На вокзале одной небольшой станции Грязе-Царицынской дороги, в третьем классе, сидели три человека: невысокий старик с бородой, в казачьей фуражке, в белом пиджаке и старых студенческих -- темно-зеленого сукна -- брюках, потертых и значительно обтрепанных, доставшихся ему после того, как год их проносил сын его, студент; и два сына этого старика: один -- лет двадцати двух -- в полинявшей студенческой фуражке, в пальто какого-то странного и неопределенного цвета, который сам хозяин, шутя, называл -- "брусничным цветом с искрой", и в высоких сапогах; другой -- лет двенадцати -- в черном картузике и теплом сюртучке.
На лицах отцы и старшего сына было какое-то унылое, сосредоточенно-задумчивое выражение, а хорошенькое, черноглазое лицо мальчика с живым вниманием осматривало новую, невиданную прежде обстановку вокзала и новых людей.
На вокзале, недавно отремонтированном и заново выкрашенном, было тесно, душно и пахло краской. На одной лавке спал какой-то большой рыжий человек в огромных сапогах и в синей блузе; в головах у него лежал старый смятый картуз и маленький узелок в грязном желтом платочке. Около буфета сидело четыре пьяных человека из торгового сословия и громко кричали, иногда скверно ругались. Буфетчик, коротенький человек с седой бородкой клином, с брюшком и в очках, откупоривал бутылку с пивом и вытирал стаканы.
-- Маловато ты денег взял, Гриша, маловато! -- сказал старик, сидевший на диване с сыновьями.
Студент, которого звали Гришей и к которому обращался старик, поморщился и после некоторой паузы ответил:
-- Достанет. Если бы Егорушку по детскому билету провезти удалось, то осталось бы еще... Рублей двадцать с лишним осталось бы.
-- Велики деньги!
-- На первых порах хватит, а там -- найдутся. Работать буду...
-- Хорошо, коли так придется... Хоть бы уроки поскорей Господь послал...
-- И уроки найду, может быть. А то -- переписку. Там это живо! К концу сентября вам денег пришлю...
-- Ты об нас не думай. Ты об этом-то, об малюке, хлопочи... Хоть бы его-то обучить! Ежели бы Господь вложил ему понятие, выучили бы его, тогда со спокойною душой в могилу бы сошел...
-- Авось выучим.
-- Хоть бы экзамен-то он выдержал... А то ведь в нем нет этой охоты к науке-то. Ты учись хорошенько, сынок, старайся, обратился старик к мальчику: -- а то неученому в нынешнее время плохо! Вот мы с матерью до гробовой доски бьемся в трудах, а всё из нужды не вылезаем. А года наши стали старые, силов прежних нет... Слушайся Гришу, он тебе теперь заместо нас с матерью...
Егорушка ничего не сказал, посмотрел растерянно и смущенно себе на ноги и опять стал внимательно рассматривать вокзал.
Пришел поезд. Начальник станции, с заспанным, сердитым лицом открыл окошко кассы и стал выдавать билеты. Гриша подошел и спросил один билет до Грязей полный и один детский.
-- На кого детский берете? -- спросил начальник станции и, не дождавшись ответа, крикнул:
-- Хрипунов! Сколько раз тебе, дьяволу, говорить: не смей трогать мои ножницы!.. На кого? -- обратился он опять к Грише, когда молодой телеграфист принес ему длинные ножницы.
-- Вот на мальчика.
Гриша указал на Егорушку, который с дивана старался заглянуть в окошко кассы. Начальник станции пытливо и подозрительно поглядел на Егорушку и спросил:
-- А сколько ему лет?
-- Десять.
Егорушке шел уже тринадцатый год и он был довольно высок для своих лет. Начальник еще раз взглянул на него, но ничего не сказал и выдал билеты.
-- Ну, до Грязей доедем по детскому, а там -- что Бог даст! -- улыбаясь, сказал Гриша отцу: -- мошенничество это, конечно, но Бог простит: от нужды...
