться никто не хотел. Отвечать на уроках отказывались. Безделье и праздное словоизвержение возведено было в культ. Учителя, по-прежнему, щеголяли в исписанных мелом и оплеванных сзади сюртуках. Все ползло врозь...
   Начальство трусливо пряталось и искало, на кого бы свалить вину в происходящей неурядице. Инсинуации и донос действовали с беспримерным усердием.
   Как-то, в начале мая, директор опять пригласил Краева в свой кабинет и величественно-строгим тоном обратился к нему:
   -- Я имею сведения, что вас посещают гимназисты старших классов...
   -- Заходят некоторые.
   -- Кто именно?
   -- Фамилии не нахожу нужным называть.
   -- Значит, считаете нужным скрывать? Это как раз то, что я предполагал...
   -- Конспирация? -- улыбаясь, спросил Краев. Директор не ответил. Краев встал, чтобы уйти. К мысли о том, что ему придется расстаться с гимназией, он уже привык и с нетерпением ждал конца учебного года. Атмосфера гимназии становилась невыносимою.
   -- Я хотел бы вас еще спросить, -- сказал директор не совсем решительно.
   -- Пожалуйста.
   -- Был ли вот такой факт?.. Перед началом бывших у нас беспорядков вы шли по зале, а ученик 8-го класса Богоявленский подошел к вам и, приложив ладонь к губам, спросил что-то, на что вы ответили утвердительным кивком головы. Когда же находившийся тут помощник классных наставников Фениксов обратился с вопросом к Богоявленскому, о чем он перешептывается с учителем, то Богоявленский ему грубо ответил: "не ваше дело"...
   Краев засмеялся и сказал:
   -- Могло быть.
   -- Ммм-гу... хо-ро-шо...
   16-го мая сторож Семен Клюкин принес на квартиру к Краеву казенный пакет, которым директор уведомлял статского советника Краева о том, что попечитель учебного округа освобождает его с 1 -- го июля от должности преподавателя гимназии, -- по прошению.
   -- Вот подлость, -- с досадою промолвил Краев, -- по прошению... а я и не подавал никакого прошения!..
   

XX.

