Краснов Петр Николаевич
От Двуглавого Орла к красному знамени

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 8.83*49  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Книга первая


  

П. Н. Краснов

От Двуглавого Орла к красному знамени. Кн. 1.

  
   Краснов П. Н. От Двуглавого Орла к красному знамени: В 2 книгах. -- Кн. 1. -- М.: Айрис-пресс, 2005. -- 592 с. -- (Белая Россия).
  

От редакции

  
   К переизданию романа-эпопеи Петра Краснова "От Двуглавого Орла к красному знамени" редакцию побудило несколько причин.
   Начав публикацию серии "Белая Россия", включающей произведения русских авторов, не признавших власти большевиков и вынужденно ра­ботавших в эмиграции, мы не могли обойти вниманием самый знамени­тый роман Русского Зарубежья. П. Н. Краснов работал над романом в годы Гражданской войны, а впервые издан он был в Берлине в 1921 г. Роман имел бурный успех у публики, подвергся ожесточенной критике либераль­ных кругов эмиграции и недругов национальной России и был, вопреки наветам, еще при жизни автора переведен на 12 европейских языков.
   В СССР не только книги П. Н. Краснова, но и само его имя многие десятилетия было под строжайшим запретом. Причиной этому была стой­кая, непримиримая позиция генерала-патриота по отношению к комму­нистическим властям, последовательно вытравлявшим из русского наро­да его живую православную душу. Трагическим финалом этого противо­стояния стала его мученическая кончина в Москве в 1947 г. по приговору Военного трибунала. Будучи уже стариком, генерал П. Н. Краснов при­нял крест мученичества подобно главному герою своего романа -- генера­лу Саблину, который также до конца остался верен присяге.
   Роман "От Двуглавого Орла к красному знамени" был выпущен из спец­хранов советских библиотек лишь в 1990 г. С тех пор он издавался в Рос­сии дважды - в 1995 г. издательством "УТД-Посылторг" (Екатеринбург) и в 2001 г. издательством "Терра". Оба тиража были быстро раскуплены.
   Оставаясь верными правилу воспроизводить произведения по перво­источникам, мы предприняли поиски первых прижизненных изданий романа. Неожиданно выяснилось, что после первого издания в свет вы­шло второе -- значительно переработанное и исправленное самим авто­ром. Именно это второе издание 1922 года П. Н. Краснов считал закон­ченным и удовлетворяющим его замыслу. Причины столь значительной переделки романа объяснены самим автором в публикуемом ниже пре­дисловии ко второму изданию, поэтому не будем повторяться.
   К сожалению, упомянутые российские издания были выполнены по первому изданию, которое нельзя считать кондиционным ни с точки зре­ния художественной отделки, ни с позиции трактовки многих образов и событий, приведших к трагедии 1917 года. Поэтому с полным правом мы можем заявить, что впервые предлагаем вниманию читателей роман П. Н. Краснова в том виде, каким его хотел видеть в печати сам автор.
   Роман состоит из восьми частей. Более всего исправлениям подверг­лась третья часть, в которой полностью переписаны восемь начальных параграфов, и шестая часть, где заменены 5 параграфов в разных местах. По всему тексту романа автором проведена большая стилистическая прав­ка, в очень многих местах имеются вставки и исправления целыми абза­цами. Наименьшие исправления коснулись седьмой и восьмой частей.
   При жизни автора роман печатался в 4-х томах. Наше издание, из со­ображений большей доступности для читателей, печатается в 2-х книгах.
  

Предисловие ко второму изданию

   Первое издание, 5000 экземпляров, романа "От Двуглавого Орла к крас­ному знамени" распродано. Спрос на роман продолжается, интерес к нему не ослабевает: надо приступить ко второму изданию.
   За этот год, со дня выхода первого тома, я получил несколько сот пи­сем, касающихся романа. Эти письма показали мне, что роман затронул Русское общество, и особенно, служивших в Российской армии. Эти пись­ма заставляют меня перед новым изданием романа вдумчиво пересмот­реть его, переписать и исправить ошибки, погрешности в стиле и содержании, небрежность слога. Их очень много. Мои литературные друзья указали мне их, и с глубокою благодарностью я принимаю к сведению их указания, поправки и советы.
   Приступая ко второму изданию, я считаю своим долгом объяснить чи­тателю, почему я выпустил первое издание в столь неряшливом виде, по­чему я написал роман так небрежно и торопливо и, наконец, почему во­обще я написал этот роман и кто в моем романе действительные лица, кто вымысел. Делаю это потому, что в письмах меня спрашивают: "Было ли такое лицо, как Саблин?" "Была ли такая история?" "Какой полк гвардейской кавалерии я описал?" "Был ли роман Алеши Карпова?" и т. д.
   Я начал писать роман в обстановке исключительной, возможной толь­ко в то невероятное время, которое мы переживаем с 1917 года. Благопо­лучно избегнув расстрела большевиками в Смольном институте, Великих Луках и Царицыне, я прибыл в Новочеркасск на другой день после похорон Атамана Каледина. Десять дней, по поручению атамана Назарова, я пытался создавать в Новочеркасске казачьи дружины для обороны горо­да, но казаки были слишком заражены нежеланием воевать, и атаман На­заров, видя безполезность работы в Новочеркасске, отправил меня в ста­ницу Константиновскую, создавать там защиту Дона. Я прибыл туда 11 февраля 1918 года, вечером, а ночью в ней была объявлена "советская власть", поставлен комиссар, а окружный атаман и все офицеры аресто­ваны.
   Я скрылся в доме одной богатой казачки и здесь, безвыходно, в доб­ровольном заключении, остался ожидать событий. События неслись грозные. Атамана Назарова и многих генералов в Новочеркасске рас­стреляли, константиновский комиссар все грозил вызвать матросов и красногвардейцев, чтобы навести порядки в станице, и говорил, что но­вочеркасские власти его упрекают в том, что переворот в станице про­шел без крови.
   Бежать было некуда. На Дону меня знали в лицо во всех станицах и хуторах. Оставалось скрываться и ждать, во что развернутся события.
   Каждую ночь мог быть обыск, визит красногвардейцев, опознание, арест и, вероятно, казнь. О будущем думать не приходилось. Невольно углублялся я в прошлое, ища в счастливом прошлом причин ужасного на­стоящего. Вся красота и мощь былой гвардейской службы, все величие Императорской России вставало в воспоминаниях, и мне хотелось оста­вить потомству описание этого прекрасного прошлого, не утаивая и недостатков его, чтобы будущие поколения знали, какова была Россия и ее армия до революции.
   Писать воспоминания?.. Но для того чтобы писать воспоминания, нуж­ны хотя короткие дневники, записки, потому что воспоминания требуют точности дат, не допускают углубления в души лиц, переживавших то или другое событие. А ничего этого у меня не было. Только повесть или роман дают ту свободу действий, где автор может, точно описывая сами собы­тия, давать на фоне их душевные переживания вымышленного героя. Пе­редо мною лежал высочайший образец изящной литературы, многократ­но мною перечтенный, "Война и мир" гр. Л. Толстого, и я остановился на нем, как на идеале достижения.
   Я писал не для печати. Я торопился, пока жив, пока не расстреляли меня, описать ту великую любовь, которую питали мы к Родине и Армии, ту красивую, полную символов жизнь, которую мы прожили до револю­ции, ту доблесть Русского солдата и офицера, которую мне пришлось на­блюдать на войне.
   Я взял героем Саблина, лицо вымышленное. Я взял фамилию "Саблин" чисто случайно, так как эта фамилия, как нельзя больше, отвечала типу моего героя, убежденному носителю сабли. Мой герой лицо приду­манное. Таких офицеров в Императорской гвардии были тысячи. Я взял лицо со многими недостатками, заурядное, чтобы показать, как страда­ния войны очистили его, а пытки революции довели до венца мученичества. И я знаю, что много Саблиных предстало в эти годы перед Престо­лом Всевышнего, очищенные от всех грехов и заблуждений прошлого.
   Полк, в котором служил Саблин, -- не существующий полк. Это тип полка того времени и напрасно будут по сходству местности, по неизбеж­ным для описания подробностям формы и образа служения предполагать, что это тот или иной полк, -- это полк-фантазия.
   Итак, фантастический герой, фантастический полк вставлялись мною в рамки точной правды, в картину жизни прошлого, такую, какою я видал и которую хотел я зарисовать до мельчайшего штриха.
   Писать приходилось исключительно по памяти. Ни источников, ни до­кументов, ни лиц, могущих напомнить или исправить, кроме моей жены, подле не было, и естественно там, где память мне изменяла, вкрадыва­лись ошибки. Узнал я о них лишь после напечатания первого издания.
   Я написал около двухсот страниц, когда события переменились. Воз­можно стало поднимать казаков против советской власти. Вместо стра­ниц романа на столе появились номера "Константиновского вестника", прокламации, воззвания. Пришлось ехать в только что освобожденный Новочеркасск. История вынесла меня на новое место, на новую работу, и начатый роман был брошен. Было не до него.
   Девять месяцев горел я в борьбе за свободу родного края и сгорел. 20 февраля 1919 года я прибыл на Зеленый Мыс подле Батума и посе­лился изгнанником на маленькой даче, без денег, без будущего, опять с одним ярким, красочным прошлым. Болезнь черной оспой сначала моя, потом моей жены, в суровом одиночестве, без врачей, фельдшеров, без медикаментов. Жена ходила за мной, я ходил за женой -- и подле никого. Синее небо, синее море да мощный разгул тропической растительности.
   Я вынул роман уже с другими целями. Он не только должен был запе­чатлеть пережитое, но это был последний ресурс для жизни. Пробовал ра­ботать физически, рубить дрова -- сердце не выдержало.
   Во время жизни в Новочеркасске я имел общение с лицами, близко знавшими Императрицу Александру Феодоровну и жизнь Царскосельско­го лазарета Ее Величества. От них я узнал весь "роман Алеши Карпова". Он увлек меня, и я передал его так, как он был. Только люди, мало знаю­щие душевную красоту великих княжон, усматривают в поцелуе Карпова что-то грязное. Он был, как был.
   Я заканчивал четвертую часть романа, когда настойчивые мои просьбы о даровании мне великого счастья бороться за родину с оружием в руках были услышаны, и я, оставив рукописи у верных людей, отправился на Северо-Западный фронт в армию Юденича.
   Там меня ожидали разочарования и новые впечатления. По полити­ческим соображениям мне не было дано деятельной роли в армии Юде­нича, и я сделал весь поход в Гатчино и обратно без всякой работы. Я ви­дел мертвое Гатчино, мимо меня, отчасти через меня, прошли тысячи бе­женцев и пленных красноармейцев, солдат и офицеров, и новый тип офицера красного знамени появился передо мною. Я три месяца читал издания большевиков, их брошюры, газеты, письма. Я получил новые впечатления и новые документы.
   В марте 1920 года, эмигрантом, после ликвидации Северо-Западной армии, я прибыл в Германию.
   Сначала работа, -- газетная и журнальная, ради куска хлеба, потом все более и более стала увлекать меня мысль восстановить в памяти все напи­санное и оставленное на Дону и создать из него стройное целое, -- боль­шой роман.
   Я сел за работу. Работал торопливо, лихорадочно, часто не продуман­но. Сознавал, что для такой работы нужно удаление от описываемых со­бытий лет на сорок, нужна перспектива, и все-таки торопился записать все виденное и пережитое.
   Я не мог молчать про масонов. В той среде, которую я описывал, слиш­ком много разговоров было о них, много читали книг о масонстве и иска­ли причины Российского несчастья исключительно в работе "жидов" и масонов. Раздражала пятиконечная красная звезда, сменившая Романов­скую кокарду, доводило до бешенства надругательство только над христианской религией, заставляли делать выводы, быть может, неправильные. Замалчивать это было нельзя. То, что было -- было.
   Мне указывали, что это отразится на критике и на сбыте романа. Это меня не трогало. Я был увлечен работой, торопился сказать правду. Всю прав­ду, и горькую, и обидную для себя, и возвышающую ту, кому я служил, кого я обожал всю жизнь и кому никогда не изменил -- Российскую Армию.
   Думал -- из горнила несчастий встанет она, чистая от грязной накипи, которая образовалась в ней, как результат крепостного права, помещичь­его быта, как результат русской некультурности и... хамства.
   Пусть грядущие офицеры и солдаты знают, что в керенщине и больше­визме виноваты не одни Керенские и Ленины, но есть и наша доля вины, -- нас, офицеров и солдат. Добрые люди помогли мне издать первый том. Он вышел в свет на гро­ши. Было одно желание -- пустить его как можно дешевле, чтобы многие прочли, чтобы прочли и солдаты и узнали, что было у нас хорошего и что худого.
   Здание появилось перед публикой в лесах, не оштукатуренное и не по­крашенное.
   Книга была принята критикой сурово, публикой благожелательно.
   Новое издание выходит с убранными лесами. Характеристики углуб­лены и проверены, лишнее снято, придуманное и сочиненное уничтоже­но, факты сверены, слог очищен.
   Пусть из романа моего читатель увидит Русскую Армию под двуглавым орлом -- за всеми недостатками -- полную красоты, жизни и подвига, и под красными знаменами, смердящую трупным запахом растерзанных жертв и полную непередаваемой тоски, которую ничем не зальешь. Эту тоску я неизменно видел в глазах всех тех, кто вырывался на волю, кто попадал нам в плен, оттуда... из советского рая...
   Ко дню выхода второго издания появились переводы романа на не­мецкий, французский и хорватский языки. На днях выходит он на анг­лийском языке. Ведутся переговоры об издании его на итальянском, ис­панском, польском, эстонском и скандинавских языках. Им заинтересо­валась заграница. Быть может, из него там лучше узнают о жизни и гибели великого народа и его армии, нежели из газет и рассказов очевидцев. Может быть, прочтя его там, поймут, что такое была Российская Империя и что такое русский большевизм.
   1922 г.
  

Пролог

   Если бы кто-нибудь нарочно захотел собрать людей, столь различных по положению, профессиям, понятиям, национальности, даже по цвету кожи, и посадить их всех вместе в помещении, равном двум квадратным саженям, то вряд ли бы ему это удалось так, как сделал это случай зимой 1918 года на одной из маленьких станций на юге России.
   Это было тогда, когда одуревшая, помешавшаяся Российская армия вдруг побросала позиции и кинулась куда глаза глядят -- домой, не разби­рая ни эшелонов, ни направлений, когда начался по всем большим горо­дам кровавый террор и когда казалось, что только на юге можно найти спасение и сколько-нибудь сносную жизнь. На одной из больших узло­вых станций юга России вдруг застряла компания людей, стремившихся попасть на скором поезде в Ростов. Билеты им в Москве продали, но пре­дупредили, что поезд может и не дойти. Донские казаки и их атаман Кале­дин, как его называли, не признали советской власти и идут на Москву. Где-то идут переговоры, и это может помешать движению поезда.
   Действительно, поезд докатил до Воронежа, но потом вдруг повернул обратно, дошел до узловой станции, здесь остановился, и пассажирам было заявлено, что он дальше не пойдет. Новая толпа жаждущих попасть в Мо­скву навалилась на поезд, и пассажиры из Пульмановского международ­ного вагона очутились сначала на грязной, заплеванной шелухой от семе­чек и страшно загаженной станции среди громадного людского стада сол­дат, ожидавших движения на юг, а потом в товарном вагоне.
   Были среди пассажиров люди значительной энергии, они пошептались между собой, поговорили, сложились и за триста рублей -- шестнадцать буржуев получили в полное свое распоряжение товарный и довольно чис­тый, правда холодный, вагон, в котором и предполагали не без некоторо­го удобства, на своих вещах и увязках, а главное в своей компании, до­ехать до места назначения.
   Тут был человек лет около пятидесяти, но, видимо, многое перенес­ший в жизни, седой, в седых холеных усах. Он был одет в хорошее пальто с меховым воротником и такую же шапку, однако как будто бы и не по нем шитое, несколько широковатое и свободное. К нему пугливо жалась свежая блондинка, известная столичному миру певица Моргенштерн, по сцене Онегина, два совсем юных изящно одетых в штатское и тоже с чужого плеча человека -- Ника Полежаев и его брат Павлик и с ними их сестра Оля, совсем еще молоденькая девушка с наивными круглыми гла­зами, вдумчиво и печально смотревшими кругом, инженер Арцханов с красивой болезненной дамой, которую он взял проводить от Москвы до Ростова, толстый, в рыжей бороде богатый еврей Михаил Осипович Каппельбаум и солидный немец банкир Нотбек. Была публика и попроще, победнее, так сказать, второго сорта, но все-таки своя, буржуйская, как презрительно отзывались о них на станции товарищи солдаты. Молодой офицер-кубанец, ехавший хотя и без оружия и без погон, но в черкеске с гозырями, и с ним его жена, из простых хохлушек; маленькая, но очень юркая и находчивая старушка, наконец, еще мелкий телеграфный чиновник с женою, неряшливой женщиной с ребенком, грязным и не­опрятным.
   Все эти люди, в сумраке вечера, при помощи станционной прислуги прицепили вагон к поезду и, помогая друг другу, втащили свои вещи и стали устраиваться на черном дощатом полу, покрытом угольными крош­ками. У самой стены уселся старик, посадивший подле себя певицу. Тут же сбоку расположились братья и сестра Полежаевы. Инженер Арцханов из своей шубы и каких-то пледов устроил некоторое подобие ложа для своей болезненной спутницы, а сам сел у нее в головах, -- словом, каж­дый устроился так, что мог и лежать и сидеть, а в середине вагона и у две­рей, из которых дуло, оставили свободный проход.
   И только устроились, и Арцханов, приклеив свечку к краю вагонного переплета, начал раскладываться, вслух мечтая о том, как он закусит, как подле вагона собралась громадная, человек в триста, толпа солдат, тоже хотевших ехать на юг, и устроился митинг. Больше всех волновался, шу­мел и возбужденно кричал молодой красивый солдат с очень бледным лицом с тонкими, злыми чертами и блестящими серыми глазами. Был он хорошо одет в шинель и папаху, сдвинутую на затылок. Из-под папахи выбивался подвитой клок волос. Сухое, нервное лицо его постоянно пе­редергивалось от волнения.
   -- Товарищи! -- кричал он, -- мы все, представители трудового наро­да, имеем желание ехать на юг по своим домам. А между тем что же мы видим, товарищи? Представители капитала, люди, которые имеют день­ги, уже устроились по вагонам, а мы ждем на морозе и снегу. Товарищи! Правильно это или нет?
   -- Мы в окопах сидели, кровь проливали, а они на нашей крови нажи­вали да брюхо набивали, -- мрачно сказал пожилой, угрюмый солдат с большим мешком за плечами и с винтовкой в руках.
   -- Мало, что ль, кровушки нашей попили, -- проговорил солдат с плос­ким лицом и бледно-серыми злобными глазами, глядевшими кругом с не­примиримой ненавистью.
   -- Что церемонию с ними разводить, товарищи, -- воскликнул первый говоривший, -- давайте повыкидаем буржуев вон, а сами поедем.
   -- Чего вздор молоть, -- сказал высокий и сохранивший еще выправку солдат, -- они тоже люди. Там женщины есть, с детями. Выкидать! Им тоже нужда ехать. Потеснимся, нам не в первый раз привыкать.
   -- Ах ты, рабская душа! -- сплюнул злобный солдат. -- Всех выкидать безпременно. Чего возиться-то!
   -- Али, товарищи, вещи повыкидывать, пусть без вещов едут, с одною котомкой, -- весело крикнул молодой солдат, тоже с ружьем, и рассмеял­ся, широко раскрыв рот и так оскаливая крупные ровные зубы, что они и в сумраке блестели.
   -- Ну, вали, товарищи, чего время терять.
   Толпа навалилась, дверь, которую пробовал придержать телеграфный чиновник, распахнулась, и в вагон, кто подсаживаемый товарищами, кто грудью наваливаясь в пол, стали влезать солдаты. Ни самих пассажиров, ни их вещей, однако, не тронули, но стеснили их так, что они сидели чуть не друг на друге. Толстого и коротконогого Каппельбаума усадили в углу на его чемодане, поставленном стоймя, так, что он ногами не доставал до пола. Болезненную даму заставили подняться и сесть.
   -- Нечего тут разлеживаться, -- говорил, обходя вагон, молодой сол­дат.
   -- Разве не видите, что она больная, -- сказал Арцханов.
   -- Я сам нездоровый, -- злобно сказал солдат с блестящими серыми глазами.
   Когда вагон набился так, что многим уже нельзя было сидеть и прохо­дилось стоять, сами солдаты заперли дверь и перестали пропускать боль­ше, отстаивая и свои интересы, и интересы попавших раньше пассажи­ров.
   Но тут оказалось, что в вагон попало двое китайцев, а третий их това­рищ, притом не говорящий по-русски, остался один на станции и теперь стучал и ломился в вагон, требуя, чтобы его пропустили.
   Его товарищ, уже устроившийся на полке, завопил диким голосом.
   -- Плопусти. Это моя товалища, вместе едем.
   -- Надо впустить его, -- вмешалась и жена телеграфиста, -- как же он один-то будет, коли языка не знает.
   -- Впустить или всех их к чертовой матери вышвырнуть, -- сказал злоб­ный солдат.
   -- Да что один человек сделает, впустить! -- раздались голоса. Дверь приоткрыли, и в вагон, в который, казалось, ничего нельзя было
   больше пропихнуть, протискался еще и третий китаец, сейчас же залопо­тавший по-китайски со своими товарищами.
   Озлобление не улегалось. Буржуи стесняли, и вопрос о том, чтобы их выбросить, был поднят снова.
   Молоденькая Оля Полежаева дрожала как в лихорадке и все говорила своему старшему брату Нике.
   -- Mais sortons done, retournons a Moscou, je ne puis plus rester ici (* - Выйдем, вернемся в Москву. Я не могу больше здесь оставаться).
   -- Успокойся, Оля, -- отвечал тихо по-русски ее брат. -- Все образует­ся. Ведь не звери же.
   -- Ах, я так боюсь... боюсь, -- шептала Оля.
   Седой господин неподвижно сидел у стены и старался быть в тени, вне света зажженных Арцхановым и телеграфистом свечей. Каппельбаум ре­шительно вступился за свои права. Сидя на некотором возвышении и сер­дито сверкая глазами из-за золотых очков, он обратился вдруг к солдатам:
   -- Как же это можно, товарищи, нас вышвырнуть? Да по какому пра­ву? У меня билет 1 класса до самого Ростова, у меня плацкарта, я еще здесь на станции заплатил за этот вагон сорок рублей, и меня вышвырнуть?! Это какая же справедливость? Я спрошу -- у вас билеты есть?
   -- А ты на войне воевал? В окопах сидел? А? Есть у тебя, есть? А? -- вдруг напустился на него злобный солдат.
   -- Капиталист! -- сказал молодой солдат, который смеялся на плат­форме.
   Каппельбаум весь вскипел.
   -- Вы почему же знаете, что я капиталист? Вы у меня деньги считали?
   -- Ишь, брюха толстая, -- вот те и капиталист, -- смеясь сказал солдат. В разговор вмешался Арцханов. Его передергивало, он давно уже хотел образумить этих людей, но его спутница отговаривала его, уверяя, что толь­ко хуже будет.
   -- У вас у кого брюхо толстое, тот и капиталист, -- вдруг выкрикнул он, -- а я кто же, по-вашему?
   -- Буржуй, -- презрительно сказал, сплевывая семечки, солдат со злы­ми серыми глазами.
   -- Почему? Это доказать надо, -- сказал Арцханов.
   -- Чего там доказывать. По платью видать и так.
   -- Ничего не видно. Я, товарищи, на фабрике служу. Я такой же проле­тарий, как и вы. Я так же, как и вы, нахожусь в зависимости от капитала. Вот вы меня, товарищи, вышвырнуть хотели. А я выборный от союза ра­бочих, я везу важные постановления, рабочие меня ожидают, а вы -- вы­швырнуть!
   -- Завел шарманку, -- сказал злобный солдат. -- Ты мандат покажи.
   -- Не говорите мне ты, я вам вы говорю.
   -- А я тебе -- ты.
   -- Оставьте его, Михаил Иванович, -- шептала болезненная дама, -- умоляю вас.
   Но Арцханова остановить было нелегко. Он весь кипел возмущением.
   -- А по какому праву? -- воскликнул он.
   -- А по такому, что ты буржуй.
   -- Что же, буржуи не люди, что ли? -- воскликнул Арцханов.
   -- Известно, не люди, -- раздались голоса в разных концах вагона.
   -- Да чего, товарищи, с ними говорите, пора их вышвыривать, -- крик­нул кто-то из толпы.
   -- Уйдем, уйдем, Ника, -- молила Оля Полежаева, кладя свою руку на руку брата. -- Ведь это ужасно.
   -- Ничего, ничего, милая Оля, -- все образуется. Это только их maniere de parler (* - Способ выражаться) -- ничего они с нами не сделают.
   В разговор вмешался молодой красивый солдат с клоком волос, вы­бившимся из-под папахи.
   -- Пусть едут, -- покровительственно сказал он. -- В пути мы разбе­рем, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у кре­стьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.
   -- Правильно, товарищ, -- сказал злобный солдат. -- И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!
   -- Да за что? -- сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.
   -- За что? -- сплюнул он. -- За гнет, за обман... Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнета царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять револю­цию.
   Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в ва­гоне притихли.
   -- А вы, товарищ, воевали? -- вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому росло­му солдату с гвардейскими петлицами на шинели.
   -- Воевал, -- неохотно отвечал тот.
   -- Где же?
   -- В Питербурхе, когда права народные брали.
   -- Ах ты, Боже мой, -- засуетилась старушка. -- Вот страсти-то!
   -- Ну чего страсти, -- сказал солдат, -- больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.
   -- А он что?
   -- Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.
   -- В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?
   -- Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: "Смотрите, товарищ, это городовой!" Ну я штыком ему в грудь...
   Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржу­ям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между со­бой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, гово­рил солдатам:
   -- Моя лаботник, а это булжуй, купеза.
   -- Ты откуда же, ходя? -- спрашивал у него солдат с круглым веснуш­чатым лицом.
   -- Моя Шанхай. Он -- Халбин. Купеза -- булжуй... -- И он тыкал паль­цем в лежащего китайца.
   -- Нет, холошо! Булжуй.
   Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг искази­лись злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.
   Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на ма­леньком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних лю­дей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Рус­ские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово "буржуи"? Были крестьяне, дво­ряне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было... Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага... Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, -- была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?
   Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, кото­рый хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.
   Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего ря­дом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийско­го бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала разви­ваться и вырастать.
   "Вот этот, -- думала она, глядя на солдата, убившего городового, -- этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю -- он сумеет там первобытны­ми орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, най­дет топливо -- он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир...
   Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот госпо­дин с благородной осанкой старого военного и маленькими породисты­ми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?" Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотро­шить, ни ободрать его он уже не мог и не умел... "Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?"
   Она рассмеялась в душе от этой мысли. "Ни он, ни она, ни этот важ­ный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они -- паразиты в этом мире. Они -- буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посто­ронней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, счи­тает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься -- самой уби­рать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скоти­ной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, сти­хи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изу­чать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи -- ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты... Красоты мира не будет..."
   Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шине­лями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Кар­тинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очер­таний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жест­ких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.
   Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вы­рвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлет­ней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и чер­ными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько се­кунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вска­кивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови... Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур... И сейчас ей тяжело... Кровь для них одно -- для нее и ей подобных совсем другое.
   С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он шты­ком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Со­чувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена теле­графиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.
   "Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них -- это герой. Герой революции".
   Вспомнила и еще сцену -- сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился на­род. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной по­лыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Че­ловек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.
   -- За что его? -- раздавались голоса.
   -- А кошелек у солдата украл.
   -- Так ему и надо.
   -- Эк солдат, и стрелок-то плохой
   -- Да не солдат это, а милицейский.
   Пули щелкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.
   -- А, попал, попал, -- прогудело одобрительно в толпе.
   Еще два выстрела -- и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамена с надписями "свобода, равенство и братство" гордо реяли над городом и со­вершалась воспеваемая газетами великая безкровная революция!
   Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.
   Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буфе­рами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дерну­лись вперед и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.
   Поезд шел и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбужденный солдат со злоб­ными чертами лица. Не спала Оля.
   Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землей, они, живущие в маленьких тес­ных избушках, где спертый дурной воздух, они, голодающие и мерзну­щие. "Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи -- словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеяд­цам..." Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. "Ну, хорошо, -- говорила она, -- я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды..."
   С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.
   "Да ведь тогда, -- думала Оля, и мысли точно торопились в ее мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, -- тогда, когда все ста­нут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позво­лено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничто­жать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет свое право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдет из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретить­ся с себе подобными.
   Так значит, -- думала Оля, -- и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаем кра­соту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений -- одних стра­хом наказания, других -- силою своей души. Мы нужны миру. И мы -- Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе -- создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, приду­мали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ни­чего не умеющие, но нарядные, веселые, красиво одетые, нужны, пото­му что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперед!"
   На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опусти­ла голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мер­но стучал колесами и убаюкивал ее.
   Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. По­езд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паро­возом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжелым, отодвинули наполовину дверь, и через нее был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по ста­рой листве, местами освободившейся от снега.
   Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: "Гаври­ла, крути!", и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребенком, подобострастно засме­ялась и воскликнула:
   -- Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?
   Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сиде­ли в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и все так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взгля­дом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила ее. Между изящным, с благородной осан­кой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точеные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресни­цы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чув­ственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посере­дине.
   Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказа­лись друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала че­го-то.
   Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещен­ного утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глу­бины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на го­сподина, оба долго смотрели и тихо совещались.
   Седой господин все так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.
   Кряжистый солдат вышел из вагона.
   Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле По­лежаевой. Все ждали чего-то.
   Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг по­слышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведенная посланным. Многие были с ружьями.
   В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и си­девших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твер­до и ясно спросил:
   -- Вы будете не генерал Саблин?
   Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивав­шего, но рука его быстро опустилась в карман.
   -- Я вас спрашиваю, -- вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.
   -- Да, я генерал Саблин, -- спокойно ответил тот при гробовом молча­нии всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. -- Что вам от меня угодно?
   Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего серд­ца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:
   -- Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу сол­дат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою по­зицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!
   -- Ишь ты! -- с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, ле­жавшее над дверью.
   Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со сво­его места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат...
   Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской ар­мии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, еще так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые уме­реть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.
   Но для этого нам придется отвернуть несколько листов пережитого про­шлого и узнать жизнь всех этих людей до самых ее мелочей. Тогда мы уви­дим, что все, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медлен­но и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, ко­торых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.
  

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

   У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру при­глашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова -- Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей про­фессии. Обе молодые -- Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволо­сая, Владя -- темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, гра­мотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были укра­шением свободных холостых пирушек.
   В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гуд­ки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета -- это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколь­ко ночных извозчиков.
   В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь рас­крыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом бо­гато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шам­панского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Ден­щик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за го­стями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.
   Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом с длинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакиро­ванных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с боль­шими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат ря­дом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.
   Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький пол­ковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холо­стых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым проку­ренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.
   Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, не­красивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассвет­ное небо.
   Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.
   Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.
   Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъез­жаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он при­шел, -- к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и за­сесть за макао или паровоз.
   Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабаш­ного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему челове­честву.
   Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул ве­селым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:
   -- Захар! Вина!
   Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.
   Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.
   -- С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь разли­чить что как называется! -- кричал Гриценко. -- Я чего требовал?
   -- Вина, ваше высокоблагородие, -- растерянно отвечал побледневший солдат.
   -- А ты, скотина, принес пойла! Вино -- это шампанское, дурак!..
   -- Павел Иванович, -- вдруг раздался из угла звонкий, молодой, пол­ный искреннего возмущения, голос, -- я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и... и недостойно дворянина и офицера.
   Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Боль­шие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося ден­щика.
   -- Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! -- заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.
   -- Что такое? Что такое? Господа, -- заговорил быстро Степан Алексе­евич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.
   -- Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком пого­рячились, ударив денщика. Да... Да... Но предмета ссоры нет. Вы сами ви­новаты, ротмистр... И, господа!.. Мир... Ну... мир... во имя чести полка! А... Руки друг другу... Н-ну!
   -- Я не могу, -- тихо, но твердо выговорил Саблин. -- Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.
   Но Гриценко был отходчив.
   -- Захар, поди сюда! -- сказал он. -- Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую -- любя поцелую.
   И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.
   Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и уко­ризненно сказал:
   -- Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино толь­ко шампанское, прочее вино -- пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?
   -- Кишкомой, ваше высокоблагородие, -- быстро ответил солдат.
   -- Ну вот видишь... -- Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, -- ступай.
   Но едва тот повернулся, как он крикнул:
   -- Песенников! Захар, даж-живо... Моих!
   -- Эх, Павел Иванович, -- сказал Воробьев, -- четыре часа утра. Люди спят еще, а там на уборку надо. Ну какие песенники!
   Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.
   -- Х-хочу! Ж-желаю... Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, -- он сделал жест рукой. -- Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Степочка. И не препятствуй мне. Две песни... Понял? Две песни. И он споет нам -- сей юный, -- он захохотал, -- Лев Толстой!
   Саблин пожал плечами и отошел. Сердиться на Гриценку он не мог.
  

II

   В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито го­ворил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:
   -- Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.
   -- Через стул? -- спрашивал Ротбек.
   -- Через стул.
   -- Обнесет, -- убежденно говорил Бахметев.
   -- Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через веревку, на которой я повешу носовой платок.
   -- Ну это легче. Но через стул?
   -- Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.
   Степочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно погляды­вал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.
   -- Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, -- сказал он. -- А? Что так-то сидеть?
   -- И то под гитару? -- подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. -- Ну!
   -- Ну, -- сказал и Степочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.
   Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.
   -- Хотите "Письмецо", -- сказала она.
   -- Идет! -- воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.
   Жду я весточки от дру-у-га,
   Все в слезах мое лицо,
   Напиши же, друг мой ми-илый,
   Поскорей мне письмецо! --
   пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.
   -- Отлично, браво! браво, -- крикнул Степочка.
   Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цы­ганскими глазами, завел второй куплет.
   Вольтижируя в манеже,
   Я разбил ......и хо-хо-хо!
   Напиши же, друг мой милый,
   Поскорей мне письмецо.
   Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.
   -- Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, -- закричал румяный Рот­бек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.
   Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Ма­ноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.
   -- Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.
   -- Это дерби! -- кипятился Маноцков.
   -- Дерби! -- минута восемь. Ну, хочешь пари.
   Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шалов­ливым. Бойко играя веселый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:
   Цирг поехал за границу
   Обозреть Евро-пу!
   А жена, чтоб не скучать,
   Стала молодежь цукать!..
   Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг...
   Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намеков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди муж­ских голосов в самых рискованных местах.
  

III

   Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслужен­ный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных ло­сиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпо­рами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шев­ронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах креп­кой сапожной смазки.
   Степочка поздоровался с ними. Запевало -- молодой солдат, эскадрон­ный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом -- вышел вперед, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:
   Ах, братцы, лето настает
   Со своими лагерями.
   Великий князь нас поведет,
   И господа все с нами!
   Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими ак­кордами проговорил:
   Ура! Наш славный полк, ура!
   Великий князь нас поведет,
   И господа все с нами...
   -- Нет, -- размякая от песни и от горделивого сознания, что это его пе­сенники, его эскадрон, сказал Гриценко, -- вы послушайте, как наш сви­репый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поет. Опера.
   -- Спойте, Саблин!
   -- Саша, спой! -- раздались голоса.
   Саблин отошел от пианино и стал перед песенниками. Хороший му­зыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, ка­ких Саблин не знал.
   -- Давай, Любовин, твою, -- сказал Саблин.
   -- Слушаю.
   Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую "Песнь бобыля".
   -- Ни кола, ни двора,
   Зипун -- весь пожиток,
   Век живи не тужи --
   Умрешь -- не убыток.
   Китти, сидя рядом со Степочкой, пожималась, поводя плечами, щу­рила свои синие глаза на Саблина, завороженная его красотою, молодо­стью и силой.
   -- Степочка, -- шептала она Воробьеву, -- неужели правда, что Саб­лин -- никогда? ни разу?
   -- Ну да, конечно, -- говорил Степочка, разглядывая кольца на руке у Китти и перебирая ее мягкие горячие пальцы.
   -- Нет, этакая прелесть! Совсем даже не знает? Не видал?
   -- Уверяю вас.
   -- Этакий восторг! Степочка, милый. Устройте мне его. Устройте, что­бы я была... первая... Хорошо?
   -- А хочется? -- улыбаясь спрашивал Воробьев.
   -- Ах... И даже -- очень!
   -- Ну, ладно!
   -- Вот милый!
   -- Тише вы.
   Мужику, богачу
   И с казной не спится, --
   пели Саблин с Любовиным.
   Бобыль гол как сокол,
   Поет-веселится!..
   Степочке надоели эти песни. Шесть часов утра уже. Яркое солнце без­стыдно глядится в закрытые окна, и слышен благовест.
   -- Надо кончать, Павел Иванович, и на уборку, -- сказал он.
   -- Ну еще одну... Мою! -- сказал Гриценко.
   -- Командирскую, -- приказал вахмистр. Хор разом весело грянул:
   Шел солдат с похода,
   Зашел солдат в кабак,
   Сел солдат на лавку,
   Закуривал табак!..
   Широко лилась любимая Гриценки.
   Наш полк вперед несется,
   Всех рубит наповал.
   Выстрел раздается,
   И командир наш пал!..
   Песенники кончили песню. Гриценко встал и торжественно перецело­вался с солдатами. Слезы блистали у него на глазах. Он искренно любил в эту минуту их всех. Он достал двадцать пять рублей и дал их вахмистру.
   -- Спасибо, братцы, -- тронутым голосом сказал он.
   -- Рады стараться, ваше высокоблагородие, -- крикнули песенники.
   -- Ну и по домам. Утренние занятия я отменяю, вахмистр, -- сказал Гриценко.
   Песенники стали выходить. Поднялись и дамы.
   -- Корнет Саблин, -- повелительно сказал Степочка, -- проводите ба­рышень домой.
   -- Но... господин полковник, -- смущенно проговорил Саблин, -- я...
   -- Никаких "но", дорогой мой. Вы один не играете в карты и вполне трезвы. Ну... Марш!
   Саблин развел руками и, неловко подходя к дамам, сказал:
   -- Я к вашим услугам...
  

IV

   В карете они молчали. Было душно, пахло духами и вином. Владя си­дела бледная, ее укачивало, она едва держалась. Китти была пьяна от вина, но еще более ее пьянила близость молодого офицера. Его благородный поступок, его пение, молодость и красота -- все туманило ее, и она до боли хотела его. Говорить она не решалась. Она боялась испугать его, робкого и застенчивого, и в голове создавала план, как победить его.
   Ехать было недалеко. На Офицерской, у высокого, еще спавшего дома остановились. Дворник открыл калитку ворот. Тут же под воротами был и подъезд. Китти позвонила. Пожилая, солидная горничная в чепце и перед­нике в кружевах открыла дверь. Лицо ее было спокойное, безстрастное.
   Саблин стал прощаться.
   -- Куда же вы, милый человек, -- сказала ласково Китти. -- Нет. Про­шу вас, зайдите ко мне на минуту. Мне надо написать два слова Гриценке. Ну, пожалуйста!
   Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошел в гостиную. Шторы бледно-желтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золо­ченой раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацин­ты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая кор­зинка с гиацинтами была поставлена у окна на золоченой жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шелковым покры­валом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художни­ком. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфо­ровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нем высокая лампа с шелковым абажу­ром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, та­кие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешевою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах -- бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковер, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из мореного дуба на почетном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую темную прихо­жую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.
   Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлоп­нула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался сто­ять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.
   Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала пла­тье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел кор­сет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.
   Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложе­ны в красивую греческую прическу, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубы­ми лентами. Лицо, несмотря на безсонную ночь, было свежо и юно. Под­рисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши рес­ниц. На ее плечи был накинут японский лиловый шелковый халатик, неж­но облегавший ее тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.
   -- Ну что, не долго? -- сказала она словами, а глаза ее говорили: "ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню... Можно. Позволено".
   Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и сму­щен. Он не знал куда девать руки и безпомощно мял фуражку.
   Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко со­скользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нем, обнажен­ная. Солнце сквозь шторы бросало на нее теплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.
   Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему безконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.
   Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охва­тил ее. Она закрыла лицо руками. Взглянула еще раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щелкнула ключом.
   Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре пре­красного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит -- слиш­ком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.
   Саблин постоял еще с секунду, как будто о чем-то раздумывая. При­слушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошни­ло. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошел в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.

V

   Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шел пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнажен­ной женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить ее, но он не мог вернуться. Он представлял себе темную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гости­ной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.
   Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к ка­зармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смо­лой торцу, четко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных черных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окруженный тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него тем­ной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.
   Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая тра­ва тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее ды­хание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широ­кое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и ство­лы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, -- все в эти утренние часы полно было особенной преле­сти, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплета­лась с прелестью золотокудрой обнаженной Китти...
   Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.
   Куда идти? По времени -- было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одно­му в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал под­ниматься к нему.
   Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила кор­зины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельем. На столе ки­пел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.
   Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьев и еще четыре офицера, шла крупная серьезная игра. Там на столе лежала куча золота и пестрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстегнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои темные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Сте­почка в наглухо застегнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.
   За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окруженный молодежью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румя­ный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Сабли­на, и еще три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:
   -- А! С легким паром! Что так скоро, Саша?
   Саблин страшно сконфузился. Молодежь смотрела на него цинично, любопытными глазами.
   Даже Степочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно по­смотрел на Саблина и кинул ему:
   -- Отвезли? Благополучно?
   -- Да, -- сказал Саблин,
   -- Ну и что дальше? -- спросил Мацнев.
   -- Ничего, -- сказал Саблин.
   -- Рассказывай сказки, -- сказал Мацнев.
   -- Расскажите вы ей, цветы мои, -- напевал из Фауста Степочка. -- Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? -- обратился он к Маноцкову.
   -- Ставлю десять.
   -- Идет в двадцати пяти.
   Саблина забыли. Было не до него. Он прошел в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую по­павшуюся книгу с полки и углубился в чтение.
   Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой све­жести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.
   Книга выпала из рук, он задремал.
   Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его ко­лену.
   -- Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, -- сказал кто-то, садясь рядом с ним.
   Саблин открыл глаза -- Мацнев был подле него.
   -- Что тебе, -- сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватив­шей его дремоты.
   -- Ничего... Ничего иль очень мало... -- ответил Мацнев. -- Так-то, Саша. Что, не выгорело?
   -- Оставь меня, Иван Сергеевич.
   -- Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.
   -- Да что ты от меня хочешь?
   Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породи­стую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.
   -- Ты еще не умеешь любить... -- продекламировал он. -- Слушай, Саша... Как жаль, что ты не читал Анакреона... Не знаешь Овидия. О, клас­сики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твое образование -- образование девицы лег­кого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, безпредельная преданность Государю Императору...
   -- Не говори так, Иван Сергеевич, -- высвобождая свою руку из круп­ной руки Мацнева, сказал Саблин.
   -- Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты... Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом... А я... Я ночами зачи­тывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания -- тот мир, где ковались великие принципы droit de l'homme (* - Права человека) и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой... Ты ведь сам -- антик. Статуя молодого бога -- ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого теленка, который ска­чет по лугу задрав хвост.
   Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офи­цером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.
   Мацнев понял его улыбку.
   -- Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспа­ришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, -- со злобой воскликнул Мацнев, -- бей ворону, бей сороку! Что попалось -- бери, хва­тай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше момен­тов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения... Но толь­ко... Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гнев­ного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.
   -- Но... почему? -- сказал Саблин. -- Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, про­ведение в жизнь самого великого завета Христа.
   -- Ах, Саша! Ребенок Саша. И притом необразованный ребенок. Ты веришь в это: a Dieu mon ате, та vie аи roi, топ cceur aux dames, l'honneur pour moi! (* - Душа моя -- Богу, жизнь -- королю, сердце -- женщине, честь -- мне самому) Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты -- ребенок. Ну... пусть... И будь таким... Но помни: бей ворону, бей сороку -- тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра "Мир как воля и пред­ставление" -- нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше филосо­фии Мопассана нет, и Золя уже тяжел для тебя. Еще "Нана" ты прочтешь, пожалуй, а уже дальше... Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгоре­ло? И черт с ней, найдем другую...
   -- Оставь меня, -- бледнея сказал Саблин. -- Неужели без пошлости вы не можете обойтись!
   -- Прелестно! Очень хорошо сказано.
   -- Иван Сергеевич, я серьезно прошу, -- вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущенного Саблина.
   -- Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юно­ша, -- тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.
   Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.
   В кабинете все так же играли. Гриценко гневно кричал на Степочку:
   -- Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ста­вить! Что ты издеваешься надо мной?
   -- Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.
   -- Да бросьте, господа, -- говорил Маноцков. -- Я ставлю еще пятьде­сят. Идет? Дайте мне карту.
   -- Куплю и я... -- сказал сидевший поручик.
   Ротбек спал в самой неудобной позе на трех стульях, и его розовое, еще безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребенка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошел домой. Ему хотелось одного -- спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.
  

