Аннотация: Из цикла "За бортом привилегированного просвещения".
Марк Криницкий
Беспризорные дети
Один из попечителей при суде для малолетних разрешил мне сопровождать его во время очередного обхода им своего района. Нам предстояло подвергнуть домашнему опросу некоторых из привлеченных к судебному дознанию детей.
-- Начнемте с этой сети мелких переулочков, перепутанных с проходными дворами, -- сказал он, остановившись у одного такого переулка на бывшей Живодерке, который напоминал собою и сейчас скорее проходной двор, чем переулок.
У многочисленных крылец и ворот скученных деревянных построек типа так называемых "костров" толпились кучи полураздетых, босоногих детей, и подростков. Тут же ругающиеся .мастеровые и обтрепанные женщины. Пахнет выпитым пивом, водкой и сырыми углами возле заборов. Торговка с подбитым глазом и гноящимися веками предлагает для закуски кусочки селедки на черном хлебе.
-- Я покажу вам две семьи, -- сказал мой спутник, остановившись у входа в темное и вонючее подвальное помещение. -- В некотором роде Монтекки и Капулетти. Одна семья во всем обвиняет другую. В обеих семьях по мальчику, и оба обвиняются в краже кошелька у женщины. Несомненно, один из них взял кошелек и передал другому, но теперь один валит на другого, и разобрать нет никакой возможности. Да вот сейчас увидите. Это -- семья Платоновых, А те, другие, -- Афанасьевы.
Мы спускаемся вниз, нашариваем дверь и стучимся.
-- Хозяева дома?
Комната, заставленная широкой, видимо, "семейной" постелью и сундуками, на которых тоже, должно быть, спят. За столом, у окна, высокий, худой мужчина и несколько детских головок. Ужинают. Пахнет селедкой. На подоконнике кошка, сердито поднявшая хвост.
Рекомендуемся мужчине, а также вбежавшей вслед за нами бледной, болезненной даме в лиловом полинялом капоте и белой шали на голове.
-- Мы в этом деле не причинны, -- заявляет она с порога, откидывая шаль с головы и поправляя прическу. -- Надо разбираться по совести. Наш мальчик хороший, неиспорченный, даром что мы беднее Афанасьевых. Да награбленное-то добро впрок не идет. Вы извините, что я так при вас, выражаюсь. Я должна заступиться за своего детищу. У нас и во всей нашей фамилии такого дела не слыхано, чтобы красть. Да я б его первая, негодного, прокляла, сама бы отступилась даром, что мать. Мы -- люди честные. Конечно, мы в бедности, надзора за дитей иметь не можем, с кем он водится. И квартира эта- -- чистая гнездища. А деться некуда.
Она вынимает платок и плачет.
-- Постой, не тараторь, -- говорит муж, вставая во весь свой гигантский рост и почти касаясь головой потолка. -- Где Васютка?
-- В бабки играет. За ним пошли, -- докладывает невидимый голос из темной передней, где слышится несколько человеческих дыханий.
Васютка входит, словно лунатик, с широко раскрытыми глазами, и, неслышно ступая босыми ногами, далеко, насколько позволяет теснота помещения, обходит нас вокруг. На вид ему лет одиннадцать.
-- Ну-с, Вася, как было дело, расскажи нам, -- начинает попечитель, усаживаясь и раскрывая портфель.
-- Расскажи, -- в один голос приказывают ему отец и мать.
-- Я в Софийскую больницу ходил, -- начинает Васютка, глядя на нас тем же лунатическим, точно удивляющимся взглядом. -- С носом... мне нос там промывали.
-- У него из носа течь, -- вздыхает мать. -- И что только у него с носом, ума не приложу. Чего опять ковыряешь в носе. У, стерва, помрешь!
-- Потом мне начали прижигать нос. Больно жгли. Потом я подвязал коньки, вышел. Вышел я. "Что тебе с носом делали?" -- говорит Ванятка -- "На тебе рубль, подержи пока. Да, говорит, подержи рубль". Я говорю, чего мне сделали с носом. "Сперва, говорю, мыли, а потом жгли".
-- Да ты нос оставь. Ты о деле говори.