   -- Ну, прощай! Иду...
   Тонкая женская фигура поднялась с дивана. В молчаливом сумеречном полусвете она казалась выше, легче. Черты лица стали незнакомы и лишь угадывалось в них что-то близкое, милое...
   Она повторила шепотом:
   -- Прощай!
   И близко наклонившись к лицу Краева, положила руки ему на плечи. Знакомый аромат violette de Parme и прикосновение ее колен разбудили в нем на одно мгновение близкие и далекие воспоминания. Неуловимо быстро мелькнули все его недолгие связи, окутанные легкой поэтической дымкой. О, милые женщины! Спасибо вам за короткое, светлое обаяние, уносившее от серых буден жизни, за сладкие волнения сердца, за своеобразную изобретательность, новизну, риск, за милую вашу ложь!..
   Он молча взял ее за локти. Подчиняясь его ласке, она села к нему на колени. Шелк кофточки ласково зашелестел и нежно коснулся его лица, когда она охватила рукой его шею.
   -- Вчера вечером я подошла к окну... У соседей на рояли кто-то играл. Грустный такой вальс... Сумерки... и я так плакала!..
   И когда она прижалась лицом к его щеке, он почувствовал теплые слезы и тихое, робкое всхлипыванье.
   -- Милые сумерки! Я так любила их!.. Никогда не забуду, были мы с тобой у Алексея Иваныча: садик такой крошечный... и узенькая речка... Музыка долетала... Мягкая, стройная, нежная... И хотелось ни о чем не думать... тихо дышать и слушать прекрасную жизнь...
   Краев вздохнул. Правда, было: и тихий, мечтательный вечер, и короткая радость жить, не думая ни о чем... И прошло все, лишь грусть осталась -- безмолвная и прочная...
   -- Это было давно, -- грустно качая головой, стала декламировать она, -- а бессонные ночи, а думы? -- Как мне жутко тогда, как мне хочется счастья! -- Как прошлое близко и мило... -- Это было давно. Я не помню, когда это было? -- Может быть, никогда?..
   Она вдруг с силой сжала руками его голову и стала целовать ее.
   -- О, мой мечтатель, дорогой мой, ненаглядный!.. Неужели -- конец? Неужели я больше никогда не прижмусь к тебе безумно, жадно, не буду чувствовать около себя твою теплоту, твое сердце?!.
   В соседней комнате послышались тяжелые шаги Васильевны.
   -- К вам емназисты, барин, -- сказала она, деликатно кашлянув и не показываясь из-за двери.
   Он встал, поднял на руках эту белокурую, гибкую женщину и бережно поставил ее. Она отерла глаза и ровным голосом сказала:
   -- Прощай... На вокзал приду или нет, -- не знаю. Пиши почаще. Через месяц постараемся увидеться. Ну... в последний раз!
   Она крепко и коротко поцеловала его в губы и вышла. Остался запах violette de Parme и ощущение в руках молодого, гибкого тела. Как будто оторвалось что-то -- юное, обвеянное чарами сладких мучений, неоценимое, оторвалось и полетело в бездну невозвратного.... Отошла часть жизни -- светлая, поэтическая полоса горячих увлечений, неясные мечтаний и надежд... И никогда, никогда уже не вернется...
   Вошли гимназисты.
   Комната, казавшаяся раньше просторной, теперь, с выдвинутыми на середину чемоданами и корзинами, стала походить на разгромленный лагерь, в котором негде было повернуться десятку молодых посетителей.
   Кое-как разместились, Васильевна внесла свечку.
   -- Чайку, господа?
   -- Нет, не беспокойтесь. Мы лишь узнать, с каким поездом? Наши все уже отправились на вокзал. А мы вот зашли... узнать...
   Они как будто стеснялись его, мало говорили, больше покашливали. Чувствовалась в их взглядах и редких словах застенчивая ласковость и грусть, что-то теплое, трогательное. Пансионер Иванов сказал:
   -- А у нас тревога вчера вышла... Весь пансион обыскали!
   -- Ага... так вам и надо!..
   -- Директор, инспектор и Авксентий Васильич... Третьеклассник один написал стихотворение, посвященное вам. Конечно, не очень важное, но... все-таки есть что-то... от души... Вот он там это своим товарищам и читает, -- в швейцарской спрятались, -- а Авксентий Васильич подкрался на цыпочках и цап-царап! -- "А, вот оно, -- говорит, -- откуда идет... писательство-то... Вот кто ему сообщает!.." К директору. Ну, директор сейчас же допрос: какие сведения, когда и зачем сообщали? Часа три обыскивали... Боятся, что вы их опишете...
   Тихо все засмеялись.
   -- Из этого ясно, -- сказал, добродушно посмеиваясь Краев, -- что слово, не только печатное, но и писанное, -- сила, и даже такой величественный Юпитер, как наш директор, приходит в беспокойство от одного призрака ее...
   Помолчали. Звуки весеннего вечера, вместе с душистой прохладой, через открытые окна заглянули на минутку в комнату: прозвенел рассыпчатый детский смех у церковной ограды, и, оторвавшись, долетела из городского сада короткая, мягкая трель военного оркестра.
   -- Наши все ждут слова от вас, -- сказал Богоявленский несмелым голосом, -- будете говорить на вокзале?
   Краев отрицательно закачал головой.
   -- Почему? Последнее слово всегда так дорого... долго помнится... И как-то особенно хочется послушать его! Вот мы знали вас, по-своему любили, и надоедали, и огорчали... Все бывало. Не всегда умели ценить... Голос Богоявленского стал глуше и тише.
   -- И вот, вы уезжаете, а мы чувствуем, что теряем своего незаменимого друга...
   Богоявленский вдруг нахмурился и смолк. Краев встал, оглянулся кругом. Пансионер Мазаев, зажавшись в уголок, уже утирался платком. Не желая выдать своего волнения. Краев крякнул и прошелся по комнате, цепляясь за чемоданы и корзины.
   -- Не умею я говорить, -- сказал он, и голос был, как будто, не его, сиплый и тихий. -- Конечно, хотелось бы сказать что-нибудь, многое хотелось бы сказать... Как больно отрывать те невидимые нити, которые крепко соединяют сердце мое с вами... Как вы мне все дороги и близки... Как хотелось бы встретить вас когда-нибудь после счастливыми, свободными, бодрыми... Но не умею говорить! Слов у меня таких нет, которые выразили бы как раз то, что я чувствую...
   Он скрестил руки и глубоко вздохнул.
   -- Сколько раз я мечтал и плакал о пылающих, ярких словах, могучих и проникновенных! Но так и не приходили они... И мысли все были такие бледные, колеблющиеся, робкие, бессильные... И кругом -- сухие туманы, грошовая армия полусытых, трусливых людей, а я в их числе, ленивый и лукавый раб, мало образованный, опустившийся, цепко державшийся за жалкий полукомфорт 20-го числа... Вот вы пришли ко мне с вашею трогательною ласкою, с теплым сочувствием, а совесть меня сейчас грызет: ничего-то я для вас настоящего, нужного, ценного не сделал!..
   Они дружно запротестовали, поднялись, разом заговорили, и чувствовалось в их смешавшихся восклицаниях желание излиться в той пленительной юношеской любви и благодарности, которые достаются нелегко и редко высказываются.
   -- Ну, хорошо! Ну, пусть будет по вашему! -- сказал Краев, смущенный и растроганный, остановившись среди комнаты, -- благодарю... большое вам спасибо!.. Но... опять вот я путаюсь... Что я хочу сказать? Да... вот что: цените то редкое счастье, которое выпало вам на долю,-- счастье учиться, счастье приобщиться к сокровищнице человеческих знаний, завоеванных трудом, лишениями, страданиями миллионов людей... Огромное и редкое у нас это счастье! Дорожите им, как зеницей ока, используйте его так, чтобы после не стыдиться и не жалеть; трудитесь, работайте, не теряйте драгоценного времени! Не приучайте себя к тунеядству, не умножайте собой число паразитов, боритесь с распущенностью, которая так легко берет в плен ваш возраст. Испытуйте писания, не давайте заснуть уму, и сердца ваши пусть будут всегда открыты для всего благородного, смелого, возвышенного!.. Не забывайте, что прикосновенность к образованию ставит вас в ряды привилегированных классов, а образование получаете вы на счет чьего-то неумелого, черного, тяжелого труда... на счет тех темных масс.
   