VI

   Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперек коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, об­мотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офице­рами, кучкой столпившимися посередине, веселый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.
   Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.
   -- Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвертом, ишь какой, так и но­ровит по ляжке бичом попасть, как промахнется солдат, -- говорил Ар­темьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшую­ся рубке.
   -- Знакомое дело, -- сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. -- Так старания больше будет.
   -- Господи! -- сказал Артемьев, -- я всегда итак стараюсь, даже молит­ву творю. Ну иной раз просто ошибется рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по ло­шади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.
   -- У меня на шее две недели шрам не заживал -- зудело... -- сказал дру­гой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.
   -- Ну, это что, -- снисходительно проговорил Недодай, -- это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издевкой бьет или куражится, да еще офицер.
   -- А бывает? -- спросил Артемьев.
   -- Ну как же... Сам виноват -- да сам же и побьет. Я молодым был. Толь­ко-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овес жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Под­хожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.
   -- Ах и дурной же, -- вырвалось у черноусого солдата постарше, Мака­ренко. -- Ну можно ли! Этакая дерзость.
   -- Ты погоди, дальше-то что? "Нагнись, сукин сын, -- кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясется. -- Нагнись!" Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. -- "Солдат, -- говорит, -- не смеет делать замечания офицеру, -- ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие". А почему? Коли он тогда поручик был.
   -- Почему? Так захотел, и ладно, -- сказал Макаренко. -- А твое дело молчать.
   -- По морде, говоришь, -- вмешался худощавый и смуглый унтер-офи­цер Антонов. -- Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.
   -- И такой это Мацнев... Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадет, на препятствия идти боится, лошадь обно­сит...
   -- Ну это што! Это полбеды, -- мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. -- А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.
   Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.
   -- Да, -- проговорил задумчиво Недодай, -- господам все позволено.
   -- А почему? -- спросил Артемьев.
   -- Почему? Да потому, что они -- господа, -- тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.
   Опять помолчали.
   -- Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстегнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси -- по головке не погладят. Тут же и девки. При девках -- мне прислуга собранская рассказывала -- своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? -- тихо сказал угрюмый, болезненного вида сол­дат Волконский.
   -- Ну это что же, -- снисходительно заметил Недодай. -- Гриценко ба­рин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадет. -- Гри­ценко никогда и слова не скажет. Это уже так -- барин и слуга. Отноше­ния особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой -- весело.
   -- А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, -- сказал унтер-офицер Бондарев.
   -- Саша душевный барин. Хороший барин, -- сказал Артемьев. -- Пря­мо как красная девица. С солдатами поет, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не зна­ет. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронно­му -- баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в поход­ную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпус­тил, да еще, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он -- доложил.
   -- Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, -- сказал Недодай.
   -- Кто его знает, -- задумчиво сказал Бондарев, -- известно, служба -- она ожесточает.
   -- Не то обидно, -- желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, -- что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.
   -- Где же ее сыскать! -- сказал Недодай.
   -- Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчет. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.
   -- Двадцать пять рублей, -- вздохнув, сказал Артемьев.
   -- А пело нас двадцать пять человек -- значит, ровно по рублю на бра­та. А выдали?
   -- По восьми гривен, -- сказал Балинский.
   -- Где же пять-то рублей осталось? -- спросил Недодай.
   -- Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?
   Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о сте­ну, и слушал. Лицо его иногда передергивалось нервной дрожью. Нако­нец он не выдержал.
   -- А вы почему же правды-то не добиваетесь? -- резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.
   -- Как же ее добьешься-то? -- спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.
   -- А вот тебя Мацнев ударил не по праву -- почему не жаловался?
   -- Кому же жаловаться? -- спросил Недодай.
   -- Кому? -- передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. -- Эскад­ронному.
   -- Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на вы­сидку в темный карцер посадит.
   -- Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.
   -- Где найдешь-то? Кругом -- господа. Один другого тянет.
   -- Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?
   -- Богатые, ученые... Вот и господа.
   -- А вы что же -- мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие -- вот хоть бы Мац­нев, и хуже нас, так за что же им почет и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода... А не их.
   -- Это оставить надо, -- строго сказал Бондарев.
   -- Что оставить? Почему? -- горячо воскликнул Любовин.
   -- А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.
   Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному -- "смерть курить захотелось", у другого отвязалась шпора, третий вспом­нил, что у него койка еще не прибрана. Все разошлись. Остался один Бон­дарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.
   -- Вы это, Любовин, оставьте, -- сказал он ему, вдруг говоря на "вы".
   -- Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Не­ужели вы не согласны со мной, что правды нет?
   -- Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и все-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.
   -- А правда?
   -- Правды, Любовин, вы нигде не найдете. Так от Бога установлено.
   -- От Бога?
   -- Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.
   -- Вы в это верите?
   -- Верую.
   Бондарев повернулся и пошел вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:
   -- У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!
   Душно стало ему в прохладной казарме. Щелканье бичей и крики ко­манды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою безкозырку, палаш и пошел к вахмистру проситься в отпуск.
  

VII

   Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал сво­ей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледя­ной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть крас­но-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, рас­пушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем -- собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.
   В дверях он столкнулся с Любовиным.
   -- Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, -- окрикнул он солдата.
   -- Я к вам, Иван Карпович, по делу.
   -- Какое такое дело в будний день и в городской форме?
   -- Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.
   -- Баловство одно, -- снисходительно сказал вахмистр.
   По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.
   -- Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.
   -- Ну, ладно. Ведомости переписал?
   -- Готовы, Иван Карпович.
   -- Поди. Заявись дежурному.
   -- Покорно благодарю.
   Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сер­дитым криком: "Постой!"
   Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.
   -- Идти-то в отпуск ты иди! -- сердитым шепотом проговорил вах­мистр, -- но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь ку­кишей вижу, -- и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громад­ный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими бле­стящими волосами. -- И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую -- уморю... Живой не уйдешь! У тебя протекция -- знаю, -- генерал Мартов за тебя просили -- это мне все одно. У меня одно на уме -- долг службы и присяга... Да... Разное тут бывало. И крали, и пьян­ствовали... Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и огра­били... Все прощу, все спущу и покрою... Но никогда! -- слышишь, Любовин, -- никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было... Так, ежели понимаешь -- какая дурь в голове у кого появится -- ты мне отве­тишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими рука­ми задушу! -- почти прохрипел вахмистр. -- Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!
   Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.
   "Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, -- думал Лю­бовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. -- И если зна­ет, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарожда­ющейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Бро­шюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам... Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же -- солдаты. За ласковое слово, за облег­чение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершен­но извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное -- войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Кар­повичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!
   Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Ли­говку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.
   Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном за­воде и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди -- пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил уче­нье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.
   Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын -- Виктор и дочь -- Маруся -- оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная му­зыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на арти­стическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.
   В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для кото­рых он сделал больше, нежели мог.
   Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по дере­вянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий де­ревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный ко­ричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белы­ми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и неж­ною любовью.
   -- Виктор! Вот неожиданная радость! -- воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.
   -- Маруся! Ну как?
   Сестра сейчас же поняла брата.
   -- Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, -- проговорила она, и сча­стьем сверкнули ее глаза.
   Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были за­плетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким но­сом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скольз­нувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три слу­чайных непокорных локона -- сейчас же отражались в этих глазах. То све­тились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно вы­цветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.
   Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отве­чая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.
   -- Что же и отвечать заставили? -- спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.
   -- Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, -- краснея от счастья, сказала Маруся. -- Вот-то было не­ловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он чи­тал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?
   Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккурат­но, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрыва­ла нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой пись­менный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на сте­не. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустив­ших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крыш­кой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне -- большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу -- платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.
   Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожи­лой женщины в простом платье и платке на голове -- мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография -- группа гимназисток и по краям ее -- большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.
   -- Ну садись, -- ласково сказала Маруся. -- Сейчас придет Федор Фе­дорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?
   -- Разве можно к этому привыкнуть! -- воскликнул с отчаянием Любо­вин. -- Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня -- будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди -- пой. А там -- дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офи­церы, уличные девки... Срам. Это у них служба Государю и Родине!
   Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочув­ственно смотрели на брата.
   -- Что же делать, Виктор, -- тихо сказала она, -- терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно -- а жизнь делает другое.
   -- Вчера... Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что -- сей­час и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.
   В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под ок­ном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой кон­ки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.
   -- Это, наверно, Федор Федорович, -- сказала Маруся. -- Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.
   -- Все брошюры им раздает, -- раздражительно сказал Виктор, -- а они их на цигарки изводят.
   -- Расскажи ему все. Хорошо? -- сказала Маруся и побежала отворять дверь.
  

VIII

   Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл -- студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в соци­ал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет ре­волюция, и то хорошо.
   -- А, воин, -- сказал он, здороваясь с Любовиным, -- что в будни по­жаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?
   -- Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.
   И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.
   -- Так, так, хорошо, -- говорил Федор Федорович, внимательно слу­шавший Любовина.
   -- Что же хорошего-то, Федор Федорович? -- озлобленно воскликнул Любовин.
   -- Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поста­вить, подчеркнуть где надо -- гляди и до бунта недалеко.
   -- Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это та­кая серость, такое смирение, такое... черт его знает, что такое -- ему в морду дай -- он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..
   -- Ну не совсем оно так выходит, -- сказал Федор Федорович, -- вот Саша-то ваш возмутился, говорите.
   -- Ах, что Саша! -- махнул рукою Любовин.
   -- А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами винова­ты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годит­ся. Надо, как говорят немцы -- langsam, ruhig (* - Медленно, спокойно) -- вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим момен­том?
   -- Воспользовался, говорил... Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. "Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога", а стал им объяснять -- разошлись. Бо­ятся.
   -- Так, так... Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площа­дям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайло­вич, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. За­чем всем оглашать ее. Выдадут -- это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и па­дают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да... вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмуще­ния -- вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все крити­кует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.
   -- Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.
   -- Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев... Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. "Офицер­скую и солдатскую памятки" давал я вам?..
   -- Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неде­ле в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.
   -- Да ведь не все же? -- сказал Федор Федорович.
   -- Все, -- злобно отвечал Виктор.
   -- Ну, а Саша? -- тихо сказала Маруся.
   -- И Саша такой же будет, -- сказал Виктор.
   -- А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нем человека, -- сказала Мару­ся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.
   -- Как же быть-то, уже и не знаю, -- сказал он.
   Федор Федорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забас­товках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.
   Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Федора Федоро­вича чаем.
   -- Наши товарищи еще не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, -- говорил Федор Федорович, -- а ведь он мастер. Что офи­цер в полку, то мастер на заводе.
   -- Вы вот совратите его, -- воскликнул Виктор.
   -- Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот тако­го, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдается, что это материал, который можно обработать.
   Федор Федорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Вик­тор пошли провожать его.
   -- Опять к рабочим? -- сказала Маруся.
   -- Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нем так и кипит, -- сказал Федор Федоро­вич и посмотрел на Марусю.
   Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Ее руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в ее глазах. Невольно загляделся на нее Коржиков. "Эк, какая! -- подумал он, -- совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убий­ством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьем за идею, за слово, за дело". Коржиков перевел глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом ска­зал:
   -- А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Федора Федоровича.
   -- Понимаете ли вы, что говорите, -- тихо сказал он.
   -- Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы ее принесем. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом ее желаний.
   Наступило зловещее молчание. Маруся еще более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Федора Федоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Федора Фе­доровича. Ведь знал же он, как безконечно любил его сестру этот несураз­ный Коржиков!
   -- Вы с ума сошли, -- злобно кинул он Федору Федоровичу.
   -- Так, так, -- спокойно сказал Коржиков. -- Мария Михайловна, если понадобится, вы принесете эту жертву?
   Маруся ничего не ответила. Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые гла­за на Коржикова. Он как-то съежился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошел к двери.
   -- Если партия признает это нужным, -- сказал он хриплым голосом, -- Мария Михайловна, мы вас попросим.
   И скрылся за дверью...
  

IX

   Густые черные тучи низко клубились над землею, застилая горизонт. Далекая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие березы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно на­бухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под черными тучами тянулась узкая полоса далекого залива. Ночь наступала.
   В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну ком­нату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душ­но. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная бо­лотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в темной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошел по бере­зовой аллее к окраине Красного Села.
   Было так темно, что он скорее по догадке нашел небольшую скамейку под березой и сел на нее.
   Черное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.
   Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днем и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голу­бых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя це­пей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, оде­тые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправлен­ные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалин­ках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптан­ною травою, вдруг стало таинственным и жутким.
   Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и пре­красною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.
   Саблин глубоко с детства верил, что Государь -- Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно ми­гающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.
   Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шел сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу березы. Шедший за ним человек остановился неподалеку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое по­казалось Саблину в невысокой фигуре. Черный картуз оттенял еле вид­ную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.
   -- Кто там? -- крикнул Саблин.
   -- Прохожий, -- глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.
   Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. "Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?" -- подумал Саблин. Ему было неприятно присут­ствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.
   -- Что, товарищ, и вас томит погодка-то? -- вдруг спросил взволно­ванным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.
   Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого челове­ка, Бог знает кого. "Может быть, -- подумал Саблин, -- это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил ско­ротать ночь разговором". Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к ее агентам чувство брезгливости и недоверия.
   -- А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра еще будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?
   -- Да, -- сказал Саблин. -- Для парада это нехорошо.
   -- И, ах как нехорошо-то еще! -- точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слы­хал этот теноровый хриповатый голос.
   -- Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет свое явление иметь к народу. Да... Помазанник Божий... Бог земной... Ведь по крестьянству-то -- а солдаты наши почитай все крестьяне -- вера-то какая по этому по­воду. Государь -- во всей славе является -- и солнце, и ангелы с неба тру­бят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польет дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золо­тых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под хо­лодными струями воды и такого же смертного, как и мы все... Ах, това­рищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ -- а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чем тут Помазанник Божий?
   -- Да кто вы такой? -- нетерпеливо воскликнул Саблин.
   -- Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать -- вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да... Про­хожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идете, ну и решил поболтать с вами.
   -- Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..
   -- То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.
   -- Так непочтительно... и смело.
   -- Ах, так... Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если ученость имеешь и знаешь, как и откуда что про­изошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошел, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворе­ние мира и прочие сказки... Вам, может быть, это и неинтересно совсем.
   -- Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни раз­говаривать не желаю. Уходите от меня!..
   Незнакомец поежился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:
   -- Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, това­рищ, надо иметь в виду, что все это просто гипноз и обман простого наро­да для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное дви­жение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице... Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, се­ребра -- ну и, конечно, ничего не вышло. Царь -- мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер свято­сти или страха какого. Да... Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что все это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат... Смелый... Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень мно­го... Возьмет ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда -- аминь -- вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и все­народно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что это­го нельзя. Кончено.
   -- Кто же вы и почему вы так говорите? -- сдерживая свое волнение, спросил Саблин. -- Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!
   -- Ах, товарищ... Ну что? -- арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке по­строено. Дунет ветер, понесет пески и развалится все. Вот опять, к приме­ру, завтра... Да... Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальон­ные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офице­ров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооруженная толпа, к которой жутко подойти. Ведь все это при­думано, что этого нельзя. Да -- одному нельзя, а всем? Всем можно, все-то ведь сила и вот, когда все этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь -- избранник Божий, Богом помазанный -- а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошел или там кто-либо смелый на­шелся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают... а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.
   Саблин встал.
   -- Кто вы? -- задыхаясь, воскликнул он. -- Как смеете вы... Я вас! Темная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.
   -- Стой! -- крикнул Саблин.
   Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, за­трепетала всеми листами своими громадная береза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.
   -- Любовин! -- крикнул он.
   Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пе­нясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пуч­ками прорезывали черное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, березы по сторонам шоссе, кипящие водою кана­вы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся черной, дневальный под пестрым деревянным грибом, и сейчас же страшные рас­каты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал все, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильны­ми толстыми струями бил и сек по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумал­ся, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошел в горницу, зажег свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтерся мохнатым полотенцем и голый кинулся под свое одеяло. У противоположной стены храпел безмя­тежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берез и лужам садика.
   "Как же завтра парад?" -- подумал Саблин и в ту же секунду почув­ствовал, как он словно отделился от земли и понесся куда-то. Молодой сон охватил его освеженное дождем тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпани­ровал непрекращавшийся дождь.
  

X

   Когда Саблин проснулся, было утро и не рано. Ротбек, совершенно одетый, в новых рейтузах и сапогах с ярко блестящими шпорами, в виц­мундире со сверкающей портупеей и перевязью через грудь -- пил за сто­лом, стоявшим у окна, чай. Денщик его намазывал ему маслом ломти хле­ба. Денщик Саблина приготовил ему все новое. Мокрый китель и рейтузы были убраны с пола и лужи воды затерты.
   И едва только Саблин понял, где он и что он, как совершенно особен­ное праздничное настроение охватило его. Такое настроение у него быва­ло в детстве, когда еще жива была его мать, в именины или в день прича­стия. И он понял, что это оттого, что сегодня парад и он увидит Государя. Как был, не одеваясь, вскочил он с постели и бросился к окну. Какова-то погода?
   Дождь перестал, но все в природе было мокро, тускло и не по-празд­ничному убрано. Седые тучи спустились низко и клочьями тумана легли на поля и огороды. Было свежо. Хрипло в воздухе, переполненном вла­гой, звучали голоса. Из двора напротив солдаты выводили лошадей и са­дились на них. Бравый ефрейтор Степаненко, принаряженный, чисто вымытый, блестящий, точно лаком покрытый, осматривал их и давал последние наставления.
   -- Пучки соломы все захватили, ребятёж? Смотри, затирать чтобы было чем ноги лошадям. Ватрущенко, спорхай к взводному, снеси ведерко, надоть в подводу положить. Не пришлось бы копыта замывать.
   "Парад будет, парад не отменен!" -- радостно подумал Саблин.
   -- Стыдись, срамник, -- проговорил Ротбек, прожевывая хлеб с мас­лом, -- хоть бы рубашку одел. Где вчера шатался? Всю комнату наследил.
   -- Милый Пик! Парад... парад... сегодня. Шерстобитов! Умываться, оде­ваться...
   Саблин в две минуты был готов. Праздничное настроение, охватившее его, не унималось, но шумными, весело перекликающимися колоколами звонило у него на душе, и было хорошо, и хотелось обнять весь мир от этого ощущения молодости, здоровья, красоты своего полка, который уже выстраивался по улице, сознания, что сам составляешь маленькую пес­чинку в этом лихом славном, знаменитом полку.
   Было дивно хорошо увидать своего Мирабо, сытого, холеного гунтера, блестящего, как атлас, гладкого и косившего за сахаром свой чудный черный глаз, еще отраднее было солидно подъехать к своему эскадрону, не­подвижно замершему на улице, услышать команду Ротбека "смирно" и, курц-галопом подъехав к флангу, поздороваться с людьми и выслушать бодрое и радостное "здравия желаем, ваше благородие". А потом гордели­во, шагом ехать по фронту и смотреть прямо в лица солдатам. Вчерашняя ночная сказка вспомнилась ему. Вспомнился весь разговор, рассказ про солдата, про бунт, про непогоду. Стало жутко смотреть на людей. Неужели Любовин?!..
   Вот и Любовин. Он стоит во втором взводе в задней шеренге. Бледное лицо нахмурено, но голова повернута на Саблина и медленно провожает он его глазами.
   Нет, и Любовин ничего. Бледен немного. Но он всегда такой. Нездоро­вый какой-то. Только погода не подгадила бы.
   За эскадроном стоит вахмистр Иван Карпович. Вся грудь его горит в медалях, цепочка из ружей солидно спускается по животу. Какой он кра­савец! Лучше его никто не ездит в полку. Даром что ему уже за тридцать лет и он в отцы годится Саблину, как осторожно, почтительно глядит он на него и глазами показывает в сторону. А, -- это поручик Фетисов уже подъезжает к строю.
   И с тем же праздничным восторгом Саблин поскакал к флангу своего эскадрона и весело закричал:
   -- Смирно! Глаза направо! Господа офицеры!..
   Когда выезжали на военное поле, оно кипело жизнью. Длинные вере­ницы пехотных артельных и крестьянских подвод с песком тянулись к Цар­скому валику, чтобы исправлять то, что сделала вчерашняя непогода.
   В собственных экипажах, на извозчиках, на велосипедах, пешком еха­ли и шли одетые в светлые розовые, голубые, лиловые и белые платья, в больших шляпах со страусовыми перьями, цветами, лентами дамы и ба­рышни. Все свои, полковые, батарейные, или их знакомые, по особым билетам допущенные к тому месту, где будет Государь, матери, жены и се­стры офицеров. Жандармы в светло-голубых с серебром мундирах на се­рых лошадях проверяли билеты и пропуски. По военному полю бодро гре­мела музыка, и темные колонны пехоты выходили из проходов между ба­раками Авангардного лагеря. Люди тяжело и медленно шли по размокшей глине, которая до самого голенища залепляла ярко начищенные сапоги.
   Остановившись на местах, где уже с пяти часов утра стояли жалонеры с пестрыми флачками на штыках и были от колышка к колышку протяну­ты веревки, люди сдвигались в шумные кучи и начинали смывать и счищать глину с сапог и приводить себя в такой вид, как будто бы они только что вышли из своих палаток.
   Все поле кипело работой. Пехота чистила сапоги, конница, слезши с лошадей, замывала копыта, распушивала хвосты, разбирая их по волоску, и все в то же время тревожно смотрели на небо и на холмы Дудергофа. Это уже такая примета, что если покажется из тумана темная шапка лесов Дудергофа, то будет хорошая погода. Но Дудергоф весь скрылся за тучами, и даже внизу вдоль татарского ресторана тянулись полосы седого тумана. Ничто не предвещало солнца, а между тем оно должно было быть, должно было осиять венчанного Царя, Божия помазанника.
   Так верили седые генералы, начальники дивизий, командиры бригад и полков, в ярких лентах и орденах, насупившись, смотревшие, как чисти­лись их люди, так верили молодые офицеры, старые фельдфебели и сол­даты всех сроков службы, и Любовин так верил. По крайней мере, Саблин подметил, что и он бросал тревожные взгляды к серому безотрадному небу и поглядывал на клубящийся туманом Дудергоф.
   В сказочной красоте и величии должен был явиться перед своим вой­ском Царь, солнцем осиянный, прекрасный, великолепный и далекий. Не от мира сего. Так было всегда, -- говорили старые люди, -- что какая бы погода ни была, но Государя неизменно сопровождало солнце. И одни видели в этом милость Божию, чудо, явленное народу в подтверждение того, что Царь не людьми поставлен, но Богом, другие, скептики и ма­ловеры, усматривали в этом отличную работу Петербургской физической обсерватории на Васильевском острове, знающей, когда будет какая по­года, третьи, молодежь, сами мало видавшие, считали, что это просто случай.
   Саблин глубоко верил, что солнце должно быть, но иногда, когда ви­дел серое небо, с которого вот-вот прыснет дождь, сомневался и страх за­крадывался ему в душу. А что как не будет? Ведь тогда все то, о чем гово­рил вчера неизвестный прохожий, весь этот ужас может осуществиться, может случиться и быть.
   Он подходил к Ротбеку и с тоской говорил ему:
   -- Пик, что же солнце?
   И слышал неизменный ответ
   -- Будет солнце.
   -- Но почему, почему? -- с тоскою спрашивал Саблин.
   -- Потому что будет Государь Император. Так всегда было! -- убежден­но говорил Ротбек.
   "Вот он верит, -- думал Саблин, -- а я не могу! Господи! Помоги моему неверию".
   Любовин из рядов 2-го взвода со злорадством посматривал на небо. Это был он, наговоривший случайно так много Саблину. Вчера, накинув крестьянское пальто и фуражку, он с вечера следил за Саблиным. Он ви­дел тревогу молодого офицера и понял, что слова его подействовали и, если солнце сегодня не явится, а очевидно, что оно не явится, -- поколеблется Саблин и с ним много поколеблется народа. То-то будет хвастать он перед Коржиковым, ликовать своею смелостью. Саблина он не боялся. Он слышал, как Саблин окликнул его ночью. Значит, узнал, но сомневал­ся. А раз сомневался, то не спросит. Он отопрется, и Саблин сам будет рад, что не надо начинать такого дела, где третьего свидетеля нет и все шло с глазу на глаз и где все преимущества на стороне Любовина. Он-то может говорить что угодно, нести какую угодно ложь, ну а Саблин что скажет? Что слушал и не прервал, что молчал? Нет, Саблин не спросит. Не в его интересах! А солнца не будет! Вот вам и помазанник Божий. Любо­вин презрительно оглядывал своих товарищей и мысленно ругал их серы­ми, скотами и кислою шерстью.
   -- Ты чаво, Любовин, тут распетюкиваешься, ничего не делаешь, когда люди копыта замывают. Гордо больно смотреть стал! -- услышал он власт­ный голос вахмистра. -- Смотри, кабы я тебе твою обязанность не напомнил.
   -- Не было бы дождя опять, Иван Карпович, -- скромно сказал Любо­вин.
   -- До-ждя! -- протянул вахмистр. -- Сказал тоже, дурной. Солнце бу­дет! Государь Император будет!..
  

XI

   Все поле покрылось темными квадратами пехотных колонн. Красне­ли погоны и тускло виднелось серебро и золото офицерских уборов. Сза­ди пехоты неподвижно вытянулись запряжки артиллерии и банник в бан­ник, дуло в дуло выровнялись орудия. Великий князь на темно-гнедом сытом коне, с седлом, покрытым вальтрапом с каракулем, объехал полки; великая княгиня Мария Павловна с сыном-кадетом в черном мун­дире с алыми погонами и прелестной девушкой с дивными каштановы­ми волосами, в коляске, запряженной тройкой с лихим кучером в голу­бой шелковой рубахе, поддевке черного бархата и шапке с павлиньими перьями, подъехала к валику, на котором была установлена большая па­латка. По широкой лестнице, обставленной цветами в горшках, между блестящей свиты и иностранных агентов в их пестрых формах она, со­провождаемая детьми, поднялась наверх и сверху окинула глазами гро­мадное поле.
   Так же серо было небо и туман клубился шапкой над Дудергофом, скры­вая его леса и дачи. Сзади валика длинной пестрой лентой на зеленом лугу стояли полки кавалерии. Белой широкой полосой тянулась кирасирская дивизия, три пятна -- красное, синее и малиновое -- обозначали казаков, а левее темная вторая дивизия заканчивалась пестрым и белым с красным пятном гусарского полка. У самой Лабораторной рощи, хмурой, набух­шей от дождя, стояли пушки и видны были всадники конных батарей.
   Поле нервно вздрагивало, охорашиваясь и ровняясь последний раз. Проверили по шнуру носки. Бегом разбежались по местам жалонеры, и пешие линейные кавалерии сели на лошадей. Жандармы отгоняли раз­носчиков лимонада и бутербродов от войск, и видно было, как бежал на согнутых ногах старик с лотком, покрытый пестрым полотном на голове, а его рысью преследовал жандарм. Две собаки возились на усыпанной пес­ком площадке, предназначенной для церемониального марша, и пеший стражник гонялся за ними и не мог их прогнать.
   Подле валика на стульях и скамейках, еще с раннего утра принесенных денщиками, сидели и стояли зрители. Больше дамы и барышни, дети, офи­церы штабов, изредка виднелась хорошо одетая штатская фигура, уми­ленно смотревшая на войска. Все лица были повернуты в сторону Крас­ного Села. Туда же смотрел, небрежно сидя на коне с обнаженной шаш­кой в руке, Великий князь Владимир Александрович и разговаривал ломким голосом, звучавшим на все поле, со своим начальником штаба, статным, седым, стройным генералом.
   -- В Финляндском полку, -- говорил Великий князь, -- вы заметили, Николай Иванович, собачка...
   -- Едет, ваше императорское высочество, -- почтительно прервал его начальник штаба, указывая глазами на Красное Село.
   Оттуда вылетела тройка и быстро приближалась к пестрой группе, сто­явшей между парадом и Красным Селом. Там была свита, лошадь Госуда­ря и коляска императрицы.
   Великий князь нахмурился и посмотрел на Дудергоф. Из серых туч ясно отделилась его косматая, покрытая елями, соснами и орехом вершина, и ветер рвал в клочья туманы над ним, и обнажились верхние дачи. Внизу отчетливо стали видны павильоны и галерея татарского ресторана. Но солнца не было.
   Коляска подлетела к свите и остановилась. Великий князь посмотрел на часы. Было без двух минут одиннадцать.
   -- Точен, -- сказал он начальнику штаба, -- как отец, как дед и особен­но прадед был точен.
   Он незаметно, мелким крестом перекрестился. Волнение отразилось на его красивом холеном лице.
   -- Па-г'ад! Сми-г'но! -- скомандовал он.
   Затихшие полки чуть шелохнулись. В разных местах бурого мокрого поля раздалась разноголосая команда: "смир-рна! смир-рна!" -- и все за­мерло в напряженном ожидании.
   -- По полкам, слу-шай на каг'аул!..
   Великий князь поднял свою рослую лошадь в галоп и тяжело поскакал навстречу Государю.
   Нарушая общую тишину резкими, отрывистыми звуками, играли гвар­дейский поход трубачи собственного Его Величества конвоя. Государь по­здоровался с казаками, и "ура" вспыхнуло на правом фланге. Государь подъезжал к полку военных училищ. Полк вздрогнул двумя резкими толчками, юнкера взяли на караул, и тысяча молодых лиц повернулись в сторону Государя.
   Впереди свиты на небольшой серой арабской лошади с темной мор­дой, с которой умно смотрели большие черные глаза, накрытой громад­ным темно-синим вальтрапом, расшитым золотом, легко и грациозно ехал Государь. Красная гусарская фуражка была надета слегка набок. Из-под черного козырька приветливо смотрели серые глаза, алый доломан был расшит золотыми шнурами, на лакированных сапогах ярко блестели ро­зетки и чуть звенела шпора.
   -- Здравствуйте, господа! -- раздался отчетливый голос и из тысячи мо­лодых грудей исторг восторженный выклик, шедший от самого сердца.
   И сейчас же величественные плавные звуки Русского гимна полились на фланге и слились с ликующим юным "ура".
   В ту же минуту яркий солнечный луч блеснул на алой фуражке и залил царственного всадника, свиту и коляску, запряженную четверкой белых лошадей, в которой в белых платьях сидели обе императрицы.
   Природа точно ждала этого могучего крика "ура", этого властного, твер­дой молитвой звучащего гимна, чтобы начать свою работу. Невидимый ветер рвал на клочья серый туман, и наверху ослепительно горело точно омытое вчерашним дождем солнце и на синем небе показались мягкие пушистые барашки.
   Чудо свершилось.
   Помазанник Божий явился во всей своей славе и красоте, сказочно кра­сивый на сером арабском коне, смотревшем как-то особенно умно, вы­ступавшем как-то особенно легко и горделиво. Сказка о великом и дале­ком Царе раскрывалась перед солдатами и народом, и они видели эту сказ­ку в золоте шнуров доломана, в расшитом вальтрапе с косыми углами, в царственном коне, в воплях "ура", исторгаемых из тысяч грудей, и в плав­ных звуках величественной музыки. Полубог был перед народом, и зем­ные мысли отлетали от людей и чувствовалась близость к небу. Парили сердца.
   Саблин, привстав на стремена, смотрел туда, где все шире и громче гремело "ура", где полк за полком брали на караул, щетинились штыка­ми, где, казалось, земля пела небу восторженный Русский гимн.
   Он торжествовал. Он понял, что теперь, какой бы ни был злодей в ря­дах армии, он не может, он не посмеет не только выйти из рядов и выстре­лить, но не посмеет иначе думать как все. Он не посмеет не молиться.
   Саблин оглянулся на Любовина.
   Бледный, широко раскрывши воспаленные глаза, смотрел Любовин то в поле, то на солнце, и уже не злоба, но недоумение и тоска отражались на его лице.
  

XII

   "Ура" становилось громче и мощнее. Новые полки примыкали к нему. Государь объезжал артиллерию. Все насторожилось в рядах конницы.
   Высокий всадник на белом коне, покрытом черными пятнами, власт­но скомандовал:
   -- Кавалерия! Шашки вон, пики в руку, слуша-ай...
   Волна небывалого волнения и счастья захватила Саблина, ему стало тяжело дышать. К глазам подступили слезы.
   Из-за трубачей на серых конях ему виден небольшой интервал между полками. Здесь сейчас должен показаться Государь. Соседний полк уже кричал "ура". Трубачи разом взяли трубы к губам. Раздалась команда "го­спода офицеры", и грянул ликующий полковой марш. Из-за левого флан­га полка показалась нарядная серая лошадь. Вот и он.
   Саблину казалось, что Государь смотрел ему одному прямо в глаза. Саб­лин смотрел в глаза Государю и мысленно говорил: "Ты видишь? Я корнет Саблин! Прикажи и умру, и погибну, и потону в море блаженства смерти, потому что умереть за тебя -- блаженство..."
   Саблину казалось, что Государь слышит и понимает его.
   "Как благородно, ласково его лицо, как одухотворенно красивы черты его!"
   Сзади ехала на четверке прекрасных лошадей в белой с золотом откры­той коляске, с жокеями в белых лосинах и красных шитых золотом кур­точках, прекрасная юная императрица, сзади ехала блестящая свита, где каждый всадник был красота, где седые бороды и благородные осанкис тарых великих князей и генералов гармонировали с юношами, прекрас­ными, как боги, -- Саблин ничего этого не видел. Он видел только одного всадника в алом доломане и красной фуражке, видел его и его лошадь, залитых солнечными лучами, покрытых благодатью неба.
   Трубачи оторвали трубы и бросили играть. Государь сказал два слова -- "здорово, трубачи!" -- а Саблину показалось, что он сказал что-то дивно прекрасное, сказочно волшебное. Трубачи ответили, и Государь скрылся за ними и первым эскадроном. Оттуда донеслось приветствие полку. Ис­торически, неизменно трогательное приветствие. И полк потрясся от от­вета и могуче, и радостно крикнул "ура!".
   Звонким молодым голосом Саблин кричал от всего сердца. Государь давно проехал дальше, а Саблин, опьяненный безумным счастьем, все кри­чал, сливая свой крик с сотнями молодых голосов. Одно мгновение он подумал -- "А Любовин?" Обернулся. Но и Любовин кричал. Рядом Адамайтис широко раскрыл рот, и крупные слезы счастья текли по его ще­кам, и он кричал, сам не понимая того, что с ним происходит.
   "Вчера был сон. В нашем полку ничего не может быть такого, -- поду­мал Саблин, и горячее счастье залило его сердце. -- Счастье быть в нашем полку".
   Потом долго шла пехота. Было видно, как сверкали штыки, гремела музыка и бил турецкий барабан. Кавалерия вдруг повернула повзводно направо и взводными колоннами рысью пошла огибать военное поле. Пахло свежей примятой травою, мягко ступали по сочной земле лошади и шли легко, точно опьяненные криками, музыкой, видом человека, постав­ленного Богом. Звенели шпоры и мундштуки, и все это вместе с далекими звуками бодрого церемониального марша подымало душу и несло куда-то. Полки выстраивались у крайнего жалонера в эскадронную колонну. Все нервничали. Толстый барон Древениц, командир полка, распушив густые седые усы, сотый раз проезжал вдоль полка и подравнивал; его помощник худощавый, стройный, красивый с узкой черной пробитой сединою бо­родою, князь Репнин, флигель-адъютант покойного Государя, никак не мог установить Ротбека и то подавал его нервного Мумма на полшага впе­ред, то осаживал. Гриценко давал последние наставления задней шеренге и кричал звонким тенором: "Задняя, смотри, не напирай, держи два шага и кулаки подравнивай чище. Ответ дружнее и, смотри, левый фланг не заваливай!"
   Эта суета, эти поправки усиливали и подогревали взволнованное со­стояние, электризовали людей, говорили, что происходит что-то особен­ное.
   Подались вперед и сейчас же остановились. Еще подвинулись вперед и стали. Передний полк уже стал поэскадронно отделяться от жалонера. Слышно было, как глухо гудели литавры, перерываемые звонкими воз­гласами труб.
   -- Чище равняться, задняя не напирай! -- хрипло последний раз про­говорил командир первого эскадрона и выскочил вперед. Раздалась его солидным баском произнесенная команда "марш!", и линия блестящих крупов лошадей со сверкающими медными котелками на синих чемода­нах плавно отделилась от Саблина и стала удаляться в поле, где был он.
   Серебряный звук звонкого сигнала "рысь" прозвучал как приказ от него. Гриценко, чертом вертевшийся на своем нервном англоарабе, завопил пол­ным голосом: "Марш". Саблинский Мирабо точно ожидал этой коман­ды, подставил задние ноги под перед, выкинул правую переднюю вперед л плавно, загребая ногами землю, пошел в пустое пространство, где вид­нелся первый эскадрон и дружно кричали люди.
   Слева лилась мягкая мелодия рыси, играемой трубачами. То сладко пел кларнет, и ему вторили трубы, то отсчитывал темп баритон и будто гово­рил лошадям: раз, раз, раз! Лошади пряли ушами, ловили такт, и эскадрон шел ровно, сливаясь с музыкой. Вправо был он! Там была громадная свита, там был валик, на котором сверкающей шелками группой стояли императрицы и великие княгини и княжны, там была пестрая линия зонти­ков ажурных, легких, синих, розовых, пунцовых, белых, казавшихся гро­мадным цветником, но Саблин ничего этого не видал. Он видел только нарядного серого араба и царственного всадника на нем. В эти мгновения он любил его до восторга и мечтал об одном: как бы лучше пройти. Он видел нечеловеческие усилия Ротбека, который никак не мог справиться со своим Муммом, и злился и ненавидел пухлого розового Пика и сердил­ся на Мумма. Но это было только одно мгновение. Раздался ласковый го­лос Государя: "Спасибо, ребята!" -- и уже не стало его видно.
   Впереди было пустое поле, и музыка летела уже сзади обрывками, точ­но клочки воспоминаний чего-то необычайно счастливого и прекрасно­го. Первый эскадрон выдвинулся во взводную колонну и скакал галопом, Гриценко скомандовал, и их эскадрон поскакал за ним. И нет его, нет сви­ты, впереди пустое поле с уходящими полками.
  

XIII

   Там, у Царского валика, еще гремела музыка. В карьере неслись каза­ки, лихим галопом шли гусары, звенела конная артиллерия, а здесь, в пол­ку, уже все было кончено. Серые будни наступали. Хотя был дан отдых и три дня праздника, но какой же это праздник без него!
   Полк свернулся в колонну по шести. Песенники были вызваны перед эскадронами, и офицеры выехали вперед.
   Ходила я, девица,
   Во боро-о-чек,
   Наколола я ноженьку
   На пене-о-чек, --
   пели песенники. Трубачи на серых лошадях рысью обгоняли полк. Громад­ный геликон шел галопом и прыгал раструбом вверх и казался нелепым и грозным и точно хотел крикнуть что-то в самое небо. Изящный штаб-тру­бач, вольнонаемный, окончивший консерваторию, растопырив носки и раз­вернув тощие колени, трясся с серебряным корнетом в правой руке. Вид у трубачей был уже будничный, все говорило, что праздник кончен.
   Гриценко замахал рукою адъютанту, и тот, сдерживая своего толстого серого коня, отделился от трубачей и подъехал к Гриценко.
   -- Ну как? -- спросил его Гриценко.
   Песенники перестали петь и тоже прислушивались к тому, что скажет адъютант о том, как проходил полк.
   -- Отлично. Лучше всех. Равнение идеальное. Господа не равнялись. Это немного портило. Но я пропустил всю дивизию, наш полк лучше всех. Мне говорил барон, что Государь отменно доволен и сказал: мои, как все­гда, великолепны!..
   -- Так и сказал?
   -- Да. Генерала Бакаева во второй пехотной отставить приказал от ко­мандования бригадой. Не справился с лошадью, прямо в свиту влетел, чуть Великого князя не сбил.
   -- Ну!
   -- Ужасно. Откуда у него такая лошадь?
   -- А вообще парад?
   -- Удивителен. Мне французский агент говорил, что он никогда ниче­го подобного не видал. Его особенно поразила армейская пехота. Малень­кие люди, а такой шаг развили -- говорят, полтора аршина.
   -- Ишь ты, крупа наша, -- ласково сказал Гриценко.
   -- Но мне лично не нравится, как они правой рукой машут, слишком далеко отбрасывают.
   -- Ермолов опять что-нибудь сморозил?
   -- Представь, кажется, ничего.
   -- А так новости?
   -- Казаки просили, чтобы их от полицейской службы избавили. -- Ну!
   -- Государь, говорят, недоволен остался. Великий князь поддержал, и их освобождают. Говорили что-то о создании конной полиции, да я не рас­слышал.
   -- Ну, а завтрак?
   -- Обычно. Толчея, сплетни, слухи о назначениях, о переменах, все та же биржа, как всегда. Шипов, говорят, первую дивизию получит или Ураль­ским атаманом, я уже не понял, мне Фриц рассказывал, такая лотоха, ни­чего не поймешь. Ну, addio (* - Прощай), -- поеду нагонять полк, а то барон подъедет, будет расспрашивать.
   И адъютант, приподнимаясь на английской рыси, поехал к трубачам.
   Поле пустело. Неслись извозчики и коляски, и длинными змеями ухо­дили колонны полков. В золотистых полях колосящейся ржи за Лабора­торной рощею влево красною змеею тянулись гусары, посередине и чуть впереди синели уланы и, уже уходя за холмы, спускались к Шунгоровской мызе черные на вороных лошадях конногренадеры.
   Сладкий миг пролетел и не вернется больше. Сердце тихо билось, го­лова перебирала ликующие моменты совершившегося, будни сдавливали кругом, и солнце на синем небе с барашками казалось выцветшим, блед­ным, обыденным и скучным.
   Впереди играли трубачи. Какою-то тоскою по прошлому веяло от пе­вучего вальса, доносившегося обрывками сквозь топот конских ног и фыр­канье коней.
   Саблин прислушался.
   Играли модный вальс "Невозвратное время".
   "Да, -- подумал Саблин. -- Невозвратное время! Его не вернешь". И ему стало грустно, но в грусти его звучала счастливая нота.
  

XIV

   В собрании обедали наскоро. Не все офицеры были за столом. Ко мно­гим из Петергофа, Царского и Стрельны приехали жены, и они обедали отдельно, или у себя, или в садике собрания. Другие воспользовались тре­мя днями отдыха и уже умчались, кто в Гунгербург, купаться в море, кто на Иматру.
   Саблин, не выспавшийся за ночь и уставший от впечатлений дня, по­сле обеда завалился спать вместе с Ротбеком, который, как ребенок, мог спать когда угодно и сколько угодно.
   Он проснулся в пять часов и лежал на спине в сладкой истоме. Впере­ди было три дня отдыха, а там суббота и воскресенье -- пять дней, кото­рые не знаешь куда девать и чем заполнить. За перегородкой Ротбек гром­ким шепотом справлялся у денщика, приехал ли извозчик.
   -- Пик, ты куда? -- крикнул Саблин.
   -- В Павловск, к матери, -- отвечал Ротбек и вышел в белоснежном кителе и длинных рейтузах.
   -- Возьми меня с собой, я на музыке посижу.
   -- Отлично.
   Саблин вскочил, и через пять минут они оба в легких темно-серых паль­то ехали в старой коляске с выбитыми резиновыми шинами на бойкой толстой лошадке своего хозяина красносельского извозчика.
   Летний день тихо догорал. От скошенных полей пахло ароматом трав. Они проехали длинную Николаевку, где висели мохрами соломенные щиты и казаки вели лошадей на водопой и загородили всю улицу, проеха­ли опрятную деревню Солози и Новую, и потянулись справа и слева мок­рые от ночного ливня луга, низкие кустики ивы по ним, чахлые овсы, не­высокая рожь, вся синяя от васильков, узкие полоски небогатых посевов. На низких местах стояла, отражая голубое небо, вода. К колышку на ве­ревке была привязана пестрая корова и теленок, щипавший траву у доро­ги, вдруг задрав хвост и жалобно мыча, понесся смешным галопом по по­лям.
   Иногда им встречались возы с сеном. Тихо скрипели колеса. Пахло дег­тем и свежим духовитым сеном. Ротбек старался схватить клочок сена -- на счастье. Проехали Соболево и по сторонам шоссе стали высокие лист­венницы, а влево темной стеною надвинулся густой Царскосельский парк.
   Саблин и Ротбек долго молчали, отдаваясь воспоминаниям дня, пере­живая вновь все виденное ими.
   -- Наш полк лучше всех! -- убежденно, как бы отвечая на свою мысль, сказал Ротбек.
   -- Конечно, -- сказал Саблин.
   -- Как жаль, что офицеры не ровнялись, -- сказал Ротбек, -- и я не ров­нялся. Но ты понимаешь, я не знаю, что сделалось с Муммом, уперся на железо и так тянул, ну ничего с ним не сделаешь. В правой руке шашка, а левой я ничего не мог сделать. Прямо с ума зверь сошел.
   -- А мой Мирабо?
   -- Ах, шел идеально. Я влюблен в него. Он такой душка.
   -- Правда? Правда?
   -- Да и ты, Саша, лучше меня ездишь. Я еще научусь... Но скажи... Я не очень портил? И, как думаешь, он не заметил?
   -- Но ведь похвалил же! Похвалил, -- сказал Саблин, зная о ком и о чем говорил Ротбек, потому что оба думали одними мыслями.
   -- Ах, он всегда хвалит. Ему нельзя не похвалить. Что было бы, если бы он не похвалил?
   -- Оставалось одно -- застрелиться. Уйти в отставку, зарыться в деревню.
   -- А ты видел, какие у него глаза! Он прямо на меня смотрел.
   -- И на меня, Пик... Пик, правда, он особенный человек?
   -- Он и не человек... Они помолчали.
   -- Саша, -- сказал Ротбек, -- а ты не рассмотрел, в каком платье была императрица?
   -- Нет. Я только его и видел. Что-то белое.
   -- Или розовое, -- сказал Ротбек. -- Беда! Меня сестры будут спраши­вать, в чем да в чем была одета, а что я скажу? Я только его и видал.
   -- И я тоже.
   -- Нет. Ты заметил лошадей в коляске Государыни? Белые, а морды и веки глаз чисто розовые.
   -- Только у нашего Государя и есть такие лошади, -- убежденно сказал Саблин.
   -- Да. Могущественнее и лучше его нет. А как прекрасна Россия!
   -- И наш полк!
   -- Наш полк лучше всех.
   И опять молчали, отдаваясь счастью своих двадцати лет, тихого про­хладного вечера, красивых садов и аромата скошенного сена, отдаваясь счастью любви к Родине.
   -- Постой, Пик, я слезу и пойду на вокзал.
   -- Зачем, он подвезет. Или поедем ко мне. Мама и сестры так будут рады.
   Саблину представились розовые барышни, почти девочки, старшей было шестнадцать, некрасивые, неловкие и застенчивые сестры Ротбека с белыми ресницами и белыми бровями, неизменно в одинаковых розо­вых платьях, белокурые, румяные, в веснушках, не знающие куда девать свои загорелые руки, на все говорящие одним восклицанием -- "ах!" и то­ропящиеся усадить гостя играть в раздражающую нервы игру "квик", и он поспешил отказаться.
   -- Нет, милый Пик, если позволишь, я приеду завтра, а сегодня и тебе лучше одному и я хочу быть один, пережить это все снова, передумать.
   -- Ах, Саша, я так тебя понимаю.
   Саблин слез и прошел через станцию на вокзал. По случаю хорошей погоды музыка играла в саду, и громадное здание вокзала с длинными ря­дами скамеек перед белой раковиной оркестра было пусто. Гимназист с гимназисткой укрылись в сумраке, на средних скамьях и о чем-то шепта­лись, капельдинер бросился к Саблину с программой, он рассеянно взял ее и прошел через зал к ресторану. Он был тоже пуст. Саблину хотелось пить. Он сел за круглый мраморный столик, спросил себе чаю и своих лю­бимых, особенных, специальность Павловского вокзала, пирожных "эк­лер".
   Он был счастлив. Все его молодое, хорошо отдохнувшее сытое тело на­слаждалось. Из парка неслись звуки музыки, шум толпы, шарканье ног. Он ловил музыку одним ухом и, не улавливая мотива, чувствовал, что она рассеивает думы и создает какое-то неизъяснимо радостное, чудное чув­ство отвлеченности. Мысли сбивались, таяли, и оставалось одно чувство радости бытия.
   В окно был виден уголок парка, сидящие на музыке нарядно одетые люди, проходящие офицеры и штатские, гимназисты и лицеисты с дама­ми и барышнями. Саблин любовался ими. Прошло два стрелка в конфе­дератках с ополченским крестом под кокардой и в широких шароварах с двумя блондинками, корифейками балета, и Саблину радостно было ду­мать, что он такой же гвардейский офицер, как они. Кирасир с толстой красной дамой прошел мимо и раскланялся с Саблиным. И это тоже было приятно. Он был одним за столиком, но он не чувствовал себя одиноким, он был как бы в своей семье, как бы у себя дома. Это были его братья и товарищи.
   Мимо ходили дамы и барышни. Нежный аромат духов доходил до Саблина и волновал его. Он потребовал еще стакан чая и пирожных и заду­мался.
   Чего-то недоставало ему именно теперь, именно сегодня, когда разыг­равшаяся кровь била внутри его могучими толчками и когда он горячо, всеми фибрами души любил Государя и Родину и был влюблен в себя. Хо­телось другой любви. Неосознанно хотелось женской ласки.
   Он посмотрел кругом. "Вот эта с накрашенным лицом и подведенны­ми бровями -- доступна? Да". Краска залила его лицо. Вспомнил Мацнева, его наставление. "Бей сороку, бей ворону!"
   Подойти к ней? Но как? Со стыда сгоришь? И что скажешь и как? А вдруг она не такая. Скандал! Скандал! Разве можно оскорбить женщину? Конечно, она не такая! Она слишком молода и прекрасна.
   Проходившие мимо женщины заглядывались на молодого красивого офицера, иные звали его своими глазами. Кровь кипела в нем, а он хотел и не смел подойти, все больше и больше смущался и горел на медленном сладком огне желания.
   Ему казалось, что все видят его желания, читают на лице его мысли и мечты. Было стыдно. Он краснел. Он то снимал фуражку и клал подле себя, то снова надевал ее, то был полон решимости и готов был встать и подой­ти к первой попавшейся, то вдруг чувствовал себя потерянным и смущен­ным, понимая, что он не посмеет, никогда не посмеет и ничего у него не выйдет из этого, и тогда нервно глотал простывший чай и ел пирожные, не чувствуя их вкуса, смотрел вдаль и старался слушать музыку.
   Вдруг мягкий грудной голос окликнул его:
   -- Александр Николаевич, как давно я вас не видала!..
  

XV

   Он поднял глаза. Перед ним, опираясь на розовый зонтик с перламут­ровой ручкой, стояла Китти. Большая розовая шляпа была надета круто набок, и какая-то птица с розовыми крыльями подпирала ее. Платье из легкой полупрозрачной красноватой материи в фалболах, слишком откры­тое для летнего туалета, рисовало ее полнеющую фигуру ясными откровенными, подчеркнутыми штрихами. Шелковые юбки внизу шуршали и шумели при каждом ее движении. Золотистые волосы были аккуратно уложены под шляпу и причесаны и завиты у парикмахера. Они блестели, как блестели и зубы, и чуть загорелое лицо. Она не была накрашена, была свежая, юная, и только развязные манеры и то, как стояла она, опираясь на зонтик и чуть покачивая бедрами, выдавало ее профессию. Краска вол­нения и счастья залила лицо Саблина, и от Китти это не укрылось. На этот раз он не уйдет от нее так, не простившись, на этот раз он будет ее. Китти покраснела.
   Саблин вскочил перед нею. Она сейчас же села. Сел и он.
   "Милая... Чудная... -- думал он. А внутренний голос какого-то разврат­ного бесенка все шептал ему на ухо... и доступная... доступная!.. Лови мо­мент!.. Бей ворону, бей сороку!"
   Он не знал что делать. Куда девать руки.
   -- Хотите чаю? -- предложил он.
   Она посмотрела ему в глаза и рассмеялась в лицо таким заразитель­ным, счастливым смехом, что и он засмеялся.
   -- Ну вот, ну вот, -- говорил он, -- чему вы?
   -- А вы чему, милый Александр Николаевич?
   -- Чему? -- вдруг становясь серьезным, сказал Саблин. -- Я счастлив, Екатерина Филипповна...
   -- О, -- смутилась она. -- Зачем так официально. Зовите меня Китти. Просто Китти. Ведь мы друзья?
   Пухлая рука в шелковой ажурной, надетой до локтя, митенке косну­лась его загорелой руки.
   -- Ну, скажите мне, отчего вы счастливы? -- тихо и серьезно спросила она.
   -- Ах... Китти... Екатерина Филипповна... Сегодня был парад.
   -- Я знаю, -- сказала она. -- Вы видели Государя. Государь Император похвалил ваш полк. Как я понимаю вас!
   Она, жившая среди офицеров, бывавшая часто в казармах, поняла его сразу. У ней были те же чувства обожания к Монарху. Циничная и легко­мысленная, она в то же время была верующая до ханжества и любила мо­нарха и Россию, благоговела перед штандартом и также понимала честь мундира и обаяние полка, как понимали это офицеры.
   Саблин блестящими восхищенными глазами смотрел на Китти.
   -- Вы понимаете это, -- сказал он. -- Это чувство, когда видишь его. Вы любите его?
   -- Я его обожаю, -- сказала она.
   Он посмотрел ей в самую глубину ее глаз. Будто хотел узнать -- не шу­тит ли она, но она не шутила. Глаза смотрели сосредоточенно и серьезно.
   Саблин почувствовал, как тепло побежало к его сердцу. "Какая она пре­красная", -- подумал он. Вспомнил раннее утро весною. Тихий свет солн­ца, затененного шторами, бросающий золотистые блики на ее тело. Вспом­нил золото ее волос под голубыми лентами и красоту ее линий и вздрогнул.
   -- Хотите чаю? -- еще раз предложил он.
   -- Да ведь вы уже пили. Сколько вы выпили?
   -- Не помню. Четыре, пять стаканов.
   -- Ну вот. Неужели еще хотите?
   -- Нет, я вам предлагаю.
   -- Не хо-чу... -- раздельно сказала она. -- Па-си-бо.
   И улыбнулась.
   -- Слушайте, милый человек, -- сказала она, чуть пожимая кончиками пальцев его руку. -- Я хочу вам сделать одно предложение. Вы свободны сегодня, да? Вы никому ничего не обещали? Вы не дежурный завтра?
   -- Нет, я свободен. Все три дня, и субботу, и воскресенье.
   -- Этакая прелесть!.. Ну, слушайте.
   Она сама смущалась. Смущался и он, и не шел ей на помощь, и не знал, что делать, что говорить.
   -- У меня, -- тихо сказала она, -- здесь дача. На Фридерицинской. Вы узнаете ее. По левой стороне. Толстые спиленные ивы растут вдоль ре­шетки палисадника. Я одна. Совсем одна. Приезжайте ко мне... Ужинать.
   Он смутился. Он понял, что это ему нужно было догадаться пригла­сить ее ужинать, а не ей его. И она поняла его смущение.
   -- Не сердитесь, милый человек, я так хочу.
   Саблин еще раз проверил свои к ней чувства и, смущаясь и запинаясь, тихо выговорил:
   -- Я вас люблю, Екатерина Филипповна.
   Краска счастья залила все ее лицо. Нежность сквозила в нем.
   -- Милый Александр Николаевич! Если бы вы знали, сколько счастья даете вы мне этими двумя словами. Вы знаете кто я, и вы мне это сказали. Ведь от сердца сказали? Да? Не балуясь?
   -- Да, -- смущенно сказал Саблин.
   -- Ну вот, ну вот... И вы... мне! О! Какой восторг! Ну, слушайте. Только поймете ли? Не подумаете ли чего худого? Я вам правду буду говорить, как на духу скажу вам. Я никогда никого не любила. Я любила жизнь, ее блеск и шум, пьяные пиры, песни, наряды... Я холодная была. Без страсти... Да! Я не такая, как Владька, которая каждый день влюблена... Я любила день­ги, власть... роскошь... И... слышите: никого, никогда... Меня ведь и про­звали -- ну, вы-то слыхали, наверно: Катька-философ, -- так меня вели­чают. А вот вас я полюбила тогда с первого взгляда. Как за Захара Гриценкина вы вступились. Вы -- человек, Александр Николаевич. Вы не только офицер и красавец. Я сначала шутя вами увлеклась и Степочку просила, чтобы он послал вас ко мне, а потом, там у меня, когда вы... насмеялись над моей красотой, -- глухим шепотом произнесла Китти, -- я поняла, что влюблена в вас, влюблена... как кошка! Как я ждала вас! Как тосковала, безумствовала! Все думала -- придете. Вы не пришли... Злой! Я следила за вами. Узнавала, не полюбили ли кого? Не были ли у другой? Ведь вы... не знаете женщин...
   Густая краска залила лицо Саблина.
   -- Этакий восторг! -- прошептала Китти. -- Но, слушайте, слушайте... Не презирайте и не оттолкните меня. Мы, пропащие женщины, мы тоже сердце имеем. Мы любим один раз и сгораем в этой любви... Вот другая из нас, в каком свете вращается -- богатство, роскошь, брильянты -- а нико­го не любит из тех, кто ей дарит. А есть у ней любовь. И любовник ее не только не дарит, а понимаете, сам берет от нее, иной раз и приколотит. А она... понимаете... любит. Я знаю, что на несчастье вас полюбила. Знаю, что бросите, бросите скоро, и ничем вас не удержу. Ну что ж! Хоть один день -- да мой!
   -- Что вы говорите, Екатерина Филипповна, не говорите так. Я сам не знаю... Я восхищен вами. Может быть, уже люблю...
   -- О, не надо... Не надо этого... Но... нам неудобно здесь говорить. Тут слишком много народа. Для вашего мундира это нельзя. Так встретиться, поздороваться еще куда ни шло, но сидеть так долго на виду у всех... Так придете сейчас, да...
   -- Екатерина Филипповна! Поедемте вместе.
   -- Что вы! Что вы! Вот уж это никак нельзя.
   Она смотрела на него счастливая, восхищенная и улыбалась. Какие-то планы роились в ее голове. Она протянула ему руку.
   -- Через полчаса, -- сказала она, -- на Фридерицинской. Не обманите. Он горячо пожал ей руку. Она вышла из-за стеклянной стенки, и Саблин видел, как она спустилась в сад и, нагнув голову, пошла стороною от толпы в дальнюю аллею.
   И было время. Из толпы выделялся и шел к ресторану румяный Ротбек и с ним все три его сестры, все в розовом, все красные, в веснушках и с любопытством, застывшим на светлых глазах.
   Их-то теперь Саблин уже не мог никак видеть. Он думал о Китти, он жаждал ее. Он встал, расплатился за чай и пошел на вокзал. Там он сел под часами и следил, как медленно подвигалась стрелка и отсчитывала те три­дцать минут, что отделяли его от свиданья с Китти.
   Они казались ему вечностью. Он просидел двадцать минут, а потом ре­шил пойти пешком, чтобы успокоиться.
   Китти из парка помчалась в гастрономический магазин и покупала закус­ки, фрукты, сласти и вина для того, чтобы достойно принять дорогого гостя.
   В ней пело счастье.
  

XVI

   Было уже темно, когда Саблин вышел на Фридерицинскую. Он без тру­да отыскал дачу. Густые кусты желтой акации в стручьях росли за деревян­ным забором. Влажный воздух был напоен запахом цветущего табака и левкоев, стеклянный балкон обвивали длинные ветки душистого горош­ка. Оттуда светился, сквозь спущенные шторы, красный фонарь и неслись звуки пианино. Китти пела.
   Саблин остановился. Все было точно в опере или сказке. Густые, рас­кидистые липы глухой улицы тонули во мраке. Нигде не видно было прохожих. Сквозь зелень ярко блестели красные окна, и оттуда полузаглушенный голос говорил о страсти.
   И хочу наслаждений я страстно.
   Кубок выпить, налитый до дна,
   Если б даже за миг тот прекрасный
   Мне могила была б суждена!
  
   Поцелуем дай забвенье,
   Муки сердца исцели,
   Пусть умчится прочь сомненье,
   Поцелуй и жизнь возьми!
   Китти почувствовала шаги Саблина и, прежде чем он позвонил, от­крыла ему дверь.
   -- Мы одни, -- сказала она ему. -- Совсем одни. Горничную я услала. Никого нет. Давайте пальто и шашку.
   Балкон был залит розовым полусветом. Раскрытое пианино стояло в углу, мебель, обитая кретоном -- диванчик, кресла, пуфы, кушетка, вол­чья шкура на полу -- все было банально до пошлости, но Саблину каза­лось прекрасным.
   В столовой кипел самовар. На столе лежала ветчина, телятина, холод­ные цыплята, осетрина, разные пирожки, стояли бутылки вина и коньяка.
   "Когда успела она все это устроить!" -- подумал Саблин и почувство­вал, что после раннего обеда чай и пирожные только обманули его аппе­тит.
   На Китти было то же розовое платье, но слишком глубокое декольте она стыдливо прикрыла косынкой, и, странное дело, она и в самом деле стыдилась и стеснялась перед Саблиным. Ей радостно было угощать его, смотреть, как темнели от вина его прекрасные глаза, и в ней все трепе­тало.
   -- Хотите ростбифа? От обеда остался прекрасный ростбиф. Только он на леднике. Посветите мне.
   Он был сыт, но не мог отказаться. Так забавно казалось идти вместе через мощеный двор и смотреть в маленькую дверь, как освещенная мер­цающей свечкой, подобрав юбки, низко нагибалась Китти и шарила на белом снегу.
   -- Милый. Тут малина есть. Хотите малины?
   Они шли по темному двору, над которым высоко в синем небе горели звезды и тихо что-то шептали вековые липы, проходили по скрипучему крыльцу через кухню в столовую, где под висячею лампою было светло и уютно.
   Они выбирали ягоды малины, пальцы Китти стали розовыми, и он стал целовать их, а она смеялась нервным раздраженным смехом.
   Ужин был кончен. На часах половина двенадцатого. Не говорится. Не­ужели встать и уходить?
   Китти поднялась. Она терялась. Саблин подошел к ней. Слова проща­ния замерли на его устах. Она протянула ему обе руки. Он сжал пухлые горячие, чуть влажные руки.
   -- Ну?! -- вдруг сказала она и протянула ему губы.
   Неодолимая сила толкнула его к ней.
   Когда он оторвался, он шатался как пьяный. Как в тумане видел он синие счастливые глаза и лоб с растрепанными золотыми кудрями.
   Китти молча пошла из столовой. Он за ней. За маленькой темной го­стиной была спальня. Фиолетовый фонарь на золотых цепочках мягко освещал широкую постель, постланную свежим бельем.
   Китти склонилась на грудь к Саблину и замерла с полузакрытыми гла­зами. Он нежно охватил ее руками.
   Она чуть приподняла голову, губы сложились в нежную, словно дет­скую улыбку...
   -- Милый...
   Слезы застилали ее глаза, он осушил их поцелуем.
   -- Ах, -- сказала она... -- Я счастлива! Как я счастлива! И тихо упала на его крепкие сильные руки.
  

XVII

   Эти дни были райским сном.
   Вдруг вставали они в четыре часа утра, когда еще солнце не показыва­лось из-за темных лесов, поспешно одевались и шли по тихим и сонным улицам, покрытым росою. Они останавливались на мосту с золотыми оле­нями, долго смотрели, как рябила под косыми лучами восходящего солн­ца вода, отдавали разгоряченные лица дуновению утреннего ветерка, а потом шли дальше, за парк, в поля, уже скошенные, где стояли длинные копны сухого душистого сена. Там ложились они. В синем утреннем небе пели жаворонки, перепела перекликались, трещали кузнечики, а люди спали кругом, и никого не было на белом свете, кроме них.
   Там на мягкой постели из щекочущего сена она отдавалась ему, осве­женная утреннею росою, с телом, пахнущим сеном.
   Потом спали на сене. Спали долго, пока солнце не поднималось над копною и не заглядывало в их счастливые лица. Тогда просыпались они и пугливо озирались. Не видел ли кто?
   Китти причесывалась, одевала шляпку, а он должен был служить ей вместо зеркала. В губах у нее были шпильки, и она сосредоточенно за­шпиливала сзади густые волосы, и потемневшие глаза ее были серьезны.
   -- Смотри, -- говорила она, не разжимая губ, -- прямо я шляпку одела?
   -- Прямо, -- говорил он.
   -- Ах, какой противный. Он и не смотрит.
   И правда, он не смотрел. Он любовался ее белыми полными руками, в которых при каждом движении пальцев играл под шелковой кожей мускул.
   -- Саша, так нельзя. Меня за чучело будут принимать. Ах, как есть хо­чется!
   -- И мне, моя мышка. Пойдем на ферму.
   Они шли рука с рукою тихие, задумчивые, простые, как дети. Все улы­балось им. С высоких елей смеялись им длинные малиновые шишки, парку манил своею прохладою.
   -- Тебе нельзя со мною войти на ферму. Видишь, сколько там наро­да, -- говорила Китти. -- Я войду одна, а ты придешь потом и, будто места нет, подсядешь ко мне. Как незнакомый. Мы и разговаривать не бу­дем.
   На ферме было людно. Сидели чопорные дамы. В беседке за занавес­ками сидела княгиня Репнина с детьми и англичанкой, на галерее было много детей, студентов, барышень. Полногрудые девицы в белых перед­никах разносили молоко, кофе и чай с черным хлебом и поджаренными сухарями; пахло коровами, пронзительно кричал павлин.
   Китти входила, стараясь иметь самый невинный и независимый вид. Лицо ее горело, и следы еще неостывшей страсти были на нем. Светлые локоны небрежно развевались над ушами, платье было помято, на баш­маках и шелковых чулках лежала пыль. На нее косились. Ее все знали -- Катьку-философа.
   Она садилась, стараясь не замечать недовольных взглядов, и заказыва­ла кофе и стакан сливок.
   Через минуту входил Саблин. Свободных столиков было немало. Но он подходил к Китти, церемонно спрашивал разрешения сесть и садился. Они делали вид, что молчали. Но Китти не могла удержаться и одним гу­бами говорила ему:
   -- Я тебя безумно люблю.
   Он потуплял глаза, краснел и отвечал ей чуть слышно:
   -- Моя мышка!
   И оба смеялись.
   А потом, напившись кофе и сливок и каждый за себя заплатив, они выходили. Он раньше, она -- за ним. И все видели их комедию и осужда­ли их. Они одни ничего не замечали.
   Под елкой с малиновыми шишками он ожидал ее. И они шли уже не стесняясь под руку, в такт раскачивая бедрами, и он прижимал ее локоть к себе.
   Дома она оставляла его одного до завтрака. Потом был завтрак, обиль­ный, с вином. Подавалось все то, что он любил. Она тонко выспрашивала его об этом. После завтрака он полулежал на диване, а она пела. Она пела так, как пели в те времена все петербургские барышни. Ни хорошо, ни худо. Много музыкальности, чувства, плохо поставленный голос и недо­конченные обрывки, говорящие о страсти, о любви, о неудовлетворен­ном чувстве. То по-французски, то по-русски, начнет и не кончит, обо­рвет, долго перебирает по клавишам, сыграет тихий певучий вальс и нач­нет что-нибудь снова.
   Саблин дремал. Иногда откроет глаза и долго и счастливо смотрит на нее. Щеки ее горят румянцем, глаза кажутся большими от потемневших век. Он закроет глаза и тихо слушает в истоме.
   Вот повторился мотив. Какою-то мукою звучит он. Саблин открыл глаза.
   "Вновь хочу и любить, и страдать!.." -- Голос сорвался. Китти и плачет, плачет. Она знает, о чем плачет. Она знает, что любить ей придется так мало, а страдать?.. Всю жизнь.
   Саблин кинулся утешать ее, она билась в слезах у него на груди, и дол­го он не мог ее успокоить.
   -- Не надо спрашивать. Я так, мой милый. Просто так!.. От счастья!
  

XVIII

   Они взяли лошадей в манеже и поехали верхом в Гатчино. Было жарко. У Орловской рощи они остановили мороженщика с синей тележкой, слез­ли с лошадей, купили мороженое, сели на высоком откосе, поросшем лес­ною земляникою, и ели щепочками мороженое, положенное на листки картона. Лошади рядом щипали траву, и их головы почти касались краси­вого лица Китти. Темный лес шумел сзади, и дубы таинственно шепта­лись между собою. Было тихо и хорошо на сердце. Вернувшись, она лежа­ла, усталая, на кушетке, а он сидел и читал газеты.
   Каждый день нес новую радость. В субботу утром он съездил в полк, пробыл четыре часа на занятиях сторожевой службой, узнал, что в поне­дельник занятий не будет, а во вторник выступление на маневры, и к обе­ду был у Китти, соскучившийся по ней, освеженный соприкосновением с полком, жаждущий новых поцелуев.
   Но страсть утомляла. В понедельник он простился уже без большого сожаления и на извозчике поехал в Красное, обещав к обеду с тем же из­возчиком вернуться.
   Он приехал к себе около часа дня и узнал, что за ним три раза утром присылали от адъютанта, а теперь его ожидает записка из канцелярии. Не­доброе предчувствие сжало его сердце.
   Записка была официальная. "Немедленно по возвращении в лагерь ва­шему благородию надлежит явиться полковнику князю Репнину по де­лам службы. Форма одежды -- китель, шашка"... Такой тон не предвещал ничего хорошего. Почистившись, Саблин отправился к Репнину. Репнин жил на собственной даче, на спуске с холма, недалеко от офицерского со­брания. Дача была большая, выстроенная в русском вычурном стиле, бре­венчатая, с башней, резными петухами над крыльцом и галереей. На зво­нок ему открыл двери денщик, одетый в синюю ливрейную куртку с боль­шими плоскими пуговицами с княжеской короной.
   -- Его сиятельство очень просят обождать, -- сказал он. -- Они фрыштыкают.
   Это тоже было не к добру. Как мог любезный и гостеприимный Реп­нин завтракать и заставить дожидаться своего однополчанина, своего то­варища?
   Если бы не было чего-нибудь особенного и, конечно, неприятного, князь пригласил бы его к завтраку, угостил бы его кофеем, сигарой?..
   Саблин задумался. Он догадывался, в чем дело. Тут не обойдется без Китти, и он хмурил брови.
   Он прошел в приемную. Это была большая, светлая комната, вместо обоев обшитая фанерами, со стенами, увешанными английскими лито­графиями, изображавшими знаменитых скакунов. Посередине стоял мас­сивный, тяжелый дубовый стол и на нем лежали газеты и журналы.
   Саблин ходил по комнате и разглядывал литографии лошадей.
   Князь Репнин, флигель-адъютант и пожилой офицер, отец и дед кото­рого служили в этом же полку, был председателем суда чести офицеров и хранителем полковых традиций и достоинства офицерского мундира. Ни­кто лучше его не знал истории и обычаев полка. Сухой, всегда затянутый в свой отлично сшитый у лучшего портного вицмундир, никогда и ни при каких обстоятельствах не напивавшийся, он уже одною своею холодною фигурою внушал страх молодым офицерам. Он все делал хорошо и ничем не увлекался. Он хорошо ездил верхом и имел прекрасную лошадь, но не был спортсменом. Он отлично стрелял, считался членом аристократиче­ского охотничьего общества, бывал приглашаем на царские охоты, но не был охотником. Он холодно играл в модный безик и винт, но никогда не унижался до игры в "тетку" и никогда его не видали за игрою в азартные игры. Он был женат, имел двух дочерей, таких же сухих, как он сам, дево­чек-подростков, говоривших по-английски лучше, нежели по-русски. Его жена, седеющая сухощавая дама, фрейлина Двора, была полным допол­нением своему мужу. Помешанная на светских приличиях, визитах и тон­ных разговорах, она еще строже блюла все обычаи полка и неизменно сле­дила за тем, чтобы офицеры в обществе вели себя прилично. Говорили, что несколько лет тому назад у нее был роман за границей с каким-то ита­льянским принцем, но этот роман прошел так скрытно, так чопорно-при­лично, что даже те, кто рассказывал про него, сомневались сами, да было ли точно то, что они говорили. Она следила за поведением полковых дам, она безапелляционно судила, какие связи приличны и какие марают имя мужа и порочат полк, она наблюдала за тем, чтобы офицеры не ходили под руку в общественных местах с артистками, как бы приличны и из ка­кой бы прекрасной семьи они ни происходили. Офицеры втихомолку звали ее классной дамой, но боялись ее злого языка и властных привычек. Она каждому давала понять, что по прямой линии происходит от Рюрика и что ее предок, портрет которого сохранился, был постельничим царя Алек­сея Михайловича, и что у нее хранятся царские письма, адресованные ее пращуру.
   У нее была одна слабость. Женить молодых офицеров, составлять и по­дыскивать им партии, которые во всех отношениях были бы хороши для полка.
   Все это вспоминал Саблин, ожидая приема. Прошло полчаса. Его не звали.
   "Как может он там спокойно есть, разговаривать с женой и детьми, когда знает, что я, его товарищ, его дожидаюсь, -- думал Саблин. -- Как может он не пригласить меня, просто, по-товарищески. Вот, кичится сво­ими манерами, любезностью, гостеприимством, а просто -- хам. Солда­фон -- думает, что он полковник, а я корнет. Он гордый. Все офицеры давно на "ты" со всеми корнетами. И Степочка, и Гриценко, и даже адъютант, он один на "вы" и не только с корнетами, он и с Мацневым на "вы". Когда выпьет с кем-либо на брудершафт, так точно монаршую милость окажет. Не люблю я его!"
   Саблин все больше озлоблялся против Репнина, хмурил густые, тон­кие брови и морщил прекрасный лоб.
   "Ну, уже и наговорю я ему! Все выскажу!" -- решил он в ту минуту, как дверь отворилась, и ливрейный денщик сказал:
   -- Пожалуйте, ваше благородие, его сиятельство вас просят.
   Саблин и денщика ненавидел. Ему казалось, что ливрея уже сделала солдата наглым и что он презрительно смотрит на него -- корнета! "Подожди, голубчик, -- думал он, проходя мимо денщика. -- Я тебя под­тяну когда-либо! Посмей мне только честь не отдать. Даром что княже­ский денщик!"
  

XIX

   Князь Репнин стоял за своим письменным тяжелым столом. Он был в сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он не предложил Саблину сесть и не подал ему руки. Холодный стальной взгляд пронизал Саблина насквозь и приковал его к месту. Он невольно замер и стал смирно, руки по швам.
   -- Корнет Саблин, -- официально, холодным тоном начал князь Реп­нин. -- Я пригласил вас потому... Я знал и глубоко чтил и уважал вашего отца. Я верю... Хочу верить, что для вас наш полк святыня. И потому я удивлен, как могли вы так легкомысленно позволить себе относиться к чести полкового мундира? Вы мараете мундир, корнет Саблин... Я не со­бираю суда общества офицеров, я не докладывал об этом командиру пол­ка только потому, что убежден, что одного моего слова будет достаточно для вас и вы бросите вашу пагубную страсть.
   -- Князь, -- начал Саблин, -- ваше сиятельство...
   Репнин холодным взглядом блестящих серых глаз заставил его замол­чать.
   -- Я не кончил, корнет Саблин, -- сказал он холодно. -- Я звал вас не для того, чтобы выслушивать ваши объяснения или оправдания. У вас нет оправданий. Только решительное обещание бросить пагубную страсть к уличной девке...
   -- Ваше сиятельство, я не позволю... -- начал Саблин, бледный и тя­жело дышащий, но холодный пронизывающий взгляд Репнина снова за­ставил его замолчать.
   -- В ваши физиологические потребности, корнет Саблин, я не вмеши­ваюсь, но никто не отправляет их публично, как это позволили себе сде­лать вы! Как могли вы позволить себе гулять под руку в Павловске, на му­зыке с уличною девкой?! Вы ездили с нею верхом, вы посещали такие места, как молочная ферма, где собираются наши семьи! Корнет Саблин, -- по-настоящему -- вы должны оставить наш полк, потому что вы не умеете с честью, достойно, носить его мундир. Да! Оставить полк. Этим, корнет Саблин, не шутят! Но я вхожу в ваше положение. Я понимаю, что моло­дость имеет свои права. И я оставляю это так. Я переговорил с другими членами общества офицеров, и мы решили закрыть на это глаза, но при одном условии, что вы сейчас же, сегодня же порвете и кончите вашу связь.
   -- Ваше сиятельство, -- задыхаясь, проговорил Саблин. -- Я...
   -- Корнет Саблин, я повторяю вам, я звал вас не для объяснений. Вы меня выслушали, я надеюсь, что поняли и усвоили. И... можете идти-с!
   Раз-два, отчетливо, щелкнув шпорою, повернулся Саблин и не чуя ног под собою с глазами, затуманенными слезами негодования, вышел из ка­бинета князя Репнина.
   Он не помнил, как дошел до своей избы.
   Под ногами были скользкие доски тротуара, настланного по крутому спуску, из канавы торчали громадные лопухи, солнце светило уже по-осеннему бледно, временами застилали его тучи -- Саблин не замечал этого. Он весь дрожал внутреннею дрожью волнения и злобы.
   Оскорбили его. Оскорбили ее. Ее, любимую первою любовью. Ее, от­давшуюся ему с такою нежностью и беззаветною страстью!
   "Что делать? Отомстить! Вызвать на дуэль полковника Репнина! Дать понять, что женщина, которую он полюбил, не уличная девка, и так гово­рить о его любви, как говорил он, нагло и цинично, он, корнет Саблин, не позволит. Он женится на Китти! Вот и все. И пусть... И пусть тогда княги­ня Репнина принимает ее и пожимает ей руку и целуется с нею. Да, он женится. А почему и нет? Что она не девушка? Но она чище многих. Она-то будет верна ему. А вот все знают, что Маноцков ездит к madame Мацневой, а когда Мацнев в карауле ночует у нее, все знают, что Петрищева жи­вет с корнетом Сперанским... А ведь молчат... А что Китти... А вот возьму и женюсь! Им назло!.."
   Представил себе Китти своею женою. Каждый день одно и то же: при­торный разговор, запах духов гиацинта и пудры, полное тело и мучитель­ные ласки.
   Саблин тряхнул головою. Они надоели ему за пять дней, и хотелось отдохнуть от них. А тут каждый день. Каждый день мурлыканье за пиани­но и недопетые песни о любви и страсти.
   Полковой праздник. Ложа в манеже, убранная цветами полка. Импе­ратрица, великие княгини и Китти со своею простою доброю улыбкой и полными белыми руками.
   Саблин поник головою. Он понял, что это невозможно. Репнин прав. Она не полковая дама. Полк обязывает, полк требует иного отношения к женщине, иной женщины.
   Удовлетворенная, пресыщенная страсть не просыпалась. Холодный рас­судок вступал в свои права. Она или полк. Наш полк -- такой прекрасный, могучий и великий. Наш полк, неразрывно связанный с Россией и Царем.
   Саблин все больше понимал, что совсем иные отношения у него долж­ны были бы быть к Китти, и по-иному он мог любить ее. Да и мог ли он ее любить?
   В маленькой комнате сгущались сумерки. Окно пропускало мало све­та. Небо хмурилось и покрывалось тучами. Дождь надвигался. Саблин хо­дил взад и вперед и то гневно сжимал кулаки -- и краска заливала его лицо, и он сыпал проклятиями, -- то шептал что-то и что-то придумывал.
   Саблин вспомнил роскошные завтраки, обеды и ужины у Китти. Вино, коньяк, ликеры. Все покупалось ею, на ее счет. А на какие деньги? Откуда она брала деньги, чтобы кормить и баловать его?
   Он остановился у окна, заложил руки в карманы. Даже посвистал.
   "Корнет Саблин, -- сказал он сам себе, -- какой же вы дурак... и негодяй".
   Он позвал денщика, приказал сказать извозчику, чтобы он запрягал и собирался ехать обратно в Павловск с письмом на Фридериценскую, а сам сел писать.
   Не клеилось письмо.
   "Милая Китти, -- начал он. -- Обстоятельства так сложились, что я не могу приехать сегодня. Завтра маневры. Итак, на две недели мы оторваны друг от друга. Прощай, милая мышка, пожелай мне счастливого пути и не поминай меня лихом. Тысячу раз целую твои сахарные уста. Свидимся опять после маневров. Жди меня и не тоскуй, моя золотая. До свидания. Твой Саша".
   Саблин вложил в письмо пятьсот рублей, но когда запечатал, то по­нял, что деньги оскорбят ее. Не так любила она его, не так ему отдавалась, чтобы нужно было за это платить.
   Саблин распечатал письмо и вынул деньги. Задумался. Но как же, обе­ды, ужины, вино?.. Приписал: "P. S. Мышка, я должен тебе за твое угоще­ние, напиши сколько, рассчитаемся. Я не хочу, чтобы ты еще и тратилась на меня. А. С".
   Запечатал и послал.
  

XX

   Когда Китти получила это письмо, она залилась слезами. Она знала, что он ее бросит, но так скоро! Этого она не ожидала. В пять дней, в пять счастливых дней сгорела вся ее жизнь и ничего у нее не осталось. Даже фотографической карточки его у нее нет. Тогда попросить не догадалась, а теперь поняла, что не даст. Эта маленькая приписка о деньгах, это "до свиданья", говорившее "прощай", этот холод делового письма, ей все сказали. Она поняла, что Саша и его Мышка умерли -- их нет больше, и остал­ся корнет нашего полка Саблин и Катька-философ. Портрет Саши мог красоваться на столе у Мышки, но портрету корнета Саблина не место в спаль­ной Катьки-философа.
   Китти рыдала, валяясь на кровати и уткнув лицо в подушку. Ревела и плакала, то тихо, заливаясь слезами, то вскрикивая и обводя безумными глазами свою спальню, полную жгучих воспоминаний о нем.
   Если бы был под рукою яд -- отравилась бы сейчас же. Но, когда поду­мала об этом, решила иначе. Она должна его повидать еще раз, она долж­на проститься, как следует, а там -- "пропадай моя телега -- все четыре колеса! Хоть в омут!.. Все равно... Если буду жить -- буду жить тем, что было. А ведь было же это все: и прогулки по парку, и утренний кофе на ферме, и поездки верхом в Орловскую рощу возле Гатчины. Было... И когда станет уж очень гадко, приеду и сяду за тот столик, на ту скамейку, где сидели вдвоем, и буду вспоминать... А уж будет невмоготу -- там с его име­нем на устах и умру".
   -- Э! Все равно! -- крикнула она отчаянно. -- Б... я разнесчастная! Так мне и надо!
   Китти вскочила, бросилась к зеркалу и стала отмывать и оттирать сле­ды слез, причесывать и укладывать золотистые волосы в нарядную при­ческу, отыскивала шляпу понаряднее, более идущую к лицу, не думая ни о дожде, который уже с полчаса как пошел, мелкий, упорный, зарядивший на целый день.
   Она поехала в магазин покупать ему сласти и закуски, какие он любил на маневры. Не только она ничего от него не возьмет, но забалует и зада­рит его на прощанье. Это было ее гордостью, и это утешало и тешило ее. В десятом часу вечера с лицом, покрытым дождевою пылью, она подъехала его домику в Красном и постучала у двери и думала об одном -- только бы застать дома. Одного. Не было бы никого у него.
   Саблин был один. Он укладывал с денщиком чемодан на маневры. Вах­мистр прислал сказать, что подвода с вещами господ офицеров пойдет в пять часов утра.
   Когда она вошла, он удивился и обрадовался. Но и сильно смутился, услал денщика ставить самовар. Топтался на месте, не знал, куда ее поса­дить.
   -- Китти, милая. Как же ты так? Вот хорошо-то. Промокла, моя нена­глядная. Ах ты, мышка моя серенькая.
   Он грел своими теплыми руками ее застывшие холодные руки. Она про­дрогла в ночной сырости и на ветру.
   -- Смотри, простудишься! Ах, какая ты сумасшедшая. Скорее горяче­го чаю.
   Она смотрела на него внимательно, долго, точно хотела впитать в себя его образ и унести с собою навеки. Губы ее дрожали, зубы стучали от холо­да, а более от внутренней лихорадочной дрожи волнения.
   -- Завтра на маневры, -- сказала она дрожа.
   -- Да. Недели на две. А там... К тебе. Если позволишь?
   -- Укладываешься, -- сказала она и нагнулась, чтобы скрыть слезы, на­бежавшие на глаза, и дрожание губ. -- Что же ты положил? Постой, разве у тебя две пары смазных сапог?
   -- Одна, -- ответил он.
   -- И ты ее уложил. Сумасшедший, сумасшедший, а в чем же поедешь-то?
   -- Я хотел в лакированных, -- сказал Саблин.
   -- В такую-то погоду! И их загубишь, и сам простудишься... Нет, нет, никуда не годится. Для чего столько рубашек и кладешь вместе с сапога­ми, ведь помнутся. Ну-с, милостивый государь, извольте-ка скидывать с себя лакированные и обувать эти, я уложу все иначе.
   Китти уже справилась с собою. Она хотела быть полезной ему и заме­нить ему мать. Ведь у него, бедного сиротки, и матери нет. Кто подумает о нем? Кто пожалеет его?
   -- Саша, вот смотри, тут внизу я положу тебе шерстяные чулки, ты дол­жен обувать их, когда такая погода, как сейчас. Тут белье, тут сапоги, от­дельно, переложенные бумагой, а здесь наверху я положила свежую ночную рубашку, твои книги, а с ними вместе я положу тебе мой маленький подарок: твою любимую клюквенную пастилу и полендвицу. Будет сыро, не захочется идти в собрание, будешь у себя в палатке пить чай и вспоми­нать меня.
   В ее ловких руках чемодан преобразился. У Саблина с денщиком не хватало места, придумывали какие-то корзинки, у Китти все уложилось, и еще место осталось. Денщик принес самовар и понес в эскадрон чемо­дан. Они остались одни. За окном монотонно лил дождь, и звенела вода в лужах, здесь ярко горела лампа, сильнее чувствовался запах духов. Они сидели и пили чай. Молчали. Говорить было не о чем. Все слова любви были им сказаны за эти пять дней безумной страсти, а новых не было. Душевная мука состарила ее лицо, и оно не казалось более привлекательным. Каждую минуту мог вернуться Ротбек, войти денщик. Надо было торопиться, прощаться и уезжать.
   -- Мой дорогой! Мой милый, будешь ты помнить меня? -- сказала она,
   -- Китти, но мы не навеки прощаемся. Отчего ты такая? Она заплакала. Он стал ее утешать.
   -- Не надо... не надо, милый, -- говорила она, чувствуя, как поцелуи его становились горячими и страстными.
   Но ему показалось, что она затем и приехала, иначе прощание будет не настоящее, и он овладел ею на своей узкой походной койке. Ни ему, ни ей было не до страсти, и эта вспышка еще более отшатнула его от нее. Он стал торопить ее. Он не думал, что глухая, непогодливая ночь стоит на дворе, что страшно ей одной ехать по пустынному шоссе. Когда потом он вспоминал эти минуты, он всегда мучительно краснел. Свою жену, сестру, мать, жену товарища он никогда бы не отправил так, одну в ненастье. Она почувствовала, что она лишняя, стесняет его, стала торопиться. Она не оправляла растрепанных волос -- оделась кое-как -- не все ли равно те­перь! Ей было больно и стыдно. Она почувствовала, что вся красота их павловского романа прошла. Она больше не верная, любящая подруга нежного Саши, а девка, приехавшая на визит к гвардейскому офицеру. Она страдала ужасно. Китти потом сама удивлялась, как тогда не застрели­лась у него на его руках. Тогда не могла, слишком любила, не хотела тре­вожить его.
   -- Прощай, -- сказала она.
   Он стоял спиною к ней. Он опять достал свои пятьсот рублей и нелов­ко сворачивал их, чтобы засунуть ей за корсаж. "Кажется, так делается", -- думал он в сильном смущении.
   Она увидала деньги и догадалась.
   -- Саша! -- воскликнула она, бледнея, -- ты не сделаешь этого, не оскорбишь меня! Я тебя так любила!
   Она упала на колени перед ним, обняла его ноги и целовала их.
   -- Прощай! -- чуть слышно сказала она, встала и, шатаясь, вышла за двери. Он торопливо надел китель и побежал помочь ей сесть. Извозчик спал внутри коляски и долго не мог понять, в чем дело. Она в легонькой шелковой мантилье без зонтика дожидалась, пока Саша разбудит его я раскроют ворота двора. Одна рука ее была в ажурной перчатке, другая го­лая, забыла перчатку у Саши и не хотела вернуться. Примета плохая. Пусть останется у него на память. Оба думали: "Скорее! Скорее бы!" Обоим было неловко и тяжело. Наконец она села, и извозчик тронул со двора. Она за­билась в самый угол, плакала, рыдала и вся тряслась в судорожных спаз­мах.
   "Эк ее! -- думал извозчик. -- Видно, много горя натерпела бедняжка".
   Он был старый красносельский извозчик. Всю жизнь он прожил при господах и знал, что случилось. Много он видал на своем веку таких драм, женских слез и рыданий. И отравлялись потом, и стрелялись, и топились.
   "Впрочем, больше топились", -- философски-спокойно заключил ой свои размышления.
   -- Да! Дела! Ну, видно, и эта тоже. Готова! Не выживет. Побаловалась, а теперь -- куда! Ну -- дорога известная!..
  

