В маленькой комнатке с низким потолком, с потемневшими, старинного письма, деревянными иконами в переднем углу, с оружием и дешевыми олеографиями по стенам находилось два лица: студент в старом, форменном сюртуке и молодая казачка. Студент стоял на коленях среди комнаты перед большим раскрытым чемоданом и вынимал из него книги, разные свертки и - больше всего - кипы литографированных лекций и исписанной бумаги. Русые волосы его, подстриженные в кружок и слегка вьющиеся, в беспорядке падали ему на лоб; он беспрестанно поправлял их, то, встряхивая головой, то откидывая рукой назад. Молодая собеседница его, которая сидела на сундуке, около двери, с несколько недоумевающим любопытством посматривала на эти груды книг и лекций, разложенных на полу вокруг чемодана.
- Тут тебе гостинцев, не унесешь за один раз, пожалуй, - сказал ей студент.
Она вскинула на его свои карие, блестящие глаза и улыбнулась весело и недоверчиво. Смуглое лицо ее, продолговатое, южного типа, с тонким прямым носом, с тонкими черными бровями и глазами, опушенными длинными темными ресницами, было особенно красиво своей улыбкой: что-то вызывающее, смелое и влекущее к себе было в ней, в этой улыбке, и легкое смущение овладевало студентом каждый раз, когда продолговатые глаза его собеседницы, весело прищурившись, останавливались на нем, а на губах ее играла эта странная усмешка.
- Прежде всего - вот, - продолжал студент, с комической торжественностью извлекая из глубины чемодана один из свертков.
И он развернул перед ней два небольших платка: один шелковый, бледно-голубой, другой - шерстяной, тоже голубой, с яркими цветами на углах.
Студент (его звали Василием Даниловичем Ермаковым) приехал два дня назад из Петербурга на каникулы и привез, между прочим, письма и посылки от своих станичников, казаков атаманского полка, к их родственникам. Два дня пришлось ему раздавать эти письма и посылки, пить водку, беседовать со стариками, утешать старух, разливавшихся в слезах по своим родимым сынкам, несмотря на его уверения, что все они живы и здоровы и все благополучно, слава Богу. Но что было всего труднее, это удовлетворить расспросы казачьих жен - односумок {Односумами называют друг друга казаки, служившие в одном полку и, следовательно, имевшие общие сумы: жены их называют друг друга односумками. - Здесь и далее примеч. Автора.}, приходивших отдельно от стариков и старух и расспрашивавших о своих мужьях с такими непредвиденными подробностями, на которые растерявшийся студент или ничего не мог сказать, или, отчаявшись, немилосердно врал. Теперь он разговаривал тоже с одною из таких односумок: это была жена его приятеля, казака Петра Нечаева, - Наталья. Она пришла после всех, уж под вечер второго дня.
- Это тебе, - сказал студент, подавая ей шелковый платок, - а этот матери передай.
- Ну, спаси его Христос, - проговорила она, взявши платки и окидывая их опытным оценивающим взглядом.
- А деньжонки-то, верно, еще держатся, не все пропил? - заметила она с улыбкой.
- Да он и не пьет, - возразил студент. Она недоверчиво покачала головой и сказала:
- Как же! Так я и поверила... Все они там пьют, а после говорят, что там, дескать, сторона холодная: ежели не пить - пропадешь.
Студент, продолжая рыться в чемодане, очевидно, плохо вслушивался в то, что она говорила, и ничего не возразил.
- Да это не беда, - прибавила Наталья, помолчавши с минуту, - а вот лишь бы... Это я дюже не люблю!
Студент поднял голову и рассмеялся. Она произнесла щекотливый вопрос спокойно, без малейшей тени конфузливости и затруднения, как вещь самую обычную, а он между тем несколько смутился и покраснел.
- Вот и письмо, наконец, - проговорил он поспешно, подавая ей большой и толстый конверт, - написал чего-то много...
- Письмо-то я после прочитаю, - спокойно и неторопливо сказала она, - а ты мне расскажи на словах... Живое письмо лучше.
- Да я что же на словах могу сказать? - заговорил студент, вставая с места и покоряясь необходимости повторить в двадцатый раз одно и то же, что он говорил всем односумкам об их мужьях в эти два дня.
- Жив и здоров, конь тоже здравствует, служба идет ничего себе, хорошо, скучает немного по родине... по жене, главным образом, - засмеявшись, прибавил он.
- Как же! - весело усмехнулась она. - Нет, ты расскажи, Василий Данилович, мне по правде, не скрывай...
И она повторила прежний вопрос.
Он опять взглянул не без смущения на ее красивое, несколько загорелое лицо. Карие глаза ее глядели на него весело и наивно.
- Об этом я ничего не могу сказать: не знаю, - уклончиво ответил он, - только, кажется, он не из таких, чтобы...
Веселый взгляд ее карих глаз перешел в недоверчиво-насмешливый и тонко-лукавый. "Знаю я вашего брата!" - как будто говорила она, хитро улыбнувшись.
- Да ты правду говори! - с деланной строгостью воскликнула Наталья.
- Я правду и говорю...
- Ну, а из себя как он стал: худой? гладкий?
- Да ничего себе, молодцом!
- Кормят их хорошо? Как их жизнь-то там протекает? Ты мне все расскажи!
- Все, что знаю, расскажу, - покорно отвечал засыпанный этими быстрыми вопросами студент. - Я у него раз ночевал в казармах, видел, как они там живут... ничего, не скучно. И он ко мне приходил с товарищами. Играли песни, вспоминали про вас, пиво пили...
Он остановился, придумывая, что бы еще сказать Наталье об ее муже. Все это, почти в одних и тех выражениях, он говорил уже несколько раз другим односумкам, и все они глядели на него так же вот, как и она, не сводя глаз, с жадным любопытством, и слушали эти общие, почти ничего не говорящие фразы с величайшим интересом.
- Не хворает он там? - помогла она ему вопросом, видя его затруднение.
- Говорю - здоров. Отчего же там хворать?
- А вот вы-то какой худой стали... - заметила она со вздохом сожаления. - Прежде покрасней были, полноликие... Он ничего не сказал на это.
- Ну, а мне ничего Петро не наказывал? не говорил? - понижая голос, с какою-то таинственностью, тихо и осторожно спросила Наталья.
Студент несколько замялся, задумался и не тотчас ответил. После некоторого колебания, посматривая в сторону и избегая ее пытливого взгляда, он нерешительно заговорил:
- Особенно, как будто, ничего... Только, - буду уж говорить откровенно (он начал нервно пощипывать чуть пробившийся пушок своей бородки), - толковал он о каком-то неприятном письме, о каких-то слухах... Даже плакал один раз - пьяный. Одним словом, просил меня разузнать тут как-нибудь стороной... об тебе, собственно...
Он окончательно смутился, спутался, покраснел и замолчал...
- Я так и знала, - заговорила она спокойно и равнодушно. - Напрасно он только собирает эти глупости!.. Писала ведь я ему, чтобы плюнул в глаза тому человеку, кто набрехал про все про это! Знаю ведь я, от кого это ползет, и письмо знаю, кто писал... Говорить противно даже про такую низкость, а он верит...
Лицо ее приняло строгое, молчаливо-суровое выражение. Гордая печаль придала ему особенную красоту грусти, и студент украдкой долго любовался ею.
- Я тоже его разубеждал, - начал он, оправляясь от своего смущения, - и он сам почти не верит... Но иной раз сомнения мучат, червяк какой-то гложет, особенно когда подвыпьет.
- Глупость все это одна! - сердито нахмурившись, заговорила она. - Так и напиши ему мои слова. Он писал мне в письме, уграживал... Да я и не побоюсь - он сам знает, что я не из таких, чтобы испужаться. А захочу сделать чего, сделаю и скажу прямо... Не побоюсь!
Она сделала рукой красивый, решительный жест и сердито отвернулась. Ее молодому собеседнику все в ней казалось необыкновенно красивым, оригинальным и привлекательным; он тайком любовался ею и глядел на нее, хотя больше украдкой, с несколько робким, но жадным любопытством молодости. Что-то смелое, решительное, вызывающее было в ее сверкнувших на минуту глазах... Она сама, видимо, сознавала свою красоту, и быстрый взгляд ее карих, блестящих глаз, который она исподлобья кинула на студента, самодовольно и хитро улыбнулся...
Они долго молчали. В окна смотрели уже первые сумерки, голубое небо начало бледнеть; отблеск зари заиграл на краях длинной одинокой тучки алыми, лиловыми и золотистыми цветами; с улицы доносились смешанные, оживленные звуки весеннего вечера.
- Ну, прощай, односум, - сказала Наталья, вставая (она говорила студенту сначала "вы", а потом перешла незаметно на "ты"). Извиняй, если надоела. А все-таки еще повижу тебя, порасспрошу кой об чем. Благодарю!
- Ну за что, - сказал студент. - Я бы и сейчас рассказал побольше, да не припомню: как-то все перепуталось, смешалось... Столько нового перед глазами, оглядеться не успел... Заходи как-нибудь, поговорим. Я буду очень рад.
- Я и других односумок приведу...
- Пожалуйста! Я буду рад.
- Мы все как-то стесняемся тебя, - улыбаясь и показывая свои ровные белые зубы, сказала она, - ты ученый, а мы простые, Бог знает, как заговорить... Либо чем не потрафишь... Ведь мы все спроста...
Но насмешливо-веселый взгляд ее, перед которым ее собеседник чувствовал какую-то странную неловкость, говорил совсем другое...
- А я, может быть, сам больше вашего стесняюсь, - сказал студент, засмеявшись, и сам немного покраснел от своего признания.
- Как хорошо у нас на родине, право! - прибавил он, смотря в окно, через густую зелень ясеней и кленов, росших в палисаднике, на бледно-голубое небо.
- Хорошо? - переспросила она - ей, видимо, еще хотелось несколько продлить беседу. - А там, в Петербурге-то, ужели хуже?
- Хуже.
- Хуже? - недоверчиво повторила она. - В городе-то? Там, гляди, нарядов этих? Мамзели небось в шляпках?
Он рассмеялся и, встретившись глазами с веселым и наивным взглядом ее красивых, продолговатых глаз, уже смелее и дольше посмотрел на нее.
- Ты к нам на улицу приходи когда в праздник, - сказала она, слегка понижая голос: - песни поиграем... На улице-то развязней, свободней, а тут все как стеснительно: то старики твои, то кто посторонний. Приходи!
- Хорошо, приду.
- Ну, прощай! Благодарю за гостинцы, за все! Она подала ему руку и вышла легкой, щеголеватой походкой. Он проводил ее до крыльца и долго смотрел ей вслед, любуясь ее стройной, высокой, сильной фигурой. Она шла быстро, слегка и в такт ходьбе помахивая одной рукой. Белый платок се долго мелькал в легком сумраке весеннего вечера и затем скрылся из глаз за одним углом длинной улицы... Станица со своими белыми домиками, с зеленью садиков постепенно окутывалась туманом сумерек. Ласкающая свежесть, смешанная со слабым запахом грушевого цвета и какой-то душистой травы, приятно щекотала лицо и проникала в грудь живительными струями... Слышался близко где-то женский голос и шепот, гурьба ребятишек выбежала вдруг с пронзительным и звонким криком из-за угла, поднимая пыль по мягкой дороге, и, словно по команде, разом села в кружок на самом перекрестке; потом все с дружным криком "ура" снялись с места и опять скрылись за углом, как стая воробьев. Жалобно и часто в соседнем переулке мычал потерявшийся теленок, и звуки его голоса резко будили недвижный воздух. В лавочке пиликали на гармонике.
- Как хорошо! - подумал студент, глядя радостным взором в высокое небо.
II.
Наступил Троицын день. Станица загуляла. Яркие, пестрые наряды казачек, белые, красные, голубые фуражки казаков, белые кителя, "тужурки", рубахи самых разнообразных цветов - все это, точно огромный цветник, пестрело по улицам под сверкающим, горячим солнцем, пело, ругалось, орало, смеялось и безостановочно двигалось целый день - до вечера. Дома не сиделось, тянуло на улицу, в лес, в зеленую степь, на простор...
Садилось солнце.
Мягкий, нежно-голубой цвет чистого неба ласкал глаз своей прозрачной глубиной. Длинные сплошные тени потянулись через всю улицу. Красноватый свет последних, прощальных лучей солнца весело заиграл на крестах церкви и на стороне ее, обращенной к закату. Стекла длинных, переплетенных железом, церковных окон блестели и горели расплавленным золотом. В воздухе стоял веселый непрерывный шум. В разных местах станицы слышались песни, где-то трубач наигрывал сигналы. С крайней улицы - к степи, - так называемой "русской" {Где жили иногородние, носившие общее название "русских".} доносился особенно громкий, дружный, многоголосый гам.
Там шел кулачный бой.
Студент Ермаков, стоявший некоторое время в нерешительности среди улицы, пошел туда.
Эти праздники были традиционным временем кулачных боев. Станица исстари делилась на две части (по течению реки): "верховую" и "низовую", и обыватели этих частей сходились на благородный турнир почти все, начиная с детишек и кончая стариками.
Толпы ребятишек и девчат обгоняли Ермакова, направляясь поспешно и озабоченно туда же, куда и он шел. Молодые казаки, которые попадались ему, одеты были уже не по-праздничному, а в старых поддевках, подпоясанных кушаками, в чириках, в бумажных перчатках. Очевидно было, что праздничный костюм предусмотрительно переменялся перед сражением на расхожий. Лишь казачки, которые встречались с Ермаковым, были нарядны так же, как и днем.
Шум и говор становились явственнее по мере приближения к "русской" улице. Что-то молодое, удалое и беспечное было в этом шуме, слившемся из детского крика и визга, из девичьего звонкого смеха и песен, из смутного гула разговаривающих и кричащих одновременно голосов. Громкая, веселая или тягучая песня иногда вырывалась из него, точно вспыхивала, и мягко разливалась в чутком воздухе. Иногда взрыв крика, дикого, дружного и неистового, покрывал вдруг все, и топот, звуки гулких ударов оглашали улицу.
Какое-то странное волнение охватывало Ермакова при этих звуках, и, как на охоте, трепетно и часто стучало его сердце.
Повернувши за угол большого сада с старыми высокими грушами и яблонями, уже отцветшими, Ермаков вышел на самую "русскую" улицу и увидел пеструю многолюдную толпу, в которой одни кричали или пели, другие бегали и дрались, третьи смеялись, шептались... Трудно было сразу в этой шумной тесноте определить, куда идти, что смотреть, кого слушать.
С краю, в самых безопасных местах, бегали маленькие ребятишки, гоняясь друг за другом: они пронзительно свистали каким-то особенным посвистом, иногда ныряли в толпу взрослых и исчезали в ней без следа, шмыгая под ногами, толкая с разбегу больших и получая за это шлепки... Несколько стариков в дубленых тулупах, накинутых на плечи, сидели на бревнах и на завалинках и разговаривали, с невозмутимым равнодушием поглядывая на двигавшуюся перед ними молодежь. Ермаков, проходя мимо них, слышал, как один старик говорил внушительно, с расстановкой, дребезжащим голосом, точно сердился на кого:
- То ты теперь-то свинку или баранчика зарежешь да поешь мясца, а как железная-то дорога пройдет, так все туда перетаскаешь, и все-таки ничего не будет... Голодный будешь сидеть!
Ермаков прошел сначала туда, где было всего шумнее и оживленнее: в самом центре улицы дрались молодые казачата - одна партия на другую, "верховые" на "низовых". Здесь публика была самая многолюдная.
- Ну, ну, ребята! смелей, смелей! та-ак, так, так, та-ак! так, так! бей, бей, бей! бе-е-ей, ребятушки, бей! - слышались голоса взрослых, бородатых казаков, за которыми малолетних бойцов почти не было видно. Лишь пыль подымалась над ними столбом и долго стояла в воздухе.
Старый, огромный казак, по имени Трофимыч, в накинутой дубленой шубе, в смятой фуражке, выцветшей и промасленной, похожей на блин, усердствовал больше всех, словно честь его зависела от успеха или неуспеха его партии. Он руководил "низовыми", которые довольно-таки часто подавались назад под натиском "верховых".
- Стой, стой, ребята! не бегай! - кричал он на всю улицу своим оглушительным голосом, размахивая руками, пригибаясь вперед и припрыгивая, точно собираясь лететь, - когда "низовые", не выдержав неприятельского натиска, обращались в дружное бегство.
- Стой! стой! куда вы, собачьи дети? не бежи! к-куда?! Но "низовые", несмотря на его неистовые крики, несмотря на изумительно усердные одобрения и поощрения других зрителей, бежали, падали, садились, повергая в глубокое отчаяние своего старого руководителя.
- Ах, вы, поганцы, поганцы! - с отчаянием в голосе кричал старик.
- Ах, вы, дьяволы паршивые, а! Хрипка, в рот тебя убить! - с ожесточением хлопнувши фуражку об земь, обращался старик к одному из бойцов, плотному шестнадцатилетнему казачонку с обветренным лицом, одетому в старый отцовский китель. - Кидайся прямо! не робей! смело! в морду прямо бей! Ну, ну, ну, ну! дружней, дружней! вот, вот, вот! бей, наша! бе-ей, бей, бей, бей!.. а-а-та, тата-а!..
Хрипка, после минутного колебания, кидался с видом отчаянной решимости и самоотвержения в самый центр наседавших неприятелей. Шапка тотчас же слетала у него с головы далеко в сторону, по и противоборец его немедленно распростирался во прахе. Пример Хрипки заражал всех его товарищей - "низовых", и вдруг, точно хлынувший внезапно дождь, они стремительно кидались на своих временных врагов с озлобленными и отчаянными лицами, били их по "мордам", по "бокам", "по чем попало", сами получали удары, падали, опять вскакивали, кричали и ругались, как взрослые, громко и крепко и, наконец, после отчаянных усилий, достигали того, что неприятель показывал тыл.
Но и со стороны "верховых" но дремали поощрители и руководители. Точно так же и там, окружив малышей плотной, непроницаемой стеной, за которую нельзя было выбиться, бородачи-старики кричали, толкали их насильно вперед, исподтишка помогали им, подставляя ноги "низовым", наседавшим особенно рьяно. И свалка росла. Было шумно, весело, пыльно... Маленькие бойцы кружились, прыгали, бегали с захватывающей дух быстротой и, казалось, не чувствовали усталости.
Ермаков остановился около хоровода, у плетня, и стал слушать песни. Густая толпа молодых казачек и казаков столпилась вокруг самого хоровода. Через головы чуть лишь видны были платки и фуражки певиц и певцов.
Хороводная песня была тягучая и несколько тоскливая. Но и в самой грусти ее, в ее переливах, с особым щегольством и разнообразием исполняемых подголоском, слышалось что-то молодое, зовущее, манящее, - слышалось красивое чувство, которое требовало себе широкой, вольной жизни, беспечной радости и веселья.
Уж ты, батюшка-свет, светел месяц! Просвети ты, месяц, нам всю ноченьку! Поиграем мы со ребятами, С молодыми все да с хорошими...
Сначала Ермакову казалось несколько неловким стоять одному: он думал, что все на него смотрят. Но мимо него проходили толпы девчат и казачат, не обращая на него ни малейшего внимания. Его бесцеремонно толкали, изредка кто-нибудь мельком взглядывал на него и, не узнавая в сумеречном свете, проходил мимо. Лишь одна бойкая, любопытная девочка с большими глазами, заглянув ему близко в лицо и остановившись на минуту как раз против него, с очевидным недоумением вслух сказала:
- То ли атаманец, то ли юнкарь какой?..
Ермаков был в белом кителе и летней студенческой фуражке.
Он улыбнулся и погрозил ей пальцем, и она убежала, но скоро потом опять прошла мимо него со своей подругой, упорно и с любопытством всматриваясь в его лицо. Вдруг им обеим стало чрезвычайно весело: они разом фыркнули от смеха и убежали прочь, потонувши в многолюдной толпе.
Стемнело совсем. Стали драться взрослые казаки. Хоровод разошелся, и вся почти улица отошла под арену борьбы. Ермаков очутился как-то неприметно в густой толпе; его толкали, теснили, наступали ему на ноги, он сам толкал, пробираясь поближе к месту сражения, и с удовольствием чувствовал себя равноправным членом этой улицы.
- Односум, никак ты? - раздался около него знакомый голос.
Он оглянулся и увидел свою односумку Наталью: она была в черной короткой кофточке из "нанбоку" и в новом шелковом, бледно-голубом платке, подарке мужа. В сумерках, в этой молодой толпе, лицо ее, казавшееся бледным в темноте, опять сразу поразило его своей новой и странной красотой.
- А! - воскликнул радостно Ермаков, протягивая ей руку.
- Мое почтенье, - проговорила Наталья, подойдя к нему почти вплоть и потом толкнувшись об него, притиснутая двигавшеюся толпой, причем Ермаков почувствовал запах простых духов. - На улицу нашу пришли посмотреть?
- Да.
- Ну, а в Питере-то у вас бывают улицы такие? Или ты не ходишь там?
Она говорила ему то "ты", то "вы".
- Нет, ходил, - отвечал Ермаков, - бывают и там "улицы", только не такие.
- Что же, лучше али хуже?
- По-моему - хуже.
- Ну?! - с искренним удивлением воскликнула Наталья. - Народу-то небось там больше? Бабы, девки нарядные небось?
- Народу больше, а веселья настоящего нет...
- А у нас вот весело! И не шла бы домой с улицы... Я люблю это!
Улыбающиеся глаза ее близко светились перед Ермаковым и приводили его в невольное, легкое смущение.
- Ну, а как же, односум, например, мадамы там разные? - продолжала она расспрашивать снова, отвлекшись лишь на минутку в сторону кулачного боя.
- Есть и мадамы... - ответил он, не совсем понимая ее вопрос.
- Небось нарядные? в шляпках, под зонтиками?
- Непременно...
- К такой небось и подойтить-то страшно? Смелости не хватит сказать: "Позвольте, мол, мадам фу-фу, познакомиться"... Как это мой муж там с ними орудует, любопытно бы взглянуть!.. А он на это слаб...
Они оба рассмеялись.
Немного погодя она рассказывала уже Ермакову о нескольких случаях неверности своего мужа - откровенно, просто, весело... Толпа колыхалась, толкала их. Иногда Наталья была к нему близко-близко, почти прижималась: он чувствовал теплоту ее тела, запах ее духов и с удовольствием прикасался к шелковисто-гладкой поверхности ее кофточки. Ему казалось, что какая-то невольная близость возникает и растет между ними; в груди у него загоралось пока безымянное, неясное и радостное, молодое чувство: кровь закипала; трепетно и часто билось сердце...
III.
- Все на всех! - слышались вызывающие крики "верховых" и "низовых" одновременно.
- Зачина-ать! - вышедши на середину улицы между плотными стенами бойцов, закричал молодой казачонок в голубой фуражке, по фамилии Озерков, один из бойцов будущего, подающий пока большие надежды.
Он громко хлопнул ладонями, расставил широко ноги, ставши боком к неприятелям, и крикнул опять:
- Зачина-а-ать! дай бойца!
Вся небольшая, стройная фигурка его была воплощением удали, ловкости и проворства.
Из "верховых" выступил вперед неторопливо и несколько неуклюже молодой казак с кудрявой бородой и крикнул хриповатым голосом:
- Давай!
- Ну-ка, Левон, давни!! - послышались вслед ему поощрительные крики. Леон, - малый плотный, широкоплечий и сутуловатый, - тоже расставил широко ноги и принял вызывающе-воинственный вид.
Озерков в два прыжка очутился около него, изогнулся вдруг почти до земли, крикнул, гикнул, что было мочи, и ударил Леона в грудь. В то же время Леон тяжело взмахнул кулаком и зацепил по плечу своего противника, но не совсем удачно: вскользь и слабо, потому что Озерков быстро и легко, как резиновый мяч, успел отпрыгнуть назад. Леон погнался было за ним с легкостью, несколько неожиданной для него, в сопровождении еще двух-трех бойцов, но в это время из "низовых" вдруг выскочил высокий, безусый казак в атаманской фуражке, статный красавец, и - одним ударом "смыл" разбежавшегося Леона, точно он и на ногах не стоял. Громкий крик обеих сторон приветствовал этот удар, а красавец-боец выпрыгнул на середину, к самой линии "верховых", громко хлопнул в ладоши и крикнул:
- Ну-ка пошел!
Ермаков, стоя в толпе рядом с своей односумкой, не успел еще полюбоваться на его статную, красивую фигуру, как огромный казак из "верховых", Ефим Бугор, стремительно и быстро, с развевающейся широкой бородой, с гиком выскочил вперед и сшиб молодого атаманца. Это было сделано быстро, почти неожиданно. Молодой боец чуть было не опрокинулся навзничь, почти присел, сделавши назад несколько непроизвольных, быстрых шагов, но удержался и кинулся вперед с крепким ругательством. Бугор скоро его подмял под себя и почти беспрепятственно ворвался в центр неприятелей, а за ним стремительной лавой - и другие "верховые" бойцы. Несколько минут раздавались среди неистового шума и крика глухие, частые удары, затем "низовые" дрогнули и побежали. Это было не беспорядочное бегство, а правильное, хотя и очень быстрое отступление. Иногда они останавливались стеной на несколько секунд и выдерживали атаки нападающих. Бугор прыгал, как лев, - с развевающейся гривой, с громким, торжествующим, удалым криком.
- Нефед! кинься, пожалуйста! стань! ей-богу, стань! - убедительно просил приземистый рыжий казак из "низовых" рябого огромного казака, стоявшего у плетня, недалеко от Ермакова, в толпе женщин.
- Нефедка! ты чего же глядишь? - подошедши к нему, быстро заговорил старик Трофимыч, которого видел Ермаков в качестве руководителя ребятишек.
- А ну-ка ушибут? - пробасил глухо Нефед, видимо взволнованный. - Их вон какая сила!
- У нас есть кому поддержать! - торопливо и ободряющим тоном говорил Трофимыч, понижая голос до шепота. - Там вон за углом стоят Семен Мишаткин, Лазарь, Фоломка... Поддержат, брат!
- Да, кабы поддержали, - нерешительно говорил Нефед, снимая свою форменную теплушку.
- Эх, подлеца Бугра надо бы ссадить! - огорченным голосом повторял рыжий казак, - Ты против него маецию подержи, а энтих-то молодые наши казаки сшибут, не то что... Ну, скорей!
- Ох, ушибут они нас! чует мое сердце - ушибут! - колебался еще Нефед, передавая свою теплушку и фуражку на хранение какой-то казачке и оставшись в одной рубахе.
Трофимыч молча сбросил свой тулуп и фуражку, обнажив свою лысую голову, и они все трое, пригнувшись под плетнем, проворно пошли к "низовым", которых угнали уже довольно далеко.
Через несколько минут до Ермакова донесся новый взрыв неистового крика, и вдруг стук, гам, звуки ударов, которые до этого удалялись, стали быстро приближаться к нему. Вскоре показались быстро несущиеся толпы ребятишек и тех из взрослых, которые не принимали деятельного участия в битве и лишь бегали да кричали. Непосредственно за ними, в облаках пыли, пронеслись самые бойцы - "верховые", а за ними "низовые". Огромный Ефим Бугор быстрее ветра несся в самом центре, но его настигали и били сзади. Ермаков заметил особенно того молодого казака, которого в начале схватки сшиб Бугор: он положительно наседал на Бугра, убегавшего без оглядки и словно не чувствовавшего ударов. Раз только Бугор попробовал остановиться, гикнул, сцепился с кем-то, но его тотчас же схватили человек шесть, и гулкие удары по его спине и бокам огласили улицу. Несколько "верховых" бойцов кинулись ему на выручку, но сила была на стороне "низовых": массой нахлынули они на эту горсть и погнали дальше. Бугор все-таки успел вырваться. Длинные волосы его развевались по ветру, как львиная грива, и вся фигура его, огромная, стройная, красивая своей силой, напоминала царственное животное.
На следующем перекрестке "низовые" остановили свое преследование и стали отступать. После неистового крика оживленный, торопливый говор поражал сравнительной тишиной. Усталые бойцы, тяжело дыша, без фуражек, некоторые с засученными рукавами и разорванными рубахами, шли назад, делясь друг с другом впечатлениями. Хвалили большей частью противников или товарищей по бою, о себе лично никто не упоминал: это было не принято и считалось признаком дурного тона...
- Ну, дядя Трофимыч, благодарю! ты меня выручил, - говорил рыжий казак старику Трофимычу, который был уже опять в своем дубленом тулупе. - Кабы не ты, ну наклали бы они мне по первое число!