-- Хорошо. Подвязал я коньки. Тут чей-то ребеночек, тоже из больницы. Начал этот ребеночек плакать. Я говорю: "Хочешь, покатаемся... Покатаемся, я говорю, хочешь?" Он хочет. А тут подходит какая-то тетенька, его, выходит, мать.
Дальше его показание во всем сходится с рассказом матери. Записав, мы собираемся уходить. Нас провожают низкими поклонами.
-- Заступитесь, ваше высокоблагородие. Засвиданье. Заставьте Бога молить за вас.
Мы идем к Капулетти. Эти слывут, по здешней мерке, за богатых.
Действительно, квартира не в подвале, а в первом этаже. На окнах герань. Двухспальная кровать с горой подушек, горка с пестрыми чайными чашками и засохшим букетом, на комоде -- круглое зеркало. Впрочем, и здесь сильно пахнет селедкой, а на одном из окон ходит сердитая, чем-то недовольная кошка и мяукает.
Из-за стола встает, по-домашнему, но прилично одетая дама в очках и с багровым, прыщеватым лицом.
-- Что вам, господа, угодно? -- встречает она нас сухо и надменно.
Наша рекомендация ничуть не изменяет ее поведения.
-- Глупости все это, -- говорит она, важно приглашая нас садиться и сама опять усаживаясь за работу (вязанье чулка). -- Знаете, какая у нас сторона? Не стоит обращать внимания. Наговорили на мальчика, наклеветали. А у нас, сами видите, семейства хорошая, живем чисто, слава тебе, Господи. А, конечно, ребенок, дите неразумное. Приводят этого Ваську Платонова с городовым к нам на двор. А этот Васька Платонов -- такой сибирный и вся их семья сибирная. Пошел он будто мово сына разыскивать. ,На, говорит, подержи пока рубль сорок копеек". А тот, сдуру, и возьми. Ребенок. О, Господи, прости мое согрешение: сибирные эти люди Платоновы. Всех бы их сослать куда ни на есть.
Она надменно поджимает губы и спокойно звенит спицами. ее метод защиты -- недоступность и спокойствие.
Входит босой мальчуган. Увидев нас, осторожно останавливается в дверях. Голова опущена, смотрит исподлобья. На вид лет одиннадцать.
Мальчик сиплым голосом, держась обеими руками за поясок, начинает рассказывать. И, пока он говорит, она, как коршун, впивается ему холодными и сердитыми глазами в лицо. И только нервно, с перерывами звенят спицы.
-- Васютке промывали нос... в больнице-э. Промывали ему нос. Выходит он.
-- Да ты, сынок, нос-то Васюткин оставь. Ты дело говори.
Она впивается в него строгим взглядом, и он повторяет рассказ матери.
Прощаясь, она снимает очки. Мы видим уже другое, озабоченно-слезящееся лицо.
-- Уж вы, пожалуйста, господа, не оставьте. Сами знаете: от -дурной славы ребенок на всю жизнь погибнуть может. Войдите в нашу положению. Ведь разве за ним уследишь? Разуму на пятиалтынный, а в комнате его на привязи не удержишь. А мы люди честные.
И, отвернувшись, она вытирает платком глаза.
-- Ну, который же из двух? -- спрашивает меня озабоченно мой спутник по выходе на улицу. -- Как будто второй. Так что-то неуловимое в лице. Свидетельских указаний никаких. Сама потерпевшая видела обоих. И оба как будто недурные ребята. Да, трудный возраст. Теперь мы спустимся вот в этот подвал. Тут мальчик уже изобличен и даже сам сознался, и мать его созналась.
Ныряем вниз по крутой лестнице. Сильно пахнет ретирадами. Нащупываем й отворяем дверь, обитую рогожей. Запах пыли, сырости и... все той же селедки.
-- Гузикова дома?
Выходит маленькое, худенькое существо с большими глазами.
-- Я -- хозяйка. Чего вам?
-- У вас снимает койку Гузикова?
Маленькое существо некоторое время думает, рассматривая нас в упор. За подол ее держится еще одно существо поменьше, и из двери выглядывает еще пять или шесть существ еще поменьше.
-- Старуха? С сыном Митюнькой? У нас. Она подсолнухами торгует.
Сказав это, она продолжает неподвижно и внимательно рассматривать нас большими глазами. Голова ее, замечаю я, немного трясется. Она больная.
-- Дунька! -- говорит она маленькому существу, -- сбегай, кликни Дунаиху, которая у ворот подсолнухами торгует. Дура ты! Та самая, которая койку у нас сымает, Митюнькина матка.
Дунька отделяется от материного подола и стремглав, точно от погони, кидается в дверь.
Через пять долгих минут в двери появляется сгорбленная старуха с лукошком, откуда торчат перья зеленого лука. Лукошко она ставит на пол и, стараясь отдышаться, говорит:
-- Где мне взять его, господа честные? Ушел, пострел. Со змеем ушел. Целый день не емши -- ушел. Ноги мои не ходят. Где мне угоняться за ним? Двадцать шесть человек родила, пять разов по двойне. Я прошу смерти, господа честные.
Она выпрямляется и разводит руки.
-- Вот смотрите, какая я! Я вся туто-тка. Смотрите мои ноги.
Старуха энергично нагибается и быстро начинает разбинтовывать забинтованную грязной тряпкой ногу.
-- Вот какая я!
Она обнажает нам, почти до паха, ногу, покрытую вздутыми как канаты кровоточащими синими жилами.
-- Двадцать шесть родила, а в живых только и есть, что Митюнька, да еще доченька. С церковным хором в Сибирь уехала. Сказывает, с хорошим хором уехала, с церковным. Благословила я ее. Чего там? Не жрамши все одно сидим. Благословила я ее.
Старуха плачет, махнув рукой.
-- Теперь вот Митюнька. Бутылочку молока из молочной фуры, негодяй, стащил. Махонькая такая бутылочка. На что польстился-то! Ведь он у меня теперя вор выходит, жулик. Господа честные, неужели его теперь и впрямь заберут и судить будут? А? Сердце замирает, как их ведут мимо, все избитые. Неужто-ж и он жуликом будет?
Митюньку разыскать так и не удается. Обнадежив старуху, мы уходим.
-- Теперь самое трудное: розыск скрывающегося, -- говорит мне мой спутник. -- Двор -- настоящая московская трущоба. Вы не устали?
Мы идем кривыми переулками, впадающими частью в Новинский переулок, частью в реку-Москву.
-- Вот здесь. No 9-й. Дворник, есть, тут Гулькины?
-- Никаких Гулькиных тут нет.
Мы требуем домовую книгу.
-- Може, который мальчишка тут с персианами ходил, ломался. Которые тут персианы с шурманками ходят. Только он теперь у них не живет, а персиане здесь.
Мы приказываем проводить нас к персианам. Идем по бесконечным закоулкам грязного и густо населенного двора. В одном из таких закоулков, сыром и вонючем, на крыльце сидит семья персиан. Черноволосыя женщины, в пестрых платках, сверкают глазами и серебряными серьгами. У крыльца несколько мужчин, черноусых, загорелых: один взрослый, в грязной рубахе, синих брюках, босой и с забинтованной марлею правой ступней ноги; тут же мальчишка с нахальным лицом и в черном новом бархатном казакине.
При вопросе о Гулькине все они приходят в движение. Женщины начинают галдеть и махать руками. Человек с раненой ногой выступает вперед.
-- Она, верно, была, пела... две недели у нас была... Для нашего дела не годится. А которая не годится, у нас -- с Богом! Музыкальщик мы... Вчера ушла к матери. Вот туда...
Он растолковал нам, что мать Гулькина живет тут же, напротив, в подвале.
В тесном сводчатом углу подвала мы сначала наткнулись на вежливо поклонившегося нам китайца, а потом нашли худую., сморщенную и не совсем трезвую старую женщину. Показали нам ее сопровождавшие нас гурьбою со двора дети.
-- Это и есть Гулькина, Мишкина мать. Тетенька, к вам!
Гулькина поднялась с постели, разостланной на полу у стены. В руках у нее был полуголый двухмесячный тощий ребенок.
Мы объяснили цель нашего посещения.
-- Это верно, -- сказала она, все внимательно выслушав. -- Его зовут Миша. Я сознаюся. Он был у персианов. И в этом сознаюсь.
-- В чем же вы сознаетесь?