XXI

   Трубачи всем хором ездили по деревне и играли "генерал-марш", -- ука­зывая, что время седлать. Но заботливые вахмистры уже давно распоря­дились седловкой, и теперь взводные по дворам осматривали людей, все ли в порядке.
   Дождь зарядил на несколько дней. Мелкий, въедливый, холодный и методичный. Люди ежились в рубашках и в ожидании приказа выводить сбивались кучами под сараями. Туман лохмотьями носился над землею, и было грустно и уныло. Березы за одну ночь начали желтеть. Пахнуло осе­нью. Охрипшие трубы срывались с тона.
   Всадники, други, в поход собирайтесь,
   Радостный звук вас ко славе зовет,
   С бодрым духом храбро сражайтесь,
   За Царя, Родину сладко и смерть принять, --
   пели они хором. Но в сыром воздухе они звучали печально.
   Саблин спал крепким сном, и румяный Ротбек, только что приехав­ший из Павловска, совсем готовый, в амуниции, принимал самые энер­гичные меры, чтобы его разбудить.
   -- Да вставай, несчастный! Опять без чая поедешь. А все женщины, -- говорил он, глядя на брошенную на столе перчатку и ощущая в избе слад­кий запах духов. -- Эх, Саша! Саша!
   -- Ну чего там? -- ворчал Саблин.
   -- Проспишь маневры.
   -- Который час?
   -- Четверть восьмого, а в половине восьмого строиться.
   -- Успею. -- И Саблин действительно успел и при помощи растороп­ного денщика не только оделся, но и чаю напился.
   Эскадроны медленно тянулись шагом по шоссе. Офицеры группами ехали впереди. Все были без шинелей, кроме Мацнева, который закутал­ся в непромокаемый плащ и неистово бранился за то, что командир полка потребовал для примера людям, чтобы офицеры были в кителях.
   -- У всякого барона своя фантазия, -- ворчал он. -- Он того не пони­мает, что солдата все одно не обманешь. У каждого офицера шведская курт­ка или фуфайка поддета, а у солдата -- ничего. Так чего же и форсить. Он того не хочет понять, что солдату двадцать три года, а мне тридцать. У меня ревматизм, и ежели я промокну, мне плохо будет. Вот Саше или Пику -- им ничего. Им хорошо.
   -- Хорошо, -- отвечал Саблин. -- А почему, Павел Иванович, людям не разрешили одеть шинели?
   -- Эх! Молода -- в Саксонии не была! -- воскликнул Гриценко. -- А ты подумай. В военном деле зря ничего не делается.
   -- Баронская фантазия, -- проворчал Мацнев.
   -- Чудак, ваше благородие, -- сказал Гриценко, блестя цыганскими глазами. -- Солдат на ночлег придет, ему укрыться надо сухим. У него ведь шинель одна -- она и одеяло, и все. А ежели она промокнет насквозь, чем он укроется и согреется? Барон немец и солдат. Он это дело понимает точно. Я думаю, уже двадцатый год маневрирует под Красным Селом. Было когда изучить климат.
   Полк входил в Гатчино. Вправо показалась высокая решетка дворцо­вого парка. Плакучие ивы низко склонились над прозрачными прудами. Тучи клубились над густыми купами парковых деревьев, и печаль севера была разлита в туманном воздухе. Странный, причудливый ипохондрик Павел витал здесь своим духом и все полно было воспоминаниями о нем.
   Трубачи заиграли полковой марш.
   -- Песенников не вызовешь? -- сказал поручик Фетисов. -- Может быть, вдовствующая императрица подойдет к окну.
   -- И то, -- сказал Гриценко и звонко закричал: -- Песенники, вперед!
   -- Какая императрица! -- ворчал Мацнев. -- Добрый хозяин в этакую погоду собаку не выгонит, а он: императрица подойдет! На него любоваться будет.
   -- Слышишь, трубачи играют, -- сказал Фетисов.
   -- Ну и пусть себе играют, -- сказал Мацнев. -- Эх, людей не пожале­ют! А что, Павел Иванович, как думаешь, Сакс догадается собрание в школе поставить, а? Неужели в палатке? Там школа хорошая. И учительница не­вредная. Совсем и на учительницу не похожа. Не нигилистка и ручки та­кие -- прелесть! Мы позапрошлым годом чай у нее на маневрах пили. За­дорная такая. А я водчонки бы теперь хватил, с паюсной икоркой. Ты не знаешь, Дудак поехал за полком? Пока там собрание и прочее, я бы того, по единой прошелся!
   Песенники, согревшиеся в рядах, нахохлившиеся, сосредоточенные, выезжали неохотно. Любовин и вовсе не выехал. Вахмистр сзади эскадро­на увидал, что песенников мало, выскочил с палкой в руке и поехал выго­нять людей вперед.
   -- Ты, Любовин, чаво аристократа ломаешь? Слыхал, что песенников шумят, -- грозно крикнул он.
   -- Я не в голосе, Иван Карпович, -- хрипло ответил Любовин.
   -- Я тебе дам не в голосе! Пошел, сволочь, вперед! -- И вахмистр пал­кой огрел по мокрому крупу лошадь Любовина. Та поддала задом, и Лю­бовин поскакал вперед эскадрона.
   Эскадрон подходил к дворцу.
   Раздайтесь напевы победы,
   Пусть русское сердце вздрогнет!
   Припомним, как билися деды
   В великий двенадцатый год! --
   хриплыми голосами пели песенники второго эскадрона. Впереди трубачи играли "Гитану" вальс, а сзади, из третьего эскадрона, гремел бубен, зве­нел треугольник, кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно свистал, и из-за этого гама вылетали отрывистые слова.
   Носи, Дуня, не марай, не марай,
   По праздни -- по праздничкам надевай, надевай!
   Эскадроны выходили по подъему на круглую площадь с высоким се­рым обелиском и, огибая его, подходили к Гатчинским воротам. Впереди были серые чахлые поля, вдали темнел лес, и туман клубился над ним. Холодный дождь все так же сеял непрерывными струями. Над полком от лошадей поднимался белый пар... Песенники умолкали.
  

XXII

   Два дня было похода, и два дня лил дождь. Лицо вахмистра станови­лось озабоченным. Лошади худели. Они плохо выедали овес, не ложились на биваках на мокрую землю. Винтовки надо было почистить, потники просушить. Две лошади уже были подпарены на первом переходе, и ви­новные в недосмотре шли пешком за эскадроном. На третий день назна­чена была дневка на мызе барона Вольфа -- "Белый дом". Офицеры стро­или широкие планы на эту дневку. Предполагался обед у барона Вольфа, фейерверк, музыка, танцы, песенники. Вся дивизия соединялась к этому времени и должна была стать громадным биваком на обширных сжатых полях, покрытых скирдами ржи баронского имения Вольф.
   Накануне дневки, часов около трех, полк пришел на бивак. Выслан­ные вперед, в распоряжение штаба дивизии линейные уже провесили углы биваков, и эскадроны принялись за разбивку коновязей. Отовсюду слы­шался гомон людей, ржание коней, стучали колотушки, забивавшие коновязные колья. Дождь перестал. Густой туман спускался книзу, и знато­ки метеорологии говорили одни, что это к солнцу и жаре, другие, песси­мисты, уже не верили в то, что будет солнце, и говорили, что, напротив, это предвещает новые дожди.
   Солдатские биваки вытянулись в точной правильности по шнуру. Все было размерено аршином, седла выравнены вдоль коновязей, интервалы проверены. Сзади каждого эскадрона была поставлена большая "интен­дантская" четырехугольная палатка -- эскадронная канцелярия, в ней на кипах сена устраивалась эскадронная аристократия -- вахмистр, каптенармус, писарь, артельщик и фуражир. Подле складывали фураж, и на треугольнике из жердей привесили тяжелые весы -- безмен. Еще дальше ды­мили походные кухни. Они были выровнены дежурным офицером и про­вешены труба в трубу. Линейную красоту бивака нарушали офицерские палатки. Они были разной величины и фасона. У Гриценки с Фетисовым была круглая турецкая палатка, у Мацнева -- индийская зеленого цвета с белой покрышкой, у Саблина с Ротбеком -- датская домиком. Над каж­дой палаткой развевался свой цветной флажок. Флажки были разной ве­личины, формы и цвета. Каждый ставил свою палатку там, где он хотел. Любители красоты поставили свое жилище у ручья в кустах, неженки, боясь сырости, удалились на вершину холма, другие, ища тишины, ушли от бивака на полверсты. Все поле кругом биваков пестрело этими палат­ками, придававшими лагерю вид цыганского табора.
   Утро дневки было прекрасное. Солнце, не виданное три дня, выплыло на безоблачное небо яркое, радостное, жаркое. Тучи исчезли, и на гори­зонте застыло громадное кучевое облако, залитое розовым. Вахмистры под­няли людей с пяти часов утра. Работы было так много, что боялись, что не управятся за день. Кроме обычных, но усиленных чисток и уборок лоша­дей, надо было постирать и успеть высушить рубахи, рейтузы и белье, вымять и высушить потниковые стельки, разобрать, отчистить и смазать ру­жья, побелить ремни амуниции, начистить стремена и мундштуки, про­тереть оголовья. С утра в ожидании чая биваки кипели, как муравейники. Над разложенными по стерне попонами сидели на земле полуобнажен­ные люди и, пока сохло их выстиранное в речке белье и рубахи, они яростно отчищали части разобранных ружей. Взводные, заложив руки в карманы рейтуз, в одних нижних цветных рубахах ходили вдоль взводов и зорко смотрели, чтобы никто не ленился и не тратил времени даром.
   Трубачи протирали и начищали позеленевшие от сырости трубы, до­ставали ноты и проигрывали упражнения.
   Рядом в речке казаки купали лошадей и голые разъезжали по берегу. Их рубахи, тоже постиранные, были развешаны на кустах. С реки неслись крики, уханье, визг.
   Этот гомон, завывание труб нисколько не мешали офицерам спать. Было одиннадцать часов утра, а большинство палаток было наглухо за­дернуто. Спали от нечего делать.
   Гриценко, не одеваясь, сидел на койке и тренькал меланхолично на ги­таре, Фетисов лежал, укутавшись с головою в одеяло. Мацнев у себя в па­латке, тоже не одеваясь, читал французский роман -- "Mademoiselle Girot ma femme" (* - "Барышня Жиро -- моя жена"). Саблин и Ротбек спали так крепко, как только и можно спать в очаровательный летний день в палатке в двадцать лет.
   Денщики караулили своих господ подле палаток с кувшинами с водой, мылом и полотенцами, с подготовленными кофейниками и чайниками. У палаток офицерских собраний суетились повара в белых фартуках и колпаках. Там кое-кто из офицеров постарше пил кофе или чай и про­сматривал принесенные газетчиками свежие газеты.
   Маневры для офицеров были праздником, веселым шумным пикни­ком. Ни забот, ни трудов они не несли. Солдаты жили сами по себе, офи­церы сами по себе. Вся тягота маневров ложилась на солдата. Солдату после длительного перехода приходилось зачищать и убирать лошадь, ходить за фуражом, нести его на себе, прочищать винтовку, седло, чистить сапоги. У офицера для этого были вестовой и денщик. Солдаты в кавалерии, если не становились по деревням, спали на голой земле, накрывшись шинеля­ми, так как кавалерия не имела палаток. Многие простуживались и забо­левали. Редкие большие маневры проходили без того, чтобы в каком-либо полку не было дизентерии или тифа. Офицеры имели собственные палатки, а в ненастье становились по избам, у знакомых помещиков или дачников. Несмотря на это, большинство офицеров не любило маневров, тяготилось ими. Кто постарше старались "отдуться" от маневров и уехать в отпуск. Солдаты, напротив, несмотря на все тяготы и невзгоды, любили маневры. Жизнь на маневрах напоминала им деревню, они соприкаса­лись с крестьянами, видели поля и леса, часто пили молоко, ели не только казенный, но и крестьянский хлеб. Маневры походили на войну, служба становилась осмысленной, понятной, гонялись за разъездами, брали в плен, на больших биваках встречались с другими полками, отыскивали земляков, которых давно не видали, разговаривали с ними, узнавали но­вости. Тяжесть работы, усталость забывались, и солдат чувствовал себя свободнее.
   На биваке, пригретом солнцем, то тут, то там вспыхивала песня, слы­шались шутки и смех. Солдаты не обращали внимания на то, что господа спят. Да и что бы они делали? Только мешали бы, для них на дневке не было работы. Надзирателей и без них было довольно. Вахмистр и взвод­ные не дремали. Солдаты не осуждали, но считали естественным, что Фе­тисов с ружьем и собакой, в сопровождении сына управляющего пошел на охоту, Мацнев, Ротбек и Сперанский отправились играть в теннис, а остальные разбрелись, кто пошел за грибами, кто лежал в палатке или, сидя на стуле подле, озабоченно чистил ногти.
   На то господа. Это было два мира. Офицеры и солдаты. Два мира, жи­вущих вместе, но недоступных один другому.
   Саблин, наблюдая из своей палатки за биваком, чувствовал это. Он со­знавал ненормальность этого, ему казалось, что и ему надо пойти к солда­там, что-то делать, о чем-то говорить с ними. Рядом в палатке бренчал на гитаре Гриценко. Саблин подошел к нему.
   -- Павел Иванович. Не надо ли мне пойти в эскадрон? Может быть, надо что-либо сделать? -- спросил он.
   Гриценко перестал играть, поднял на Саблина свои большие черные глаза, посмотрел на него с недоумением и сказал:
   -- Зачем? Только мешать будешь. Там вахмистр и взводные без тебя лучше управятся.
  

XXIII

   В пять часов пошли к помещику обедать. Когда входили, в ворота пар­ка въезжали верхом офицеры казачьего полка во главе с командиром, тоже приглашенные к обеду. Саблин посторонился, чтобы дать им дорогу. Впе­реди на соловом жеребце ехал полный генерал с красным лицом и боль­шими седыми усами с подусками -- ни дать ни взять Тарас Бульба. Сере­бряная нагайка висела у него через плечо, широкие шаровары и мягкие сапоги, длинный чекмень и фуражка на затылке придавали ему лихой, ази­атский вид. У казаков лошади были легче и наряднее, нежели в полку Саб­лина. Свободно, не связанные мундштуками, подняв точеные головы с большими ясными глазами, раздувая тонкие ноздри, они проходили просторною ходкою в ворота. Было что-то особенно легкое в их движении. Саблин невольно подумал про них: "Вот настоящая кавалерия".
   Хозяин дома, барон Константин фон Вольф, стоял наверху открытой каменной веранды, усаженной цветами, и встречал гостей. На нем был черный смокинг поверх белого пикейного жилета и по-летнему, по-до­машнему серые клетчатые брюки. В петлице смокинга была ленточка прус­ского Железного креста, полученного им в последнюю войну с француза­ми. Рядом с ним в нарядном светло-лиловом с белыми кружевами платье стояла его жена, красивая, светлокудрая женщина лет сорока. Она была фрейлиной Императрицы.
   Столы для обеда были накрыты на лужайке под вековыми липами, посаженными, по преданию, Петром Великим при завоевании им Ингерманландии. Под липами устанавливалось два хора трубачей и две группы песенников полка, где служил Саблин, и казачьего. Немного по­одаль на специальном теннис-гроунде Ротбек, Сперанский и с ними две дочери барона -- двадцатилетняя София и семнадцатилетняя Вера -- играли в теннис. Юноша -- камер-паж, племянник барона, молодой барон Корф, выходящий в этом году в полк Саблина, -- подавал им мячи. Обе барышни были красавицы. Ловкая, гибкая, отлично развитая гим­настикой и верховой ездой Вера каждый мяч подавала классическим же­стом. Ее звонкий, чистый голос раздавался между кустов, оживленный и счастливый. Офицеры группами стояли около играющих и любова­лись ими.
   Казачьи офицеры слезли с лошадей, подхваченных лихими, растороп­ными вестовыми, и толпою пошли за своим командиром представляться хозяевам.
   Кроме офицеров, на обед приехали: жена полковника Репнина с дву­мя дочерьми, два барона Вольф с женами -- один Вольф Куртенгофский, у которого в гербе был черный волк на золотом поле, и другой Вольф Дростенский, у которого был золотой волк на черном поле, сосед, помещик Мюллер с тремя розовыми барышнями-блондинками Эльзой, Идой и Кла­рой, смущавшимися перед офицерами, неловкими деревенскими дичка­ми, от которых, по уверению Мацнева, молоком пахло. Платья у них были домашние с черными бархатными зашнурованными лентами корсажами, и они напоминали офицерам певиц-тиролек, поющих на открытой сце­не. До самых танцев никто не мог открыть -- говорят они по-русски или нет, а веселый шутник Фетисов сомневался даже, говорят ли они вообще. Они на все отвечали только -- "Ach ja... Ach so!" (* - Ах, да... Ах, так!) или просто скромным: "Ах", потупляли глаза и потели так, что пот крупными каплями выступал на лбу и на груди. И только за танцами оказалось, что они окончили Гат­чинскую гимназию и отлично говорили по-русски и, значит, поняли все те пошлости, которые, не стесняясь, отпускали на их счет офицеры. Это, впрочем, не помешало им быть очень благосклонными к своим кавале­рам. Было и еще несколько помещиков-немцев, названных бароном об­щим именем "мои друзья!".
   Сам барон каждого приветствовал долгим пожатием руки, причем лас­ково заглядывал в глаза и говорил: "Прошу пожалюста!"
   Несмотря на то что барон родился в России и всю жизнь прожил в Рос­сии, он по-русски почти не говорил. Компанию ему сейчас же составил барон Древениц, и они заговорили по-немецки.
   Трубачи заиграли марш, и кавалеры, у кого нашлась дама, пошли под руку к столам. Случайно так вышло или это нарочно подстроила княгиня Репнина, знакомившая в эту минуту Саблина с баронессой Верой, но ему пришлось идти к столу с ней. Его сердце дрогнуло, когда он почувствовал худенькую детскую руку, доверчиво опершуюся на его локоть. Он посмотрел в ясное лицо девушки. Невинные чистые глаза устремились на него с искренним восхищением, и Саблин смутился. Ему стало стыдно под этим чистым взором.
   Казачий генерал был кавалером хозяйки дома. Он был старшим гос­тем, давно знал баронессу и ухаживал за нею, рассыпаясь комплимен­тами.
   -- Как хорошеет Вера, -- сказал он. -- И какая дивная пара она с этим молодцом корнетом. Кто это такое?
   -- Не знаю, -- сказала баронесса, щуря свои прекрасные близорукие глаза и грациозным жестом прикладывая к ним лорнет. -- Его представи­ла княгиня Репнина. Это достаточная рекомендация.
   -- Вера кончила уже институт? -- спросил казачий генерал.
   -- Да, в этом году. С шифром, -- отвечала баронесса.
   -- Будет жить в деревне? Ведь она такая любительница природы. Она у вас и с ружьем охотится?
   -- Они обе у меня сумасшедшие. Скачут по лесам, совсем мальчишки. Но только теперь она останется в Петербурге, я хотела бы, чтобы она была ко двору представлена и как фрейлина попала со мною на коронацию.
   -- Иван Кузьмич, -- обратился к казачьему генералу через стол своим хрипловатым голосом Степочка Воробьев. -- У нас тут спор с вашим пол­ковником о джигитовке. Скажите: имеет джигитовка какое-нибудь бое­вое значение?
   -- безсмислени кувырканий на лошадь, -- сказал барон Древениц. -- Казацки глюпость. Нога, рука ломать, лошадей портить.
   Казачий командир сверкнул сердито глазами и громко отвечал Сте­почке:
   -- А как же! Громадное воспитательное значение. Она приучает казака презирать опасность, делает его смелым и развязным на коне.
   -- Да, да, все это так, -- сказал Степочка, -- нет, а на войне вам прихо­дилось подметить, что джигитовка нужна.
   -- Ну как же, -- отвечал казачий генерал. -- Я помню два случая... А их, я уверен, были тысячи. Как сейчас помню под Карагасан-киоем казака Пимкина. Рассыпались мы стрелковою цепью против башибузуков. Ко­новоды в балочке сзади. Башибузуки наседают. Надо уже уходить. А Пим­кин замешкался. Все посели на коней, он один остался. Наконец уже под самыми башибузуками бежит к коню. Коновод бросил ему лошадь, а сам уходить. Лошадь поскакала за другими, Пимкин только ухватиться успел за луку. Ну, только джигит он был хороший. Повис, поджал ноги, висит на луке, скачет добрый конь. Выждал Пимкин, дал толчка ногами о землю и очутился в седле. Оборвись он, не сумей вскочить -- разорвали бы его башибузуки!
   -- Ну, а другой случай? -- спросил князь Репнин.
   -- Про другой мне рассказывал сам участник, урядник Быкадоров. На­стиг его башибузук. Скачут рядом. Быкадоров хотел ударить шашкой ба­шибузука, но тот ловко подставил клинок своей сабли. Закалка ли златоустовского клинка была плохая или что, но клинок у Быкадорова разле­телся от могучего удара, как стеклянный. Ну -- смерть неминуемая. Тогда Быкадоров быстро снизился за лошадь, как на джигитовке, когда землю достают. Башибузук ударил, и удар пришелся по воздуху. А Быкадоров, вися вниз головою, вытянул берданку из чехла -- тогда, помните, в кожа­ных чехлах их возили, приподнялся и пулей в живот уложил башибузука.
   -- Ловко, -- сказал Степочка.
   -- Что такое джигитовка? -- спросил барон Вольф.
   -- А вы никогда не видали джигитовки? -- сказал казачий генерал.
   -- Нет. Не видал.
   -- И вы, баронесса, не видали?
   -- Нет. -- И ваши милые дочки?
   -- Где же им видеть.
   -- Ну, так я угощу вас своими молодцами. Да и сам тряхну стариной, проджигитую перед прелестной хозяйкой, -- и казачий генерал галантно поцеловал руку баронессы.
   -- Платоныч! -- крикнул он на другой конец стола своему адъютанту. Адъютант, толстый мужчина, в пенсне, в рыжеватых усах с подусками, начинавший лысеть, подошел к генералу.
   -- Пошлите-ка кого из трубачей на бивак, пусть джигиты прискачут сюда, полковые, человек двадцать. Да моего Взрыва пусть вестовой по­даст.
   -- Слушаю, -- отвечал адъютант.
   -- Боже мой, -- сказала баронесса, -- неужели и вы, генерал, будете джигитовать?
   -- А отчего нет, милая барыня, -- сказал генерал. -- Вы пожалуйте мне ваш платочек, я его положу на травку и подниму его себе на память о пре­красной даме.
   И разошедшийся генерал пошел отбирать платки от дам и барышень.
  

XXIV

   Двадцать казаков-джигитов приехали и слезли на окраине лужайки. Ли­хой рыжебородый вахмистр, силач и великан, полным карьером подлетел к генералу и осадил коня так, что он присел на зад и вытянул вперед перед­ние напруженные ноги.
   -- Честь имею явиться, ваше превосходительство, -- доложил вахмистр, прикладывая руку к фуражке. -- Привел джигитов.
   От могучей раскормленной фигуры вахмистра с громадной рыжей бо­родой, насупленными бровями, широкоплечей, грудастой, с громадными руками веяло первобытными временами. И он, и вороной его разъевший­ся конь просились в бронзу, на статую.
   -- Господа офицеры! -- крикнул генерал, -- по коням, джигитовать! Хо­рунжий Коньков, распорядитесь джигитами.
   Высокий, худой офицер с густыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, подбежал к генералу.
   -- Разложите платки, Коньков, -- ласково сказал генерал, -- а этот я сам положу -- особо. Вера Константиновна, ваш платочек?
   -- Я дала, -- смущенно сказала девушка.
   -- Где же? Девушка подошла и показала маленький ажурный платочек.
   -- Нелегко поднять такую крошку, -- сказал генерал. -- Ну, Коньков -- это ваш, смотрите, не осрамитесь.
   -- Постараюсь, ваше превосходительство, -- сказал молодой офицер.
   Отодвинули столы, за которыми пили кофе и ликеры; трубачи и пе­сенники стали стеной по другую сторону. Дамы и гости вышли из-за сто­лов, чтобы смотреть джигитовку. Вестовой казак бегом подвел генералу его солового коня. Генерал проверил подпруги, скашовку (* - Скашовкою называется ремень, соединяющий у казачьего седла путлища обоих стремян под животом лошади и позволяющий казаку нагибаться и доста­вать руками земли на скаку лошади) и легко, берясь по-калмыцки правой рукой за переднюю луку, сел на коня.
   Сначала джигитовали офицеры. Первым проскакал генерал и, несмот­ря на свои седины и значительную полноту стана, легко согнулся и конца­ми пальцев достал платок хозяйки дома и на скаку поцеловал его. Смуглый офицер вскакивал и соскакивал на полном карьере, Коньков на золотистом, сверкающем на заходящем солнце червонцами жеребце легко согнулся тон­ким станом и из десятка платков, раскиданных по траве, без ошибки вы­хватил платок Веры Константиновны и потряс им над головой.
   Целой ватагой, группой, стоя на седлах с винтовками в руках, проска­кали казаки и выстрелили вверх. Потом началась одиночная джигитовка.
   На ловком гнедом коне скакал молодой черноусый казак. Едва порав­нялся он со зрителями, быстро перекинул правую ногу через переднюю луку, соскочил на землю, коснулся ногами земли и очутился сидящим за­дом наперед на шее лошади. Он сейчас же соскочил снова на правую сто­рону лошади и вскочил прямо в седло и так проделал несколько раз.
   Другой скакал вниз головой, упершись плечами в подушку седла и вы­тянув чуть согнутые в коленях ноги. Третий соскакивал с лошади, давал сильный толчок о землю и перелетал через седло и снова давал толчок и снова летел через седло. Он точно порхал над лошадью, не касаясь седла.
   Этот привел в восхищение не только дам, но и офицеров, и солдат-трубачей и песенников.
   -- Такими надо родиться! -- сказал князь Репнин.
   -- Степь родная воспитывает такими. Ведь это лучшая забава наша по станицам и хуторам, -- сказал казачий генерал. -- Уничтожьте джигитов­ку, и вы уничтожите казака!
   Один казак хотел что-то сделать, но, верно, ему не удалось, он упал с лошади -- перевернулся и остался лежать на траве.
   Дамы заахали. Офицеры хотели броситься помочь ему, но генерал оста­новил их.
   -- Оставьте, -- сказал он, -- это нарочно. Игра такая. Сейчас подска­чет другой, положит свою лошадь и увезет мнимо раненого.
   Но он ошибся. Из толпы казачьих песенников выбежали несколько че­ловек и унесли казака. Он расшибся.
   -- Платоныч, -- сказал генерал, -- узнайте, в чем дело. Адъютант побе­жал к песенникам и сейчас же вернулся.
   -- Ничего серьезного, -- громко сказал он, -- уже садится на лошадь. Сейчас скачет.
   А потом, отведя генерала в сторону, тихо сказал: "Сложный перелом голени!"
   Джигитовка продолжалась. Скакали группами. Два казака скакали на одной лошади, лицом друг к другу, один сидел на шее, другой -- на крупе позади седла, и оба делали вид, что играют в карты. Двое скакали рядом, а у них на плечах стоял хорунжий Коньков. Каждая группа была риском разбиться насмерть в случае, если лошадь споткнется, каждая требовала силы рук и ног и уверенности в мускулах, каждая была своеобразно кра­сива, но смотрели их уже не столько с восхищением, сколько с сердечным волнением. Гости поняли, что это риск.
   Когда последняя группа проскакала, казачий генерал поблагодарил джигитов и отпустил их на бивак.
   -- Ви позволяет, -- сказал барон Вольф, -- я им угощение дам. Пива, водки, колбасы, ситного хлеба.
   -- Пожалуйста, -- сказал генерал. -- Очень вам благодарен. Только вод­ки много не давайте. Им в два часа ночи выступать на маневр.
   -- О, по единой шкалик, -- щеголяя русским выражением, сказал ба­рон Вольф.
   Гости сели за прерванные ликеры. Песенники казачьего полка подо­шли к столам. Любовин, бывший со своими песенниками, подошел по­ближе. Ему хотелось наблюдать и слушать казаков. Хотелось понять их. Казаки сильно отличались от солдат. Длинные, в скобку остриженные во­лосы, красивыми кудрями выбивавшиеся из-под фуражек, придавали им свободный, не солдатский вид. Много было бородатых с широкими вол­нистыми бородами. Казаки были шире в плечах, могучее, развязнее, не­жели солдаты, не так тянулись перед офицерами. Лица не были тупые, смотрели весело и проницательно. Красавец урядник, высокий, строй­ный, с черными маленькими усиками и черными кудрями, молодец и ли­хач, вышел перед хор, обвел его черными глазами и страстно, скороговор­кой сказал:
   -- Нам сказали про Польшу, что... --
   он остановился и бросил отчетливо:
   -- богатая.
   И более протяжно выговорил, как бы с разочарованием:
   -- А мы разузнали: голь проклятая.
   И сейчас же хор вступил плавными аккордами, все время прерывае­мыми звонким тенором подголоска и безконечными переливами нот:
   А в этой во Польше -- корчемка стоит,
   Корчма польская, королевская.
   А в этой корчемке -- три молодца пьют,
   Прусак, да поляк, да млад донской казак.
   "Записать эту песню, -- думал Любовин, -- невозможно. Да и запом­нить мотив трудно. Азиатчина какая-то! Дикая песня. Но мелодия есть. Какая-то тоже дикая".
   Любовин присматривался к лицам казаков. Чисто русские лица, как картинах Московского периода. "Ни дать ни взять -- московские бояре рынды, стрельцы -- не современные лица, и песни не современные. Такой музыки теперь нет. Ей аккомпанировать на скрипке или на форте­пиано нельзя, разве пастушья свирель уследит за этими переливами голо­са что делает подголосок высоким, покрывающим хор тенором".
   -- Прусак водку пьет -- монеты кладет.
   Поляк водку пьет -- червонцы кладет,
   Казак водку пьет -- да ничто не кладет.
   "Хорош! -- подумал Любовин. -- Корнет Саблин говорит нам всегда, что песня должна воспитывать солдата. Вот эта песня точно что воспитает солдата. Недаром про казаков и слава идет: воры казаки".
   -- Он по корчме ходит, шпорами гремит,
   Шпорами гремит, шинкарку манит:
   Шинкарочка-душечка, поедем со мной,
   Поедем со мной да к нам на тихий Дон,
   У нас на Дону да не по-вашему.
   Не сеют, не жнут да не ткут, не прядут,
   Не ткут, не прядут, а хорошо ходют!
   "Но почему же это так? Как разрешили эти люди социальный вопрос и устроили райское житье у себя, на Дону?" -- подумал Любовин. И сейчас получил ответ.
   -- Соглашалась шинкарка, --
   пели казаки, --
   да на его слова.
   Садилась шинкарка да на доброго коня,
   Поехал казак да во темный лес,
   Повесил шинкарочку да на сосенку!..
   Заканчивалась песня трагедией женской доверчивости, но ни напев, ни лица казаков не выражали печали, скорби или возмущения таким пре­ступлением. Все было так же просто, как проста была и песня.
   "Хороша мораль!" -- подумал Любовин. Посмотрел на офицеров, на дам. Они смотрели на казаков с восхищением. Любовин смутно догадал­ся, что и теперь разбойник всегда найдет уголок в женском сердце.
   К нему подошел Саблин.
   -- Любовин, -- сказал он ему, -- собирай наших. Споем после казаков.
   -- Невозможно, ваше благородие, -- с горечью сказал Любовин. -- Разве наша песня пойдет после ихней. Пресна покажется. Тут свист и шум толь­ко и нужен. Увольте, ваше благородие.
   И Любовин повернулся и пошел от Саблина. Саблин не рассердился. Он понял его. "Самолюбие артиста", -- подумал он.
   Казаки пропели еще одну песню, а потом решили танцевать. Уже дав­но около площади толпились мызные работницы-эстонки в своих празд­ничных платьях, смотрели на солдат и казаков, и казаки и солдаты смотрели на них.
   Трубачи заиграли вальс. Офицеры пошли приглашать дам. Но барышни Вольф отказались, они боялись испачкать о сыреющую в вечерней прохладе траву свои белые башмаки и чулки, стали танцевать только три розовые Мюллер, но увидали, что они одни, смутились и бросили. Лужайка опустела. Работницы не решались, танцы не клеились.
   -- Нельзя ли польку, -- сказал барон, -- наши больше польку тан­цуют.
   Оркестр заиграл польку. Старый барон выбрал самую хорошенькую эс­тонку в синем платье с зелеными и желтыми лентами и пошел с нею к общей потехе. Его примеру последовали работники, стали выходить, сму­щаясь, солдаты, подталкиваемые офицерами, за ними казаки, и вскоре вся лужайка и песчаная площадка наполнились танцующими. Гремел и гремел неутомимо то тот, то другой оркестр польку, и сотни башмачков отбивали такт: раз, два, три; раз, два, три!
   На потемневшем небе играли далекие зарницы, у самой чащи парка оружейный мастер с обозными солдатами заканчивали сооружение фейерверка. Вспыхнула и, шипя, полетела к небу ракета и лопнула яр­кою звездочкой, за ней полетели цветные римские свечи, огненный фон­тан запылал и вспыхнул изображенный бенгальскими огнями вензель шефа полка.
   Танцы на минуту затихли, но сейчас же снова возобновились. Выпив­шие пива и водки казаки и солдаты стали развязнее, весело смеялись эс­тонки. Офицеры кто пил чай за столом, кто пошел бродить по парку, ба­рышни Мюллер ушли с Коньковым, казачьим адъютантом, и Фетисовым и визжали на весь парк, когда лягушка выскакивала у них из-под ног.
   Смоляные бочки пылали по краям лужайки, там кружились пары, гре­мела музыка, и маленькие башмачки и сапоги со шпорами отбивали весе­лый такт: раз, два, три, раз, два, три!...
  

XXV

   Любовин пошел в темную аллею. Ему хотелось быть одному. Все, что он видел, казалось ему сплошною мерзостью, издевательством над лич­ностью человека. Особенно его возмутили казаки. "Хороши вольные люди, -- думал он, -- кувыркаются на потеху господам, ломают ноги для толстого немецкого помещика за бутылку скверного пива и стакан воню­чей водки!"
   Кто-то нагонял его. Он остановился и столкнулся с Коржиковым. На Коржикове был помятый пиджак поверх красной кумачовой рубахи и большая кожаная сумка с газетами.
   -- Здравствуйте, товарищ, -- сказал Коржиков.
   -- Какими судьбами? -- спросил, с удивлением оглядывая Коржикова, Любовин.
   -- Как видите -- газетчиком. За ваше дело, Виктор Михайлович, взял­ся. Решил вам помочь. Изучить вопрос на месте.
   -- Смотрите, голубым архангелам не попадитесь. Да и кроме них мно­го здесь всякой пакости бродит. Вот хотя бы взять этих самых казаков. Видали?
   -- Видал. Я ведь, Виктор Михайлович, осторожен. Langsam -- ruhig! (* - Медленно -- спокойно) обыщите меня и кроме "Русского Инвалида", "Нового Времени", "Петербургской Газеты" и "Листка" ничем не торгую. Даже "Биржевых" не имею. Наиблагонамереннейший газетчик, Виктор Михайлович! Вчера весь день в армейской пехоте под Ямбургом торговал. Ну и нравы, знаете! Офи­церы перепились и при помощи солдат ночью штурмом дачу брали, хоте­ли вытащить барышень... Да... Я сбегал за подмогой. Спасибо, гусары вы­ручили. Прогнали пехоту. Чуть дело дракой не окончилось.
   -- Ну а документ где получили? Ведь вы поди-ка в охранной запи­саны.
   -- Всенепременно. Кличку даже имею: Рыжий жук... Партия мне изго­товила. Гороховые пальто смотрели -- ничего не учуяли. Комар носа не подточит. Если, когда какой документ понадобится -- милости просим. Такая тонкость работы. Каменского подпись -- chef d'oeuvre (* - Образец).
   -- Завидую я вам, Федор Федорович. Какой характер у вас. Вы, поди, и в Русскую революцию продолжаете верить.
   -- Верую-с! И утверждаю-с, что такого прыжка к осуществлению со­циальных проблем никакая революция не давала, какой даст наша.
   -- После дождичка в четверг, -- сказал Любовин.
   -- Ну, может быть, и раньше. Это там видно будет. Армию, Виктор Михайлович, колебать пора. Понимаете.
   Любовин остановился и со злобою сказал Коржикову:
   -- Видали джигитовку?
   -- Наблюдал-с, -- спокойно сказал Коржиков.
   -- Чего вы хотите, если человек за пятиалтынный ногу ломает, кале­кой, может быть, на всю жизнь становится. Я видал и его, и его товари­щей. Выдумаете: злоба, отчаяние, -- ничего подобного. Товарищи сме­ются. "Ты, -- говорят, -- Зеленков, сам виноват, зачем боком повис, вот она тебя и ударила"". Это лошадь-то. А он говорит: "Уже и не знаю, как у меня рука осклизнулась. Бог попутал". Пока у них Бог да черт за все отвечать будут, их не свернешь. И после этого восхищались своим гене­ралом. "Наш-то, наш-то платок достал". Тьфу! А морду вахмистра вида­ли? Емелька Пугачев! Наш Иван Карпович -- херувим по сравнению с ним.
   -- Наблюдения хорошо сделали, Виктор Михайлович, а выводов сде­лать не сумели.
   -- Какие выводы! Люди разбой и виселицу открыто воспевают и рядом на потеху господам ноги ломают. Темнота! Дикари! Бог наверху, черт -- внизу, а над всем этим царь и господа.
   -- А вот вы Бога-то уничтожьте, а? Черта служить себе заставьте, вот оно, как на саночках под горку, у вас и пойдет.
   -- Не знаю, как и приняться, -- со вздохом сказал Любовин.
   -- Без офицера не обойдемся. Я с вашим Сашей познакомился. Душевный барин. И херувим писаный.
   -- Когда?
   -- А вот, когда вы петь отказались и грубо так отойти изволили, я с газеткой к нему подкатился. Хороший барин. Двугривенный за "Новое Время" дал и сдачи не взял.
   -- Вы смеетесь, Федор Федорович, -- сказал Любовин.
   -- Ничего подобного. Разглядел я его. Я ведь физиономист. Податли­вый парень. И, Виктор Михайлович, сердитесь вы или не сердитесь, а без Марии Михайловны нам тут не обойтись.
   -- Федор Федорович, -- с негодованием воскликнул Любовин, -- я только потому прощаю вам то, что вы говорите, что вы сами не понимае­те, чего хотите. Я год прожил в казармах. И я знаю, что такое все эти папи­росницы и прачки, которые ходят по офицерским квартирам. И Маруся -- вы понимаете, Федор Федорович? -- никогда в такой роли не явится.
   -- Я это понимаю лучше вас, -- спокойно сказал Коржиков. -- Марию Михайловну я люблю, вероятно, не меньше вашего. Но у меня иные пла­ны и иные пути.
   -- Какие?
   -- Дайте все продумать и приготовить. Дайте саму Марию Михайловну подготовить к этой, вдвойне опасной работе.
   -- Почему вдвойне?
   -- А если Мария Михайловна влюбится? -- тихо сказал Коржиков.
   -- В офицера? Маруся? Что вы? Вы с ума сошли!
   -- Давай Бог, коли так.
   -- Ей может угрожать только насилие.
   -- До этого не допустим-с. Они подходили к бивакам.
   -- Ну, до свидания, Виктор Михайлович. Тихонько-то ведите свою ра­боту. Эк их, как разошлись они. А ведь завтра дождь будет.
   Он пожал руку Любовину. Любовин пошел к вахмистерской палатке. Коржиков остался в аллее парка и смотрел, как на другом конце ее ярко светилась озаренная кострами и бенгальскими огнями площадка, там хо­дили и вертелись люди, надоедливо лез мотив простой польки и, казалось, слышно было притопывание женских башмачков и звон шпор, все по­вторяющих такт: раз, два, три, -- раз, два, три.
  

XXVI

   Большой маневр должен был начаться столкновением кавалерии. Раз­ведку было приказано начать в 2 часа ночи.
   На лугу, у господского дома, еще танцевали и прислуга собирала ужин для засидевшихся господ, когда адъютант вызвал Саблина и сказал ему, что так как поручик Фетисов слишком много выпил и ему неудобно в та­ком виде ехать в разъезд, командир полка приказал ехать Саблину. Саб­лин не протестовал. Он прошел на бивак, приказал денщику разбудить вестового, поседлать лошадь и подать ее вместе с разъездом к дому управ­ляющего на шоссе, а сам с казачьим офицером, у которого был фонарь, отправился в штаб дивизии получить задачу.
   После кутежа, музыки, песен, танцев и женского смеха Саблину стран­но было увидать бледные сосредоточенные лица старшего адъютанта штаба дивизии капитана генерального штаба и молодого армейского ротмистра, причисленного к академии, склонившиеся над большой пестрой кар­той. Они были так серьезны, как будто бы это была настоящая война. Рядом за перегородкой помещался начальник дивизии с начальником шта­ба. Они тоже не спали.
   Начальник дивизии спросил, кто пришел, и старший адъютант отве­тил, что пришли начальники летучих разъездов.
   Начальник дивизии, старый толстый генерал в уланской форме, вы­шел к ним. Он стал объяснять задачу, и весь вид его говорил: "смотрите, не подведите и сделайте так, чтобы маневр разыгрался удачно и красиво".
   -- Главное, -- говорил он, -- донесения, господа, не ленитесь посылать мне донесения.
   Казачий офицер тщательно записывал все в свою полевую книжку. Саблин надеялся на память.
   -- Ну, с Богом, господа! Смотрите же -- донесения, -- еще раз сказал им начальник дивизии.
   Когда Саблин вышел на крыльцо со света, ему показалось так темно, что он не видел своей лошади.
   -- Сюда, ваше благородие. Тута я, -- сказал ему вестовой и, взяв его за руку, подвел к лошади.
   -- А разъезд?
   -- Здесь, ваше благородие, -- услыхал он солидный голос взводного Балатуева.
   Саблин ничего не соображал. Там в комнате, на ярко освещенном керосиновою лампою плане он отлично понял, что надо ехать все прямо по шос­се, бледно-малиновою лентою прорезавшем зеленые пространства лесов, что, проехав шестнадцать верст, должны были выехать на поляну с маленькой чухонской деревушкой -- не то Леппелева, не то Неппелева, что потом будет поляна, бугры, потом большая деревня Колосова, и за ней можно ожидать встречи с разъездами неприятеля. Оттуда надо было послать пер­вое донесение. Но теперь он совсем запутался в темноте. Дом управляюще­го стоял в лесу, и шоссе шло мимо него. Но куда ехать? Направо или налево?
   Взводный вывел его из нерешительности.
   -- Направо, ваше благородие, -- сказал он и, не дожидаясь приказа­ния, выслал дозорных.
   Стук подков по щебню шоссе стал затихать, когда Балатуев почтитель­но сказал Саблину:
   -- Пожалуйте ехать.
   -- Справа рядами, левое плечо вперед, -- скомандовал Саблин, -- ша­гом марш.
   Ничего не было видно. По обеим сторонам шоссе тянулся густой хвой­ный лес. Пахло хвоей, можжевельником, сырым болотным мхом. Прямое шоссе, покрытое лужами вчерашнего дождя, чуть серело впереди. Саблин его сначала и вовсе не видал и удивлялся, как верно и ровно шел его Мирабо.
   Когда проехали с полчаса, Саблин остановил разъезд и приказал слезть, осмотреть подпруги и вьюки. Так следовало по уставу.
   -- Можно курить, -- сказал он, чувствуя, как ему самому мучительно захотелось папиросу.
   Красными точками вспыхнули огоньки и на секунду осветили непо­движно стоящих, казавшихся громадными в темноте лошадей.
   В лесу было тихо. Слышно было, как в придорожной канаве журчала вода и иногда капель упадала в нее с ветки и тихо звенела. Лес надвинулся глухой и темный.
   Сели на лошадей. Надо было бы идти то рысью, то шагом, но Саблин не рискнул в этой темноте идти рысью и продолжал двигаться шагом.
   Мерно стучали копыта лошадей по шоссе, и ночь убывала. Рассвет на­ступал мутный и сырой. Стали видны деревья леса, телеграфные столбы, уныло гудевшие по сторонам. Туман поднимался кверху и клубился над лесом, сбиваясь в серые тучи.
   По расчету Саблина, он уже достаточно отъехал, и пора было бы быть лесной поляне и деревушке, но по-прежнему глухой и сумрачный лес сто­ял по сторонам.
   Светало. Серый день наступал. Мелкий пронизывающий дождь мо­росил, как сквозь сито, унылый, надоедливый. Лес оборвался сразу, упер­шись в песчаные бугры, поросшие вереском и уставленные старыми пеньками. Впереди за туманной завесой дождя показались маленькие, темные домики. Саблин вздохнул спокойнее. Ему все казалось, что он не туда едет.
   -- Ваше благородие, -- услышал он тревожный голос Балатуева. -- Гу­сары!
   Весь разъезд безпорядочно, увлекая за собою Саблина, кинулся ска­кать по шоссе. Саблин оглянулся. Справа и слева, прямо по рубленому лесу полным карьером наперерез его разъезду скакали в белых рубахах и алых фуражках гусары.
   Непонятный и, как потом сознавал Саблин, глупый и неоснователь­ный страх и волнение охватили его. Он дал шпоры Мирабо и могучим махом, и Саблину казалось очень быстро, стал подаваться по шоссе, бо­ясь посмотреть, что делается сзади. Вдруг слева от него появилась вытя­нутая серая морда скачущей лошади, маленькая, породистая, загорелая рука без перчатки с силой схватила его руку в белой промокшей перчатке и, сильно надавливая, задержала ход лошади.
   -- Не тратьте, куме, силы, опущайтесь на дно. Нас больше, вы в пле­ну, -- услыхал он спокойный голос.
   Рядом с ним скакал на прекрасной поджарой лошади молодой пору­чик с небольшими русыми распущенными на концах усами. Саблин его сейчас же узнал. Это был знаменитость скакового поля, известный спорт­смен -- Ламбин.
   Пошли шагом. Гусары, их было восемнадцать человек бравых ребят, в промокших рубахах, окружили людей Саблина и весело болтали. Саблинский разъезд в мокрых, неуклюже топорщащихся шинелях имел сконфу­женный и далеко не бравый вид.
   -- Как же это?.. Дозоры-то наши! Ах, и дозоры, -- говорил сзади Балатуев.
   -- А вы бы, -- отвечал ему Ламбин, -- еще выше подняли воротники; едут, смотрят вперед, а по сторонам ничего не видят. Где же ваши боковые дозоры?
   Саблин чувствовал себя уничтоженным перед своими людьми. Поче­му он не послал боковых дозорных? У них никогда не посылали, чтобы не топтать травы. Но тут и травы не было. Было песчаное поле, поросшее никому не нужным вереском, и он не послал дозорных. Почему? Да пото­му, что никогда не думал о маневре. Маневр был для него -- обед у барона Вольф, знакомство с прелестной девочкой, баронессой Верой Константиновной, трубачи, песенники, джигитовка казаков, танцы, фейерверк и только, но никогда не плен, не писание донесений. Не работа в поле. Что такое работа на военной службе, он не знал. Военная служба для него был вечный праздник. Саблин взглянул на своего Мирабо. Густая белая пена проступила из-под ремней подперсья, он тяжело дышал и шел, отфырки­ваясь, он не привык скакать. Рядом изящная серая кобыла Ламбина шла воздушно, дышала, как будто бы только что из конюшни и нисколько не согрелась. Она была работана для маневра, для боя, для войны. Саблин посмотрел и на Ламбина. Он подъезжал к чухонской избушке. Там стоял дневальный гусар, ожидая разъезд.
   -- Очередные! -- крикнул Ламбин, и два гусара отделились от разъез­да, чтобы везти донесение.
   -- Подождете донесения. Унтер-офицер Светозаров, напоить людей чаем и молоком. Двадцать минут отдыха, -- говорил Ламбин.
   "Он живет маневром, -- подумал Саблин, -- живет людьми, вероятно, думает о войне и к ней готовит людей. Да и люди у него особенные. Лег­кие, проворные. Делают все сами". Саблинский разъезд стадом заехал во двор и не знал, слезать или нет. Им опять-таки Ламбин распорядился.
   -- Слезайте же, -- крикнул он солдатам Саблина. -- До конца маневра останетесь. Выспаться можете, поди, устали. Мои ребята вас чаем напоят. Ваша фамилия, корнет? -- обратился Ламбин к Саблину. -- Имя и отче­ство?
   Он слез с лошади, любовно потрепал ее по шее и по щекам, и было что-то женственное нежное в этом движении. Лошадь понимала его лас­ку, она следила за ним, как собака, темными умными глазами.
   Ламбин вошел в избу, кинул по-чухонски несколько слов хозяину и сел писать донесение. Написав о столкновении разъездов и отправив очеред­ных, Ламбин серьезно посмотрел на Саблина.
   -- Ну-с, корнет, было бы это на войне, я бы обезоружил вас и ваших людей, отобрал бы лошадей и под конвоем четырех гусар отправил бы вас в тыл. Таким образом, для своего отряда вы исчезли. На маневре, конеч­но, мы этого делать не будем. Я оставлю вас здесь, но вы дадите мне слово, что до конца сегодняшнего маневра вы не подойдете к своему полку и ничего ему ни писать, ни посылать не будете. Идет?
   -- Конечно, -- смущенно пробормотал Саблин.
   Гусар принес чайник с чаем, хозяин подал стакан и рыжую с красными цветами чашку.
   -- Как у вас все это налажено, -- сказал Саблин. -- Совсем люди осо­бенные.
   -- Люди везде одинаковые, -- серьезно сказал Ламбин, -- только во­спитание разное.
   -- Как я хотел бы ближе познакомиться с тем, как делать солдата.
   -- Пикниками поменьше заниматься. Мы сегодня ночью без ошибки по вашим ракетам и римским свечам определили, где вы ночуете. Благо­даря этому вместо шести разъездов послали только три и вышли верно, да и знаем, что столкновение произойдет вот здесь... Хотите -- будем знако­мы и впредь. Приезжайте в полк, спросите меня в четвертом эскадроне. Я всегда в полку. Ну, а теперь до свидания.
   Ламбин торопливо выпил чашку чая и вышел на двор. Саблин пошел его провожать. Он видел, как далеко впереди все время маячили его дозо­ры и как по знаку Ламбина они пошли вперед и врезались в лес.
   Дождь сыпал неугомонный, скучный, в избе было сыро, пахло мужи­ком и овчиной, по маленьким стеклам текли непрерывные струи воды. В углу, где на стене висели портреты Государя и Государыни, литографиро­ванная картина "Ступени человеческой жизни" и портрет французского президента Фора в черном фраке и красной ленте, на лавке сидел старый чухонец и молча сосал трубку...
   Намокшее тяжелое пальто давило на шею. Амуниция стесняла. Саб­лин снял с себя амуницию, пальто, положил его на лавку и прилег, подло­жив пальто под голову.
   Чухонец сидел, не шевелясь, в углу, и сипло хрипела его докуренная трубка. Дождь уныло бил в стекла и нагонял тоску. Саблин вытянулся, зев­нул и заснул крепким сном.
  

XXVII

   -- Ваше благородие, вставайте, идут! -- тихонько входя на цыпочках в избу, сказал Балатуев. Он все также был в мокрой шинели и при амуниции.
   -- Кто идет? -- спросил Саблин.
   -- Самой противник.
   За окном слышался мерный топот многих сотен конских ног.
   Саблин вышел на крылечко. Мимо него просторною рысью шли по обеим обочинам шоссе уланы. Мокрые рубахи были забрызганы грязью. За кокарды были вставлены веточки березы, лица были мокрые от дождя, лошади блестели и казались темно-бурыми. Они проходили эскадрон за эскадроном, и за ними далеко были видны серые колонны и красные по­темневшие от дождя шапки гусар.
   Впереди раздался трубный сигнал, несколько голосов в разных местах закричало, и Саблин увидал, как эскадроны стали сворачивать с шоссе, прыгать через канаву и все поскакало вперед к опушке леса -- там поле было покрыто скачущими всадниками той дивизии, где был полк Саблина.
   Сбоку разворачивались длинными линиями казаки, но против них бро­сились драгуны и часть гусарских эскадронов, и на просторной поляне стали видны линеечки эскадронов, несущихся в атаку. Со звоном и грохо­том перелетала через канаву конная батарея, и пушки спешили занять фланг. Кто-то упал. Чья-то лошадь, вымазанная грязью без седока, задрав кверху хвост и безпокойно ржа, догоняла свой эскадрон, а упавший бе­лым пятном лежал между пеньков рубленого леса, и к нему, прыгая по кочкам, катила большая белая лазаретная линейка с красным крестом.
   В тумане не перестающего дождя края этой картины скрывались, и Саблин­ не мог разобрать, что делалось там, где казаки столкнулись с гусарами и драгунами.
   Все это было красиво, как на картине, и потому казалось Саблину не­правдоподобным.
   "Разве так может быть? -- думал он, -- на настоящей войне? Разве это возможно? И если возможно -- то, Господи, -- какой же это ужас -- война!"
   -- Ваше благородие, -- прервал его размышления Балагуев. -- Можно ехать?
   Он помог одеться Саблину, и Саблин поехал мимо слезших с лошадей улан, атаковавших эскадрон Гриценки, к своему полку.
   -- А, Саша! -- ласково сказал ему Гриценко, стоявший с уланским рот­мистром впереди эскадрона. -- Намок, озяб, устал? А нас еще куда-то го­нят. Черт бы их брал. Надоело, да и есть безумно хочется. От вчерашнего баронского пойла голова трещит.
   -- Наш маркитант, должно быть, подъехал, -- сказал улан. -- Пройдемте закусить.
   -- Добре, -- сказал Гриценко и пошел с уланом.
   -- Корнет, пожалуйте -- по рюмочке старки.
   Саблин пошел с ними. Про плен, про то, что он не послал ни одного донесения, никто не говорил ни слова. Точно это было в порядке вещей. За рюмкой старки, за бутербродом с ветчиной маневр был позабыт.
   Его разбирал среди группы полковых командиров посредник, и он ука­зывал на то, что эскадроны недостаточно равнялись и многие атаковали впустую, не нацелив противника. О разведке не говорили совсем.
   -- Вот у вас, барон, -- говорил Древеницу толстый уланский генерал, -- только один эскадрон попал на противника, а остальные, так, зря. Хоро­шо, что Государя не было. Недостаточно лихо шли. Ваши атаковали рысью.
   -- Так ведь поле какое, -- сказал сосед Древеница. -- У меня и так один солдат убился.
   -- Поле?.. Да, поле нехорошее, но знаете, господа, требования Вели­кого князя?
   Командиры полков разъезжались с разбора недовольные. Древениц тя­жело подпрыгивал на своем сытом гунтере и ворчал по-немецки:
   -- О, Donnerwetter! Этакий дождь. Этакое поле. Aber natiirlich! (* - Черт возьми!.. Но понятно!) Что люди падают... Полк! -- закричал он сиплым басом, -- сад-дись! -- и под­нял над головою свой стек с рукояткой в виде лежащей голой женщины.
  

XXVIII

   Эти большие маневры были отлично задуманы и разработаны. В них была идея. Они должны были показать, что подступы к Петербургу очень трудны, что преодолеть все эти болотные дефиле тяжело и Петербург взять немцам, даже если удастся сделать десант, невозможно. Командир армей­ского корпуса, защищавший Петербург, участник турецкой войны, вмес­те со своим начальником штаба, молодым генералом генерального штаба, прекрасно обдумали маневр и решили запереть все лесные дефиле, не дать возможности развернуться гвардии, поставить ее под удары батарей и тем самым доказать высоким германским гостям, присутствовавшим на ма­невре, что русские начальники тонко понимают военное искусство, и Петербурга не взять. Двумя утомительными ночными маршами армейский корпус Северного отряда достиг Колосовских высот и должен был высту­пить на рассвете, чтобы окончательно припереть все подступы к Петер­бургу. Кавалерия была направлена в обход на шестьдесят верст и, действуя спешенными частями, должна была отрезать противнику коммуникаци­онные пути с его флотом, предполагавшимся в заливе.
   Идея маневра путем осмысленных приказов и посылки офицеров ге­нерального штаба в полки была сделана известной всем офицерам и сол­датам, и, забывая утомление, каждый старался исполнить до мелочей при­каз.
   Подходил момент решительного столкновения. В десятом часу ночи в маленьком, одиноко стоящем среди громадных лесов домике лесника были собраны полковые адъютанты от всех полков Северного отряда, и штаб-офицер штаба корпуса диктовал им приказ о бое.
   В соседней комнате командир корпуса -- плотный шестидесятилетний старик -- устало пил чай из стакана, поставленного на большую разло­женную на столе карту окрестностей Петербурга, а его начальник штаба, потирая руки, просматривал дополнительную записку о бое, только что им составленную для рассылки по полкам с объяснением того, что было бы, если бы бой был настоящим.
   Темная, тихая ночь стояла за окном. Дождь, ливший все эти дни, пере­стал. Небо яснело, и на нем проступали звезды.
   На шоссе раздались со стороны противника заливистые звонки двух троек. Они быстро приближались. Стали слышны топот копыт и шурша­ние резины. Тройки остановились у домика, и кто-то хриплым старческим голосом спросил: "Здесь штаб Северного отряда?"
   В комнату командира корпуса вошел высокий статный старик с седою бородою в свитской фуражке и оленьей дохе и с ним такой же высокий щеголеватый генерал генерального штаба в длинном черном сюртуке с ак­сельбантами, подтянутом серебряным шарфом. Сзади них шел жандарм­ский унтер-офицер в светло-голубом мундире с желтыми аксельбантами. Он помог старику снять доху и удалился из комнаты. Приехавший был старший посредник и член Государственного совета, генерал-адъютант.
   -- В какую глушь вы забрались, ваше превосходительство, -- прогово­рил он, протягивая большую руку в белой перчатке начальнику Северно­го отряда. -- Мы насилу вас отыскали. Можно будет стаканчик чая... Ну, как на завтра?
   Начальник штаба взял аккуратно переписанный приказ и начал его чи­тать. Начальник Северного отряда показывал посреднику на плане. Гене­рал-адъютант не дал дочитать приказ до конца.
   -- Позвольте, ваше превосходительство. Вы этот приказ уже разослали в полки?
   -- Диктуем адъютантам, сейчас посылаем.
   -- Остановите диктовку. Надо совсем другой приказ составить.
   -- Но, ваше высокопревосходительство, -- проговорил, вставая, на­чальник Северного отряда.
   -- Никаких возражений. Чего вы хотите? Запереть все дефиле, устро­ить огневой бой, не дать гвардии дебушировать из леса и развернуться. Вы угоняете дивизию кавалерии, Бог знает куда, за тридцать верст по не­возможным дорогам.
   -- Ваше высокопревосходительство, ведь этим мы обороняем Петер­бург, -- вставил начальник штаба.
   -- Ах, оставьте эти академические хитрости для военной игры в Окру­ге. Вы забываете, что маневры в Высочайшем присутствии. Высочайший поезд будет подан к девяти часам утра к станции Волосковицы. Государь Император с Августейшим гостем проследует верхом к мызе Колосово, откуда с холма будет смотреть на маневр. Государыня Императрица будет наблюдать с балкона. Гофмаршальской части заказан завтрак на мызном поле на шестьсот персон. На этом поле будет производство юнкеров. Вы понимаете все это?
   -- Чего же вы от меня хотите? -- спросил начальник отряда.
   -- Маневра. Красивых атак конницы и пехоты на Колосовском поле, которое как будто бы нарочно создано для маневра.
   -- Ваше высокопревосходительство, пощадите, ведь маневр потеряет всякую поучительность. Для чего же мы гнали людей по этой мокроте? 37-я дивизия сделала сорокапятиверстный переход по непролазной грязи и занимает уже отличную позицию. Как я подам ее к Колосову?
   -- Вы подадите ее, ваше превосходительство, -- упрямо сказал ста­рик. -- Надо, чтобы люди видели своего обожаемого Монарха, надо, что­бы Государь видел свою безподобную армию. Не забывайте главного! -- воспитательного значения маневра. Отдайте приказ всем остановиться на своих местах, почиститься, надеть чистые рубахи и завтра занять места так, чтобы гвардия могла спокойно дебушировать из леса и развернуться для сквозной атаки на поле. Сосредоточьте кавалерию за лесом и киньте ее часу в десятом в атаку.
   -- Какой же это будет маневр? Это парад!
   -- Маневр в Высочайшем присутствии, -- внушительно сказал гене­рал-адъютант. -- Вы сами служили в гвардии и должны это понимать. Из­вольте слушаться. Я вам приказываю. И, поверьте, -- многозначительно добавил он, -- худого вам от этого не будет.
   Командир корпуса тяжело вздохнул. Он понимал, что генерал-адъю­тант прав. Маневры в присутствии Государя нельзя делать так, чтобы Го­сударь ничего не видал.
   -- Пишите, -- сказал он начальнику штаба и начал диктовать новый приказ-диспозицию.
   На рассвете адъютанты разыскали свои части на походе. Полки были остановлены. Кавалерия повернула назад и на рысях пошла обратно. Под­ходя к Колосову, полки свернулись в колонны и стали чиститься и замы­вать в реке всю грязь трехдневного похода. Всем стало ясно: сегодня они Увидят Государя.
   Никто не возмущался, никто не удивлялся, каждый понимал, что нельзя Государю показаться, как попало.
   Все радовались увидеть Государя, все радовались, что наступил конец маневров и приблизилось время увольнения в запас, по домам.
  

XXIX

   Утро маневра было ясное. Солнце ярко блистало с бледно-голубого осеннего неба. Паутинки высоко поднимались и плыли по неподвижно­му воздуху. Дождевые капли бриллиантами сверкали на листьях кустов и на мелкой поднявшейся после укоса траве.
   Полк Саблина устанавливался в ольшанике, где солдаты находили красные грибы. Вся дивизия заблаговременно выстроила боевой поря­док для атаки на пехоту. Там, где был неприятель, часто и мерно бухали пушки, и белый дым густыми клубами тихо поднимался у леса. Трескот­ня ружей становилась сильнее и ожесточеннее. Было видно, как длин­ные цепи в белых рубахах быстро перебегали по полю и ложились между скирд хлеба. Начальник дивизии со штабом открыто стоял на поле. Он волновался. Он боялся пропустить момент атаки, волновала его и скач­ка по полю, где могли быть канавы, скачка, вредная для его тяжелой ком­плекции и больного сердца. Спешенные люди, кто затирал ноги коню, кто, опершись о седло, стоял и смотрел мечтательно на лес, где все чаще и чаще били пушки.
   -- Небось, на войне так не постоял бы! -- сказал Любовин, обращаясь к своему соседу Адамайтису.
   -- А чего? -- спросил тот.
   -- Чего, -- передразнил Любовин, -- да вишь, как стреляет.
   -- Ну и пусть стреляет, -- спокойно сказал Адамайтис.
   -- Так ведь на войне-то, поди, и людей бьет, -- сказал Любовин.
   -- Ну-к, что ж, -- еще спокойнее сказал Адамайтис. -- И то на войне не без урона.
   Такая философия привела Любовина в полное отчаяние, и он замол­чал.
   Начальнику дивизии показалось, что уже можно атаковать. Веером во все стороны поскакали от него ординарцы. Полки сели на лошадей.
   Еще прошло несколько минут, и из леса стали выскакивать полевым галопом рассыпанные цепью полуэскадроны, сзади скакали сомкнутые полуэскадроны поддержек. Скачка по чистому полю, по сжатым хлебам увлекала солдат. Испуганный заяц вылетел из-под копны, стал метаться вправо и влево, попадая под лошадей, и ближе надвигалась вставшая с ружьями у ноги пехота. И когда прошли ее и остановились, хотели слезть. Но сзади раздались сигналы -- "назад". Прискакали ординарцы и сказа­ли, что надо отойти на прежнее место и атаковать снова. Атака была вели­колепна, блестяща, эффектна, но ее не видал Государь. Приказано повторить ее, когда его величество приедет на мызу. Теперь все смотрели не на пехоту, которая легла цепями по полю, а на холм, на котором стояла двух­этажная белая дача.
   Оттуда раздался ответ небольшой части. Это Государь поздоровался с охотниками Егерского полка, забравшимися на дачу. Пестрая свита уста­навливалась на холме. И опять помчалась в атаку кавалерия. Но уже прежнего увлечения не было. Лошади вяло скакали по натоптанным тропин­кам.
   Маневры, разведки, поход, биваки -- все было забыто. Все мысли были сосредоточены на одной волнующей мысли: "Государь здесь. Сейчас увидим Государя".
   Армейская пехота, маленькие загорелые до черноты люди, усталые, из­мученные походом, не спавшие всю ночь, бегали бегом под гору и отмы­вали в речке сапоги и лица. Они обчищали друг друга и, забыв про бой, про маневр, толкаясь мешками, проворно выстраивались в колонны. На всех лицах Саблин, стоявший напротив, видел восторг ожидания велико­го счастья. Он сам был проникнут этим восторгом и так понимал его и так ощущал всем существом своим.
   Тонкий резкий сигнал отбоя прозвучал у мызы, и трубачи и горнисты по всем углам широкой поляны, у лесов, в лесу и за лесом повторили его красивой звенящей фразой кавалерийского сигнала или двумя тяжелыми нотами, два раза повторенными сиплым пехотным горном. Стрельба за­тихла. Волны белого порохового дыма, как туман, стлались по земле над сжатыми нивами, где выстраивались теперь полки. Пехотные музыкан­ты, сверкая начищенными трубами, бегом бежали к своим полкам.
   Было что-то обаятельное в этой суетливой, постепенно замирающей картине. Чувствовалось присутствие полубога. Солнце сияло ярко, тихое, осеннее небо было безоблачное, леса в пестром уборе были полны очаро­вания. И опять на сердце Саблина нахлынула волна восторга, он чувство­вал, что сама собою создалась обстановка сказочного царственного великолепия и не устоять перед нею простому сердцу. Что до того, что манев­ры были безтолковы, что гвардию заставили победить вопреки рассудку, что в конце концов вышла какая-то безтолочь и неразбериха: они были красивы. Они создали опять ту раму величия, без которой немыслимо появление Государя к войскам.
   Государь, сопровождаемый громадной пестрой свитой, медленно спус­кался с холма на поле. Рядом с ним на большой светло-рыжей лошади ехал его гость. Государь в Преображенском сюртуке, подпоясанном сереб­ряным шарфом, на гнедой лошади тихо ехал по полю. Вспыхнул первый одушевленный ответ на громкое протяженное "ство-о!" и за ним "ура!" и гимн. Слезы заволокли глаза Саблина туманом. В реве людских голосов, в могучем, за душу хватающем гимне он видел всю Россию, с ее степями и лесами, с горами, покрытыми белыми ледниками, с голубыми озерами, с маленькими темными деревушками с зелеными церковками, с простой трогательной верой и с ее великим Царем. И что любил он, чем восхищал­ся, перед чем благоговел, он не знал. Перед Родиной ли своей или перед ее олицетворением -- Царем? Если бы ему в эту минуту сказали, что Царь человек со всеми его слабостями, что он пьет водку, курит толстые папиросы, что он просто молодой двадцатипятилетний полковник, он не поверил бы. Все снова было подернуто туманом удаленности от людей, озарено солнечными лучами, льющимися на него, и он являлся отмеченный Богом, как его помазанник.
   Саблин стоял впереди. Полк был построен развернутым фронтом, и Саблин почувствовал на себе проницательный ласковый взор Государя и замер от восторга и ничего не видал, кроме больших выпуклых серых глаз. Какая форма на Государе, какой масти лошадь -- все исчезло в радостном обаянии его взгляда. Саблин знал, что и люди чувствовали так же, как он. Он это понял по дружному, сосредоточенному ответу и за душу хватающе­му крику "ура"! Опять повторилось то же, что было на параде, счастье сни­зошло на него от царственного всадника.
   Государь был далеко. Он объезжал полки резерва, не поспевших к мо­менту атаки.
   Плавные звуки торжественного Русского гимна перебивались треском барабанов и ухарскими песнями пехоты и певучими маршами. Войска, отпущенные Государем, расходились по домам. Скоро мимо них понес­лись тройки, коляски, извозчики; начальство покидало свои части и спе­шило на железную дорогу, кто торопился в только что разрешенный от­пуск за границу или в деревню, кто просто ехал на дачу к семье, кто еще проще -- спешил в баню, помыться после утомления и грязных ночлегов на маневрах. Полки шли по домам под начальством молодых офицеров, а более того фельдфебелей и вахмистров. Господам отдых был нужнее, нежели солдатам. Так было всегда -- и солдаты не обращали на это внима­ния.
  

XXX

   В полку наступило скучное время. Строевых занятий не было.
   Все начальство было в отпуску. Всюду были временно исправляющие должность, которые для того, чтобы не напутать чего-либо, предпочита­ли ничего не делать и всех уверяли, что они только халифы на час. В канце­лярии сидел ротмистр вр. и. д. командира полка, корнет вр. и. д. полково­го адъютанта, эскадронами правили корнеты, появлявшиеся ежедневно на полчаса в эскадронной канцелярии, чтобы выслушать рапорт вахмист­ра, что все обстоит благополучно, и подписать какие-то ведомости и тре­бования.
   Суетились только квартирмейстер и ветеринарный врач. Первый спеш­но оканчивал ремонт казарм без расходов от казны на полковые средства, второй лечил лошадей и исправлял убытки, которые сделали маневры. С утра лазарет наполнялся лошадьми с набитыми спинами, хромыми, волочащими ноги. Засечки, растяжения, ушибы, мокрецы -- все это промы­валось, бинтовалось, подмазывалось, делали втирания, массажи и гото­вили четвероногих пациентов к новой работе.
   Окна в казармах были забрызганы краской, всюду пахло олифой, свежеоструганным деревом, известкой, кирпичом. Солдаты в рубахах и ша­роварах какого-то пятого срока, не показанного в табели и состоящих из заплат и дыр, лазили по крышам, стояли на лесах и красили, строгали, месили известку, производя свой полковой ремонт. Увольняемые в запас то малыми командами, то поодиночке уходили в город справлять гости­нец для деревни.
   Большой полковой двор был пуст и порос травою. Барьеры, чучела и станки для рубки лежали в углу, поломанные и грязные. На них сушились какие-то тряпки да подле них бродили вахмистерские куры и утки.
   Саблину, который никуда не поехал, противно было заглядывать на дворы и в конюшни. На квартире одному было скучно. Он иногда целый день проводил, лежа в кабинете с книгой в руках. Даже обед ему приносили из собрания на квартиру. Скучно было ходить по залам с занавешенными по-летнему зеркалами и портретами, где гулко отдавались шаги, и садиться за большой стол, где накрыто было пять, шесть приборов и сидел один дежурный по полку.
   Саблин думал, подводил итоги прожитому году. Что приобрел он за этот год офицерства? Уменье одеваться по форме. Он узнал, что при сюртуке с эполетами нельзя носить высокие сапоги, что в ложах надо быть при эпо­летах и привозить дамам конфеты, что есть приличные и неприличные клубы, что в приказчичий клуб на Владимирском ходить неприлично даже и для игры, также нельзя посещать и благородное собрание на Мойке. Он узнал и большее. Узнал, что любить можно кого угодно -- но любовь долж­на быть скрыта. Что Китти может приехать на квартиру Гриценки и на глазах у песенников, трубачей и прислуги ее можно целовать, но с нею нельзя пройтись под руку по Павловскому парку, куда вход нижним чи­нам воспрещен.
   Он бросился к Китти, хотел у ней снова опьяниться страстью. Взвол­нованное воображение рисовало ее соблазнительно прекрасной. На даче ее не оказалось. Саблин поехал на Офицерскую. Там была одна Владя. Она сказала, что Китти уехала куда-то далеко, в провинцию. Может быть, вы­шла замуж не то за аптекаря, не то за музыканта. Владя смеялась в лицо Саблину. Странно было видеть, что Владя так же щурила глаза, как Кит­ти, и глаза у нее были такие же большие, как у Китти, только серые. Бли­зость полного тела и белых рук, обнаженных до локтя, волновала Саблина.
   -- Да войдите же, чего стоите. Я одна, -- говорила Владя. Гостиная была полна воспоминаний. Только гиацинтов в ней не было.
   Стояли лохматые хризантемы.
   -- Ну, снимайте пальто, -- говорила Владя.
   Саблин повиновался. Было странно, что он так любил Китти, так хо­рошо говорил о ней с Владей, а остался у Влади. Она целовала его, а он называл ее также "мышкой". Но все кончилось очень просто, и когда Саб­лин засовывал растрепанной Владе за корсет кредитный билет, ему не было совестно, и Владя, смеясь, говорила, что это "на булавки".
   Все это было пошло, но Саблин не мог не сознать, что это удивительно удобно, никого не шокировало и не марало мундира полка. Но после это­го жизнь стала еще скучнее, и еще больше хотелось выйти из ее тенет и поставить ее идейно.
   "Идейно, -- мысленно повторил Саблин. -- Voila le mot!" (* - Вот слово!)
   Он вспомнил Ламбина. Надо стать таким, как он. Надо серьезно изу­чить свое ремесло. Стать близко к солдату, узнать его душу и тогда созна­тельно воспитывать в безпредельной преданности Государю Императору. Это чувство любви к Государю осталось незыблемо прекрасным, и мечта о нем радостно волновала сердце, и мысли о нем были святыми.
   Пришла мысль идти в академию. Академия в полку была не в моде Туда шли больше артиллеристы, саперы, армейская пехота, семейные люди. Шли от голода. Но Саблин пойдет -- идейно. Чтобы расширить го­ризонт своих знаний и стать образованным офицером.
   Он достал программу, книги, просмотрел. Учить пришлось бы всю ис­торию, начиная с древней, по Иловайскому, повторять все эти сказки про Периклов, Агезилаев, Алкивиадов. Потом требовалось извлекать квадрат­ные и кубические корни, снова знакомиться с таблицей логарифмов, ре­шать задачу о двух курьерах и светящихся точках. Нужно было по немой карте угадывать реки России и называть города и губернии... Все это по­казалось скучным и безцельным для того, что он хотел знать, и он отло­жил академию до лучших времен.
   "Буду учиться у Ламбина и у жизни, -- думал Саблин, -- войду в сол­датскую семью, буду изучать ее на месте в эскадроне, заведу дружбу с сол­датами, заставлю их открыть свою душу".
   Саблин вспомнил всегда почтительного унтер-офицера Балатуева, на все отвечающего готовыми ответами: "так точно", "никак нет", "не могу знать", "не солдатское это дело", вспомнил тупого Артемова. Тот только потел и молчал при разговоре на вольные темы с его благородием, и мука отражалась на его лице.
   "А Любовин? Любовин солдат и в то же время свой человек -- образо­ванный. Любовин станет мостом, по которому Саблин пройдет в солдат­скую среду и станет другом солдат. Они говорили же про песни, и как умно и хорошо говорил Любовин. Любовин от него узнал ноты, и Саблин на­учил его многим хорошим нотным песням. Теперь при помощи Любовина он сблизится со всем взводом. Узнает душу солдатскую и научится вли­ять на нее. Вот когда он станет настоящим офицером, Мацнев не будет смеяться над ним. Он сделает целые открытия в этой области, где еще никто не занимался".
   Саблин бросил книгу, над которой задумался, в два глотка допил хо­лодный чай, вскочил с дивана и пошел в эскадрон.
  

XXXI

   В эскадроне было пусто и прохладно. Все окна были раскрыты настежь. Матрацы, одеяла и подушки вынесены на двор. Кровати стояли, открыв свои доски, и имели скучный нежилой вид. Дежурный бойко отрапорто­вал Саблину, и эхо вторило ему в пустом зале. Человек двенадцать солдат, мывших полы, вытянулись с мокрыми тряпками в руках, и с тряпок текла и струилась мутная грязная вода.
   -- Где Любовин? -- спросил Саблин.
   -- В эскадронной канцелярии, -- отвечал дежурный.
   Саблин прошел в конец зала и открыл большую дверь, ведущую в ма­ленькую комнатку. Это была эскадронная канцелярия. После ярко осве­щенного сентябрьским солнцем зала в ней показалось темно. Воздух был спертый, пахло чем-то кислым. Любовин был один. Он корпел над гро­мадным провиантским листом, сводя по нему расход капусты, гороха, лука и т. п. Он нехотя встал и негромко ответил на приветствие, проглатывая "ваше благородие". Саблин сел на нагретый табурет Любовина и отпустил дежурного. Они остались одни с глазу на глаз с Любовиным, и Саблину под настойчивым любопытным взглядом Любовина стало неловко.
   "С чего начать?" -- подумал он. Любовин стоял, опустив руки по швам, и видно было, что его это утомляло.
   -- Любовин, я пришел к вам, -- неожиданно для самого себя переходя на вы, сказал Саблин, -- за советом.
   Удивление выразилось в карих глазах Любовина. Он согнул ногу в ко­лене и заложил руки за спину. Саблина это покоробило, но он промолчал. Пришел он с сердечной беседой, и формалистика и "руки по швам" здесь, пожалуй, были бы и не у места. Он бы даже посадил Любовина, но в ма­ленькой канцелярии был всего один табурет.
   Любовин молчал, и Саблина это мучило.
   -- Да, -- сказал он. -- За советом. Вы живете в эскадроне, одною жиз­нью с солдатами, вы их знаете хорошо. Я офицер. Вместе умирать будем, -- сам не понимая для чего сказал, Саблин и почувствовал всю неуместность этой фразы, -- а между тем мы далеки друг от друга. Солдаты не знают меня, я не знаю их. А мы -- братья. Мы братья не только по Христу, как все люди, но братья по полку, так как под одним святым штандартом при­сягали и одному Государю служим. Вот я и хотел бы, чтобы вы помогли мне стать в такие отношения к солдату, чтобы мы стали не чужими, а род­ными. Как братья. И я знал бы все, что таится в их душе.
   Любовин смотрел недоброжелательно на Саблина. Ему показалось, что Саблин просто пришел в целях сыска и шпионажа и хочет воспользовать­ся для этого им, Любовиным. Но он посмотрел в открытое честное лицо Саблина, в его ясные глаза, которые не умели лгать, и понял, что Саблин имеет самые лучшие намерения.
   -- Это, ваше благородие, невозможно, -- тихо сказал он.
   -- Но почему? На службе, в строю мы будем офицер и солдаты, а вне службы -- товарищи.
   -- Вот это-то и невозможно, -- повторил Любовин. -- Вы -- барин, они темные, серые люди. Они вас боятся.
   -- Но теперь крепостного права нет и все люди вольные, -- сказал Саб­лин.
   -- Слишком вы разные. Чтобы вы стали товарищами, чтобы вы могли в полной отчетливости понять солдата, а солдат понял бы вас, надо, что­бы вы стали одинаковыми. Или вы спустились бы до солдата, или солдат поднялся бы до вас.
   -- Я не понимаю вас, Любовин, -- сказал Саблин.
   -- Извольте, я вам сейчас объясню. Это все, ваше благородие, формаль­но начинается. Приходите вы в эскадрон. Корнет Ротбек командует вам "смирно". Вы сейчас это с корнетом Ротбеком за ручку. Наше вам почте­ние, мол. Разговор. Где вчера были? Как опера или там девица какая. А солдатам -- "здорово, ребята". Да смотрите, чтобы ответ громкий был и головы на вас повернуты были. Солдат это чувствует. Вот, если бы вы ему ручку, да как, мол, Павел Иванович, ночку провели -- он почуял бы, что стены-то нет. Возьмем далее. Какой разговор у вас с солдатом. "Какой гу­бернии?" -- "Вятской, ваше благородие". -- "А уезда, волости? Родители есть? Чем занимаешься?" Ну, точно следователь или становой выспрашиваете. Солдат этого не любит. А вы ему про себя расскажите. Вот, мол, как я живу.
   Любовин помолчал немного, отставил ногу и испытующе посмотрел на Саблина. Саблину совсем стало неловко.
   -- Да ведь рассказать-то этого нельзя, -- тихо, шепотом сказал Любо­вин.
   -- Почему? -- еще тише спросил Саблин и почувствовал, как ноги у него точно свинцом налились.
   -- Жизнь-то не такая. Оберните ее на солдата. Похвалили бы вы его за такую жизнь? Вот и выходит: одно для солдата, другое -- для вас. И ему про себя никак нельзя сказать вам правду. Ну как он скажет, что у торгов­ки двугривенный украл, или овса дачу продал булочнику, или коня вилой пырнул, просто так, балуясь? Ведь вы за это не похвалите. Не посмеетесь с ним вместе. "Ловко, мол, бестия устроил. Так, мол, и надо, отчего не по­баловаться". Вам это нельзя. Под арест, под суд. Да, может быть, оно так и надо. Вот и стала между вами ложь. А как ее обойдешь? Ни вам солдату правды сказать, ни ему вам. А когда правды между вами нет -- то стала стена и как ее перелезешь?
   -- Ну, Любовин, а если, предположим, читать солдатам, -- сказал за­думчиво Саблин.
   -- Что же, ваше благородие, дело хорошее. Солдат это любит. Только безполезное это дело. Что вы ему читать будете? Вот поручик Фетисов этою зимою на занятиях словесностью "Тараса Бульбу" солдатам читал. Солда­ты с истинным удовольствием слушали, ну а польза какая? Никакой. Сол­дат слушает, а сам думает -- "Все это сказка. Вот ладно придумано". Он тут как малый ребенок. Принесите серьезную газету, почитайте, растол­куйте, вот тут оборот другой будет. Солдата интересует его дело. А его дело какое? Коли он крестьянин -- земля, коли он рабочий -- капитал. Вас он слушать не станет. Да вы ему и не скажете, как это улучшить его положе­ние. Он пойдет к тому, кто его этому научит. Вы для него всегда помещик и капиталист и между вами -- стена.
   -- Но, Любовин, как же это так? Значит, вы в основу всех отношений ставите социальные отношения?
   -- Так точно, ваше благородие. Прежде равенство, потом братство. А ведь у нас какое равенство? Даже перед законом и то равенства нет. Для солдата закон один, для офицеров -- другой. Солдат солдату в морду дал -- ну и ладно, а у вас, если до такого греха дошло -- преступление. Дуэль! Если кто из господ на службу проспит -- пустяки, а нашего брата под арест. Вот снимите эту стену -- тогда и откроется душа солдатская.
   -- Это невозможно. То, о чем вы говорите, Любовин... Я не знаю, по­нимаете ли вы? Но ведь это -- социализм.
   Любовин молчал.
   -- Любовин, -- сказал Саблин, устремляя свой пытливый взор в карие глаза солдата, -- тогда, накануне парада в Красном Селе, это были вы, Лю­бовин, кто говорил со мною ночью. Это был ты! -- воскликнул, вставая Саблин.
   Любовин спокойно выдержал взгляд Саблина.
   -- Я не знаю, о чем вы говорите, ваше благородие, -- медленно прого­ворил он, становясь смирно и вытягивая руки по швам.
   Гадко, противно и склизко стало на сердце у Саблина. Он встал и вы­шел из канцелярии.
  