- И ты Бугра славно огрел... у, хорошо! - одобрительно воскликнул Трофимыч.
- Ну, да и он, проклятый, цапнул меня вот в это место! Как, все равно, колобашка какая сидит тут теперь...
- Я бегу и думаю: ну, пропал! - торопливо и громко говорил молодой атаманец в разорванной рубахе, озлобленный противник Бугра, - Глядь, Нефедушка наш... Стой, наши!
С полчаса шли оживленные разговоры. Казачата выступали опять далеко за линию и вызывали бойцов от "верховых".
- Зачинать! - несся громкий вызов с одной стороны.
- Зачинать! - отвечали с другой.
Несколько раз так перекликались, но близко друг к другу не подходили; видно было, что у уставших бойцов пропала охота продолжать сражение. И поздно уже было.
- По домам! - крикнул кто-то в лагере "низовых".
- По домам! - подхватили звонко ребятишки, пронзительно свистя, визжа и крича.
- "Как я шел-прошел из неволюшки", - начал читать звонкий баритон в толпе казаков.
- "С чужедальней я со сторонушки", - подхватили один за другим несколько голосов, и песня помаленьку занялась, полилась и заполнила воздух. Зазвенели женские голоса. Ребятишки продолжали свистеть, гикать, кричать, но их крик не нарушал гармонии громкой песни и тонул в ней слабым диссонансом.
Толпа колыхнулась и тихо двинулась за песенниками, разговаривая, смеясь и толкаясь. Смешавшись с этой толпой, пошел и Ермаков вместе с своей односумкой. Кругом него молодые казаки бесцеремонно заигрывали с казачками: обнимались, шептались с ними, толкались, иногда схвативши поперек и поднявши на руках, делали вид, что хотят унести их из толпы; казачки отбивались, визжали, громко били ладонями по широким спинам своих кавалеров и все-таки, видимо, ничего не имели против их слишком вольных любезностей. Раза два тот самый молодой атаманец, которым Ермаков любовался во время кулачного боя, проходя мимо, дернул за руку и его односумку. "Да ну тебя! холера!" - вырывая руку, оба раза со смехом крикнула ему Наталья. Ермакову стало вдруг грустно в этой шумной, веселой, беззаботной толпе... Он почувствовал себя здесь чужим, неумелым и ненужным. Он с завистью смотрел на казаков, на их непринужденное, вольное, грубоватое обращение с этими молодыми, красивыми женщинами, близость которых возбуждала в нем самом смутное и сладкое волнение... Он чувствовал постоянное прикосновение плеча своей односумки, запах се духов, шелест платья, с удовольствием слушал ее голос, мягкий и тихий, несколько таинственный, словно она старалась сказать что-нибудь по секрету. И неясный трепет замирания проникал иногда в его сердце... Но в то же время он ясно сознавал, что не мог бы, при всем своем желании, делать, как они, эта окружающая его молодежь, что он был бы смешон и неуклюж, решившись на такое свободное, непринужденное обращение... Он не знал даже, о чем теперь заговорить с своей односумкой, и молчал. Изредка Наталья быстро взглядывала на него вбок, и ему казалось, что взгляд ее блестел насмешливой, вызывающей веселостью.
- Завидую я тебе, односум! - говорила она.
- Почему? - спросил Ермаков.
- Да так! свободный ты человек: куда захочешь - пойдешь, запрету нет, своя воля...
- Некуда идти-то, - сказал он, слегка вздохнувши, и, немного помолчав, прибавил:
- А я тебе, наоборот, завидую...
- Да в чем?
- А в том, что ты вот здесь не чужая, своя, а я как иностранец... Я родину потерял! - с глубокой грустью вдруг прибавил он.
- Ну, не горюй! - не совсем понимая его, но сочувствуя, сказала она. - Поживешь, обвыкнешь, всем станешь свой, родненький...
И затем, наклонившись к нему близко-близко и шаловливо-ласково заглядывая ему в глаза, тихонько прибавила:
- Небось такую сударку подцепишь...
У него на мгновение захватило дух от этой неожиданной, смелой близости; сердце громко и часто забилось, знойно вспыхнула кровь... Он едва удержался, чтобы не обнять ее, а она засмеялась тихим, неслышным смехом и отвернулась...
- Однако дом ваш вот, - продолжала она уже обыкновенным своим голосом, - а мне вон в энту сторону надо идтить. Жалко улицу бросать, а нечего делать... Прощай? И так знаю, что свекровь будет ругать: злая да ненавистная!
Ермаков пожал ее протянутую руку и, после сильного колебания, тихо и смущенно спросил:
- Разве уж проводить?..
Голос его стал вдруг неровен и почти замирал от волнения.
- Нет, не надо, - шепотом отвечала Наталья, и от этого шепота его вдруг охватила нервная дрожь.
- Боюсь... - продолжала она, пристально глядя на него. - Народ тут у нас такой хитрый... узнают!..
Но блестящий, вызывающий взгляд ее глаз смеялся и неотразимо манил к себе.
- Если бы я свободная была, - с красивой грустью прибавила она и вздохнула. Потом лукаво улыбнулась, видя, что он упорно, хотя и робко, смотрит на нее исподлобья влюбленными глазами, и тихо прибавила, не глядя на него:
- После, может быть, как-нибудь поговорим... А теперь прощай!..
И она побежала легкой и быстрой побежкой вслед за небольшой толпой, которая отделилась и пошла переулком на другую улицу. Ермаков видел, как она на бегу поправила свой платок и скоро смешалась с толпой, из которой слышался громкий говор и смех.
Он остался один среди улицы.
Неясные чувства, как волны, охватили его и погрузили в свою туманную глубь. Что-то радостное и грустное вместе, неясное, неопределенное, смутное, но молодое и светлое занималось у него в груди... Он улыбался, глядя в небо, усеянное звездами, и хотел плакать, сам не зная о чем...
Станица уже спала. Тишину ее нарушали лишь удалявшиеся звуки песни и говора толпы. Песня, доносившаяся издали, казалась задумчивее и стройное; звуки смягчались в нежном, молодом воздухе весны, расплывались кругом и тихо замирали в неизвестной дали.
Ермаков вслушивался в песню, различал отдельные голоса и переносился мыслью туда, к этим певцам, в тесно сбившуюся толпу с ее беззаботным смехом, говором, толкотнею, свистом и возбуждающим шепотом. Он искренно завидовал им... И грустно ему было, что он стал чужд им всем и стоит теперь одиноко, глядя в глубокий, неясный сумрак звездного неба...
Но эта грусть была легка и сладостна... Смутная надежда на какое-то грядущее, неведомое счастье подымалась в его груди; чей-то красивый, очаровательный образ мелькал в воображении и манил к себе; в таинственной, душистой мгле ночи чей-то робкий шепот слышался ему...
Он долго стоял, размягченный, задумчивый, глядя на роящиеся и мерцающие в бездонной глубине неба звезды, думая об этом небо и о своей жизни, о туманном, далеком городе, об односумке и о родине...
IV.
Время шло. Неторопливо убегал день за днем, и незаметно прошел целый месяц. Ермаков помаленьку весь погрузился в станичную жизнь с ее заботами, радостями и горем. Он приобрел значительную популярность среди своих станичников "по юридической части" - как мастер писать прошения и давать советы. Клиентов у него было очень много. С иными он не отказывался "разделить время" за бутылкой вина, умел послушать откровенные излияния подвыпившего собеседника, который принимался пространно рассказывать ему о своих семейных невзгодах; любил старинные казацкие песни, нередко и сам подтягивал в пьяной, разгулявшейся компании; аккуратно бывал на всех станичных сборах, в станичном суде и в станичном правлении (отец его был атаманом). И внешний вид стал у него совсем почти казацкий: волосы обстриг в кружок, фуражку надевал набекрень, носил короткий китель, широкие шаровары и высокие сапоги; в довершение всего - загорел, "как арап". Много стариков и молодых казаков стали ему большими приятелями и нередко даже твердили ему: "Желательно бы нам поглядеть вас в аполетах". К немалому своему удивлению и удовольствию, Ермаков чувствовал теперь себя в станице своим человеком и искренно радовался этому.
Поделили луга; наступил покос; кончились веселые игры - "веснянки". Свою односумку Наталью Ермаков мог видеть лишь изредка, больше по праздникам. Короткие, почти мимолетные встречи, веселые, свободные и фамильярные разговоры мимоходом, с недомолвками или неясными намеками, имели в глазах его необыкновенную привлекательность и сделали свое дело: он, как влюбленный, почти постоянно стал думать и мечтать о своей односумке. Красивая, стройная фигура ее, против его воли, часто всплывала перед его мысленным взором и манила к себе своей неведомой ему, оригинальной, очаровательной прелестью... И сладкая грусть, смутное, тревожное ожидание чего-то неизвестного, но заманчивого и увлекательного, томили его по временам, в часы одиночества и бездействия.
Как-то в будни он зашел от скуки в станичное правление. Безлюдно и тихо было там {Летом, в рабочее время, дела сосредоточиваются исключительно по праздникам.}. В "судейской" комнате, на длинных скамьях, в углу, спал старик Семеныч, соединявший летом в своей особе и полицейского, и огневщика, и старосту, т. е. старшего сторожа правления, в заведовании которого находились: архив, лампы, углерод для истребления сусликов и прочий инвентарь. В канцелярии атамана дремал у денежного сундука часовой. Из комнаты писарей доносился тихий, ленивый говор.
- Она была родом из прусских полячек, - слышался голос, - хорошая девчонка была, беленькая, нежная, ласковая такая... Что ж ты думаешь? ведь я чуть на ней не женился!.. Люцией звали...
Ермаков по голосу узнал рассказчика, военного писаря Антона Курносова, и вошел в "писарскую" комнату. В ней находилось только два лица: военный писарь Курносов и "гражданский" писарь Артем Сыроватый, бывший когда-то товарищем Ермакова по гимназии, но "убоявшийся бездны премудрости". Это были люди молодые, веселые, не дураки выпить и любители прекрасного пола, хотя были оба женаты и имели уже детей.
Ермаков поздоровался с ними и присел к столу, взявши последний номер местной газеты.
- О чем вы рассказывали? - спросил он у Курносова, видя, что тот не решается продолжать прерванный разговор.
- Да про девчонку, про одну, - ухмыляясь, ответил Курносов и, несколько смутившись, устремил вдруг внимательный взор на один из списков, лежавших перед ним на столе.
- Как он в Польше проникал на счет бабьего полу, - прибавил Артем Сыроватый, крутя папиросу. - Заразительный человек насчет любви этот Антон!
- Ну и ты, брат, тоже... теплый малый, - возразил не без самодовольства "заразительный человек".
- Я-то ничего! Я помаду да монпасе не покупаю...
- Бреши, брат, больше! Все равно, заборы осаживаешь...
Артем Сыроватый залился вдруг хрипящим смехом и закрутил головой. Курносов обиделся и, низко наклонившись, начал усердно выводить фамилии в арматурных списках.
Приятели часто пикировались друг с другом от скуки, но это не нарушало их добрых отношений.
Наступила пауза. Было слышно только, как мухи с однообразным жужжанием бились на окне. Сквозь дыру трехцветного национального флага, которым было завешено окно, бил горячий сноп солнечных лучей и ярким пятном играл на пыльном, темном полу. Было томительно и скучно.
- Что новенького у вас? - спросил Ермаков, прерывая молчание.