Они забрали вещи, и пошли к вагонам. Один вагон был пустой, хотя грязный и с дурным запахом. В нем они и поместились.
-- Ну, милые мои деточки, не забывайте нас, пишите письма... молитесь Богу... -- заговорил старик, уложив на полку последний узел. Голос у него переменился: стал какой-то глухой, сиплый и надтреснутый.
Егорушка вдруг залился слезами. Заплакал и Гриша.
-- А ты не плачь, мой славный, сквозь слезы говорил, гладя Егорушку по голове, старик: -- будь казаком... Плакать нечего, нужно учиться... Дома век не проживешь... Бога проси, молись...
Но Егорушка ничего не слышал и едва успевал утирать рукавами обильный поток горячих слез, хлынувших из его глаз. Пробил второй звонок. Старик засуетился.
Они поцеловались. Старик вышел из вагона и стал против окна, в которое выставили головы его сынки. Егорушка перестал плакать и глядел на людей, ходивших по платформе, на жандарма в шапке с султаном и на тележки, в которых провозили багаж.
-- Гриша, ты поглядывай за ним, -- сказал старик студенту, показывая головой на младшего сына: -- а то ведь он парень проворный, сейчас вздумает осматривать... А ты, Егорушка, будь посмирней.
-- Яне буду его никуда пускать, -- сказал Гриша.
Пробил третий звонок. Старик, опасливо оглянувшись на жандарма и увидев, что тот был довольно далеко, подбежал к окошку и стал опять целовать детей. Он хотел что-то еще сказать, но лишь болезненно сморщился, стараясь удержать слезы, и не удержал, махнул рукой и не мог ничего выговорить.
Обер-кондуктор дал свисток, с паровоза ответили пронзительным, режущим ухо визгом, и поезд тронулся. Егорушка опять залился слезами, а Гриша сел на скамью и закрыл лицо руками. Егорушка глядел из окна на убегающую платформу вокзала. Сквозь слезы, как сквозь туман, он видел невысокую фигурку отца в парусиновом пиджаке и в старых студенческих брюках. Фигурка двигалась за поездом, пока не дошла до конца платформы, и утирала глаза рукавами пиджака. Вон она остановилась на конце платформы и смотрит пристально на то место, откуда торчит Егорушкина голова. Егорушка снял картуз и махнул. Вокзал стал быстрее и быстрее убегать. Мелькнула водокачка, за ней какая-то будка, и закрыла платформу...
Открылась степь, серенькая, с сизым, дымчатым, коротким полынком и с высоким зеленым бурьяном. Мимо вагонов побежали телеграфные столбы; дальше, на краю горизонта, помедленнее убегали два голубых кургана, а над ними длинное, белое, вытянутое облако: небо, такое же голубое, как курганы, было неподвижно.
Егорушка оглянулся на брата. Он сидел, закрывши лицо руками, и плакал. И горькая боль еще сильнее сжала сердце Егорушки. Он перестал смотреть в окно, сел и зарыдал. Ему вспомнилась мама в слезах, две сестры, отец на платформе... Все это убегало от него дальше и дальше. И ему хотелось бы выпрыгнуть теперь в окно вагона и бежать за ними.
-- Куда меня везут? -- полный отчаяния и безнадежной тоски думал Егорушка: зачем? для чего? учиться? зачем ему учиться? Зачем с ним бился все лето брат, чтобы обучить его латинской премудрости и подготовить ко второму классу? Проклятые степени сравнения, -- сколько за них ему досталось! Брат бранился, называл его ослом и дураком, когда он говорил magnissimus вместо maximus, bonissimus вместо optimus... А мама плакала, глядя на него, и говорила:
-- Да ты бы повнимательнее, чадушка, читал-то... Гляди-ка, как он с тобой мучится...
-- А кто его заставляет? -- говорил ей Егорушка, искренно не понимая, зачем мучат его этой чепухой и сами мучатся.
-- Глупой! Да, ведь, для твоей же пользы. Нынче без науки пропадешь! А ты бы хорошенько, повнимательнее...