XXXII

   -- Ну, каковы? -- спросил Степочка, в сотый раз оглядывая внутрен­ний караул Зимнего дворца, построившийся для смены на главной гаупт­вахте. Полковой закройщик Пантелеев с громадными ножницами в руках и с двумя помощниками со щетками, согнувшись, нагибая свою плеши­вую седую голову и щурясь, проходил вдоль караула, подравнивая ножни­цами полы мундиров.
   -- Пантелеев! Пушинку сними... Не там... У второго с правого фланга. Не видишь. На плече у самого погона... Так хорош, говорите вы, -- обратился Степочка к дежурному плац-адъютанту, пришедшему, чтобы вести смену.
   -- Великолепен, полковник. И, знаете, что хорошо? Русская южная кра­сота. Вы замечательно подобрали. У всех маленькие усики, все как один налицо, кровь с молоком, легкий загар. Тут на прошлой неделе кавалер­гарды караул выставили. Начальником -- барон Моренгейм. Вы его знае­те. Сажень роста, розовый, безусый, и весь караул такой. Ну, просто пар­ные телята, да и только. Все светловолосые гиганты. А, знаете, мне не по­нравился. Не русское что-то. Не то немцы, не то чухны. А вот ваши, несмотря на форму, -- русские богатыри. Так на картину из сказки и про­сятся. Великолепны. И офицер писаный красавец.
   -- Да! Удался.
   Степочка взглядом художника, закончившего картину, оглядел еще раз караул, вздохнул и спросил плац-адъютанта:
   -- Что же, пора вести?
   Плац-адъютант посмотрел на часы и ответил:
   -- Нет. Еще полторы минуты. Комендант будет на смене и, может быть, Великий князь. Вчера казачьего начальника караула на трое суток на губу отправили. По Невскому вел караул мимо дворца, на левом фланге казак не в ногу шел. Беда с этими людьми.
   -- Красоты не понимают.
   -- В ней родиться надо, полковник.
   Плац-адъютант взглянул на часы и сказал торжественно:
   -- Ведите.
   Степочка еще раз вздохнул. Ему тяжело было расставаться с людьми, которых он любовно подобрал из всего полка, которых при себе обучил смене караула и только что одел в специально сшитые мундиры.
   -- Ведите, корнет Саблин, -- сказал он устало.
   Саблин вышел по уставу перед караулом и сдержанным ровным голо­сом скомандовал:
   -- Караул! Палаши -- вон. На пра-во. Шагом марш.
   Степочка крестил караул и осматривал каждого солдата любовным во­сторженным взглядом. Высокие блестящие сапоги дружно скрипели, зве­нели шпоры, и караул шел, держа палаши у плеча и ровно махая руками. Он прошел мимо толпившихся солдат пехотного наружного караула, мимо своих кучками сложенных мундиров и шинелей, в которых пришел, свернул на узкую лестницу и в ней растянулся. Входя в светлую галерею, уве­шанную батальными картинами, правый фланг задержался, люди подтя­нулись, сомкнулись и, ровно скрипя сапогами, стараясь ступать на цы­почках, вошли в громадный Николаевский зал. Кавалергардский караул уже выстроился, и мальчик-офицер детским голосом скомандовал: "Па­лаши -- вон!"
   Саблин заводил свой караул плечом. Граф Адлерберг, комендант, зна­ток этого дела, и Великий князь стояли у дверей и смотрели на смену караулов. Волнение охватило Саблина. Все было просто, проще нежели любая фигура кадрили, а вот волновался, боялся напутать, не то ско­мандовать. Караулы стали друг против друга. Действительно, караул Саб­лина был картина. Это была выставка русской мужской красоты, и, мо­жет быть, ни одно государство в мире не могло бы подыскать таких одинаковых людей, в которых красота и изящество черт, тонкие носы, маленькие усики, большие глаза, опушенные длинными ресницами, за­гнутыми вверх, сочетались бы с физической силой, широкой грудью и сильными ногами.
   Люди взяли на караул и застыли. Только желто-красные темляки тихо качались под кулаками в белых перчатках. Саблин поднял палаш к подбо­родку и пошел к середине караула. Маленький кавалергард вышел ему на­встречу. Они остановились и опустили палаши к носкам.
   -- Корнет Саблин. Пароль -- Варшава, -- тихо, чуть слышно сказал Саб­лин.
   -- Корнет Шостак, -- также тихо сказал кавалергардский офицер.
   Оба одновременно подняли палаши к подбородку, отчетливо поверну­лись кругом, мягко щелкнули шпорами и отошли к своим караулам. Они священнодействовали. Блестящие полы штучного паркета, портрет Госу­даря Николая Павловича на гнедом коне, так написанный, что где бы ни был зритель в зале, откуда бы ни смотрел, все казалось, что государь ска­чет и смотрит прямо на него, громадное помещение, люстры из бронзы, увешанные хрустальными подвесками, -- все создавало обстановку не­обычную, волшебную, сказочную. Здесь не ляжешь спать, не станешь бе­гать и кричать, и люди здесь казались не людьми, а часовыми и караулом, вызванным охранять священную особу Государя.
   Караул Саблина заступил на место кавалергардов, кавалергарды вы­шли из зала. Смена кончилась. Парные часовые стали у дверей. Великий князь, комендант и плац-адъютант, вполне довольные правильностью и точностью смены, ушли из зала. Солдаты сели в особые дубовые кресла, в которых сидеть было неудобно. Они сидели как изваяния. Каски тускло мерцали, затененные стеною. Лакей в красном кафтане, обшитом позу­ментом с черными государственными гербами, пододвинул большое крес­ло с золотыми ножками и ручками, небольшой стол, накрыл его скатер­тью и почтительным шепотом доложил Саблину: "Сейчас подам вам фрыштыкать".
   Саблину не хотелось есть. Люди караула, сидевшие сзади и вниматель­но смотревшие, что подавали и что ел их офицер во дворце, у Государя, стесняли. Было подано красное вино в хрустальном графине, но Саблин к нему не притронулся. Он совестился людей караула. Он ел суп-крем д'асперж котлеты де воляйль, обернутые гофрированными бумажками, ри­совое сладкое пирожное, ему поставили вазочку с яблоком, грушей и виноградом.
   Опять чувствовалась разница между ним и его солдатами. Невольно вспомнился разговор с Любовиным осенью после маневров, и чувствова­лось, что невозможно сойтись на равную, братскую ногу. Он был гостем у Государя, и Государь кормил его со своего стола. Они были слуги, наем­ники. Им привезли из полка не обед, а горячую пищу в котле, закутанном сукном, и они по очереди ходили есть на главную гауптвахту.
   В зале было тихо. У дверей дремотно сидели лакеи, неподвижно сто­яли часовые. С Невы, замерзшей и покрытой снегом, тянуло холодом. Слы­шался по торцу, подсыпанному снегом, топот лошадей. Столица жила своею жизнью. Здесь жизнь давно застыла, и, казалось, зал был полон при­зраками прошлого.
   Странно было сознавать, что в двадцати шагах, по ту сторону зала, тя­нется прекрасная Помпеевская галерея, увешанная картинами кисти Рубо, Дмитриева-Оренбургского, Кившенки, изображающими всю войну 1877 -- 78 годов, и нельзя пойти посмотреть эти картины. Там, в середине гале­реи устроено чудо Семирамиды -- большой Зимний сад во втором этаже, растут латании, веерные пальмы, музы, висят причудливые орхидеи, а войти туда нельзя. Нельзя отойти от караула. И выйти Саблин может только в сопровождении трубача. Он охранял Государя, но он не видал его. Он знал, что квартира Государя, называемая "внутренними покоями", находится за залом, где стоят казаки, что там будет коридор, в коридоре высо­кие двери, у которых стоят часовые пехотного караула, там же стоят часо­вые казаки, там же бродят, мягко ступая сапогами без каблуков, конвойцы и сидят чины дворцовой полиции. Громадный дворец полон людьми, стоящими на постах, и в то же время пуст до уныния. В двери виден зал, за ним еще зал и еще зал и всюду у дверей лакеи, кое-где парные часовые и никого, живущего во дворце. Было жутко от тишины мертвых стен, нару­шаемой тихими крадущимися шагами, да негромким, точно испуганным кашлем. Пройдет проворными шагами скороход, но и он не похож на живого человека. Круглая шляпа с белыми, желтыми и черными страусо­выми перьями, черный, расшитый золотыми лентами кафтан, белые брю­ки в обтяжку до колен, высокие чулки и черные башмаки с бантами дела­ли его похожим на тень прошлого или на слугу из сказки.
   Зимний день проходил скоро, было всего четыре часа, а уже гнезди­лись сумерки в высоких углах белого с золотом мраморного зала, со сте­нами, увешанными серебряными и золотыми блюдами. Каждое блюдо было образцом чеканного и граверного искусства, каждое блюдо имело свою историю любви и преданности Монарху. На этих блюдах города и губернии, земства и крестьяне, дворяне и купцы подносили своему Государю хлеб-соль. На них искусной чеканкой и резьбой были нарисованы целые сцены, виды городов, эмблемы...
   Они тускло светились в надвинувшихся сумерках и вдруг потонули, вспыхнули кое-где по залу электрические лампочки, засветилось несколько свечей в центральной люстре, но не рассеяли мрака. Холодно и жутко стало в громадном зале.
   На столе перед Саблиным поставили керосиновую лампу под синим абажуром. Подали обед...
   День проходил. Ночь надвигалась на тихий дворец.
  

XXXIII

   Ночь была полна призраков. Саблин вспомнил, как один старый офи­цер рассказывал, что незадолго до смерти Анны Иоанновны тень импе­ратрицы появилась во дворце. Она вышла из дверей запасной половины в тронный зал и медленно стала ходить по залу взад и вперед, ни на кого не обращая внимания. Она была так ясно видна, так несомненно было, что это ходит императрица, что караульный офицер вызвал караул в ружье. Императрица прошла мимо, внимательно оглядывая обомлевших от страха часовых, и кивнула головою офицеру. Этот случай записан в истории пол­ка, от которого был караул. Все люди караула под присягой подтвердили, что они видели тень-двойник императрицы.
   Что удивительного, что это было. Было бы удивительней, если бы та­кие вещи не могли быть, когда здесь, во дворце, все было так необычно и непохоже на жизнь. Здесь жили монархи, и отсюда управлялась вся вели­кая Россия!
   Здесь умерла императрица Екатерина II, переписывавшаяся с Вольтером, принимавшая у себя великих людей своей эпохи, сказочная царица, воспе­тая Державиным. Здесь ходили в пудреных париках, здесь говорили компли­менты и грубые дворяне русских степей учились здесь французскому лоску. Здесь безумный император Павел соединил гробы императора Петра III и Екатерины II, и два враждебных мертвеца свиделись здесь на глазах у много­численных подданных. Сюда приехал из Гатчины Павел с Аракчеевым заводить свои порядки. Отсюда мистик Александр I писал свои письма Наполео­ну. Сюда призвал император Николай I Рылеева и отсюда отправил его на виселицу. Здесь умирал в луже крови с разбитыми ногами Царь-Мученик, кровью заплативший за то, что дал свободу миллионам рабов.
   Кровь... Кровь... Кровь была кругом. Кровь страшных войн, здесь под­писанных, кровь эшафотов и виселиц, смертных приговоров, здесь утверж­денных.
   Саблин сидел в кресле, и дремота не шла ему на ум. Было страшно. Здесь раздался взрыв и весь караул Финляндского полка обратился в кучу трупов и стонущих, изломанных людей, залитых кровью и осыпанных об­ломками камней и кирпичами.
   Каждую минуту, каждый час опасность грозит Государю. За что? Толь­ко за то, что он Государь. Только за то, что он имел несчастье родиться от коронованных особ и взять на себя тяжелый крест и бремя власти. Сотни людей охотятся за ним, учреждаются тайные общества, чтобы уничтожить его, назло всем.
   Как страшно...
   Там, за дверьми красного дерева, украшенного бронзой, в нарядной спальне тихо спит Государь с молодой Императрицей. Как ей, должно быть, холодно и жутко в этой чужой для нее стране, с чужими людьми и чуждым языком.
   Саблин вспомнил ее, высокую, холодную, с русыми золотистыми во­лосами, прекрасную со своими нежными щеками и серыми большими гла­зами.
   Спит ли она теперь в этом чужом дворце среди зимнего холода северной зимы? И если не спит, о чем думает? Томят ли и ее страшные призра­ки и мысли о вечной опасности, о неутомимом преследовании диких чужих людей? Или забылась и спит крепким сном, не думая о новой, непо­нятной жизни...
   А вдруг дворец наполнится шумом и стуком, бегущими людьми, вы­стрелами часовых, и здесь начнется страшная война за Государя.
   Он, Саблин, сумеет умереть за Государя, он будет считать это счастьем для себя. А как они?
   Саблин встал с кресла и прошел мимо караула.
   Они сидели как изваяния, положив руки в белых перчатках на колени, и дремали. Хотел спросить их и не знал, как спросить и что спросить! И поймут ли!
   Саблин подошел к громадному окну. Нева была пуста. Луна светила с парчового неба, сверкал шпиль Петропавловского собора и Ангел, повис­ший на нем. Ветер мел снег по Неве, и казалось, что это тени прошлого бегут от крепости к дворцу. Как странно было устроить усыпальницу ца­рей и рядом -- казематы государственных преступников. Слышат ли спя­щие там набальзамированные монархи выстрелы расстреливаемых жертв и предсмертный шепот людей, которых ведут на виселицу? Слышат ли треск барабанов?
   Куранты заиграли на соборе. Их слышит в своей спальне Императри­ца и как тяжело должно быть отзывается их печальный перезвон в ее оди­нокой душе.
   Тени отделились от Иоанновских ворот и понеслись к дворцу. Тени им­ператоров спешили ко дворцу, а за ними гнались тени тех, кто жизнь от­дал, чтобы погубить их. Экзальтированный поэт Рылеев, изменники офи­церы Пестель и Муравьев. Желябов, Рысаков и сотни других. Сможет ли бороться его караул с призраками?
   Нева была пуста. Ни одного извозчика или пешехода не было на ней. Группа странно одетых людей, точно идущих с маскарада, двигалась, без дороги, прямо по глубокому ненаезженному снегу. Впереди шел высокий человек, в треугольной шляпе, кафтане и ботфортах с раструбами и с тяжелою тростью в руках, за ним дамы в робронах и фижмах, в белых пари­ках, дальше виднелись мундиры с лацканами, высокие воротники, ши­тые золотом. Позади четыре служителя в красных кафтанах несли краси­вого генерала с седеющими бакенбардами. Лица всех были бледны. Когда они подошли ближе и стали подниматься на набережную по гранитным ступеням, Саблин увидал, что глаза их закрыты, что все это мертвецы. Ему не было страшно. Ничего необычайного в появлении мертвецов он не видел. Они вошли во дворец, и он отчетливо услышал шум их торопливых шагов, приближавшихся к дверям Николаевского зала, волнение охвати­ло его. Он хотел крикнуть караулу "в ружье" и не мог. Свинцовая тяжесть разлилась по его телу. А между тем сонм царей и цариц уже врывался в зал. Громко треснула дверь и распахнулась, и... Саблин проснулся.
   Он сидел на стуле у окна и спал в самой неудобной позе. Солдат карау­ла уронил каску, и ее стук разбудил Саблина. В зале был полумрак, тускло горели по углам и в люстре редкие электрические лампочки, неподвижно, тяжело вздыхая, сидели люди караула, в соседнем зале кто-то сдержанно-хрипло, по-ночному кашлял. Саблин заглянул в окно. Месяц стоял как будто на том же месте. Шпиль Петропавловского собора тускло светился. Метель курила по Неве. На Мытной набережной, в пятиэтажном доме, светилось одно далекое окно.
   Какой-то человек два раза прошел взад и вперед по набережной, за­глядывая в окна и безпокойно озираясь. Он был, несмотря на зиму, в од­ном распахнутом пиджаке, из-под которого виднелась темно-синяя руба­ха, и в мягкой черной шляпе. Большой финский нож висел у него спереди на ремне, и два револьвера были с боков. Человек этот решительно подо­шел к окну, в которое смотрел Саблин, скинул пиджак и быстро и ловко, как обезьяна, полез по водосточной трубе, цепляясь за выступы украше­ний дворца. Саблин не шевелился и ждал. Странное оцепенение охватило его. Человек долез до окна и уставился вплотную в лицо Саблина тусклы­ми светлыми глазами. Он с ненавистью смотрел на Саблина и что-то го­ворил. Саблин не шевелился. Он не знал что делать. Между тем человек вынул из кармана алмаз и стал резать стекло, осторожно надавливая его пальцами и не сводя серых злобных глаз с Саблина. Только стекло отделя­ло их друг от друга. Вдруг он пошатнулся, потерял равновесие, взмахнул рукой с алмазом и полетел вниз. Саблин услышал, как глухо, словно ме­шок с мукой, ударилось его тело о гранитные плиты тротуара, и проснул­ся. Он понял, что сон продолжался, и он тогда не просыпался, но видел во сне, что проснулся.
   Голова была тяжелая. Он сидел в кресле у окна. Начинало светать. Два казака с головами, закутанными башлыками, проехали верхом по набе­режной, и копыта их лошадей глухо стучали по торцу, покрытому снегом. Дворец охранялся кругом. Казаки проверяли пехотных часовых. В кори­доре у дверей квартиры Государя слышался тихий, спокойный шум. Сменялись часовые. Там стояли казаки, конвойцы, пехота и полиция. Все сле­дили друг за другом.
   Жутко стало Саблину. Жутко за Государя, так тщательно охраняемого и не могущего никому верить, не знающего, кто, когда и как его предаст.
  

XXXIV

   Светало. На улице дворники в серых одинаковых русского покроя каф­танах скребли панели и сгребали снег в кучи. Был сильный мороз. От них шел пар, и лица их были красны. Приехали сани с койками для снега. Ло­шади стояли и когда вздыхали, то белые струи вылетали из ноздрей. В зале было холодно. Часовые ежились у дверей, у Саблина стыли руки. Лампоч­ки погасли, бледный свет входил в зал и блестел паркет и блюда.
   Зал вдруг наполнился людьми в красных рубахах и синих шароварах. Они стали натирать полы. Это пришли полотеры. А может Саблин ручаться, что между полотерами нет того человека с бледным лицом и серыми горящими нечеловеческою злобою глазами, которого он видел во сне.
   Полотеры молча делали свое дело. Они быстро прошли всею артелью по залу и исчезли.
   Прошло два скорохода. Один нес раскаленную жаровню, а другой по­пивал на нее душистый уксус. Уксус с шипением дымился, и по залу пахло чем-то сладким... Так пахло при Александре, Николае, Александре Благо­словенном, Павле, Екатерине... быть может, такое же курение было у ца­рей московских в их дворцах-теремах.
   Зал оживал. Саблину подали чай. Потом четыре человека, просто оде­тых, в сопровождении лакея пронесли громадные корзины с цветущими гиацинтами. Лакей посмотрел на Саблина и многозначительно шепотом сказал ему: "В покои Государыни Императрицы".
   Сладкий запах гиацинтов остался на несколько секунд в зале и напом­нил Саблину бело-розовое тело Китти.
   Хотелось проникнуть за этими людьми в спальню, где почивала та, пе­ред которою благоговел Саблин. Похожа ли она на спальню обыкновен­ной женщины?
   Саблин прогнал эти мысли, как греховные, кощунственные, несовме­стимые со святостью места.
   Без пяти минут в одиннадцать через зал почти бегом пробежал старень­кий лакей в красном кафтане и почтительно-тревожно проговорил Саб­лину: "Государь Император".
   Опять то же волнение, тот же страх и восторг, что на параде и манев­рах, заставили шибко забиться его сердце.
   За два зала мерно и четко ответили на приветствие люди казачьего ка­раула.
   Из арки подле портрета вышел Государь. Он был в длинном пехотном сюртуке при шашке, шароварах и в высоких шагреневых сапогах. На го­лове была чуть набок одетая фуражка. Он шел на прогулку. Шел один.
   Саблин, волнуясь, неровным голосом скомандовал построенному ка­раулу "слушай на краул!" и замер сам, опустив палаш и смотря прямо в глаза Государю. "Если Государь остановится, -- думал Саблин, -- я дол­жен сейчас же рапортовать". И мысленно повторял рапорт, чтобы не сбить­ся: "В карауле и на постах Вашего Императорского Величества от..."
   Но Государь не остановился. Он ласково моргнул глазами Саблину и сказал на ходу: "Здорово, караул"... Солдаты сдержанными голосами, как их учили отвечать во дворце, ответили: "Здравия желаем вашему импера­торскому величеству", и не успело эхо их голосов заглохнуть по углам зала, как уже Государь скрылся за дверью в Малахитовый зал.
   То, что Государь шел на прогулку, в сюртуке, один, казалось как-то слишком обыденным, не подходящим для его величия, но было и что-то трогательное в его появлении здесь, в зале, в одиннадцать часов утра. Если бы он не прошел, было бы скучно вспоминать все напряжение караула, безсонную, полную призраков и кошмаров ночь... Теперь все это было скрашено ласковым взглядом серых глаз и ровным покойным голосом при­вета.
   В двенадцать часов пришла смена. Саблин опять священнодействовал, но теперь никто, кроме дежурного плац-адъютанта, не смотрел на него. Великого князя не было во дворце, а комендант был на смене пехотного караула. Полный, с черной бородкой на сытом холеном лице кавалергард­ский штаб-ротмистр не священнодействовал, но сменялся небрежно. Он опоздал скомандовать "на караул" и, проглатывая слова, неясно предста­вился и долго не мог вспомнить пароля.
   -- Пароль, -- говорил он, -- пароль, ах, как бишь его, вот черт... У меня на бумажке записано... Пароль -- Гельсингфорс.
   От этого пропадала торжественность и сказочность обстановки. Крас­ки блекли, и все уже казалось обыденным, будничным и далеко не столь важным.
   В час дня люди, переодевшиеся в старые мундиры и шинели, шли с Саблиным в казармы. Они были голодны и торопились к обеду. Был силь­ный мороз и солнце. Снег скрипел под дружными ногами солдат, и мерно в такт звенели шпоры.
   От всей сказки караула подле покоев Царственной четы, от блеска и таинственных призраков громадного зала осталось одно физическое утом­ление и страстное желание скинуть каску, снять с измученного тела тес­ный мундир и амуницию и броситься в постель и спать, спать!..
  

XXXV

   Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, со­общала, что у нее собирается молодежь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о ве­чере.
   Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подоб­ные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, свет­ский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый -- он был желанным гостем всюду, где были барыш­ни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux (* - Маленькие игры), где были юноши и де­вушки.
   Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову зна­ли и Гриценко и Мацнев.
   -- Умрешь со скуки, -- сказал Гриценко. -- Никакой там оперы не бу­дет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнет показать ее миру. А будут разговоры, мятные пряники, каленые орехи, пастила и мар­мелад -- русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у нее собирается уйма, все молодежь и такая, что на тарелку себе кладет целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры -- разговоры.
   Мацнев был иного мнения.
   -- Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и ин­теллигентами, -- с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово "интеллигенты". -- У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухар­киных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнешься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодежь с ее зелеными речами, желты­ми носами и писком и визгом о свободе... от латинского языка. Освежает.
   -- А ты не пойдешь, Иван Сергеевич?
   -- Нет, я туда больше не ходок.
   -- Отшили, -- захохотал Гриценко, -- начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот еще новая мода Чехов... Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносо­вым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожа­луй. Только мой совет -- рюмку водки дома хвати. Там общество трезво­сти. Квакеры...
   Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.
   Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Неболь­шая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешевом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из кварти­ры несся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещенную керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за боль­шим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мар­това, полная, веселая, русая седеющая дама, была за громадным самова­ром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал ее. При вхо­де Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.
   -- Не здоровайтесь, -- сказала Мартова. -- У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего пред­ставляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернется, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя -- Варя.
   Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко при­чесанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось еще круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.
   Варя сделала легкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.
   -- Мы очень рады, -- сказала она, -- что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, -- она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, -- моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.
   Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме темно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькну­ло перед ним. Он не разглядел ее сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымя­щимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-слад­кого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.
   -- Ну вот, -- услышал он чей-то звонкий голос, -- наконец и предста­витель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.
   -- Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, -- перебили его с другого конца стола.
   Саблин посмотрел на говоривших.
   Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была черная сукон­ная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему воз­ражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, рос­шей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стертыми, что большинство были с красно-медными пятнами.
   -- Как никакой армии не должно быть, -- воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушенны­ми длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую черную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошел Саблин, не спускал с него влюбленного взгляда и все время любовался его погонами, пугови­цами, кантиками. -- Но тогда придут немцы и завоюют нас.
   -- Эк куда хватил! -- воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застегнутой у шеи. -- Это на пороге двадцатого века завоеватель­ная война. Теперь не те времена!
   -- А почему?
   -- Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое вой­на и войны теперь немыслимы, -- безапелляционно сказал студент в ту­журке.
   -- Ладно! Прикажут и будет война, -- сказал гимназист, запихивая в рот такой громадный кусок хлеба, что Саблин посмотрел на него, не по­давится ли он.
   -- Иначе для чего же всем вооружаться, -- сказал бледный болезнен­ный реалист, с коротко остриженными белыми волосами. -- Вооружен­ный мир обходится Европе слишком дорого, и Европа накануне банкрот­ства.
   -- Товарищи! Коллеги! -- умоляюще сказала Варя Мартова. -- Опять безпорядок, опять крики с мест, опять каждый говорит свое мнение и не слушает другого. Ведь мы решили пригласить сюда, к нам, представителя армии, чтобы задать ему ряд вопросов по его специальности. Выслушать мнение специалиста и тогда судить. Вот и приступим.
   -- Возможны ли теперь войны? -- задал вопрос реалист.
   -- Нет, нет, -- кричал с угла стола холеный студент в прекрасном мун­дире с золотым кованого шитья воротником, с маленькими красивыми усами и бледным лицом в пенсне. -- Я настаиваю на моей постановке во­проса. Армии ли для войны, или войны для армий?
   -- Неясно, -- сказал студент в тужурке.
   -- Товарищи, я прошлый раз докладывал, что если не будет армий, не будет милитаризма, искусственно разводимого в народе, то и войн не бу­дет. Вооруженные люди являются источником войны. Надо разоружиться.
   -- Но тогда всем, -- запальчиво крикнул хорошенький гимназист, на­конец прожевавший свой кусок.
   -- Ну, конечно, всем, -- спокойно сказал холеный студент.
   -- Это невозможно, -- проворчал мрачный черный технолог.
   -- Товарищи, -- перекрикивая всех, закричала Варя Мартова. -- Не угодно ли по вопросам. Monsieur Саблин...
   -- Что за monsieur, -- проворчал мрачный технолог.
   -- Господа, это свинство, -- воскликнул хорошенький гимназист.
   -- Начинается ерунда, -- сказала высокая стройная девушка со лбом, покрытым красными прыщами, и нездоровым лицом, сидевшая рядом с Любовиной.
   -- Я говорю только, что с наличностью армии нарушается равенство, -- проговорил мрачно технолог.
   -- Называть по чинам? -- спросила маленькая девушка-перестарок, с тонким, птичьим носом и злыми глазами.
   -- Нелепость.
   -- Не все ли равно.
   -- Итак, -- снова всех перекричала Варя. -- Итак, я спрашиваю... Гри­ша, оставьте. Товарищ Павел Иванович, вы скажете свое мнение после, -- для чего служит армия, ее назначение, monsieur Саблин. Точная форму­лировка вопроса и ответа.
   -- Защита Престола и Родины есть обязанность солдата и армии, -- проговорил Саблин казенными уставными словами.
   Невообразимый шум поднялся кругом.
   -- Позвольте! -- с другого конца стола кричал студент в тужурке, -- за­щита? Но от кого? Для того, чтобы защищать, надо, чтобы нападали, а если никто не нападает, то для чего и защищать. Ясно, как шоколад.
   -- Но могут нападать, -- выкликнул хорошенький гимназист. Он все больше и больше становился на защиту армии и Саблина. Он и сам в тай­никах души своей мечтал бросить Саллюстия и Овидия Назона и пойти в юнкерское училище.
   -- Могут, а могут и не нападать. Надо только согласиться, -- сказал сту­дент в тужурке.
   -- Товарищ Павел, -- обратилась к нему Варя Мартова. -- Погодите -- мы спросим: от кого -- защита?
   -- От врагов внешних и внутренних, -- опять по-уставному ответил Саб­лин. Он был огорошен перекрестными вопросами, быстрым обменом мне­ний. Первый раз вопросы эти -- такие ясные, простые и очевидные -- ста­вились ему людьми, которые не видели в них ни ясности, ни простоты, ни очевидности.
   -- Вот она! Вот она! Я говорил, Варвара Николаевна, что мы догово­римся до того, что студенты враг внутренний, -- кричал студент в тужурке.
   -- Господа, -- сказала хорошенькая девушка в платье гимназистки, си­девшая по другую сторону madame Мартовой, -- даже Герцен с уважением говорил об офицерах и армии.
   -- Не прикажете ли называть ваше благородие? -- кинул технолог.
   -- Враг внешний, -- говорил бледный реалист. -- Но его нет. Кто пой­дет теперь воевать? Теперь немыслимы войны за испанское наследство, войны династические, какие-нибудь войны алой и белой розы. Прогресс, культура человечества, гуманитарные науки -- все это сделало невозмож­ным, чтобы немецкий мужик вдруг пошел убивать русского мужика. Лев Николаевич Толстой своей глубочайшей проповедью непротивления злу и Сенкевич своим "Вартеком-победителем" сделали больше для счастья человечества, нежели все императоры. Они доказали безсмыслицу вой­ны с внешним врагом. Я чувствую, что внешнего врага нет и не может быть.
   -- Браво, Павлик, -- воскликнул технолог.
   -- Теперь -- враг внутренний. Остановимся на этом вопросе. В госу­дарстве, в котором нет абсолютизма и тирании, в котором достигнуто пол­ное равенство граждан, не может быть недовольных. Недовольство разре­шается не бойнями, не виселицами -- но парламентарным путем. Мы всту­паем в золотой век человечества. Двадцатый век -- будет веком мира и мирных реформ. Звериные кровожадные инстинкты исчезнут, и не нуж­но будет ваших благородий, отдания чести, рабства в лице денщиков и гру­бой силы, чтобы держать и не пускать!
   -- Браво! Браво! Павлик, -- шорохом пронеслось над столом.
   -- Что скажете, господин офицер? -- обратился прямо к Саблину сту­дент в тужурке.
  

XXXVI

   Саблин оглянул все общество. Он уже разделил его в своем уме на лю­дей, ему сочувствующих, в которых он почему-либо сумел возбудить к себе симпатию, и на людей непримиримых, возненавидевших его с первого взгляда за его мундир, за погоны, за шпагу, за цветную фуражку. Он по­нял, что этих людей ему не свернуть и им не доказать правоту своего мне­ния.
   К первым принадлежала дочь хозяйки. Олицетворенное непротивле­ние злу, она стала на его сторону лишь потому, что увидала, что на него напало большинство, а он не готов к защите. На его стороне, очевидно, была и молчавшая все время Маруся Любовина. Такая красавица не могла не быть доброй. Этого требовала гармония. Красота невольно тянулась к красоте, а Саблин знал, что он красив. Он принял вызов ради нее. Он все время чувствовал на себе взгляд темно-синих глаз Маруси, хотел блеснуть перед нею умом и не ударить лицом в грязь. Он чувствовал, что она, все время молчавшая, волновала своим взглядом всю молодежь, и она стал­кивалась мнениями ради нее.
   Союзником была и белобрысая с прыщами на лбу девушка, и красивая барышня, сидевшая рядом с madame Мартовой. Одна была слишком не­красива, другая, напротив, хороша собою, и потому обе, наверно, имели добрые сердца.
   Вихрастый гимназист открыто стал на сторону Саблина, студент с ко­ваным воротником тоже ободрительно смотрел из своего угла. Он был, видимо, свой, не из кухаркиных сыновей или хотел казаться таким и пото­му хотя и возражал, но возражал слабо, видимо, только для того, чтобы не потерять своего веса в этом обществе.
   Было несколько безразличных. Три барышни сидели рядом подле недурненькой гимназистки, перешептывались между собою, смеялись, тол­кали друг друга и, видимо, далеки были от всего этого спора. Здесь, как и везде в России, барышни сбились в один угол стола, к самовару и хозяйке дома -- мужчины заседали на другом. Большинство курило, не спраши­вая позволения хозяйки.
   Самыми непримиримыми были Павлик, бледный, нездоровый и злой, студент в тужурке, технолог, еще два гимназиста и маленькая девица с тон­ким длинным носом, похожим на птичий клюв, которую Саблин про себя прозвал "пигалицей". Саблин заметил, что его противники были все некрасивы, болезненны, имели какой-либо физический недостаток. Това­рищ Павел подергивался, технолог слегка заикался, у студента в тужурке одно плечо было короче другого, пигалица была безнадежно безобразна -- вероятно, это влияло на них и усиливало их злобность. Напротив, те, кто старался примирить, были или красивы, как Маруся Любовина, вихрастый гимназист и студент с кованым воротником, или если были совсем некрасивы, как Варя Мартова, то были здоровы и хорошо сложены. Варя Мартова -- сними с нее ее круглое курносое лицо с близорукими глазами в очках -- красавица, русская полная красавица с большой грудью, широ­кими бедрами и полными белыми руками... "Видно, -- подумал Саблин, -- верна русская поговорка -- Бог шельму метит".
   -- Я с вами совершенно не согласен, -- начал он свое возражение реа­листу, -- злоба между людьми существовала независимо от того, имели они оружие или нет. Оружие явилось потом, как результат необходимости за­щищаться.
   -- Старо! Старо как мир. И давно позабыто! -- закричал студент в ту­журке. -- Homo homini lupus est (* - Человек человеку -- волк) -- это оставить, это забыть надо.
   -- Но, -- вдруг возразил студент с кованым воротником, -- именно христианство породило безчисленные войны, крестовые походы, иезуитизм и инквизицию.
   -- Да, неправильно понятое, -- звонко, действительно как пигалица, прокричала маленькая девица. -- Но христианство, претворенное в социа­лизм, несомненно, прекратит войны.
   -- Или превратит их в безконечную классовую борьбу, -- вставил вих­растый гимназист.
   -- Товарищи, -- воскликнула из-за самовара Мартова, -- но мы опять далеки от темы.
   -- Тезисов нет, -- сказал студент-технолог.
   -- Я поставил вопрос совершенно ясно, -- сказал реалист, -- и получил уклончивый ответ. Я поясню. Мировое положение так запуталось, народы вооружились, и потому войны стали вполне возможны. Мир обратил­ся как бы в лук с натянутою тетивой. Каждое мгновение может начаться пожар мировой войны. И я утверждаю, что для того, чтобы прекратить такое невозможное положение, необходимо кончить вооружения, пере­ковать мечи на орала. Когда не будет военного привилегированного со­словия, не будет офицеров и воинской повинности, войн не будет.
   -- Нет, это не так, -- возразил Саблин. -- Это утопия. Сделать так, что­бы все разоружились, невозможно. Но допустим, что это сделано. Но раз­ве для того, чтобы воевать, нужны магазинные ружья и скорострельные пушки? Достаточно выломать палку, взять самый мирный инструмент: мо­лоток, топор, серп или косу, чтобы стать сильнее человека голого. Малей­ший неразрешенный или неразрешимый спор -- и драка готова, а драка между народами -- война. Военная наука...
   -- О!.. Какую еще науку выдумали! -- воскликнул технолог. -- Да разве есть такая?
   -- А как же, -- уже владея собою, возразил Саблин. Маруся его вдох­новляла. Он видел сияние ее глаз, радость, в них отраженную всякий раз, как он что-либо удачно ответил. -- Военная наука есть, и она так же точна, как точна математика. У ней есть свои аксиомы, у ней есть свои теоремы, и подобно тому, как в математике Пифагор, Ньютон от­крыли нам законы непреложных истин, в военной науке великие полководцы, начиная с Александра Македонского и Юлия Цезаря, оста­вили ряд выводов, составивших то, что вошло в основу тактики и стратегии.
   -- Ну, например, -- снисходительно сказал технодог, готовый разбить по пунктам все, что попробует сказать Саблин.
   -- Например, -- отвечал Саблин, -- Наполеон нам завещал, что для того, чтобы победить, нужно в известном месте в известное время быть сильнее противника. Он сказал нам les gros bataillons ont toujours raison (* - Большие силы всегда себя оправдывают). И мы, например, часто проигрывали сражения и кампании только потому, что надеялись на доблесть русского солдата и на русское авось и вели бой батальонами там, где надо было навалиться корпусами... Другое правило говорит нам, что начатую победу надо довершать непрерывным, неуто­мимым преследованием. Дорубать до конца. Петр Великий сказал по это­му поводу -- "недорубленный лес вырастает скоро"...
   -- Ужас! Ужас! -- запищала пигалица. -- И вы этому ужасу даете святое имя науки.
   -- Наука убийства! -- с отвращением проговорила одна из бледных ба­рышень и презрительно поджала губы.
   -- Это не наука, -- сказал студент в тужурке. -- Если играть такими ак­сиомами, то и остановку во фрунт можно ввести в догмат науки.
   -- У них есть и другие аксиомы, -- ядовито сказал реалист. -- Их Суво­ров сказал: "За битого двух небитых дают".
   -- Он не совсем так сказал, -- успел только вставить Саблин, как на него мощным басом обрушился студент в куртке.
   -- Ну, что вы говорите! А фридриховское изречение, что нужно, чтобы солдат боялся палки капрала более, нежели пули неприятеля.
   -- А аракчеевское: "Нужно забить десяток, чтобы выучить одного".
   -- Шпицрутены и палки, палки... -- кричала пигалица.
   -- Товарищи, спокойствие, -- пыталась вернуть порядок Варя Мартова. Но страсти загорелись, к методичному спору молодежь не была гото­ва ей надоело сидеть за столом, хотелось движения, шума, крика. -- Мордобойство. Драгомиров пишет: "в войсках бьют", -- говорил реалист.
   -- Я сама видала на даче, как офицер бил денщика, -- вставила пигалица.
   Штатских за людей не считают. Этим летом у театра Неметти кон­войный офицер студенту руку отрубил -- и ничего.
   -- Скандалисты!
   -- Товарищи! Это свинство, -- кричал вихрастый гимназист. -- Это не спор, все на одного, не дают слова сказать.
   -- Мы личностей не трогаем.
   -- Всякая личность достойна уважения. Герцен смог даже о жандарм­ских офицерах хорошо написать.
   -- Но принципы! Борьба против принципов.
   -- Социалисты правы! Они требуют всеобщего разоружения.
   -- Уничтожения армии!
   Слова вспыхивали и летели, как яркие огоньки дешевого фейерверка. Саблину трудно было следить, кто что говорит, отвечать было безполезно. Кому? На что? Но молодежь заражала его. Он покраснел, и ему было хо­рошо в этой словесной свалке. Он начал понимать спортивный интерес спора.
   -- И первые вооружаются, -- выкрикнул смело вихрастый гимназист. Все повернулись к нему.
   -- Как? Что? Вот ерунда, -- раздались восклицания. -- Товарищ, вы обалдели.
   -- Бомбами и револьверами, -- сказал гимназист и сам испугался сво­их слов. Все обрушились на него.
   -- Товарищи, это предательство.
   -- Опричник.
   -- Сам опричник!
   -- Господа! Довольно.
   -- Это подлость.
   -- Гадость, -- шипела пигалица. -- Это самозащита. Борьба за свободу.
   -- Нет, каково! Каково! Подумайте. Социалисты вооружаются. Сказал тоже!
   -- А хотя бы и вооружались. Они вынуждены к этому гнетом правящих классов.
   -- Ну, господа, довольно, -- вдруг сказала madame Мартова и встала из-за стола. -- Поспорили, повоевали и баста. Идемте петь.
   Все задвигали стульями и стали выходить из-за стола. Никто, кроме Саблина, не подошел благодарить хозяйку. Саблин хотел поцеловать ей руку, но она сильно потянула ее книзу и не дала ему это сделать. Здесь это было не принято.
   Студент в тужурке сложил свои руки рупором и диким басом, как кри­чат в театральном райке, вопил: Любовину! Любовину-у-у!..
  

XXXVII

   На другой день, в семь часов утра, Саблин пошел в манеж обучать смену новобранцев. В большом темном манеже горели круглые электрические фо­нари и чуть рассеивали мрак. Было холодно и сыро. Когда отворяли тяже­лую дверь на улицу, густой белый пар столбом клубился из нее и тихо стлал­ся по мокрому и скользкому земляному полу. Ротбек уже был на занятиях. В пальто при шашке, в фуражке, заломленной на затылок с опухшими от сна щеками и заспанными глазами, он звонко, на весь манеж кричал:
   -- Вольт направо! ма-арш... Равняться налево. Туже левые шенкеля. Не давай откидывать зада наружу, а правым держи лошадь!
   Саблин поздоровался с Ротбеком и с солдатами и стал в стороне.
   -- Командуй, Пик, -- сказал он.
   Он был не в настроении, не выспался, какие-то мечты, точно остатки сновидений, как туман после бури, носились у него в голове и мешали ему сосредоточиться на обучении солдат.
   Ротбек бегал по манежу, поправлял, кричал, суетился.
   -- Да нет же, Меркулов, не так ты сидишь. Зачем наперед валишься. Смотри, вот как!
   Ротбек приседал, стоя на расставленных ногах, подбирал поясницу, вы­гибался.
   "Счастливый, Пик, -- подумал Саблин. -- У него всегда одинаковое на­строение, он может заставить себя после кабалки быть таким же исправ­ным, как всегда. Ему спать хочется, он полон иных впечатлений, а вот заставил же себя уйти в солдат.
   Беспутный, верно шатался всю ночь, а теперь, как ни в чем не бывало ушел в смену, в кулаки, носки, подбородки, шенкеля и поясницы ... Сча­стливый Пик!.. Я так не могу... Вот, позвали ее петь. Студент мрачным ба­сом кричал: Любовину! Любовину!.. и она вышла. Какая легкая походка! Какие маленькие ножки! Прошла по залу, стукнула каблучком и нагну­лась разбирать ноты. Прищурились красивые глаза, маленькие розовые пальчики листают тетрадь. "Я спою вам "Голодную" Цезаря Кюи, слова Некрасова", -- и стала у рояля. Глаза сделались печальными, лицо осуну­лось, грудь высоко поднимается, горе и страдание отразились в очах. Да она артистка! В двух, трех нотах дрогнул не выработанный голос, но вооб­ще -- она поет прекрасно. Широкий диапазон ее голоса дает ей возмож­ность справляться с трудными местами сложной музыки Кюи. Кончила и тихо улыбается на шумные аплодисменты молодежи. Поет еще... "Холод­но... голодно в нашем селении..." Это "Молебен". Кто она? Почему своим талантом, силою своего голоса она будит все одни печальные, мрачные мысли. Голод ... неурожай... засуха... Кто?.. Кто она? Он подошел к ней. Она, побледневшая от волнения, стояла у рояля, и пальчики ее рук стали совсем белыми, она держалась за край черной доски. Барышня с прыща­ми на лбу, аккомпанировавшая ей, наигрывала мелодию, эта мелодия при­давала их пустому разговору какой-то особенный смысл и делала его зна­чительным".
   -- Какой сильный талант у вас, -- сказал Саблин и запнулся. Он не знал, как ее назвать. Их познакомили за чаем: "Моя подруга -- Маруся".
   Маруся подняла на него глаза, глубокие, темные, синие, сапфировые. И красивы были они при ее белом лице и темных на лоб сбегающих завит­ками каштановых волосах!.. Она -- красавица!
   -- Вы находите, -- сказала она. Румянец смущения залил ее щеки и виден стал белый пушок юности, окутывавший золотою дымкою нежный овал ее лица.
   -- С таким голосом, с такою наружностью вам на сцену надо. Вы поко­рите всю Европу, весь мир будет у ваших ног.
   -- Оставьте, -- сказала она.
   -- Вы в консерватории?
   -- Нет. Отец мой хочет, чтобы я была ученой женщиной. Я на матема­тическом отделении высших женских курсов.
   -- Что вы! Вы и логарифмы! Вы и интегралы и дифференциалы. Мо­жет ли это быть?
   -- А почему же нет?
   Она смелее посмотрела на него. В его серых глазах она увидала ум и волю, сильную, стальную волю. Огонек сверкнул в темной точке блестящего зрач­ка, и Саблин понял его значение. "Поборемся", -- сказал ему этот огонек. "Поборемся, -- подумал Саблин. -- Увидим, кто победит". Какой-то ток теп­лом пробежал по его жилам, и стройный он стал еще стройнее.
   -- Почему вы выбрали такие пьесы? Разве одно горе на земле?
   -- Много горя, очень, очень много горя, -- сказала Маруся и поджала губы. От этого лицо ее стало старше, суше, оживление пропало. "У нее чудная мимика, -- подумал Саблин. -- Она артистка, но скрывает это".
   -- Но много и радости, -- сказал он, ощущая трепет от сознания зна­комства с восходящей звездой театрального мира.
   -- Кому радость, кому горе, -- сказала Маруся. -- Если бы вы видели страшную бедность русских крестьян. Есть нечего. В избе холодно, пус­то... Дети плачут... О-оо! -- Маруся вздрогнула и закрыла лицо руками. -- Как можно быть богатым!.. Если бы у меня были средства -- я бы все, все отдала неимущим.
   -- По Евангелию?..
   -- Нет... По чувству долга. Что Евангелие! Люди знают его уже скоро две тысячи лет, а стал мир лучше? Нужно другое учение, более сильное, более действительное.
   И она ясными глазами заглянула в самую душу Саблина.
   "Кто она? Кто?"
   -- Смена, стой! -- командует Ротбек.
   -- Саша, Саша... Эскадронный! -- в полголоса говорит Ротбек, подбе­гая к Саблину.
   "Милый Пик... А! Гриценко и Мацнев входят в манеж". Их фигуры си­луэтами рисуются в облаках пара растворенной двери.
   -- Смир-рна! -- командует Саблин -- господа офицеры! -- и идет с ра­портом к Гриценке.
   Гриценко молодцеватым веселым голосом здоровается с новобранцами.
   -- Здорово, молодчи-ки! -- кричит он, и глухо с разных углов манежа ОтДаются голоса смены: "Здравь... ж-лаем... ваше выс-коблагородие". Эхо отдает голоса.
   -- Командуй, Пик! -- говорит Гриценко. -- Ну, как веселился вчера Саша? Не вмер со скуки... А Пик, знаешь, где ночевал? Эх, Пик, Пик... мал воробей, да удал...
   -- Много народа было? -- спросил Мацнев, улыбаясь и показывая гни­лые зубы. -- Не было хорошеньких девчонок? А признайся, Саша, было на что поглядеть? Там иногда такой свежак попадет -- просто прелесть Смотри, не прозевай! Лови момент... Можно.
   -- Только осторожно, -- сказал Гриценко, не глядя на них, но осматри­вая смену, -- это tiers Иtat (* - Третье сословие) такое самолюбивое. Того и гляди под венец вля­паешься. Тогда полк тю-тю... Труби в армии да плоди детей. Они на это горазды... Зайченко, каналья! Как сидишь! А, как сидишь, мерзавец! Со­бака на заборе ... Подбери, ж... подбери под себя, ишь раз-зява!
   "Свежак, -- думал Саблин... -- Свежак. Маруся -- "свежак". Вот они так всегда. У них, особенно у Мацнева, всегда такой подход к женщине, и не могут и не хотят они видеть ничего возвышенного, чистого. Не пони­мают они".
   "Холодно... голодно в нашем селении" -- казалось, слышал он густое низкое меццо-сопрано Маруси.
   В углу манежа Ротбек бежал рядом с солдатом, ехавшим рысью, и, вце­пившись обеими руками в голенище его сапога, качал его ногу, то прижи­мая ее к лошади, то отделяя.
   -- Вот это шенкель, -- кричал он задыхаясь, -- понимаешь, братец, вот это значит дать шенкель! Ты ее жми, а она подбираться будет, трензель подбери, шенкель дай; шенкель дай, трензель подбери... Понял? А? По­нял, вот так... вот так... Фу! Уморил!
  