   Чьи работают грубые руки,
   Предоставив почтительно нам
   Погружаться в искусства, в науки,
   Предаваться мечтам и страстям...
   
   -- О, не забывайте этого! -- крепко сжимая руки, воскликнул он горячо и умоляюще, -- может быть, выше этой памяти, выше сознания этого неоплатного долга перед народом ничего и нет для нас, русских... Думаю, что нет!..
   Он остановился, охваченный чувством безымянного, восторженного порыва, подыскивая слова, чтобы выразить неясную, но казавшуюся ему важной мысль.
   -- Вероятно, еще долго нужны будут подвижники нашему народу... Подвижники, освещающие тернистый путь его к завоеванию свободы и счастья. И нет выше подвига, как подвиг ради несчастного народа... "Нет лучезарнее венца", как венец, за него принятый... И вы положите все ваши силы на труд, который сделал бы из вас настоящих, незаменимых работников для родины. Труд, труд и труд... Просвещайте ум, вооружайте его могучим оружием знания... бодрствуйте и веруйте!.. Он опустил голову и долго молчал. Молчали и они все. Неслись издали мягкие звуки солдатской песни и глухая трель городской езды.
   -- Гимназия дает вам, может быть, очень немного. Надо, все-таки, уметь взять. Мы, ваши учителя, конечно, плохи, но не судите нас судом немилостивым! Смиренная учительская фигура несет такой тяжкий груз, давит ее к матушке сырой земле такой гнет и независящих обстоятельств, и безжалостной нужды, и беззащитности, что прибавлять к этому великому грузу еще тяжелую гирю огульной брани сплошного осуждения -- не рыцарское дело. Не браните ваших учителей, господа! Постарайтесь понять их положение, мысленно станьте в него сами или ваших родителей поставьте, а затем почаще оглядывайтесь на себя, себя построже проверяйте, не давайте себе поблажки... И я твердо верю, что выйдут из вас настоящие граждане бойцы, честные, смелые, без страха и упрека... О, как бы мне хотелось встретиться с вами в те лучшие времена, взглянуть на вас хоть одним глазком и изведать редкое удовольствие, удовольствие воскликнуть -- не стыдясь, а с гордостью:
   -- "Это мои ученики!.."
   Он широким жестом повел кругом и улыбнулся.
   -- И я уверен, что время это придет... Положим, я -- мечтатель. Но как часто посещают меня эти неясные и чудесные грезы, как волнуют они сердце! Как будто музыка... право! Так и кажется: играет дивный оркестр стройных, чудных звуков, победных и радостных, полных зовущей надежды, смелости и гордости... А встряхнешься и -- нет ничего!.. Люблю я эти мечты и этот фантастический оркестр! Неужели он никогда не прозвучит в действительности?.. Прозвучит!
   Он окинул своих гостей вопросительным взглядом. Они глядели на него молча и восторженно.
   -- Ну, Поплавский "Робитники духа"!.. -- сказал он весело.
   И они запели. Сперва робко и тихо, потом смелей. Молодые голоса стали расти, крепнуть, заполнили собой всю комнату, поднялись и понеслись в мягкий, теплый вечерний воздух, вызывающие и яркие. И песня о земле, о тревогах ее, о битве жизни звучала бодро и радостно...
   И звуки ее все звенели в ушах Краева, даже когда поезд отходил. По платформе за ним вслед бежали гимназисты, что-то кричали. Махали платочками дамы. Пробежала вдали лента электрических фонарей: это город уходил... Город, в котором он похоронил тринадцать лет своей жизни...
   Сжалось и задрожало сердце. Лучших лет жизни уже нет.
   Прощай, милый и скучный город!..
   

Примечания

   А. Березинцев. Русское Богатство. 1907. No 10--12.
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru