Профессор Степаненко, покинувший профессуру вследствие "университетской истории", прочитал утром газетное известие о новом перемещении в "сферах". Известие было столь же неожиданно, сколько и неприятно. Но Степаненко почувствовал не огорчение, а, как это часто теперь с ним бывало, напротив, злобную и мстительную радость.
-- Так "им" и надо.
Впрочем, "им" означало всех таких же, как и он сам, Степаненко. Конечно, он тотчас же сделал себе внушение и заставил себя добросовестно почувствовать то, что ему следовало почувствовать.
Но факт оставался фактом, и ему было неприятно сознавать, что он не вполне порядочен сам с собою, в своих мыслях. И тем более это ему было неприятно, что его лицо совершенно против воли продолжало расплываться в довольную усмешку... Он вынул дрожащими от волнения пальцами портсигар и пытался с серьезною миною закурить. Наконец, его пенсне не удержалось на носу и со звоном и стуком упало на стол.
Он громко расхохотался. Жена в это время передавала ему стакан кофе.
-- Вика, что с тобой? Ты так нехорошо смеешься.
Ему сделалось стыдно, что она подметила что-то в его смехе...
Он перестал смеяться, отложил газету в сторону и, придав себе то серьезно-спокойное и мягкое выражение, которое все у него любили и которое поэтому он постепенно научился легко себе усваивать, извиняющимся голосом сказал:
-- Молодцы ребята. Хвалю.
Он передал ей газетную новость, еще раз (тоже в виде извинения) вздохнул и, надевши пенсне, снова углубился в газету. Но читать уже не хотелось, потому что казалось, что все самое главное было уже прочтено.
Прозвонил телефон. Звонила председательница бесплатных курсов, спрашивая его, не согласится ли он для общего дела пожертвовать в четверг и пятницу утренними часами от десяти до двенадцати, теми самыми часами, которыми он в особенности дорожил для своих личных занятий, что ей своевременно и было объяснено. Но у нее, видите ли, иначе никак не налаживается расписание... ну, никак. И это "ну, никак" его сейчас в особенности сердило. Что такое "никак"? Почему у нее может быть "никак", а у него не может? И у него тоже есть свое "никак". Он представлял себе ясно ее высокую, полную фигуру с ласково-хищным выражением красивых темно-карих глаз.
-- Но общее дело, профессор!.. -- При этом ее губы, яркие, полные и тоже красивые, наверное, как всегда, чуть насмешливо-враждебно улыбаются. Степаненко хорошо знал эту улыбку, и сейчас она его в особенности выводила из себя. -- Я знаю, вы такой сговорчивый и добрый. С остальными я решительно ничего не могу поделать. Вся надежда только на вас. Мы все вас просим. Слышите, профессор? Просите все, господа... подходите к телефону и просите.
Некоторое время слышны в телефон переговоры вполголоса, и потом телефонная трубка начинает пищать:
-- Просим, просим.
Степаненко улыбается. Раздражается, но улыбается. Это бывает с ним всегда, когда его неотступно о чем-нибудь просят и при этом называют добрым. Глупо, но это так. Улыбаться он начинает, вероятно, потому, что вспоминает свою репутацию "доброго", а раздражается потому, что на самом деле он не добрый. Это он давно прекрасно знает и только почему-то продолжает притворяться перед собой и перед другими. И это, в сущности, больше всего и мучит его теперь. Он сознает, что это ханжество. Ему бы хотелось сказать, даже крикнуть какую-нибудь дерзость; например, сказать председательнице, что это с ее стороны навязчивость и что он просит, чтобы его, наконец, оставили в покое. Да, в покое. Именно эти самые слова.
Остро и враждебно глядя на телефонный аппарат, он говорит:
-- Но согласитесь, почему должен непременно уступить я? А если я не уступлю? Вот, понимаете ли, так упрусь и не уступлю. Ни за что не уступлю, ни за что.
-- Вы?
Она весело смеется, точно чему-то очень забавному.
-- Господа, слышите? Виктор Семенович говорит, что он ни за что не уступит.
В телефонную трубку слышен общий дружный смех. Смеются тому, что он сказал слова: "не уступлю". Разве может быть, чтобы Виктор Семенович не уступил? Это был бы какой-то абсурд. Они о чем-то говорят и спорят, и потом она продолжает капризным голосом:
-- Ну, согласитесь же, Виктор Семенович, мы вас просим...
Теперь ему надо решительно ей отказать, но он медлит.
-- Ведь если откажете вы, то другие и подавно откажут.
Он раздражается. Все это глупости: он нисколько не лучше других. Это с ее стороны -- грубая лесть, не более.