Повнимательнее! А у Петьки Калашникова на улице летает змей с барабаном и трещеткой. Удивительный змей, удивительный барабан и трещетка!.. Так и шурчат в ушах! А сколько там ребятишек! Они весело кричат, визжат, хохочут... Malus, peior, pessimus... pessimus... pessimus... Как-то теперь Жучкины щенята останутся одни? Кто будет носить им молоко и кашу? Кто будет водить мерина на луг, и путать его на зеленой траве?
И опять слезы обильным потоком катятся из глаз.
-- Будет, Егорушка, плакать, -- заговорил Гриша: -- что же делать! Дома все время не проживешь, надо учиться, трудиться...
Но Егорушка еще сильнее залился. Брат целовал его, прижимал к себе, гладил рукой по его стриженой головке, утирал его слезы и капал на его голову своими, и от этого Егорушке становилось еще больнее. И прижимаясь к груди брата, он рыдал, рыдал без конца...
-- А вон станция, посмотри, -- говорил Гриша, чтобы утешить его, но Егорушка не смотрел на станцию.
-- Яблочка бы съел? -- предлагал брат.
-- Не хочу, -- сквозь рыдания едва мог ответить Егорушка.
-- Ну, арбузика?
-- Ничего не хочу...
-- Ну, будет же плакать! Головочка заболит... Нельзя же... А ты скрепись и не плачь. Бог даст, денег наработаем, приедем к Рождеству... Будет, мой хороший, не плачь!..
Наступил вечер. Спустились сумерки. Мимо окон вагона убегали черные невысокие кусты рассаженного по бокам леса, телеграфные столбы, верстовые столбы, еще какие-то маленькие столбики с цифрами, домики из кирпича и около них босой мужик или баба с зеленым флагом, опять столбы, копны скошенного хлеба и вдали, в степи, маленькие красные огоньки. В окно потянуло сырым, свежим вечерним воздухом. Дрожь пробежала по телу Егорушки и его стало клонить ко сну.
Он взял яблоко, которое насильно совал ему в руку Гриша и, не доевши его, заснул.
Сначала ему казалось, что он очутился где-то на мельнице.
Там так же гремели колеса, вздрагивали и дребезжали окна, как в вагонах, и слышался такой же немолчный и однообразно грохочущий шум. Потом он увидел себя вдруг в станице, на улице, около своего дома. Было тихо и безлюдно, как в жаркий будничный день, от молодого ясеня, росшего на палисаднике, на крыльцо падала черная тень со светлыми, редкими, маленькими кружочками от солнца. Егорушка побежал на двор, под сарай, где были четыре щеночка от Жучки; они спали, тесно сбившись в кучку; гладенькая, черная, блестящая шерстка их лоснилась, как шелк. Егорушка не стал их тревожить. Он сел около них и подумал, что сейчас брат позовет его повторять числительные и предлоги по латыни, или по географии заливы, мысы, острова и полуострова, а их такая масса и все с такими мудреными названиями. С саду, от колодца, доносились удары валька обо что-то мягкое: это сестра Дуня стирает рубашки... А вон и Гриша вышел и зовет его рукой. Надо идти. Что он говорит? И как он близко, под самым ухом... Головка заболит?
-- Повернись, Егорушка, вот так, а то голова заболит, -- говорил Гриша, наклонившись над Егорушкой и приподнимая его за плечи.
Егорушка открыл глаза. С левой стороны, в фонаре, мигая и колыхаясь красным язычком, горела свечка. На стене была длинная, черная и странная тень от Гриши. Тень наклонялась, вздрагивала и покачивалась. Где-то далеко, в конце вагона, кто-то говорил о том, что овсы ныне дороги.
Егорушка вспомнил, что он не дома, и сердце его опять сжалось горькой тоской. Он хотел заплакать, но лишь судорожно и продолжительно вздохнул и, упав бессильно головой на подушку, забылся опять. Гриша поправил его на скамье и сел напротив, прислонившись головой к стене вагона.