XXXVIII

   Может быть, Саблин и забыл бы Марусю среди петербургских удоволь­ствий и развлечений зимнего сезона, может быть, он и пропустил бы оче­редной четверг у Мартовой со спорами зеленой молодежи и пением Ма­руси, если бы она сама о себе не напомнила письмом.
   Саблин, конечно, не знал, что Маруся писала ему по поручению и от­части под диктовку Коржикова, и письмо ее его тронуло и поразило. "Ми­лая девушка, -- подумал он, -- да ведь она "наша"! Она, наверно, дочь ге­нерала, офицера, она любит армию, она видит недочеты нашего быта и страдает за них".
   На восьми листах хорошей плотной почтовой бумаги Маруся писала ему свои мысли об армии, о государстве, о народе.
   "Многоуважаемый Александр Николаевич, -- начинала она свое пись­мо, -- простите, что, не зная вас, безпокою вас своими мыслями и вопро­сами. На прошлой неделе у Екатерины Алексеевны я до боли почувство­вала во время споров, что люди раскололись на два мира, непонимающих друг друга, боюсь, что взаимно друг друга ненавидящих. Мне стало страш­но. Страшно не за Россию, а за весь мир, потому что это явление не толь­ко русское, но явление мировое. Мир вышел из эпохи феодализма, низшие классы, освобожденные от опеки классов высших, хотят жить. Вы просили меня, почему я выбираю такие романсы, почему полно грусти мое пение? Отвечу вам. Вас надо разбудить. Вы стоите наверху. Я, конеч­но говорю не про вас лично, Александр Николаевич, я вас ведь совсем еще не знаю, я готова, я хочу верить, что вы не такой, я хотела бы полю­бить вас, но ваше общество, правящий класс не видит и не хочет видеть того, что происходит внизу. Вы говорили тогда, и так горячо говорили, о высоте и доблести военной службы, вы говорили о почете быть солдатом, защитником Родины. Верите ли вы сами в то, что говорите? Потому что -- как совместить ваши слова и ту надпись, которую я случайно прочла вче­ра, проходя через Таврический сад: "Вход нижним чинам и с собаками воспрещается". Если солдат звание высокое и почетное, то он не нижний чин, если нижний чин все-таки солдат, то как приравнивать его к соба­кам? Разве можно это делать и не ваш ли долг возмутиться против этого? у меня много, много вопросов. Вам зададут их в следующий четверг, и мне бы так хотелось, чтобы вы на них хорошо ответили. Нас, например, коро­бит отдание чести и особенно остановка во фронт. В солнечный празд­ничный день неприятно ходить по Невскому, жалеешь юнкеров, кадет, солдат. Сколько раз они отдадут честь, станут во фронт. Ужас! Почему офи­церы не носят штатского платья, как это позволено за границей? Правда ли, что в войсках бьют, как об этом откровенно пишет Драгомиров и что облетело все газеты? Неужели офицер не может обойтись без денщика? Подумайте еще о выборном начале. В шайке разбойников атаман был выборный. Если солдат вверяет свою жизнь офицеру, то не вправе ли он знать, кому он отдает свою жизнь, не вправе ли он выбрать сам себе на­чальника? Все это волнует и раздражает. Вам не скажут, потому что вас боятся, а нам, простым людям, скажут. И я вижу, как глухо поднимается озлобление, и я стою перед страшным вопросом -- а что, если одна поло­вина мира возненавидит другую и пойдет истреблять ее?.."
   Саблин никогда еще не получал подобных писем. Он не думал об этом. Маруся всколыхнула те самые вопросы, мимо которых он скользил. Хоте­лось ответить, оправдаться и оправдать армию и Государя. Саблин чув­ствовал, что обвинение касались и Государя, потому что все шло от него. Саблин с письмом Маруси съездил к Ламбину, с ним вместе ездили к то­варищу Ламбина, поручику Дальгрену, бывшему на старшем курсе Акаде­мии, и Саблин приготовил к четвергу целый доклад с историческими справками, с объяснениями, с цитатами.
   У Мартовой его встретили дружелюбно, как своего. К нему привыкли. Вихрастый гимназист не отходил от него, стараясь услужить, Маруся креп­ко, по-товарищески пожала ему руку, товарищ Павел через очки посмотрел на него добрыми глазами и снисходительно сказал: "Выслушаем армию".
   Саблина слушали внимательно, он говорил хорошо, и хотя после его речи опять все накинулись на него, и он понял, что он никого не убедил, но он чувствовал себя центром кружка и заметил, что оставил впечатле­ние. Маруся горячо благодарила его за его доклад и смотрела на него, как бы говоря: "Мы сообщники".
   После этого четверга началась переписка между Марусей и Саблиным. Переписка велась на серьезные темы. Она заставила Саблина прочитать много книг о политической экономии, о социализме, о рабочем вопросе. Переписка развивала Саблина, а его письма завлекали Марусю. Сначала отнеслась к нему свысока. "Красивый барин. Вербный херувимчик" -- так назвала она его. Счи­тала пустым, глупым и необразованным. Когда писала под диктовку Коржикова, переделывала фразы попонятнее, избегала специальных терми­нов. Ответы Саблина показали, что "вербный херувим" много читал и много думал. И незаметно в течение зимы создалась между ними духов­ная близость. Они уже кокетничали друг перед другом в письмах, краси­вым оборотом речи, эффектным сравнением, необычайным парадоксом. То Маруся вставит в письмо длинную французскую фразу, чего никогда в письмах к другим не делала и что считала неприличным, или напишет ан­глийское слово по-английски и как бы подчеркнет свое образование, то Саблин серьезное письмо закончит стихами Апухтина или Фета, подо­бранными к месту, и пропадает сухость письма и за серьезными строками о политическом вопросе глядит любящее сердце и говорит о том, что они близки друг к другу. У Мартовой они были на людях. Маруся всегда мол­чала. Только пела после споров, пела много, хорошо, с увлечением, но все пела серьезные вещи, где не говорилось ни о любви, ни о страсти.
   "Кто она?" -- мучительно думал Саблин и сам окутывал ее тайной рож­дения, тайной происхождения и прочил ей великую славу. Он хотел ее ви­деть близко, наедине, так, чтобы прямо сказать ей, что она ему очень нра­вится, что она заколдовала, заворожила его, и спросить прямо, кто она -- друг или недруг?
   Он увидал ее в Александрийском театре на Комиссаржевской. Проси­дел два акта, слушал глубокий голос артистки с душевным надрывом, тро­гавший самым тембром своим и думал: "Чей голос напоминает ему голос Комиссаржевской?.. Да, голос Маруси".
   В антракте он стоял, опершись спиною о барьер оркестра и небрежно держа в опущенной левой руке, затянутой в перчатку, цветную фуражку и обводил глазами ложи, ища знакомых. Случайно поднял глаза к третьему ярусу и увидел Марусю. Она сидела на первой скамейке балкона и когда увидела, что он смотрит на нее, улыбнулась ему. безсознательное счастье было в этой улыбке. Саблин сейчас же пошел между кресел к выходу. Ма­руся поняла его движение и встретила его на лестнице у бельэтажа. Они вошли в фойе. Народа было мало, и, когда проходили они мимо рослых часовых гвардейской пехоты, стоявших у входа в Царскую ложу, солдаты, стукнув прикладами ружей, щеголевато, "по-ефрейторски", взяли на ка­раул и вскинули головы на Саблина. Маруся вздрогнула и рассмеялась.
   -- Это вам? -- сказала она. -- Неужели это вам нужно? Вам нравится?
   И сейчас же смутилась, робко заглянула в его лицо, точно хотела под­смотреть, не сердится ли он и, заметив, что лицо его стало грустным, ска­зала:
   -- Не сердитесь, пожалуйста. Я не знаю, может быть, вы и правы: все это нужно.
   Саблин заговорил об игре Комиссаржевской. Они ходили в толпе по коридору, зеркала отражали их, и он не мог не заметить, как красива была Маруся, и она не могла не видеть его красоты подле своей.
   Лукавая улыбка играла временами на ее губах. "Сестра солдата, дочь рабочего, -- думала она, -- и рядом с ним, аристократом ... Красота сравняла нас".
   Они не помнили, что говорили. Было так хорошо, когда Маруся вски­дывала на него свои голубые глаза, трепетали темные ресницы, и она бы­стро кидала:
   -- Вы находите, вы находите... Вы тоже заметили? А заметили вы, как сказала она "мне жаль вас", и начала говорить под музыку. Ах, это так было красиво! И как, как она играет! Ведь это гений, Александр Николаевич. Какое счастье быть такой артисткой. Тысячи людей слушают ее и живут ее словами, музыкой ее голоса.
   -- Вы, если захотите, будете лучше ее.
   -- Вы думаете?.. Нет, серьезно, Александр Николаевич, скажите: вы находите, есть у меня талант? Нет, вы шутите, шутите. Ах, это так жесто­ко, если вы смеетесь и говорите нарочно неправду. Я хотела бы... Я сама не знаю, чего хотела бы... Вы, наверно, думаете: вот глупая девочка, сама не знает, чего хочет.
   -- И занимается интегральным исчислением.
   -- Оставьте, пожалуйста. И ничего подобного. Я, может быть, брошу все это. Может быть, я солгала вам... Я пойду на сцену. Вы ведь совсем не знаете, кто я такая.
   -- Красивая девочка, -- сорвалось у Саблина. Она опустила глаза, ее щеки поблекли.
   -- Не надо так, -- тихо сказала она. -- Ах, не надо, не надо так!.. Ни­когда не будем говорить об этом. Это не хорошо. Не идет совсем к вам. Мы будем друзьями.
   Звонки мешали. Хотелось спешить занять свое место, слушать и смот­реть на сцену, упиваясь драмой, как можно ею упиваться только в девят­надцать лет, и жаль было расстаться.
   -- Когда же мы увидимся? -- спросил он ее.
   -- В четверг. Вы будете?
   -- Мне хотелось бы увидать вас опять так, как сегодня, чтобы говорить с вами, чтобы вы были только для меня.
   -- Хотите, в воскресенье пойдем в Эрмитаж. Вы любите картины? Я покажу вам ту, перед которою благоговею. "Мадонну" Мурильо.
   В воскресенье они четыре часа ходили из залы в залу, стояли перед кар­тинами, молчали, и им было хорошо.
   Из медных отдушин в полу шло тепло, зимний сумрак сгущался по уг­лам, и верхние картины были уже не видны. Художник, копировавший "Мадонну" складывал палитру и вытирал кисти. Пахло маслом и скипидаром. На холсте ярко горели краски, и "Мадонна" стояла точно обновленная и освеженная в копии. Маруся подняла голову на картину и, полуоткрыв рот, смотрела в лицо "Мадонны". Ее глаза были широко раскрыты. Восторг от­ражался в них, и слеза умиления покрыла их блестящею пеленою.
   -- Так написать! -- прошептала она. -- Для этого надо было верить и любить.
   Саблин не смотрел на картину. Он не сводил с Маруси восхищенного взгляда.
   Маруся повернулась к нему и засмеялась коротким смущенным сме­хом.
   -- Что вы так смотрите на меня? -- сказала она и стала пунцовой под его взглядом.
   -- Как вы похожи, -- тихо сказал Саблин.
   -- На кого?
   Маруся догадалась и опустила глаза.
   -- Оставьте, -- сказала она. -- Как вам не стыдно. Не говорите пустя­ков. Она небесная... а я простая земная девушка со всеми недостатками дочери земли.
   -- Для меня вы... само небо. Вы тянете меня кверху. Вы пробудили во мне все лучшее, что спало во мне крепким сном.
   Маруся строго посмотрела на Саблина, ничего не сказала, и скорыми шагами пошла к выходу. Звонко застучали ее каблуки по мрамору галереи со статуями, не оборачиваясь, опустив голову, она спускалась по мелким ступеням широкой лестницы, два раза приостановилась, точно голова у нее кружилась. Швейцар ей подал шубку. Они уходили последними. На улице было еще светло. Гас ясный мартовский день. Красные лучи захо­дящего солнца горели золотом на больших окнах Штаба округа. Алексан­дровская колонна отбрасывала на белый снег длинную тень густого сине­го цвета. Из-под арки выезжали парные сани и вороные рысаки, под белой сеткой четко стучали копытами. Выездной лакей в ливрее с широким собачьим воротником на плечах стоял сзади саней и держался за кисти полости. Вправо звенели конки и уносились под темные сучья аллеи.
   На солнце таяло, а в воздухе крепко пахло начинавшимся морозом.
   -- Мария Михайловна, -- сказал Саблин, -- поедемте кататься. День так хорош. На островах теперь должно быть чудно.
   Маруся вскинула глаза на Саблина. Что-то просящее, жалкое показа­лось в ее взоре. Она боролась с сильным желанием отдаться обаянию яс­ного дня, солнца, красоты зеленеющего над городом неба, и ехать с ним, чужим и близким, тесно прижавшись в узких санях, к простору родного залива и знала, что нельзя этого. Борьба длилась секунду: она победила свое сердце.
   Темные ресницы опустились, закрыли наполовину глаза и скрыли ее помыслы и желания. Лицо стало спокойным и гордым.
   Твердая воля застыла на нем.
   -- Благодарю вас, Александр Николаевич, но уговор лучше денег. Ни­когда меня об этом не просите. Это лишнее. Этого нельзя. Вы направо -- я налево.
   -- А если и мне налево?
   -- Тогда мне направо.
   Саблин вздохнул. Он знал уже, что переспорить Марусю нельзя. Она пожала ему руку и, спустившись с крыльца Эрмитажа, пошла к Штабу округа.
   Саблин долго смотрел ей вслед, смотрел, как мелко ступали маленькие ножки, по-петербургски, без калош, по усыпанным желтым песком гра­нитным плитам, посмотрел, как, не оглянувшись на него, свернула она к Мойке и скрылась за домами.
   "Что же это такое? -- подумал Саблин. -- Увлечение, страсть, любовь, симпатия?" Ему было так хорошо, как еще никогда не было. Жизнь улыбалась ему, жизнь дарила ему счастье.
  

XXXIX

   Весною должна была быть в Москве коронация Государя и Государы­ни. От полка шел первый эскадрон и трубачи. Саблин был во втором эс­кадроне, но командир полка приказал его прикомандировать к первому и ему ехать в Москву. Саблина огорчало то, что его посылали на коронацию не потому, что он был хороший фронтовик, что он последнее время вни­мательно относился к службе и знал солдат лучше, нежели другие офицеры, а только потому, что он физически был красив и в стиле людей перво­го эскадрона. Это его оскорбляло. На него смотрели как на красивое жи­вотное. Мацнев с обычным цинизмом высказал это.
   -- Да, милый Саша, -- сказал он, -- не родись умен, не родись богат -- скажу вопреки пословице, -- не родись счастлив, а родись красив. Красо­та это все, и для мужчины еще более, нежели для женщины. Помяни мое слово, Саша, ты флигель-адъютантом со временем будешь, командовать полком будешь -- тебе все. Потому что ты -- мазочка. Посмотришь на тебя, и хочется что-либо приятное тебе сделать. Женщина хочет угодить тебе, и мужчина хочет тоже порадовать тебя.
   -- Ты один говоришь мне неприятности, -- сказал Саблин, хмуря свои тонкие соболиные брови.
   -- Кто же скажет тебе правду, милый Саша, ежели не я, старый циник. Я тебя берегу как зеницу ока, я, может быть, один из немногих, который за твоим смазливым личиком видит... или хочет видеть прекрасную душу, а ведь другим ты только декорация, только портрет, на который приятно смотреть.
   Сами по себе коронационные празднества занимали Саблина. При том обожании, которое испытывал Саблин к Государю, ему было радостно уви­деть Царя Русского во всей его славе, в короне и порфире, окруженного ликующим народом.
   По приезде в Москву Саблин отдался наблюдениям. Свободного вре­мени было много. Вся служба состояла из караулов да из стояния шпале­рами на улицах и на площадках. Все это было не каждый день, а когда этого не было, офицерам делать было нечего, и Саблин шатался по тем улицам, где ожидали проезда Государя и где была толпа. Он наблюдал толпу, слушал то, что говорили в народе, и старался понять отношение про­стых людей к Царю.
   Саблин скоро почувствовал, что для народа, как и для него, Царь был существо особенное, полубог. Царь мог только миловать, только дарить. Царь был источником радости. Все то, что исходило от Царя, было священно. Простые женщины и дамы общества старались поднять цветы, на которые ступала его нога. Народ толкался и давил друг друга, чтобы увидать его, и видел не то, что было, а то, что хотел видеть. Царь и Царица казались дивно, сказочно прекрасными, совершенными существами. Государь казался громадного роста и рисовался с чарующей улыбкой. Им восхищались. Но во всем, что раздражало народ, что ему не нравилось, виноваты были господа, которые окружали Государя, не допускали к нему народ и всячески обижали, угнетали и обкрадывали народ. Здесь, в мос­ковской коронационной толпе, Саблин впервые почувствовал, какую глубокую пропасть ставил между собою и господами народ. Царь был для на­рода божество, а господа -- те темные силы, которые всячески старались удалить это божество от народа из своих личных и всегда материальных выгод.
   Была иллюминация. Весь Кремль с Иваном Великим, как кружево ог­ней, повисли в темном небе, расцвеченные по фасадам электрическими лампочками. Это было чудо роскоши и красоты. Прожекторы бросали лучи света по улицам, горели фейерверки и бенгальские огни. Жизнь претво­рилась в волшебную сказку, и народ шатался по улицам и бульварам, ахал, охал от удивления, но был недоволен и озлоблен.
   -- Разве такая иллюминация должна быть, -- говорил мастеровой, шед­ший сзади Саблина. -- Государь десять мильонов отпустил на иллюмина­цию, а потратили всего пять.
   -- Куда же остальные девались? -- спросил его какой-то мужик. Мастеровой пугливо оглянулся кругом и убежденно сказал:
   -- Господа украли.
   -- Ну, дела! -- вздохнул мужичок, -- даже и тут.
   Было и другое, что подметил в толпе Саблин. Народ боялся чего-то худого, что могут сделать с Царем, и не верил друг другу. Но что Саблину было особенно противно, боялся не за Царя, а за себя, как бы самому при этом не пострадать. Казалось бы, при той всепоглощающей любви к Государю, которая была в народе, и при боязни, что с Государем может что-либо случиться, всем любящим его сплотиться подле, составить плотную стену вокруг Царя, не допускающую никакого злоумышленни­ка. Но было иначе. Толпа тянулась к Государю, хотела его видеть, но и боялась его. Подле него было опасно. Во время иллюминации в одной из побочных улиц, по которой, как то, наверно, знал Саблин, Государь не должен был проезжать, раздался сильный взрыв. Весь народ, а кру­гом Саблина была громадная толпа, метнулся в сторону от взрыва -- Саблин с немногими бросился узнать, в чем дело. Взорвало газ в под­вальном помещении, где, по счастью, никого не было. Выбило стекла из окон, и начался пожар, который тут же и был потушен домашними сред­ствами. Люди, прибежавшие сюда, радовались, что все кончилось так просто, но были разочарованы.
   Подле самого Государя, в Кремле, на Красном крыльце, толпились все больше одни и те же лица. Они старались не допускать посторонних к Го­сударю. Они говорили мало, были озабочены и каждого, даже Саблина, подозрительно оглядывали, и Саблин понял, что эти мужчины, дамы и даже дети -- это не народ, а агенты охранной полиции. Народ хотел ви­деть Государя, но вплотную подойти к нему он не мог. И потому Государь не мог видеть народа и подлинный народ не мог видеть Государя. Это оскорбляло Саблина. Саблин верил в народ и любил Государя, ему каза­лось странным и диким, что народ не пускают к Царю. Он решил увидеть его на Ходынке, где было назначено народное гулянье, где Царь должен был явиться среди народа и пировать с ним, как пировал во дни оны Владимир Красное Солнышко, окруженный богатырями. Саблин знал, что на Ходынском поле были воздвигнуты трибуны, поставлены столы и при­готовлено пиво, мед, пироги и сласти для народа. Саблин знал, что под­данный народ -- крестьяне окрестных деревень, фабричные соседних гро­мадных фабрик и мануфактур, прислуга домов собирались туда не только спозаранку, но шли накануне, чтобы получить Царские подарки. Шла и прислуга того дома, где квартировал у своей дальней родственницы Саб­лин. Саблина трогал тот придаток святости, который придавала эта при­слуга Царскому подарку. Саблин знал, что подарок этот состоял из жестя­ной кружки, позолоченной и грубо раскрашенной, с плохими старыми конфетами. Вся цена ему была полтинник, и его можно было купить за эту цену, но шли, чтобы получить его даром, от Царя.
   -- Принесу и под образа поставлю, -- говорила старуха кухарка. -- Буду молиться, Царя-батюшку, Царицу-матушку поминать.
   Саблин решил встать до света и пойти не за подарком, а за светлыми чувствами народной любви к Государю.
  

XL

   Солнце еще не поднялось за домами и чувствовалось только в длин­ных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золоти­стое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.
   Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нуж­но было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоря­ли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что по­дарков припасено много, что хватит всем, и все-таки торопились, толка­лись и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и наро­да, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профес­сий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на празд­ник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.
   В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шел скоро.
   За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саб­лин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было по­крыто черною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести ча­сов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошел вплотную к толпе. И, как только подошел, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шед­шие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чинов­ник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мас­теровой.
   -- Что Господь грехам терпит, -- сказал, отирая градом катившийся пот, купец. -- Экая уймища народа, а городовых не поставили.
   -- А вы по фараонам соскучились, -- сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.
   -- Распоряжение свыше было, -- почтительно сказал чиновник, погля­дывая на Саблина, -- чтобы, значит, никакой полиции, никакого стесне­ния народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно до­волен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы по­лиции не было.
   -- Ах, и народ же зверь! -- сказал купец.
   -- Смотрите, что делают, -- сказал, приподнимаясь на носках, чинов­ник.
   -- А что? -- спросила барышня.
   -- Да, кажись, на забор ребята полезли, -- сказал чиновник.
   -- Ну вот, смотрите, пожалуйста, -- сказал купец. -- Этакое безобразие.
   -- Раздают, раздают подарки, -- раздались голоса.
   -- Что же, пускают, что ль? -- спросил купец и осторожно, локтем ото­двинув Саблина, протискался вперед.
   -- Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера при­давили, -- сказал мастеровой.
   -- Куда лезу. Народ попер, и я с ним. Действительно, сзади толпа наперла и подалась вперед.
   -- Господа, не толкайтесь, не видите -- ребенок, -- растерянно закри­чала в толпе какая-то женщина.
   -- Где же его увидать.
   Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные расте­рянные люди. Они несли платки с подарком.
   -- Раздают, что ль? -- спрашивали их.
   Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим го­лосом:
   -- Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.
   -- Какой же это порядок?
   -- Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор... а там барышню одну насмерть задавили, так мертвая и стоит с народом. И вынести нельзя.
   -- Экий ужас рассказываете.
   -- Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.
   -- Что ж свалили, что ль?
   -- Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.
   -- Ну, что же народ-то?
   -- Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.
   -- Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.
   -- Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем... бе-елые!
   -- А народ, говоришь, пиво лакает?
   -- Да, пьет же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему все одно.
   -- Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айда-те вперед.
   Толпа пошатнулась и подвинулась вперед. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.
   -- Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.
   Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к завет­ному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили -- старались пя­титься, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто об­рывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сза­ди теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.
   -- Куда прете! Здесь нельзя. Люди лежат.
   -- Не напирайте! По людям не пойдешь.
   -- Живые?
   -- Кто знает. А только полегче бы надо.
   -- Вали, вали вперед, что стали?!
   -- Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!
   -- Навались, ребята, дружней!
   -- Да не давите так!
   -- Сами не давите. Меня давят, я ничего.
   -- О, Господи, страсти какие!
   Во рву еще ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не сту­пить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на дет­скую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становить­ся прочно, на весь след.
   -- Вот страсти Господни!
   -- Лежат миленькие!
   -- Дождались подарочков!..
   -- Ну дела!
   -- И куда это полиция позадевалась!
   Когда Саблин дошел до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытас­кивать тела людей из канавы.
   -- О, Господи! -- стонал купец. -- Вот дождались праздника-то. Сколько их!
   Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но мог­ли быть и живые. К Саблину подошли еще сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызва­ли саперов откапывать засыпанных, затоптанных землею людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волно­вался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоп­танном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелеными, худыми лицами, искаженными мукой, гимнази­стик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в черном переднике... Саблин проходил с ведром воды, принесенным студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла еще совсем жизнь.
   -- Вот этот, -- кричала ему барышня, становясь на колени перед могу­чим телом бородача дворника, -- кажется, дышит, господин офицер, дай­те ему воды.
   -- Известно -- асфиксия, разве ее предусмотришь, -- говорил много­значительно чиновник.
   Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.
   Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счаст­ливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, крас­ные, помятые, и каждая несла по три подарка.
   -- Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, еще. А он, такой галантер, -- кидает два, говорит, пожалуйте, мам­зель, даровое, не покупное.
   -- Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озор­ник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берет, ну я три и захватила.
   Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шел и не дошел.
   -- О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?
   -- Да, народ-то что делает.
   -- Зверь народ! Глянь -- девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил ее, верно, кто-нибудь.
   -- Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.
   -- Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.
  

XLI

   Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить празд­ник. Государь считал, что отмена праздника произведет худое впечатле­ние на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.
   С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медлен­но ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краев свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжелые сапоги бутылками и рядом ажурные шелковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребенка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четверками сытых пожарных лошадей медленно ехали ло­товые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал ее, венчанную царицу, русский народ.
   Из деревянного павильона, в который вошел Государь, было видно гро­мадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыкан­ты. Они играли народный гимн.
   Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки черной тучей поле­тели вверх и дикое "ура" толпы понеслось по полю.
   Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на на­род. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мертвых тел, растоптанных этими самыми людь­ми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное мол­чание.
   Мужик с растрепанной косматой бородою, в расстегнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая черная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на нее дикими глазами и орал "ура", притоптывая высокими сапогами по пыльной зем­ле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядреную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел...
   Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклоненный старик с библейской бородой, пьяный, растрепан­ный мужик и парень с девкой на фоне черной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везу­щих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взгля­нуть.
   Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И все это покрывалось мощными великолепными зву­ками Русского гимна, и на все это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.
   Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, рав­нодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов...
   Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шел в этой толпе.
   -- Государь проехал...
   -- Увидал, значит, что произошло.
   -- Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.
   -- Государь-то при чем? Это полиция виновата. Ее дело смотреть. Госу­дарь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.
   -- И не полиция виновата, а архитектор.
   -- Ах, милая, ну, помяни мое слово, а только худое это. В самый празд­ник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжелое будет царствование. Кро­вавое...
   Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества -- бал, парад и скач­ки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжелой натянутой улыбкой. При них на­чались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.
   Им безконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: "Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!.."
   Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать ви­новных, похоронить на его счет жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребенок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровехонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.
   По темным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: "Да, до Бога высоко, а до Царя далеко", доберись-ка до правды-то. "Царь-то жалует, да псарь не жалует"... Затаенная злоба откладывалась в копилку до часа воз­мездия.
  

XLII

   Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы кня­гини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всем том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.
   -- Это обычное явление, -- сказал, куря сигару, полковой адъютант. -- На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ куль­турный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драма­тического события.
   -- Виновата полиция, -- сказал князь Репнин, -- нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая ее от входов. А этого сделано не было.
   -- Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застре­лился. На него это так подействовало.
   -- И хорошо сделал, -- сказал командир первого эскадрона граф Пенский.
   -- Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, -- сказал Репнин.
   -- Но, князь, -- сказал горячо Саблин, -- при чем же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не на­ряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.
   Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувство­вал, что сказал не то, что надо.
   -- Не забывайте, корнет, -- холодно сказал ему адъютант, -- что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Госу­даря Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отста­вил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностран­цев.
   -- Мне рассказывали, -- сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, -- что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ -- удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он безконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменова­ние и знаменует кровавое царствование -- это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой ее великого Самодержца.
   -- Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, -- ска­зал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно на­сторожилось. -- Государь Император мечтает о вечном мире. Он преис­полнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подей­ствовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомаза­ния. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жены ему предназначил германскую прин­есу и притом из небогатого дома.
   -- Это новая Екатерина Великая, -- сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.
   -- Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, -- сказал адъютант, -- в ней сочетались красота женщи­ны с величием богини.
   Саблин слушал, молчал и не понимал.
   "А как же, -- думал он, -- та прекрасная девушка, которая лежала, за­пачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе кана­вы? Как же тот маленький гимназист с зеленым лицом, на котором резки­ми пятнами легли брови и густые ресницы -- гимназистик, которого ут­ром заботливо снаряжала его мама -- как же он брошен на пожарные дро­ги и увезен? Что же это? Асфиксия? -- как сказал чиновник, -- несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жерт­ва людьми, принесенная какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно". Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что все это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло... О! Ни на одну мину­ту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это ти­хое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!
   Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страш­ной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он пока­зать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!
   Зачем?!.
  

XLIII

   Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым моло­дым сердцем поймет его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.
   Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свида­ние в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.
   Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисад­ников старыми высокими ветвистыми березами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она си­дела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коле­нях у нее лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Легкий ветер играл ее темными вьющими­ся локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.
   Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Желтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпа­лись у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нем белые гребешки волн. Черный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой темный дым, тяжело тащил три черные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, черне­ли леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем темном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.
   Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грози­ло, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широко­му простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы при­боев, в дни ветров и бурь лежали черные гряды старого изломанного ка­мыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шел ровный луг, поросший зеленой чахлой травой с белыми пу­шистыми шариками одуванчиков.
   Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттененною бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-желтых волн, что Саблин приостановился и за­гляделся на Марусю.
   Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взгля­нул на часы.
   -- Нет, нет, Александр Николаевич, -- сказала Маруся. -- Не опозда­ли. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.
   Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!
   -- Да, -- сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, -- это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего темного неба, ни зеле­новатой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.
   Слово родной вышло особенно мягким, круглым и теплым у нее.
   -- А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина по­нятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?
   Вся та туманная философия, которой ее учили Коржиков и брат Вик­тор, вдруг вылетела у нее из головы перед этим видом, полным тихой гру­сти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала ее и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.
   Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это ее родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, -- но свою Россию, с ее дивным языком, с ее простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей безпредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов -- она поче­му-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю... И из всех русских людей ей почему-то так нра­вится этот гладко причесанный с блестящими волосами юноша, затяну­тый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискую­щий своею свободою.
   -- Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? -- сказала она.
   Они сели на большом плоском камне. На нем было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя ее молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От нее не пахло духами, но свежий аромат юности, запах ее гус­тых волос коснулся его лица и взволновал его.
   Его голос дрогнул, когда он ответил.
   -- О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, ко­торый никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю ее страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел ли­шать свободы.
   Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался иде­альным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на кон­ференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так ка­залось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая не­удача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь го­тов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову поте­рявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчеркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало воз­можность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Го­сударь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.
   Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно все время глаза ее смотрели прямо в глаза Саблину, и
   Она, казалось, наслаждалась его словами. Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на се­редине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепта­лось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Мару­ся встала, надела мантильку.
   -- Мне пора, -- сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.
   Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нем. О! Хотя бы даже насилие!..
   Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками ее ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.
   Она отскочила от него. Страшный испуг был у нее на лице. Щеки по­бледнели, глаза были опущены.
   -- О, простите меня, -- воскликнул он, вставая. -- Простите. Я с ума сошел. Я -- болван, подлец. Не сердитесь на меня!
   -- Я не сержусь, -- тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шел за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.
   Он молчал и неловко волочил свое пальто. Он не смел пойти рядом.
   Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.
   -- Простите меня. Я виноват, -- прошептал он, и она услышала слезы в его голосе.
   -- Виновата я, -- сказала Маруся печальным голосом. -- Не надо было приходить сюда.
   Она спустилась на плот к лодкам.
   -- Вы позволите проводить вас? -- сказал Саблин.
   Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, да­вая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, ее лихора­дило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо греб короткими греб­ками.
   В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошел за нею.
   -- Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, -- умоляющим голо­сом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал ее. Рука дрогнула в его руке, но она ее не выдернула.
   -- Прощайте, -- тихо сказала Маруся.
   -- До свидания, -- настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.
   Саблин пошел пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжелым предчувствием.
   Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.
  

XLIV

   Лагери были тяжелые и безтолковые. Только что вышел новый кавале­рийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных тра­дициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил "на спичках", раскладывая спички по сто­лу, повторял на "пешем по конному", гонял людей и офицеров, добиваясь отчетливости движения эскадронов.
   Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: -- Это г..., а не полевой галоп.
   Жуть охватывала старых генералов, когда он на своем громадном бе­лом с черными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырех очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-желтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могу­чими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер от­делялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полко­вого командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался про­тив его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.
   Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьде­сят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело -- лошади, люди, офи­церы. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бри­гад, дивизий и маневры.
   Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без отве­та. Мартовы уехали в имение, молодежь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал ее по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ре­монта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой -- нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он по­ехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успоко­или его. Саблин вернулся в лагери и нашел все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу пол­кового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, седла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, веселый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.
   -- Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?
   -- Ну, -- мрачно протянул Саблин.
   -- Уж сколько раз говорил дура-ку -- крепче держись за лу-ку! -- про­пел Ротбек и захохотал.
   -- Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и по­ставить, чтобы направление держать легче. "Ежели, -- говорит, -- направ­ление будет, все будет отлично". Гриценко с утра пошел к барону на спич­ках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все поле­тит кувырком.
   -- Ему адъютант подскажет.
   -- Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подска­жет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведет, что барон его и сам побаивается.
   -- Вздор, Пик, смотр пройдет отлично, -- сказал Саблин, почувствовав­ший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.
   -- Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но по­нимаешь, -- смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал зав­тра новую штуку показать. Его кирасиры научили.
   -- По части выпивки? -- спросил Саблин.
   -- Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука -- слон не устоит.
   -- Ну, Петрищев-то устоит.
   -- Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом -- весело. Я рад.
   -- Чему ты рад?..
   -- А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печа­лит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвертый взвод становиться.
   -- Это кто же так придумал?
   -- Сам Мацнев. Пошел к Гриценке, с ним к Степочке, Степочка к Реп­нину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, про­зевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетет, что эскадрон лоп­нет со смеха. А теперь вызвали Гриценку -- Фетисов выедет -- он молод­чик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.
   -- Ну, валяй, -- ложась на койку, сказал Саблин.
   Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.
   -- Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..
   -- Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! -- закричал звонким молодым голосом Саблин.
   -- Веху! Веху Лориса не забудь, -- внушительно сказал Ротбек и солид­ным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..
   За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щетки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звон­кие молодые голоса, задорно кричавшие:
   -- Полевым гал-лоп-пом!
   -- В резервную колонну!
   Солдаты улыбались и говорили одобрительно: "Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает... Ротбек-то, Ротбек-то -- лучше штаб-трубача подает сигналы. Музыкант!"
  

XLV

   Смотр сошел отлично. На двенадцать баллов, -- сказал начальник ди­визии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму -- словом, все было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с тру­бачами и начальником дивизии.
   Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожав­шие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мо­роженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнет, расстег­нул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:
   -- Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там -- отлично направление держать. Го­спода! -- сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. -- Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь -- пат­рон! Можете курить. Славний польк! Славная молодежь, -- сказал он, об­ращаясь к Репнину.
   Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного бал­кона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.
   Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми ту­чами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер под­нимался с моря, предвещая дождь.
   На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безу­сый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:
   -- Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним паль­цем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и де­лаю один глоток шампанского, так, Петрищев?
   -- Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, -- серьезно говорил Петрищев.
   -- Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье гене­рала Пуфа первый раз!
   На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, от­чего произошла философия.
   -- Сознайся, Иван Сергеевич, что философия -- это ерунда, -- гово­рил хмельной Гриценко. -- От несварения желудка происходит твоя фи­лософия.
   -- Моя, может быть, да, -- отвечал спокойно Мацнев, -- но нельзя от­рицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, кото­рое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.
   -- А ты читал его? -- спросил Гриценко. Мацнев замялся.
   -- То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ля­жет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.
   -- Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст пе­ремелем и Маркса.
   -- Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут -- наука.
   -- А ну ее. Не пугай! Живем!
   -- Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, -- торжественно зву­чал по столовой голос Ротбека. -- Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.
   -- А он намажется, -- кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.
   -- Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, -- сказал Гриценко. -- Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри -- у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь -- на все только: слушаюсь.
   -- Да, он тоже философ, -- сказал Мацнев. -- Такие люди, как он, люди без широких запросов -- счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.
   -- А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.
   -- Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет -- довольно! И я хочу!
   -- Э, милый друг. На всех хватит.
   -- Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падаю­щих со стола. А что, если озлобятся?
   -- Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.
   -- Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда слу­жить страшно. Лошади -- звери, люди -- звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пой­ти на нас войною.
   -- Лошади лягаться станут, -- смеясь, сказал Гриценко. -- Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.
   -- Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засме­ются, повернутся кругом и разойдутся.
   -- Дай в морду, ничего не будет, -- сказал Гриценко, наливая шампан­ского в бокал Мацнева.
   Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звука­ми. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле во­рочая языком, говорил:
   -- Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.
   Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель со­брания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тош­нило.
   И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупья­ных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьве­ре дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапо­гами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:
   -- Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.
   -- Когда? -- машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, ска­зал барон Древениц.
   -- Сейчас, у себя на квартире.
   -- Господа! -- сказал командир полка, возвышая голос. -- Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался...
   Трубачи продолжали играть попурри из "Кармен", вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:
   -- А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.
   Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейту­зах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.
   -- Ну что? -- спросил его барон Древениц. -- Умер?
   -- Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, -- ска­зал фельдшер.
   -- Сумасшедший ребенок! -- проговорил Древениц. Он был сильно не­доволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.
   -- Что, он долго мучился? -- спросил князь Репнин.
   -- Так точно, ваше сиятельство, -- отвечал фельдшер, -- я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: "Ах, зачем, зачем я это сде­лал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!" Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.
   Барон нахмурился.
   -- Оставил записку? -- спросил он.
   -- Да, есть, -- отвечал адъютант, обладавший драгоценною способно­стью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. -- Самая банальная записка.
   Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком ка­рандашом на клочке бумаги написанную записку: "В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить".
   -- Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, -- сказал Древениц. -- Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?
   -- Нет, -- холодно сказал адъютант, -- ничего у него не было. Просто -- по пьяному делу.
   -- Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.
   -- Я думаю, барон, -- сказал князь Репнин, -- будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын... Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной об­становке ей легче будет.
   -- Да, спасибо, князь, -- сказал Древениц и обратился к адъютанту: -- Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?
   Адъютант угадал мысли своего командира.
   -- Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное... Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.
   Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обыч­ное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Про­игрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регла­ментированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.
   Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В се­нях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.
   -- Что такое? Что такое? -- повторял он. -- Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.
   Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.
   -- Карлович, -- сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.
   -- Что он православный или лютеранин? -- спросил Степочка.
   -- Православный.
   -- А ты, -- обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, -- распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов до­знание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?
   Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и бояз­ливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.
   Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:
   -- Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?
   -- Да был же, -- в отчаянии воскликнул денщик. -- Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне бе­речь его благородие. "У тебя, -- говорят, -- сын есть?" А у меня есть, ма­хонький -- полгода ему было, как на службу пошел. "Смотри, -- говорит, -- и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный". Вот те и уберег!
   -- Скучал он, что ли? -- спросил Саблин.
   -- Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Ки­тель сняли. "Павел, -- говорят, -- подай мне револьвер". Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. "Теперь, -- говорят, -- уйди и не мешай мне". Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу -- стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: "Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало... Скучно". Я хотел поддержать их, они на подушку ва­лятся. "Мама, -- говорят, -- мама!" Я за фельдшером побежал, по пути ве­стовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его бла­городие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: "Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел"... А потом... "скучно". И маму два раза позвали. И кончились.
   Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и за­ставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.
   В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.
   Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое гли­нистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных ко­мьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кру­гом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепе­тало от любви или радости, как бы ни было печально сердце -- все равно сигнал "налево кругом" и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через де­сять, двадцать лет.
   Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы -- или тут -- как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни... Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с кото­рою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на кон­це, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого команди­ра полка и сипло звучит сигнал.
   Скука!
   Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Буд­то он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и обо­дряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накла­дывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.
   Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто пере­шагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?
   Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине ру­мяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.
   "Так, Бог знает, до чего дойдешь?" -- подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.
  