-- Я не знаю, право, что вам сказать, -- говорит он, чувствуя неуважение к самому себе.
-- Согласились, согласились, -- восклицает она обрадованно.
-- Позвольте, я еще не согласился.
-- Ах, ну, мы все равно вас запишем... -- (Он молчит, судорожно сжимая в потной руке телефонную трубку). -- Молчание есть знак согласия, ведь да? Так уж мы вас запишем, милый, добрый, хороший Виктор Семенович.
-- Делайте что хотите, -- говорит он грубо, собираясь положить телефонную трубку -- Больше ничего?
-- Господа, нам "больше ничего"? -- Она слегка передразнивает его слова, и он опять видит ее насмешливую улыбку. -- По обычаю прошлых лет, я считаю своим долгом напомнить вам, профессор, что вам по-прежнему придется читать у нас в этом году безвозмездно, хотя в скором времени мы надеемся...
Он ее также грубо перебивает:
-- Оставьте это.
-- Вы сердитесь, профессор? Это нехорошо. Право же, я тут ни при чем... Знаете, в другой раз, господа. Слишком сразу много просьб. Больше пока ничего, профессор? Мы все вас очень благодарим. Слышите? Бла-го-да-рим.
С отвращением он кладет трубку на рычаг. Бесплатные курсы находятся у черта на куличках. Ах, как глупо! Глупо и гадко. Гадко потому, что, с одной стороны, это дело общественное, а с другой -- у него нет ни малейшего к нему действительного сердечного участия. Вообще, в последнее время он живет и движется только по инерции. Вот и сейчас уже он готов начать себе внушать, что эти курсы, во всяком случае, дело хорошее, общественное и что если он и проявил некоторую излишнюю уступчивость, то она, во всяком случае, пойдет на пользу большому общественному делу.
-- Нет, уж не надо, -- сказал он себе решительно и резко: -- сделал глупость, так уж и говори прямо, что сделал глупость. Что это за игра? Вовсе не добр я и не мил, а, напротив, самый обыкновенный, холодный и расчетливый человек, и только ношу маску. Да, вот именно ношу маску. И это подло и гадко, омерзительно и гадко.
Немного успокоившись, он принялся за прерванный кофе, но пил нервно, неравномерными глотками. Его раздражали и крошки на скатерти, и то, что крышка у кофейника была полуоткрыта, и то, что один сухарь вывалился из сухарницы. Наконец, он не выдержал, привстал, поправил крышку у кофейника и сухарь взял себе.
-- Вика, ты волнуешься, -- сказала жена. -- У тебя слабый характер, ты никогда не можешь отказать, а после напрасно волнуешься.
Он враждебно посмотрел на нее. Как это неделикатно с ее стороны. Впрочем, он виноват сам. Он себя распустил. Это неврастения, навязчивые мысли -- и больше ничего.
-- Я нисколько не жалею, -- сказал он, резко, пожав одним плечом. -- Ведь надо же кому-нибудь уступить? И, наконец, я твердо верю, что это полезное и большое дело.
Она обиженно промолчала, желая, очевидно, этим подчеркнуть, что ей не нравится его фальшь. И от этого он обиделся еще больше. Неужели она, в самом деле, о нем такого плохого мнения? Конечно, в этом отчасти виноват он сам.
И, вернувшись вновь к газете, он старался придать себе серьезное и сосредоточенное выражение. Самое скверное, что он так раздражается. Право, никто не виноват в том, что он так зол. И люди и жизнь вокруг остались прежними, но он только просто устал. И, вероятно, со стороны он представляет далеко некрасивое зрелище.
Приложив руку ко лбу, он, наконец, говорит:
-- Прости. Я, действительно, что-то сегодня не в духе.
-- Тебя, наверное, раздражило газетное известие, -- говорит она уступчиво, и оба они понимают, что не говорят друг другу полной правды.
Высокая, все еще гордо, по-девически, держащая гладко причесанную голову, она тоже собирается по каким-то своим благотворительным делам, вероятно, в попечительство. Только светлая кофта как-то особенно плотно облегает сегодня ее фигуру, и рукава в локтях имеют такой вид, как будто ей трудно согнуть руки. Он вглядывается и со стыдом узнает по отделке, что это -- кофта дочери Дуси.
Степаненко густо краснеет и спешит закрыться газетой.
II.
Звонок в прихожей. На этот раз студенческая депутация. Хотя он торопится, но необходимо принять. Ловит себя на мысли: почему необходимо? И тотчас же брезгливо морщится:
-- Хорошо, пусть войдут.
Их двое: невысокого роста брюнет с бронзовым лицом; высокий воротник форменного сюртука подпирает ему подбородок. Другой -- высокий, кудрявый блондин, толстяк, в тужурке. Лица обоих взволнованные и наивные. Видно, что оба в этой роли в первый раз. И это последнее обстоятельство почему-то особенно сейчас раздражает и приводит в нервное состояние Степаненко.
Сдержанно он просит их садиться и, потупив глаза, слушает, как они говорят. Не что, а как. Что -- это ему ясно. Опять какая-нибудь лекция в пользу чего-то там, что нужно и необходимо. А как? Самая интонация их голоса.
Он слушает их насторожившись. Почему-то черненький вызывает в нем чувство простого недоброжелательства, а толстый блондин -- чувство, скорее близкое к ненависти. Брюнет садится церемонно, аккуратно раздвинув сзади толстые фалды сюртука, точно майский жук, подогнув ноги, словно облитая брюками "диагональ", и держа фуражку с острыми краями в левой руке прямо перед грудью. Блондин широко расставляет ноги, опирается на колени локтями и сидит, понуря голову; фуражкой он с рассеянным видом вертит и один раз даже поэтому роняет ее на пол. Изо всего этого Степаненко усматривает, что первый из них пришел к нему в виде оратора, на обязанности которого лежит изложение сути дела; второй же ходит, видимо, так, для компании, чтобы всюду, куда они ни придут, занимать вот таким же образом место на стуле.
И, действительно, брюнетик неестественно приподнятым голосом начинает объяснять ему цель их прихода. Они в настоящее время (кто они, в это Степаненко сразу как-то не вслушался, но, кажется, это какое-то землячество) озабочены идеей взаимопомощи. Конечно, личные их силы слишком ничтожны для выполнения такой задачи (брюнетик делает ироническое лицо, выражая этим способом свое презрение к такого сорта людям, которые могли бы поставить им в вину то обстоятельство, что их силы ничтожны), вот почему они обращаются в настоящее время к нему, зная его симпатичное отношение к учащейся молодежи вообще. Его отзывчивость и, кроме того, симпатичность цели самой по себе позволяют им надеться... Наша организация... Объединение студенчества на почве взаимопомощи... Та отзывчивость, которую он всегда проявлял...
Наконец, он умолкает, заранее уже готовый рассыпаться в благодарностях не сомневающийся в том, что сейчас же немедленно воспоследует согласие, и в этот момент его ремесло обивателя профессорских порогов, вероятно, кажется ему в особенности легким и приятным. Кудрявый блондин тоже выпрямляется, вероятно, полагая, что наступил благоприятный момент также и для его выступления.
Степаненко чувствует, что начинает дрожать. Сначала у него дрожит правая рука, которою он сосредоточенно поправляет спичечницу на столе. Чтобы рука не дрожала, он прячет ее в карман. Потом начинает дрожать и левая; он подкладывает ее под себя. Водворяется неловкое молчание. Несколько раз он пытается поднять голову и заговорить, но удерживается, боясь выдать свое состояние. Наконец, кровь густо приливает ему к вискам. Он с усилием и остро взглядывает на пришедших и неожиданно сам для себя спрашивает визгливым, высоким, надтреснутым голосом:
-- Вы говорите: симпатичная цель... но... для кого симпатичная?
-- To есть, как "для кого симпатичная"? -- резко удивляется брюнет. -- Симпатичная вообще... Мы, учащаяся молодежь, стремимся объединиться на почве наших экономических интересов... этому нельзя не сочувствовать...
-- Кому нельзя не сочувствовать? Кто обязан сочувствовать?
Степаненко продолжал говорить отдельными визгливыми фразами.
-- Разве я говорил, что кто-нибудь обязан сочувствовать? (Брюнет иронически пожал плечами). Я, вообще, не понимаю вас, профессор. Конечно, никто не обязан сочувствовать, но мы всегда считали вас наиболее отзывчивым и потому осмелились...
-- Да, именно потому, что мы считали вас наиболее отзывчивым, -- поддержал блондин своего товарища, перестав на момент вертеть картуз. -- Именно потому мы осмелились...
Он посмотрел на Степаненко голубыми, широко раскрытыми наивными глазами. Неужели же это непонятно само собою? Они объединяются на почве своих экономических интересов, а он отзывчивый. Это так понятно и просто, и следовательно, выходит, что он должен, обязан... Это так естественно, раз он отзывчивый...