Егорушка опять увидел родную картину и обрадовался, так обрадовался, что засмеялся во сне. Он лежал в поле, которое он отлично знал со всех сторон, во всех подробностях, лежал под повозкой, в тени, на белом войлоке. Из-под повозки ему видно было далекое небо, голубое, с белыми, кудрявыми, круглыми облаками, сверкающее, ласковое, веселое, виднелась полоса их проса и несколько кудрявых, полузасохших яблонь, на которых не было яблоков. Около проса косили три мужика; ближе всех к нему и к повозке был молодой мужик Яшка, с белыми всклокоченными волосами на голове и с белой редкой бородкой. Яшка лениво и вяло махал косой, раскачивался и медленно переступал ногами. Он часто останавливался, вынимал из-под колена деревянную лопаточку и точил косу.
-- Вот, парень, кряхтовень-то! -- говорил он мужику, который шел с косой впереди его, но, не получив ответа, затыкал снова под колено лопаточку, принимался опять лениво махать и напевал сквозь зубы тонким голоском песню. Зубы у него были длинные и редкие. Песню Яшкину Егорушка знал -- она у него была одна и он всегда только ее и пел:
Подкошенная, подваленная
Стала травка сохнуть.
Без поры-то, без времечка
Парень к девке ходит...
Если глянуть из-под повозки в другую сторону, то можно видеть, как батько, Гриша и дядя Саша складывают копны. У Гриши белая рубаха взмокла и почернела сзади от пыли, а сапоги стали серыми. Когда он подымал тяжелый вал сена и почти ложился, чтобы подважить его, батько и дядя говорили ему:
-- Гляди, не сорви ты живот себе!..
-- Небось! -- отвечал Гриша.
-- То-то "небось"! -- сердито отвечал батько: -- авось да небось до добра не доведут, а здоровье беречь надо...
-- Сгубить себя не долго, -- прибавлял дядя: -- сила у тебя еще не утвердилась, а ты хочешь помногу поднимать... Это привычному, рабочему человеку и то не под силу...
Но Гриша ничего не отвечал и тащил вал к копне, скрывшись в нем до половины и соря по дороге сеном. Егорушка замечал, что Гриша старался брать валы там, где подгребала сено высокая девка Макрида и молодая солдатка Марья с большими серыми глазами. Он шутил и смеялся с ними. Макрида говорила ему:
-- Ты бы с нами помог: энти и одни управятся... А Марья прибавляла:
-- А пообедаем, пойдем в барак за ягодой...
Лицо Гриши, красное, вспотевшее и запыленное, весело улыбается. Он что-то быстро говорит и уходит, подняв вал. Макрида и Марья смеются, белые зубы их блестят на солнце.
"Бесстыдницы!" -- думает про себя Егорушка и просыпается.
Просыпается он от странного шума в вагоне. Кондуктор растолкал его и Гришу и сказал им строго, как начальник:
-- Билеты ваши, господа, приготовьте!
Когда Егорушка открыл глаза, над ним стояли три человека. Один, толстый, с длинной черной бородой, щелкал щипцами. Заспанный Гриша достал из кошелька билеты и подал ему.
-- Это за кого? -- спросил человек с щипцами, взяв детский билет.
-- А вот...
Гриша кивнул головой на Егорушку.
-- Кажется, ему больше десяти лет? -- обратился человек со щипцами к обер-кондуктору.
У Егорушки опять сжалось сердце от тоски по маме и от горячей обиды. Не знают эти люди, что они с Гришей и так несчастны, и что ему совсем не хочется ехать по их скверной дороге, а хочется домой, домой... И Егорушка упал лицом в подушку и заплакал.
Целые три дня пришлось ему слушать грохот колес, дребезжание стекол и кряхтение вагона. Станции, много станций, мелькали и уносились перед глазами Егорушки, а он не обращал на них внимания и думал об одном: что-то теперь дома? Он почти не ел и приводил этим в отчаяние Гришу. Кондуктора и контролеры подозрительно смотрели на него, и всякий раз спрашивали об его летах, но Гриша продолжал их обманывать и ухитрился-таки провезти его до самого Петербурга по детскому билету.