- Новенького? - подхватил Сыроватый, по лицу которого было видно, что он готов опять прыснуть со смеху. - Новенького ждем; пока все старое... Впрочем, есть: говорят, одной жалмерке {Жалмерками называются казачки, мужья которых находятся в полках, в отлучке.} ворота вымазали дегтем!
- Какой же?
- Нечаевой Наталье... Хорошая жалмерка! Ермаков вдруг смутился, сам не зная отчего, и погрузился на некоторое время в газету. Образ его красавицы односумки, такой гордой и, как ему казалось, недосягаемой, и вдруг ворота, вымазанные дегтем, - это так не мирилось одно с другим в его душе, так было неожиданно, странно и маловероятно, что он не знал, что подумать...
- Деготь, конечно, материал дешевый, - продолжал Сыроватый, принимая вдруг рассудительный и серьезный тон, - лей, сколько влезет. Только поганый обычай у нас, считаю я: как побранились бабы между собой или заметили за какой провинку, сейчас ворота мазать... А напрасно!
- Да, народ ныне скандальный стал, - прибавил Курносов, отрываясь от своих списков, - ну, однако...
- Нет, в самом деле, - возразил Сыроватый, - разве Наталья роскошной жизни баба?
- А ты думаешь, она за все три года так и держится?
Сыроватый пристально посмотрел на своего приятеля сбоку и, поколебленный его полным убеждения тоном, спросил недоверчиво:
- На кого же говорят?
- На кого - это вопрос особый... Спроси вон атаманца Стрелкова - на часах вон он стоит.
- Неужели он? - понижая голос до шепота и широко раскрывая глаза и рот от удивления, спросил Сыроватый. Курносов, вместо ответа, громко крикнул:
- Стрелков!
- Чего изволите, господа писаря? - отозвался ленивый голос из атаманской канцелярии.
- Шагай сюда!
- Чего изволите? - остановившись в дверях, сказал Стрелков.
Ермаков с особенным вниманием осмотрел его молодецкую фигуру. Загорелое, смуглое лицо казака с тонкими красивыми чертами, с черными наивными глазами глядело открыто и добродушно; сдвинутая на затылок голубая фуражка, из-под которой выбивались кудрявые, густые волосы, придавали ему оттенок беспечности, лени и вместе самой горячей удали. Неуклюже сшитая, широкая гимнастическая рубаха из грубой парусины, перехваченная черным ремнем, но портила его стройной фигуры с высокой грудью и лежала красивыми складками. Ермаков вспомнил, что он любовался этим атаманцем в кулачком бою на Троицын день.
- Стрелков, говори, как на духу, - начал Антон Курносов, изображая собою некоторым образом начальство, - кто у Натальи Нечаевой ворота мазал?
Стрелков удивленно поднял брови, потом широко улыбнулся, показав свои ровные, белые зубы, и весело ответил:
- Не могу знать!
- Брешешь!
- Никак нет, не брешу...
- Побожись детьми!
- Хоть под присягу сейчас, истинное слово - не знаю!
- Да ведь ты к ней ходил?
- Никак нет... Это вы напрасно!
- Толкуй!
- Ей-богу, напрасно! Говорить все можно, а грешить нельзя... Я бы запираться не стал, ежели бы что было. Чего не было, того не было, и похвалиться нечем...
- А помнишь, на Егория-то мы с тобой шли? Стрелков несколько смутился.
- Ну что же такое? - обращаясь больше к Ермакову и Сыроватому, начал он оправдываться. - По пьяному делу... Шли мы, действительно, с ним ночью, и вздумалось мне шибнуть комком земли к ним на двор (она иной раз на дворе спит, в арбе). Ну и шибнул... Попал - точно - в арбу, да только в ту пору не она там спала-то, а свекор ее со своей старухой. Как шумнет! Ну, мы с Антоном Тимофеевичем тут, действительно, летели!.. где - на лошади, машина бы и то, думаю, не догнала!
- А смелый малый этот Антон! - сказал Сыроватый, искоса поглядывая на своего коллегу. "Смелый малый" лишь сердито повел носом в сторону остряка, но ничего не возразил.
- Крутиться-то я крутился около ней, - продолжал неторопливо Стрелков, помолчавши с минуту, - это греха нечего таить... да не выходило дело!
- А славная бабенка! - с восхищенным видом тонкого знатока отозвался Сыроватый.
- Баба, действительно, куда! - согласился Стрелков. - У нас супротив нее немного найдется...
- Да неужели же она за все три года так-таки и держалась? Ни в жизнь не поверю! - воскликнул Антон Курносов голосом, полным глубочайшего сомнения и недоверия.
Стрелков пожал плечами. Не отвергая законности сомнения, он, однако, сказал тоном защиты:
- Не могу знать! Только народ-то у нас какой? Язычник! Ежели кого не оговорят, не они и будут! Брешут, как собаки! Есть охотники такие: мужу расписали про нее разные неподобные, а он оттоль письмами ее бандирует. В семье через это расстройство... Тут свекровь донимает: такая поганая старушонка, что беда!..
Из судейской комнаты донеслись звуки шагов. Стрелков вдруг быстро повернулся, проворно поправил шашку и отбежал на свое место, к денежному сундуку. Писаря принялись старательно за свои списки. Водворилась полная тишина. Вошел атаман в свою канцелярию и, погремевши многочисленными ключами, бывшими у него в кармане, запер шкафы. Ермакову из комнаты писарей слышно было, как он перекидывался короткими фразами с Стрелковым.
Ермаков ушел домой. Не весело ему было. Горькие сомнения, против его воли, заползли и в его душу, и потускнел в его воображении очаровательный образ красивой односумки... Мелкое, ревнивое чувство досады внушало ему разные дурные мысли о Наталье. Он испустил даже вздох сожаления об ее "обманутом" муже... Но потом, слегка успокоившись и беспристрастно взвесив все обстоятельства, он и над самим собою горьким смехом посмеялся...