Нет, он желал бы знать, что такое значит "отзывчивый"? И какое право имеют к нему приходить только потому, что он отзывчивый? Отзывчивый -- это значит такой, который не может хладнокровно видеть, что кто-нибудь в чем-нибудь нуждается. Он беспокоится, страдает, если видит, что кто-нибудь нуждается. Он теряет сон и аппетит, потому что не может видеть, что кто-ни-будь нуждается. И тогда всякий, кто нуждается, может приходить к такому человеку и говорить: "потеряй твой сон и аппетит, потому что я нуждаюсь". Ведь это же насилие, насилие!
Он вскочил и забегал по комнате, стараясь продолжать держать руки в кармане, и от этого в его высокой, худой фигуре в коротком пиджаке было сейчас что-то особенно черствое и несимпатичное. И это он чувствовал прежде всего сам. Но он уже не мог остановиться.
-- Да, я повторяю, -- сказал он, круто повернувшись к молодым людям. -- Я желаю знать, для кого вы считаете вашу цель симпатичной. Для меня? Для Петра? Егора? Лично для вас? Или для всей России? Я желаю знать, кто заинтересован в том, чтобы осуществилась ваша цель? Я, например, себя не чувствую заинтересованным...
-- Вика, -- позвала его из соседней комнаты жена. -- Не можешь ли ты ко мне войти на минутку?
А! Он не нуждается ни в чьей опеке и предостережениях... он знает, что говорит. Пусть молодые люди выслушают: это им полезно. Да, это им полезно.
-- Нет, не могу! -- резко крикнул он жене. -- Я сейчас занят... Да, так я повторяю, что не считаю себя заинтересованным...
-- В таком случае, мы просим нас извинить, -- сказал смутившись брюнет и встал.
Толстые полы его сюртука опять замкнулись, на момент показав его хорошо обтянутый зад. Встал и блондин.
-- Это странно, -- пробормотал он, тиская в руках фуражку.
-- Что же вам странно? -- спросил Степаненко.
-- Странно, вообще, это рассуждение... Нам еще не приходилось слышать что-либо подобное. До сих пор мы привыкли рассчитывать на содействие и встречать отзывчивость к нашим нуждам...
Он криво улыбнулся; тряхнул волосами и посмотрел вбок.
-- Честь имеем кланяться.
Брюнет тоже щелкнул каблуками.
-- Нет, позвольте, -- остановил их Степаненко. -- Вы говорите, что привыкли встречать отзывчивость. Я хочу теперь знать, что вы называете отзывчивостью.
-- Странный вопрос, профессор, -- сказал опять блондин. -- Всем известно, что такое отзывчивость. Отзывчивый человек это такой, который охотно жертвует своим временем, трудом ради чьего-либо блага. Простите, мне даже странно объяснять вам такие вещи. Это слишком элементарно.
-- Ага, элементарно. Вы находите, что пользоваться трудом, силою другого человека, раз это нужно и необходимо вам, элементарно?
Блондин покраснел.
-- Но знаете, профессор, если бы мы рассчитывали встретить у вас подобный прием, мы бы, конечно, не стали вас затруднять. Мы рассчитывали встретить у вас совершенно обратный прием. Если хотите, мы до известной степени поражены. Ваш облик, с которым до сих пор было знакомо студенчество, позволял нам рассчитывать на иной прием. Конечно, может быть, в чем-нибудь виноваты мы сами...
-- Мой облик тут ни при чем, -- сказал Степаненко. -- Я профессор, и моя обязанность следить за наукой и давать науку своим слушателям. Вот и все. При чем тут мой какой-то облик?
-- Это слишком сухо, -- сказал брюнет, который, видимо, начинал оправляться от первого изумления, и мелко, и дрянно рассмеялся.
Он, очевидно, был нахален и туп от природы и привык развозить и подсаживать в кареты оперных певиц.
Степаненко не удостоил его ответом и снова обратился к блондину:
-- Я считаю это дело принципиальным и желал бы раз навсегда его выяснить.
Блондин печально улыбнулся.
-- Я разделяю мнение моего товарища, -- сказал он, сделав решительный полупоклон, переступив ногами и переложив фуражку из руки в руку. -- Это было бы слишком сухо, если бы вся связь между профессорами и молодежью ограничивалась преподаванием науки. До сих пор, по крайней мере, было не так. До сих пор мы привыкли смотреть на наших излюбленных профессоров и видеть в них наших друзей, но... времена, как видно, переменчивы.
Он опять переступил ногами и переложил фуражку из одной руки в другую.
-- Друзей? -- сказал Степаненко. -- Я не совсем понимаю этот термин. Да, я не понимаю. При чем тут друзья и дружеские отношения? И как я могу быть другом того, кого не знаю? Это, господа, игра словами. Я не знаю вас. Скажите мне, кто вы? Да, это игра. И почему я должен быть вашим другом, а не врагом?