-- Мне не в чем сознаваться, мои ангелы! Вот что!
Она подступила к нам, потрясая ребенком.
-- Скажу вам, господа хорошие. Хотите, покажу паспорт? Я ни разу не судилась. Вот что! Спросите в любом участке. Мне не в чем вам, мои дорогие, сознаваться.
-- Чем я зарабатываю, ангелы? Торгую грибками, яблочками, гнилыми помидорами. Часа в 2 ночи встаю и иду на рынок. Беременная, нет ли. Брюхо лезет на нос, а я иду. Я ничего от вас не скрою.
Неожиданно она понизила голос:
-- Одна дочь у меня распутная. Антониной звать. От этой жизни и красть стала, с жуликом одним связалась. Теперь в тюрьме сидит. Я вам сознаюся.
-- А давно ли она стала распутная?
-- Четвертый год водку пью. Сперва обокрала мать. Я сознаюсь вам. Мы ведь и раньше торговали... вместе с мужем, только на крупную сумму. Мы, значит, ушли в час ночи на Болотную площадь.
-- Вы нам лучше про Мишу расскажите.
-- Выслушайте вы меня, ангелы. Я вам вся откроюсь. Пришла я с Болотной площади разморенная, легла спать, а деньги... кошелек... 53 рубля 40 копеек под подушку положила. От детей мы не хоронились. А она, Тонька-то, тихонько подкралась, знать, рубль сорок копеек взяла, на все рубль сорок купила конфет разных, подсолнушков, пошла на бульвар, собрала детей и наших и чужих, расстелила платочек, разложила для детей конфеты и подсолнушки, и из деревянных рюмочек и стаканчиков угощаются. Хватились мы с отцом -- нет рубля сорока копеек. А лавочник говорит: так мол и так, ваша Тонька. Бросились мы на бульвар. Глядим: сидят они, угощаются из рюмочек. Отец начал ее ударять. Я говорю: "Не хорошо на улице". Дома били. Я руки держала, а он ремнем порол. И вот поди-ж ты: всегда тихая была, да покорная, а тут вся точно каменная сделалась. Отец порит, а она молчит, как каменная. Право, мои ангелы. Вот что с девчонкой сделалось. Стал он ее пряжкой пороть. Я вам сознаюся. "Простите меня, -- говорите, -- я больше не буду". Оставили мы ее пороть, думали: исправится. Девчонке двенадцать лет, определили ее в Яковлевский приют. Все думали: исправится. А она оттуда три побега сделала. Убегла -- семь девочек увела. Пришла, ко мне на Троицу в дом Иванова. "Мамаша, -- говорит, -- гости!" И с нею семь подруг, все в черном форменном платье, в шляпочках. Обрадовалась я, конечно, своему детищу. Самовар поставила, пирог у меня был. "Нет, -- говорит, -- мы пойдем сперва, мамаша, на реку. Мы давно не были на свободе. Хотим купаться". Пошли купаться, а я чай накрыла, пирог нарезала, дожидаюсь. Бац -- заявляется барышня из Яковлевского приюта. А самовар кипит, пирог стоит. Думаю: зачем барышня из приюту? Ежели они в отпуску, не должна бы быть барышня. Так и так. "Я спрячусь",- -- говорит, да. "Пущай они придут". Два стакана чаю сладкого, конечно, выпила, пирога накушалась, схоронилась за дверью. Входят они. "Мамочка, мы проголодались", -- говорит. "Ах, ты, стерва", -- говорю. -- "Проголодалась ты!" Уж била я ее, мои ангелы, за косы ее по всему полу таскала. А она как каменная. Чужих пальцем не тронула, а свою била. Я сознаюсь вам. И раз за разом пошло, все хуже и хуже. И напоследок воровать выучилась. То мать родную обокрала, а то и чужих начала. Я на первом суде от нее отказалась. Мы -- люди честные. Вы об нас в каждом участке спросите. И ежели я теперь Мишуткой решуся, я жизни своей решуся. Я вам открыто сознаюсь, мои дорогие.
Мой спутник начинает расспрашивать о Мишутке, но я не слушаю. Я думаю о Тоне, которая где-то, шестнадцатилетняя, бродит теперь по свету.