В Петербурге их встретил дождь, темное, свинцовое небо, грохот езды на улицах, звонки конок, пронзительный холодный ветер. Егорушка испуганно глядел кругом и недоумевал, зачем эта суета, куда бегут и спешат эти люди?..
-- Ну, вот мы, можно сказать, и дома почти, -- сказал Гриша, когда они разместились с вещами в крошечном семидесятикопеечном номере гостиницы.
-- Дома! -- горестно и глухо повторил Егорушка и заплакал. Слова эти лишний раз напомнили ему, что они не дома, а далеко, далеко от своего родного уголка, и чуждо, холодно, враждебно и неласково все кругом них.
-- Ну, не плачь, мой милый! Вот чаю выпьем, а завтра в гимназию, экзамен держать. Смотри -- не робей! Главное склонять и спрягать чтобы правильно... выдержишь, письмо напишем домой, стариков порадуем, а плакать нечего... Будь мужествен! Нам с тобой придется-таки побороться за существование... Ну, впрочем... хочешь чаю? Ведь мы три дня горячего-то ничего не видели. Тебе еще нынче надо числительные повторить...
На другой день Егорушка сдал экзамен, Гриша отыскал квартиру на Васильевском острове и они переехали из гостиницы. Егорушка надел гимназическую форму и стал ходить в класс. Вот уже скоро будет три недели, как он ходит в гимназию; один раз он уже оставлен был после уроков за то, что высказал непростительную ересь, назвав mille -- тысяча -- существительным, тогда как оно, по учению грамматики, есть несклоняемое прилагательное.
И все-таки до сих пор Егорушка никак не может заглушить своей тоски. Камнем лежит она на его маленьком сердце и мысль о родном доме не выходит у него из головы. Вчера они получили из дому первое письмо. Батько, между прочим писал:
"Милые дети, Гриша и Егорушка! За отъездом вашим мы находимся все живы-здоровы. Домашние дела идут помаленьку; я все сено вожу, осталось теперь только 20 копен; вот на днях надеюсь покончить да браться за молотьбу. Но признаюсь вам, милые сыночки: чтобы я ни делал, поеду в поле или пойду рыбалить -- вы все у меня в глазах, как вы стояли в вагоне и милый Егорушка смотрел на меня своими глазочками, полон-налитыми горчайшими слезами... Если бы вы, милые сыночки, знали, как в это время у меня билось сердце... Я просто не помнил, отколь я вышел на платформу. Долго я смотрел вслед этого поезда, на котором вы поехали; когда скрылись из глаз, тогда я поплелся со слезами к своему гнедому и доехал домой часов в 8 вечера. Делать нечего, нельзя и не учиться; пословица лежит: ученье свет, а неученье -- тьма".
И когда Егорушка, возвратясь из гимназии, прочитал эти строки, то он так плакал, что Гриша ничем не мог его утешить и не мог уговорить его идти обедать. Егорушка уснул на диване, не сняв ни шапки, ни пальто, ни галош. Он проснулся, когда уже в единственном окне их маленькой комнатки глядели сумерки и брезжил хмурый, серый свет. Шел дождь. Гриша напевал какую-то унылую казачью песню:
Не кукушечка в саду кукует,
Родная маменька об нас горюет...
Две горячих слезки выкатились из глаз у Егорушки. Он вспомнил о своей маме и ему представилось, что она сидит теперь у окна, смотрит в степь, куда они с Гришей уехали, и ждет их. Морщинистое, скорбное лицо ее, прекрасное, полное ласки и любви лицо, все в слезах, губы шепчут: "милый мой сыночек, милый мой сыночек"... А сизая степь молчит, синеет, и никого не видно на ней, все тихо и пустынно... И долго, в тоске ожидания, будут тянуться для нее безрадостные дни и длинные осенние и зимние ночи... И для них, для Егорушки с Гришей, предстоит длинный, длинный ряд дней, полных нужды, лишений, огорчений и тоски по родине... Тоски, которую ничем не заглушишь и не рассеешь...