"Я говорю не то, что нужно, -- мелькнуло у него. -- Но пусть. Все равно".
Им овладела стремительная, сладострастная ярость. Ну, и прекрасно. Это не либерально и попросту нехорошо, даже вовсе отвратительно. И все-таки пусть. Пусть, потому что он вовсе, на самом деле, и не либерален, и не хорош, и не добр. Может быть, в самом деле, когда-то он и был таким, а сейчас нет, даже нисколько. И, значит, тошно и скверно притворяться. Ну, и значит, пусть все, решительно все, знают, какой он на самом деле.
-- Вика, -- услышал он за собою голос жены. -- Я не могу больше этого выносить. Я должна заступиться за молодежь. Ты к ней несправедлив. Ты сейчас невменяем. Я беру их под свою защиту.
Она дружески поздоровалась с обоими студентами.
-- Нет, напротив, я рассуждаю вполне отчетливо, -- продолжал Степаненко, действительно чувствуя особую и даже острую ясность сознания. -- Я хочу только окончить раз навсегда эту игру в прекрасные слова. В конце концов, это какая-то эксплоатация. Я не говорю непременно про данный случай, но я хочу взглянуть на вопрос принципиально. Наша молодежь эгоистична, но и это еще не все: она говорит о своем праве. Я хочу, знать, на чем основывается это право. Одна только молодость еще не есть право. Я не могу более выносить этого фетишизма, этого лежания ниц перед учащеюся молодежью. Да, я требую у вас, милостивые государи, доказательства...
Он опять начал бегать по комнате, неприятно держа руки в карманах, потому что они по-прежнему тряслись.
-- Я требую у вас доказательства. Молодость сама по себе есть нуль. Что дает нам наша молодежь? Какие-нибудь сотни заурядных врачей и адвокатов, ничтожных Передоновых. Ведь и они все тоже когда-то были молодежью. Я не вижу тут никакого права. Да-с, я вижу тут обман, один огромный обман, недостойную игру. Я не верю в молодежь. И для такой молодежи, которая сначала кричит об идеалах, требуя себе материальной поддержки, обедает в бесплатных столовых, устраивает благотворительные концерты, занимаясь подсаживанием в кареты актрис, точно каким- то важным государственным и общественным делом, а потом в результате дает Передоновых, я не друг, а враг. Да, я враг.
Он выхватил обе руки из кармана, и теперь все видели, как они тряслись.
-- Я презираю нашу молодежь. (Он остановился на мгновение и, брезгливо наморщившись, посмотрел на черненького студента.) Я, действительно, когда-то верил в молодежь, но с тех пор прошло двадцать лет, и я убедился, что это -- провокация. У нас нет честной и искренней молодежи, как нет и вообще честной и искренней жизни. У нас нет ни людей, ни общества, а одно сплошное хамство. Хамство с пеленок и до седых волос. И вообще, у нас нет ничего...
Он схватился за голову, чувствуя резкую боль в правом виске, и вдруг ясно увидел страдающее лицо кудрявого студента.
-- Успокойся же, -- сказала жена, подойдя к нему, и положила ему руку на плечо. Он почувствовал слабость в коленах и опустился на стул. Внезапно ему сделалось страшно того, что он сказал и сделал.
"Я вел себя глупо и несправедливо, -- подумал он. -- Вероятно, я болен".
Он хотел сказать: "Простите!" и протянуть кудрявому студенту руки, но не мог. Его окружили... Он слышал, как кто-то побежал за водой, и вдруг рыдания сдавили ему снизу челюсти, и он пронзительно заплакал, тонко и жалобно, как плачут деревенские бабы.
"Я зол, -- ясно сознавал он и невыразимо страдал. -- Я теперь только зол. Я больше уже не могу быть добрым. Я зол, как цепная собака. Я бешено кидаюсь на людей. Я был, и теперь меня нет. Я перестал быть. Я еще продолжаю жить, дергаться, но я уже умер. Я умер нравственно, как человек, и продолжал жить только по привычке".
И это было теперь ему совершенно ясно. А вокруг суетились и бегали, страдая и не понимая, хорошие и сочувствующие ему лица, которых он яростно и незаслуженно оскорбил. И ему хотелось бы сказать им, что он просит забыть его слова и не сердиться, но ему было трудно это сделать, вероятно, потому, что он устал, просто устал.
Ему дали стакан воды, но он не стал из него пить и, резко отстранивши рукой, сказал:
-- Нет, не надо... это так... простите. Вероятно, я просто устал. Да, я устал.