XLVII

   В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были при­браны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем -- ста­каны, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще сто­яли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвев­ший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гам­бургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кис­лов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.
   Говорили о самоубийстве.
   -- По-моему, -- говорил Гриценко, -- самоубийство признак малоду­шия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.
   -- Но позволь, Павел Иванович, -- говорил Кислов, -- ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* - Честь обязывает).
   -- Нет таких причин, -- сказал Гриценко.
   -- Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, -- сказал Кислов.
   Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:
   -- То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.
   -- Ну, ударил солдат.
   -- Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.
   -- Ударил кто-либо в толпе и убежал.
   -- Ну, это... Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.
   -- Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.
   -- Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабо­чим, отработаю и пришлю проигранные деньги.
   -- Такая каторжная жизнь. Стоит ли?
   -- А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, неже­ли смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застре­литься. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.
   -- Ну, ладно... Ну, а любовь не допускаешь? -- сказал Кислов.
   -- Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться -- это только немцы могут сделать, у которых вместо крови -- пиво.
   -- Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, -- сказал Саблин.
   -- Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушни­чал. Тряпка, а не человек, -- сказал Гриценко.
   -- Как можно, Павел Иванович, -- сказал с возмущением Саблин, -- так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бра­вируешь.
   -- Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жиз­нью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хоро­ните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.
   -- Павел Иванович! -- воскликнул Саблин.
   -- Нет, Саша, он прав, -- сказал Мацнев. -- Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел до­мой. И вдруг пожалуйте -- застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?
   -- Скучно, -- сказал Саблин.
   -- Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.
   -- Мальчики, -- сказал Гриценко.
   -- Не отрицаю, -- сказал Мацнев, -- прелестные юноши, цветы, музы­ка, поэзия, картины, танцы, книги, философия... Чего хочешь, того и про­сишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.
   -- И смотрит в глаза смерти, -- сказал Саблин. -- Смотрит в глаза смер­ти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?
   -- Жизнь, -- в голос ответили Мацнев и Гриценко.
   -- Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, -- ска­зал Саблин.
   -- Да, милый Саша, -- сказал Мацнев, -- это говорю я, эпикуреец и ци­ник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений -- а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти "по­взводно налево кругом" прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке -- а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира -- это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.
   -- А если там?.. -- сказал Саблин.
   -- Ничего, -- сказал Мацнев. -- И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.
   -- А если нирвана, -- сказал Кислов.
   -- Смутно я представляю себе эту нирвану, -- сказал Мацнев, -- ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.
   -- А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, -- сказал Гриценко и захохотал.
   -- Нет, хуже жизни не придумаешь, -- сказал, меланхолично обсасы­вая землянику, Мацнев. -- Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе "Ars amandi" (* - "Искусство любви"). Да ты, дурашка, по-латыни "ниц пани не разуме". Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.
   Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это го­ворить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключения­ми Мацнева.
   Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.
   Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. За­навески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офи­цера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, непод­вижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.
   Это была мать Корфа.
   В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск обо­рвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.
   Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!
   Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?
   Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выно­сить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не зве­неть шпорами, вышел из комнаты.
   Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смот­рел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:
   -- А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!
   Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.
  

XLVIII

   Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Импе­ратора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. "Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, -- писала Маруся, -- говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями".
   -- Простила! Простила! -- чуть не громко кричал Саблин, читая эту за­писку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочай­шего объезда лагеря и "зари с церемонией".
   Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яр­кое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.
   На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палат­ках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает пе­реднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церк­ви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цве­ты. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназна­чавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цве­та билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.
   К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда пригла­шенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали кра­сивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, за­тянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Пав­ловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди стано­вилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый бара­банщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, при­земистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, по­дернутой сединою бородою -- типичный русский крестьянин.
   Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых пор­тупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.
   Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на ши­рокие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверка­ющею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому мед­ленно опускалось багрово-красное солнце.
   Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный рус­ский артист К. Варламов, "дядя Костя", обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.
   -- Хорошо! Хорошо! -- говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. -- Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите -- чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны... Слышите... Чу!.. Государь Император едет.
   Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кри­чали "ура", и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.
   Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское "ура". Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в ар­тиллерии... Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голу­бой Андреевской ленте; рядом в коляске, Ю Daumont, запряженной чет­веркой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной сви­той офицеров, генералов и иностранных военных агентов.
   Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой валь­трап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках -- все казалось ей страницей из "Тысячи и одной ночи" или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Крас­ного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близ­ко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нерв­но чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с крас­ными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каж­дую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. "Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное", -- говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки не­подвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме "на караул" по-ефрей­торски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они ды­шали.
   Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умиленное напряжение. Кругом была свита, напротив плот­ным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окруженные боярами, рындами и боярскими деть­ми выходили московские цари. С далекого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевель­нись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.
   Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые сто­ят все так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и во­сторг и обожание застыли на их лицах.
  

XLIX

   Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперед старый бара­банщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Го­сударя. Двадцать пять лет в этот день з?ри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царем.
   Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Ма­руся видела, как по широкому, полному, бритому лицу ее соседа Варламо­ва текли крупные слезы. Умиленный восторг против ее воли начал охва­тывать и ее.
   Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дым­ком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.
   Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики -- трескучую пе­хотную зорю.
   То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и то­гда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню вой­ны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чем-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглу­шали тоску и влекли к радости подвига.
   З?ря смолкла. Напряжение и тишина... Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.
   Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.
   Резкий отрывистый сигнал "на молитву" раздался и замер, одинокий и властный.
   Отчетливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:
   -- Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки... долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приеме юнкера, взяли ружья "на молитву" и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьезно. "Символы, -- подумала Маруся. -- Но какие глубокие символы!" Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский гор­нист.
   -- Отче наш! -- коротким призывом раздалось из уст барабанщика, -- иже еси на небесех!
   Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.
   -- Да приидет Царствие Твое, -- говорил барабанщик, -- да будет воля Твоя!
   Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гу­дел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели мо­литву.
   -- И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником на­шим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!
   Просто, четко, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное та­инство. Царь молился со своими солдатами.
   Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фу­ражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил "от­бой".
   -- Музыканты, барабанщики и горнисты -- накройсь! -- скомандовал он.
   Пестрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевели­лись. З?ря была кончена.
   Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От три­буны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъю­тантами, к Государю.
   В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в вол­нении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чем потом всю жизнь будут умиленно рассказывать.
   Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.
   -- Ваше Императорское величество, -- ясно звучит голос юноши, -- в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Пав­ловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось...
   Его сменил рослый, старый преображенец, потом семеновец. Кругом стояла тишина.
   -- Какой губернии? -- слышался голос Государя.
   -- Тамбовской, Ваше Императорское Величество.
   -- Третий год на сверхсрочной службе.
   -- Женат...
   Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с гро­мадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещенных пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.
   Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, пода­лась коляска, запряженная тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло "ура", зазвенели бубенцы, и коляска по­неслась по уклону шоссе к Красному Селу.
   Все кончилось. Начался разъезд.
  

L

   Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?
   -- Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? -- сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.
   Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.
   -- Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.
   -- Нет. Не похожа... В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?
   -- Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.
   -- Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.
   Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.
   Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.
   Они пошли прямо по полю пешком к станции.
   Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу из­возчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.
   -- Мария Михайловна, -- сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, -- могу я вам предло­жить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.
   -- С удовольствием, -- сказала Маруся.
   Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.
   Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна еще не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся темный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зеленые и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.
   -- Ну как? Каковы ваши впечатления? -- спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.
   -- Я еще не разобралась в них, -- сказала она. -- Я остаюсь при своем мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласко­вый, приветливый, не позер, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.
   Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в уни­сон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одина­ково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чем. Саб­лин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.
   -- Я думаю, -- продолжала Маруся, -- что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу ви­деть его человеком.
   На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.
   -- Как страшно, страшно, -- сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал ее голос. -- Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казе­маты, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?
   -- Потому, что есть преступники, -- холодно сказал Саблин.
   -- Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот... Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда поду­маю, что есть мужики, глухая деревня, темные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николае­вич. Ужели эти мысли преступны?
   -- За мысли не наказывают.
   -- Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу -- это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот ста­рик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь испол­нил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?
   Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.
   -- Все было прекрасно, -- говорила Маруся, -- но как примирить это прекрасное... с крепостью?
   -- Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля ма­ленькой кучки людей, воля партии.
   -- Но как же, Александр Николаевич, народу выражать свое мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?
   -- Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражен и возмущен этим страшным убийством.
   -- Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том по­лицейском гнете, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, свое одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ темен. Вы не можете себе представить, как он темен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на ра­боту.
   -- Совершенно верно, -- согласился Саблин. Он шел, не глядя на Марусю, только слушая ее. Чем больше говорила она, тем дальше станови­лась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: "Да ве­рит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот пре­красный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого стано­вятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пид­жаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозаб­вения". Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фон­танки и повернули обратно. Летние белесые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стре­милась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. "Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит", -- подумала она.
   -- Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошел бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе кре­стьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту все то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, -- сказала Маруся.
   -- Тогда Царь перестал бы быть Царем. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймет такого Царя. Он его не послушает и не ис­полнит своего долга.
   Маруся ничего не ответила и вздохнула.
   -- Бог, -- тихо продолжал Саблин, -- послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошел с простыми людьми проповедовать свое святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангела­ми и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном вели­чии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший при­каз, самую малейшую Его заповедь.
   -- Вы верите во все это? -- тихо спросила Маруся.
   -- Во что? -- еще тише переспросил Саблин.
   -- В то, что написано в Евангелии, -- сказала, низко опуская голову, Маруся.
   -- Как же не верить?.. А вы?
   -- Ах, не знаю... Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молит­ва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.
   -- Вы не верите в Бога?
   -- Скажите, -- быстро спросила Маруся, -- скажите, почему же Хри­стос явился простым человеком, а не Богом и не Царем? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не прика­зывал?
   -- Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своем, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, испол­нение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошел иным пу­тем.
   -- Вы глубоко верите, -- сказала Маруся. -- Я вижу вас. У вас так про­сто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлыч­ки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволе­но -- не позволено, можно -- нельзя...
   -- А у вас?
   Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.
   -- У меня, Александр Николаевич, -- хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.
   -- А учить хотите, -- сказал он с укоризной. -- Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.
   -- А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.
   -- Чего хочешь?
   -- Правды.
   -- А вы знаете ее, правду-то?
   -- Ну так, чтобы всем было хорошо.
   -- А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хоро­шо, вам худо.
   -- Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! -- Это вырва­лось у нее невольно.
   Саблин посмотрел на нее. Она показалась ему милым ребенком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как толь­ко посмотрел на нее -- почувствовал, что холод противоречия прошел и мужчина проснулся в нем. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкаю­щие перламутром, и смотреть, смотреть в эти темные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым ба­сом. Было поздно. Сколько часов -- она не знала.
   -- Который час? -- спросила она.
   -- Половина первого, -- сказал Саблин.
   -- Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?
   Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Темные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и хо­лодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.
   -- Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказ­ки, которую я сегодня видела.
   -- Когда же мы с вами увидимся? -- спросил он, усаживая ее в пролет­ку и застегивая фартук.
   -- Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чем потолковать.
   -- Мария Михайловна, -- сказал он просто, -- приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам сто­ит? Осчастливьте мое солдатское житье.
   Она колебалась. Он взял ее маленькую руку в простой лайковой тем­ной перчатке.
   -- Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю наше­го полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймете и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга... Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.
   Она улыбнулась.
   -- Какой день сегодня? -- спросила она.
   -- Пятница.
   -- Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.
   -- Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.
   -- До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.
   Он провожал ее глазами, пока пролетка не скрылась за поворотом. Все ликовало в его душе...
  

LI

   Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотеров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.
   Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом сто­ле, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приема женщины Маруся?
   Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, ее фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идет к нему на квар­тиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он не­сколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы по­звать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А ее пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.
   А кто они?
   Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?
   А не все ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьет­ся сердце, хочешь ее и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.
   Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своем мяг­ком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из каби­нета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и ее прибрал и приготовил... На всякий случай... Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.
   Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце ее сильно билось. Она спрашивала саму себя -- почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга ее уехала. И тут и там ее принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особен­ного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идет к холостому мужчине. Шла к Федору Федоровичу, шла к товарищу Анд­рею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдет к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останав­ливалась и хотела вернуться, но вернуться было еще стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда прости­ла его и написала ему, еще более сознала во время зори и прогулки по на­бережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчи­выми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Ее тянуло к нему.
   Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусо­ром, известкой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых краси­ли, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у нее перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись ее звонка, дверь, обитая зеленой клеенкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.
   Она вскочила в переднюю.
   Саблин молча поднес к своим губам ее руки, одна задругою, и поцело­вал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излуча­ется из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.
   -- Вот как вы живете, -- сказала она, входя в его кабинет и направля­ясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч легонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять прическу со взбитыми по моде волоса­ми. Эта прическа, которую он на ней видел первый раз, придавала ей ша­ловливый вид.
   Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задернуты наглухо тя­желые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она еще не видала, поразило ее, а старина вещей, солидность и их красота. Ее внимание привлек длин­ный ряд темных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С тем­ной доски на нее смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Ко­сые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых черных бровей. Лицо было обрамлено черною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круг­лой, толстой, с большими навыкате черными глазами.
   -- Это предки ваши? -- спросила Маруся.
   -- Да, предки.
   -- Это потом написано или тогда?
   -- Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин "Ивашка Сабля", и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.
   Темные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизан­ными наперед височками, с коками над лбом, в орденах и звездах, жен­щины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на нее. Деды, прадеды, пращуры. Саб­лин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная бе­локурая остзейская немка, мать -- русская красавица.
   Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку -- потому и были Саблины. Несомненно, и у нее были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца ее нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. "Вот бы, -- подумала она, -- написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину -- кронштадтская мещанка Мария Любовина -- а это мои предки. Прошу любить и жаловать!"
   Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.
   Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато пе­реплетенная книга: история полка.
   Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и по­мещали списки их имен в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создается кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена безпредельная преданность Государю. Федор Фе­дорович говорит: "надо расшатать армию". Виктор прав -- ее не расшата­ешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он зна­ет, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идет по крепко проторенно­му, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей ученые-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать доро­гу -- и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Федора Федоровича, то красо­та-то, несомненно, на стороне Саблина.
   А разве красота не сила?
   -- Вы позволите мне предложить вам чаю? -- прервал ее раздумье Саб­лин.
   Она встала и прошла с ним в столовую.
   -- Александр Николаевич, что это? Разве это можно? -- сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит ее, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.
   -- Вина? Хотите шампанского?
   "Что же, -- думает Маруся, -- сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?"
   -- Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораз­до уютнее... Под надзором предков.
   Саблин принес блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял ма­ленький столик с вином и фруктами.
   -- Вы позволите мне курить? -- сказал Саблин.
   Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на нее и смял бы и сорвал ее простое платье и унес бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.
   -- Ну вот, -- сказал Саблин, -- теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне свое ин­когнито, познакомимся ближе... и подружимся!..
   Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть от­кинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затя­гиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.
   "Мой принц", -- думает она.
  

LII

   -- Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, -- сказала после долгого молчания Маруся. -- Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть -- знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь ма­ленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкну­лись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий ку­мир -- красота. Вы поклоняетесь ей -- и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком... Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.
   -- Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.
   -- Узнайте, -- смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длин­ного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоп­танном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой мож­но было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. "А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье -- только маска­рад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных баш­мачках". Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. "Она русская -- это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила -- видно, что это для нее не редкость, она либеральных взгля­дов... А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?" Саблин Подумал и улыбнулся: "В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, "Вера" из гончаровского "Обрыва" влюбилась в него и прибегла к маскараду?"
   Бросим думать об этом, -- сказала Маруся. -- Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигна­лов! Какие странные слова: "левый шенкель приложи и направо повер­ни". Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною откры­вается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важ­но. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для вой­ны эти -- "левый шенкель поверни", или как там его? Вы должны посвя­тить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придума­но вами, а это правда наука! И "левый шенкель укажи" тоже наука. Не правда ли?
   Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мель­канием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска ру­мянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть кни­ги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.
   -- Вот, -- воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, -- пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.
   Она встала.
   -- До свидания. Мне пора. Пора!
   -- Когда же увидимся? Здесь у меня.
   "Отчего нет? -- подумала она. -- Было так хорошо. Уютно. Он благо­родный, честный, да и она умеет себя держать".
   -- Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.
   Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфе­тами, фруктами и вином. "Что делать со всем этим? -- подумал он. -- Све­зу Ротбеку -- он любит сладкое".
   Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло хо­лодное не сохранило теплоты ее тела...
   Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.
   Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и ... погибла.
   Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.
   Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.
   Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда пото­му, что она жалеет его. Жалость -- самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.
   Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.
   Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и... больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.
   -- Нет, Мария Михайловна, -- говорил ей Саблин, -- вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше бу­дет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.
   -- Чего вы хотите от меня? -- спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.
   -- Поцелуйте меня.
   Он сидел в кресле, она сидела против него.
   -- Если вы так хотите, -- сказала она, встала, подошла к нему и нагну­лась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.
   -- Разве в этом любовь? -- тихо, с горьким упреком сказала она. -- По­жалейте меня!!!
   Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сза­ди ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жад­ными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчая­нии: "Не надо, не надо!.."
   Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его то­ски и горя, пожертвовав собой.
   Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:
   -- Мой принц!..
  

LIV

   Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свида­ния был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глаза­ми. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, спо­ры, высокие материи -- все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспом­нят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:
   -- Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как кра­сив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хо­роша!
   И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овла­девала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она... любила его.
   Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раз­дражает его этим.
   Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоску­ющая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.
   -- Почему ты не хочешь больше меня? -- капризно говорил Саблин. -- Я это чувствую. Ты разлюбила меня.
   -- Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.
   -- Но ты... не такая, как всегда.
   -- Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.
   Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так зво­нить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.
   -- Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Прика­зание.
   -- Кто там? -- спросил Саблин.
   -- Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится... Бунт.
   Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.
   -- Говори, ваше благородие, где сестра? -- услышал он хриплый, зады­хающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в ка­бинете. Саблин узнал Любовина.
   Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в город­ской форме, в фуражке.
   На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.
   -- А! -- закричал он в исступлении. -- Так это правда! А! Стерва! По­таскуха несчастная! Офицерская шкура!
   На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.
   -- Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!
   И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.
   Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.
   Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.
   -- Саша, ты не ранен! Ты цел! -- Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепан­ными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приклю­чения, искала своего первого. Будут и другие.
   Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную гре­зу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девоч­ка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накри­чит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прий­ти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отноше­нию к женщине вообще, а девушке в особенности.
   -- Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, -- сказал он.
   -- Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?
   -- Нет, нет... Вот твоя шляпа. Пригладишься после...
   Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, на­скоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.
   -- Уходи, уходи, ради Бога! -- говорил он, пожимая ей руки.
   -- До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.
   Что-то еще будет?
   За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.
   Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушал­ся, что на улице. Все было тихо.
   Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно при­брал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кух­ню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.
   На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.
  

LV

   Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саб­лина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могу­чим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были при­спущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.
   Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.
   -- Господин дежурный, -- невнятно проговорил он, -- я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!
   Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глу­пость. Слова "корнета Саблина" с безпощадною очевидностью напомни­ли ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гу­манный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вы­несет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, кото­рый постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почув­ствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: "Что вздор мелешь, пьян, что ли?"
   "Одно спасение, -- подумал Любовин, -- бежать". Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необ­ходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, сле­тел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося на­ружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любо­вина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.
   Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному тем­ному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убе­дившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел -- пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пе­хотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гад­кое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Тавриче­скому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприят­ном всучал соответственные листки и брошюры... Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял руч­ной станок и были кассы со шрифтами, в третьей -- маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Бро­шюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.
   Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный го­лос Коржикова:
   -- Кто там?
   -- Это я, Федор Федорович, Любовин, -- тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квар­тиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в ру­ках.
   -- Что так поздно пожаловали? -- спросил Федор Федорович, тщатель­но закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поста­вил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остал­ся стоять.
   -- Я убил сейчас корнета Саблина! -- задыхаясь от волнения, сказал Любовин.
   -- Добре. Совсем убили? -- спокойно, разминая свою бородку, спро­сил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкно­венного предмета.
   -- Совсем, -- едва мог произнести Любовин.
   -- Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?
   -- За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.
   -- Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.
   -- Это гадость, Федор Федорович! -- вскипая негодованием, воскликнул Любовин.
   -- Допустим, что так, -- спокойно сказал Коржиков. -- Дальше что? ужели только романическое убийство?
   -- Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!
   -- Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас -- непосредственного начальника. За это по головке не погладят.
   -- Что же делать?
   Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками погля­дел на Любовина и сказал:
   -- Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?
   -- О, Господи, Федор Федорович!
   -- Как же вы все это пронюхали?
   -- Да ведь она беременна!
   -- Кто? -- спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчив­шись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими гла­зами посматривал на Любовина.
   -- Маруся.
   -- Не за-а-ме-тил, -- протянул Коржиков. -- А вы почему уследили?
   -- Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. "Я, -- говорит, -- в консерваторию, на сцену пойду", а сама то краснеет, то блед­неет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, дру­гой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.
   -- Подло как будто немного, -- заметил Коржиков, -- полицейским надзором пахнет.
   -- Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: "Что-то мне, Виктор, дурно". И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматри­вать -- вижу -- и лицом не та, и талья стала полнее -- ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять ча­сов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подхо­дить, извозчика взяла. Я -- другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмей­стер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет -- это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: "Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?" А он, сволочь, смеется. "Мне, -- говорит, -- барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так".
   -- А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: "Мне, -- говорит, -- какое дело. Это его дело". Вижу, что хоть и знает, так зарежь его -- не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. "Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запа­мятовал, дозвольте пойти". Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там -- тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не от­пирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, трево­га! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.
   "Кто такой?" -- спрашивает. Я кричу: "Вестовой из канцелярии. Бунт в городе..." Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Ма­руська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный "смит-вессон" висит, значит, как с дежурства при­шел, повесил. Взял я и выстрелил... Ну, он упал... -- задыхаясь, прогово­рил Любовин и безсильно опустился на стул.
   -- Так, так, -- сказал спокойно Коржиков. -- Дальше что?
   -- Дальше я в эскадрон. И повинился.
   -- Как? -- сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствова­лось в его голосе. -- Вот уже это, товарищ, напрасно.
   -- Сам знаю, -- глухо сказал Любовин, -- а только дурь такая нашла.
   -- Ну, дальше, -- сказал Коржиков.
   -- Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылу­пил, я бежать... и к вам.
   -- Дальше.
   -- Это я у вас хотел спросить, что дальше? -- сказал с отчаянием Любо­вин. -- Ведь, значит, суд, расстрел.
   Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он оста­новился против Любовина и спокойно сказал:
   -- Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягча­ющие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.
   -- Ну, что же делать? Научите.
   -- Исчезнуть надо, -- снова начиная ходить по комнате, сказал Кор­жиков.
   -- То есть это в каком смысле? -- бледнея, спросил Любовин.
   -- В прямом, товарищ, в прямом. Все равно -- расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,
   Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяже­лой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.
   -- Эх, вы! -- вдруг сурово крикнул он. -- Раздевайтесь.
   -- Что? -- пролепетал Любовин.
   -- Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель... Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.
   Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.
   -- Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?
   -- С номером, -- прошептал Любовин. Он был жалок.
   -- Белье снимайте, -- сурово крикнул Коржиков, -- на белье тоже клейма?
   -- Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? -- трясясь, сказал Лю­бовин.
   -- Да вы что, товарищ?
   -- Смерть, -- прошептал Любовин.
   Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за зана­веской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.
   -- Одевайтесь, -- сказал он. -- Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Вар­шавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли -- сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?
   -- А как же Маруся? -- спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.
   -- О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.
   -- Что же вы сделаете? -- спросил Любовин.
   -- Я женюсь на Марье Михайловне.
   -- Но... она беременна, -- прошептал Любовин.
   -- Вот именно потому-то я и женюсь на ней, -- с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.
  

LVI

   Саблин встал и не спеша пошел отворять дверь. План объяснения вы­стрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел ска­зать и где он.
   На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.
   -- Ты жив? -- сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.
   -- Как видишь, -- ответил Саблин. -- Да проходи ко мне. Что случи­лось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?
   Он прошел с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, на­лил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заме­тил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.
   -- Ну, так в чем же дело?
   -- Да видишь ли... Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.
   -- Любовин?.. Ловко, -- сказал, смеясь, Саблин. -- И ты пошел зво­нить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?
   -- Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.
   -- Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живешь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?
   -- Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоум­ный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.
   -- Какой идиот, -- сказал, отхлебывая из стакана вино, Саблин. -- Не­правда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привез. На­стоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну... Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрель­бы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разло­жился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошел отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и при­казания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: "Что же это, Любовин?" А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать -- кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?
   -- Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он безпокоится.
   -- А ему кто сказал?
   -- Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.
   -- Ну, ступай. Да вино допей! За мое чудесное избавление от смертель­ной опасности.
   -- До свидания. Покойной ночи.
   -- Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.
   -- Конечно. Покойной ночи.
   Саблин проводил Валуева, запер двери и прошел в свою комнату. Он разделся, потянулся, лег в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искаженным злобой лицом, и он услышал страшные позо­рящие его слова: "Сволочь! Мерзавец!"
   Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остает­ся жить, замазывает следы своего оскорбления, лжет, лжет и лжет!
   Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомленный ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баро­несса Вольф со своими дочерьми -- Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на конь­ках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии ее юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провел у них два дня в имении, хо­дил с Верой Константиновной и ее отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и ши­роких к бедрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зеленым пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюбленный в Марусю, не мог, однако, не за­метить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость де­ревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел ее. Маруся умоляла быть това­рищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.
   Почему? -- Ясен был ответ: они были одного круга.
   В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы уча­ствовать в нем. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, пол­ный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытны­ми в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Ее прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, поки­нул ее так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чув­ственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлажде­ние. Он нарисовал намеками опоэтизированный им образ Китти, и лег­кими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были ро­маны и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрас­ными, но низшими против мужчины существами.
   -- Все это потому, милый Александр Николаевич, -- сказала баронесса Софья, -- что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, -- это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.
   -- Ох уж этот брак! -- с досадою сказал Саблин. -- Почему нельзя лю­бить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадеб­ных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две посте­ли рядом, дети, пеленки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!
   -- Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, ко­торая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его де­тей. В общей спальне -- не пошлость и разврат, как видите вы, не едине­ние тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная свет­ская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, не­смотря на близость ее тела, она далека телом, а близка душою. В этом тро­гательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых по­нятий.
   Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковер, две кровати карельской березы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном белье и круже­вах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права -- это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землею, уносится в небо.
   "А ведь это возможно", -- подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной -- это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.
   Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чер­тами смелого открытого лица встал перед ним...
   "Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться са­мому?"
   "В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оста­ваться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя"...
   -- Так... хорошо! -- сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спу­щенною занавесью.
   "Хорошо... Я застрелился... Оставил записку... Любовин уверяет, что он убил меня. Ведется следствие и находят Марусю. Я гордо ушел из жиз­ни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?"
   "Корнет Саблин! -- строго сказал он сам себе. -- Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращенной вами девушке!"
   Он в изнеможении опустился на подушки. "Жениться на сестре про­стого солдата! Какая родня у нее? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет еще большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил ее, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он ее несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у нее руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он ее час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора ее тела? Измени­лась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь ее в полку?"
   Да, это она. Но у нее есть родня. Есть брат, который обругал его мер­завцем и сволочью. И еще кто-нибудь есть. Мать, отец...
   Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты -- солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдешь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, раз­жиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.
   Нет, лучше смерть".
   Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шел в нем, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И все то, что она говорила, вылилось в простом и отчетливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлоблен­ный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетель­ница его позора -- она ему теперь в тягость, и он больше ее не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была де­вушка с приданым.
   "Нет, не такая Маруся", -- сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому безкорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шут­ку. Ведь это было вне их круга.
   Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опро­кинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворен­ные в образы.
  

LVII

Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далекой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Ла­кеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приемной дежурный адъютант.

   Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб -- золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят темные страшные портреты -- это папин папа и папина мама и еще папин папа. Много их. Все темные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они -- люди. С ними разговаривать запрещено.
   Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпи­ленными к ним орденами и звездами -- папиными орденами и папиными звездами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солда­ты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мертвого папу. Потом он помнит музыку и безконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.
   -- Мама, -- спрашивал он свою мать, -- это все папины солдаты?
   -- Папины, -- отвечала ему мать, -- у него их еще гораздо больше было.
   -- Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?
   Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были уве­шаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, па­рады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда при­ходил папа, смотрел его солдат и говорил: "У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю ше­ренгу? Экой какой ты", -- и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.
   -- За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.
   -- Папа, я буду офицером?
   -- Всенепременно.
   -- А если, папа, я не хочу офицером?
   -- Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штат­ские и не люди даже.
   Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, прихо­дившие с ним поиграть:
   Я очень штатских не люблю
   И называю их шпаками,
   И даже бабушка моя-а...
   Их часто била башмаками!
   Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьезно сказал матери:
   -- Мама, я не буду носить курточку. Она штатская...
   Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегиро­ванный. И привилегии его состояли не в том, что в нем особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплав­ляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но роди­тели которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с черной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска -- это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.
   Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчеркивали их громадное значение и то, что equites были выс­шим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указы­валось на то, что конные войска -- рыцари -- были выше всех, их окружа­ли пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.
   Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюбленная в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряженной рыса­ком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.
   В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик... ка­ких стихов про них не писали.
   Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Им­ператорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей мас­сы гимназистов, презрительно называемых "синей говядиной"...
   Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших клас­сах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряженные с развратом, не смущали мальчиков, и осо­бое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.
   Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нрав­ственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинк­тивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нем человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели приви­тых ему понятий о классовом различии людей.
   В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Рос­сию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них -- это был черный народ, годный лишь на черную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, под­тверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот оли­цетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.
   В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских пол­ков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.
   Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнке­ров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение безправного зверя, принужденного пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел свое возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.
   -- Зверь, покажите ваши таланты? -- говорили ему в курилке благород­ные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, -- это все, что было нужно. Он был богат, и ему и зве­рем было легко.
   В училище еще больше и толще стали перегородки между нами и ими.
   Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признава­ли, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Го­сударя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нуж­но было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.
   -- А, Саблин! Саша! -- говорил ему в театре или на балу важный гене­рал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо -- потому что он был наш, а тот был их.
   Саша слышал, как его старая богатая тетка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного по­чтенного генерала: "Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельд­фебелем был у моего отца в роте".
   Для Саши сословие было все. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушитель­ного движения шел Государь и великие князья. В замкнутую строго воен­ную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные ве­чера "Измайловские досуги", на которых постоянным Почетным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в про­стом черном сюртуке, окруженный офицерами, читал им стихи...
   Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, ге­нералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.
   В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Со­ляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Дела­юсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей -- к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось безсмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь верст строем для того, чтобы прослушать ча­совую лекцию на случайную тему. Барская затея, -- говорили они. А меж­ду тем военная литература открыто кричала, что армия -- школа для на­рода. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые ос­новы суровой незыблемой дисциплины, безпрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомне­ния, но главное не было поколеблено в нем. Каста оставалась кастой. Молодежь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопро­сы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозун­гами и пожеланиями. "Надо так сделать, чтобы войны никогда не было", -- говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдален­ном будущем -- она будет. Единственное средство задержать приближе­ние войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовле­нии к войне. Отрешиться от этого он не мог. "Долой армию", -- говорили ему. Но армия была для него все. Сказать -- долой армию -- значило унич­тожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова ка­зались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Еще более хорошим он считал воен­ный быт, и для него сказать: "Долой армию" -- значило сказать, что я унич­тожаю самого себя, наш полк, все, что он обожал с детства. Молодежь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он бо­ролся с нею.
   Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если муж­чины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особен­ную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было ры­царское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин от­лично помнил, как обрезал его Мацнев -- философ и циник, -- когда од­нажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с же­ной одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищени­ем, Саблин спросил Мацнева потом: "А что, она доступная?"
   -- Милый друг, -- сказал ему Мацнев, -- про жен гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнешься об этом. И я первый, несмотря на все свое отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жены -- святыня.
   Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упомина­лась в актах Михаила Федоровича, связь была приличная, со своим, кото­рый умеет за себя постоять, и все молчали.
   Свои -- это были матери, жены, сестры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, загля­дывая в самые интимные уголки ее тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещи­чьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жены, сестры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое белье на грубом и жестком крестьянском теле. "Откуда у тебя это белье?" -- спросил Саблин.
   -- Мне великий князь подарил, -- сказала девушка и назвала имя мо­лодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже ее имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.
   Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира -- стес­няться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устра­нить эту девушку. То, что он ее бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.
   Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в пол­ном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое все-таки как будто любило Марусю?
   Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?
   Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.
   Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. "Надо спать", -- сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, на­кинул халат и прошел на кухню отложить крюк. Кухня была залита жел­тыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, веселый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутемной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.
   Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.
   -- Шерстобитов! -- крикнул Саблин.
   Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошел в спальню.
   -- Который час? -- спросил Саблин.
   -- Половина двенадцатого, ваше благородие, -- весело ответил денщик.
   -- Что же ты меня не разбудил? А занятия?
   -- Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр по­сылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не безпокоить.
   -- Хорошо, -- сказал Саблин.
   -- Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что все это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!
   -- А Любовин где?
   -- Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не по­решил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр до­вольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.
   -- Так не нашли, говоришь, Любовина? -- сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.
   -- Никак нет. Нигде не нашли, -- отвечал денщик.
   -- Ну ладно. Не мешай мне спать, я еще часок засну, -- блаженно потя­гиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.
  

LVIII

   От Саблина Маруся пошла к своей тетке-портнихе, где всегда ночева­ла, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всем тихом домике была только старая ку­харка Мавра, подруга ее матери. Канарейки, обманутые солнцем, залива­лись в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними луча­ми, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала ее. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспус­тила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозь­ев по снегу ее раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тетки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случив­шегося вчера, и радость оттого, что ее Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в темный угол, где под зеленым холстом висели ее платья и стоял небольшой сундучок с девичь­им рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.
   Лишь бы Саша любил!
   Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребенок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Не­сколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на ее положение заставили ее отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в поря­дочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его посту­пок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.
   О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые ее так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба -- неизбежное знаком­ство с отцом, теткой -- невозможны. Саблин был принцем в ее глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у нее будет своя квартира, будут поклонники, но сердце ее всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и ее ребенок, которые только о нем и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.
   Она придет к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: "Я мать твоего ребенка. Ты счастлив?" А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на от­дельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернет ему рас­ходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать ее падения. Он не переживет этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обя­занной, но все ему отдать!
   Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далеком обожании своего принца.
   Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Ма­руся.
   -- Мария Михайловна, -- услышала она скрипучий голос Коржикова, -- можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.
   -- Войдите, Федор Федорович, -- сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-сво­ему понял ее поведение: в отчаянии по убитом любовнике.
   Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упер в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.
   -- Мария Михайловна, -- несколько торжественно начал Коржиков, -- вы давно знаете, как я вас люблю...
   Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на ее затененном от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.
   -- Еще тогда, когда вы ходили ко мне, -- заговорил после некоторого молчания Коржиков, -- не будучи в силах уяснить себе подобие треуголь­ников -- и были в коротком коричневом платьице и черном переднике, я, старый студент, обожал вас... Да... Может быть, все это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, -- я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро... На этой неделе...
   Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.
   -- Я вас не понимаю, -- сказала она. -- Что вы говорите? Как обвен­чаться? Почему?
   -- Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со сва­дебным обедом, с пьяными криками "горько", с грубыми шутками под­выпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.
   Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по ее телу.
   -- Это говорите вы, убежденный анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, -- сказала Маруся.
   -- Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.
   -- Почему вы имеете на меня такие права? -- сказала, выпрямляясь, Маруся.
   -- Потому что вы скоро станете матерью, -- зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. -- Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживет этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали пред­метом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.
   -- О! -- простонала Маруся и безсильно опустилась на стул. Ей было дур­но. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.
   -- Не оскорбляйте меня, -- тихо сказала она.
   -- Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас... Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив кор­нет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь...
   Она вытянула руку ладонью вперед, как бы защищаясь.
   -- Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?
   -- Но ведь вчера... ваш брат Виктор... На ваших глазах убил его.
   -- Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николае­вич жив, цел и невредим... Где Виктор?..
   -- Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным пас­портом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надежном месте... Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайлов­на, -- вставая, сказал Коржиков, -- но мое предложение остается в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.
   -- Вы знаете, что я люблю его, и только его, -- глухо сказала Маруся.
   -- Знаю, -- коротко сказал Коржиков.
   -- Я уже теперь люблю его ребенка, -- закрывая лицо руками, сказала Маруся.
   -- Понимаю и это, -- скрипучим, не своим голосом проговорил Кор­жиков. Он тоже необычно был бледен.
   -- И все-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмот­рела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:
   -- Да кто вы такое? Я ничего не понимаю... Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением... Вы... циник, или... или вы святой человек.
   Коржиков стоял, опустив вниз глаза.
   -- Я прошу вашей руки, -- настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.
   Она встала и отодвинулась от него в темный угол.
   -- Уйдите, -- прошептала она. -- Уйдите. Умоляю вас.
   -- Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.
   -- Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Федор Федорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.
   -- Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною...
   -- Уйдите, -- прошептала Маруся.
   -- Хорошо, я уйду, -- сказал глухим голосом Коржиков. -- Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.
   -- Уйдите, молю вас!
   -- Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люб­лю! -- прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.
   Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в безпамятстве упала на подушки.
  

LIX

   Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Сабли­ным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей ка­залось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. "Ждет также пятницы, -- думала она, -- понимает, что такие вопро­сы нельзя разрешить письмом".
   Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не за­стать его и он почему-либо задержится -- это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лест­нице. Дверь с тихим шуршанием клеенки по камням отворяется до ее звон­ка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет ее и поведет в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмот­рит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: "Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребенка. Ты рад?"
   Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит ее из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеется, закурит папиросу, что всегда бы­вало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она от­бранится от него; уйдет вся в материнство и сценическую деятельность.
   -- Прекрасно, милая Мусенька, -- скажет он, -- но ужасно наивно.
   Она видела, как он это скажет ласково, с веселыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на нее, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и боро­де, шел следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, ее улыбкой, ска­зал ей:
   -- Барышня, нам по пути, пойдемте вместе, веселее будет.
   Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.
   Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теп­лились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили све­чи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чуди­лось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева -- мать заступа­лась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чисты­ми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в ее материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет все то нечис­тое, что было.
   Радостная нежность переполняла ее душу, когда, порывисто оглянув­шись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с безсознательным вниманием прочла внизу металлическую дощеч­ку: "Капельмейстер Федор Карлович Линде", наверху была дверь с визит­ной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал ее шагов?
   Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестни­цы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое пред­чувствие охватило ее. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение ее сердца, ее тихое дыхание, да и она, уже поднима­ясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Все то, о чем она так тро­гательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.
   Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притрону­лась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позво­нила опять условно -- точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длин­ным, длинный -- коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей ни­когда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.
   Тяжелые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ по­вернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.
   -- Вам кого? -- грубо спросил он.
   -- Александр Николаевич разве не дома? -- чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал ее. Лениво почесываясь, он ответил:
   -- Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.
   И закрыл двери.
   Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад темными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изне­могая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам до­брела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживленной, веселой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Ста­рый Любовин зорко поглядывал на нее и наконец спросил ее:
   -- Да что ты, Маруська, словно не в себе?
   -- Голова болит, папчик, -- сказала она.
   -- Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.
   Он поцеловал ее в лоб и перекрестил. Ласка отца ее тронула. Слезы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.
   Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка -- тире -- точка... Потом ее комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную за­навеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мертвая тишина.
   "Все кончено" -- это была ее первая сознательная мысль. Вместо сце­ны и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тетки. Она уже видела вывеску в плохом, удален­ном квартале города, на двухэтажном деревянном коричневом доме: "Modes et robes. Madame Marie Korjikoff" (* - "Моды и платья. Госпожа Мария Коржикова"). Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют кана­рейки на окнах, цветет герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счас­тье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесет ради ребенка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!
   Туманным и далеким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императри­ца, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика -- все это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрас­ный юноша со своими предками и историей полка -- это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрека против его отца. Истинная любовь, ее любовь все поймет и все простит!..
  

LX

   В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюблен­ной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее -- не видаться. Ему показалось, что и она не придет к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьезной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвра­тить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придет теперь, то придет с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его -- надо убить самого себя. Придет Маруся, -- как скажет он ей, что он должен убить ее брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймет и не придет к нему. Накану­не Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в са­нях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, ее белая горностаевая шапочка и белая вуаль, ее белая шубка из горно­стаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услы­шит ее радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Кре­стовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уме­ньем управлять санями. Как хорошо!
   От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушел на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.
   День прошел в непрерывной близости к баронессе Вере, и она каза­лась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош ее муж, хороша старая баронесса и старый ба­рон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.
   Саблин вернулся домой только в четвертом часу утра. Денщик, разли­вая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.
   -- Что же ты сказал? -- спросил Саблин.
   -- Сказал, что дома нет и допоздна не будете, -- отвечал денщик.
   -- Она была одна?
   -- Совсем одне-с.
   -- Ладно, -- сказал Саблин, -- можешь идти.
   "Маруся была, -- подумал он. -- Зачем? Разве не поняла она, что ее бра­тец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет". Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлен морозным воздухом, только что пережитым воз­буждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то конче­но. Утром он пошел в эскадрон с твердым намерением после занятий на­писать Марусе и коротко объяснить, что не он, а ее братец и она сама ви­новаты в том, что он принужден прекратить знакомство, что он готов, ко­нечно, дать отчет во всем, в чем он виноват перед нею... Но написать это письмо ему не пришлось.
   В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:
   -- После занятий, Саша, пойдем к князю Репнину. Он хочет погово­рить с тобою.
   -- О чем? -- спросил Саблин.
   -- Не знаю, милый друг. Пойдем вместе.
   Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приемы, мар­шировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твердый тяже­лый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперед, в сто­роны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения ун­тер-офицеров.
   -- Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стреми­тельно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у грудь по команде -- раз!
   -- Дела-ай -- раз!
   Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.
   -- Дела-ай -- два!
   Люди выпадали вперед, и унтер-офицеры начинали обходить и поправ­лять правильность стойки.
   -- Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, раз­верни носок вот так и не шатайся.
   В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек Рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, при­творяясь больным, кутал свое горло поверх воротника мундира в шелко­вое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Пред­стоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один пору­чик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:
   -- Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лест­ницу.
   Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утесы, бездны, звездное небо -- все было нарисовано на стеклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.
   Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.
   -- Руки подавай больше вперед. Садись на мягкие лапы, -- слышались голоса унтер-офицеров.
   Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и черном с полукруг­лым языком галстуке легко побежал к офицерам.
   -- Ну, молодежь, господа корнеты! Пример людям! -- задорно крикнул он.
   Черный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.
   -- Болотуев, -- крикнул Гриценко, -- подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землей, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.
   -- Готово, ваше высокоблагородие, -- крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.
   Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.
   -- Видал миндал? -- торжествующе сказал он ставшему рядом с кобы­лой Мацневу.
   За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик ко­ренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впе­реди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.
   -- Сиди так, Пик, -- звонко, возбужденный собственной удалью, крик­нул Саблин, -- да голову нагни.
   И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щелкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.
   -- Ишь ты, ловко как Саша наш! -- говорили тихо солдаты. -- Ловчей его нету в полку. Емнаст!..
   -- Ну, унтер-офицеры, становись, -- крикнул Гриценко.
   -- Спустить надоть! -- сказал вахмистер.
   -- Нет, пускай так, -- сказал Фетисов.
   Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчет­ливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлепнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.
   Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деле­ние ниже.
   Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шел­ковой рубахе пошел на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.
   Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты со­бирались по столам.
   Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли лож­ки у солдат.
   -- Славные щи, -- сказал Гриценко. -- А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, -- беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. -- Поздно заложил, что ли. А?
   -- Виноват, ваше высокоблагородие, -- сказал кашевар.
   Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.
   -- Нет, -- сказал Гриценко, -- и каша хороша. Спасибо, молодец, -- и он ласково потрепал ухо кашевара. -- Петь молитву! -- сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.
   Саблин шел за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, обще­ния с рослыми, прекрасными людьми, влюбленными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.
   -- И исполняеши всякое животное благоволения... -- слышал он и лю­бил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.
   -- А не достает любовинского голоса, -- сказал Фетисов. -- Молитва не та.
   Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.
   -- Ничего, друже, -- ласково сказал он. -- Перемелется -- мука будет. Зайдем за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.
  

LXI

   У князя Репнина был Степочка. Саблин узнал его короткое поношен­ное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Сте­почка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.
   Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чем-то веселом Степочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Степочка встали с кре­сел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, пока­зало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.
   -- Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, -- ска­зал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.
   Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочи­тать, что делается на душе у него. Степочка, сидевший на диване, нагнул­ся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по сереб­ряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторо­нам.
   -- Александр Николаевич, -- начал наконец Репнин. -- Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых об­стоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне ка­жется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поис­ки сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мертвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?
   Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спо­койно сказал:
   -- Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.
   -- Я не спрашивал бы вас, -- сказал Репнин, -- и не допытывал бы ни о чем, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не по­лучило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у свет­ских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согла­ситесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.
   -- Что я могу еще сказать, когда я ничего не знаю, -- с достоинством сказал Саблин.
   Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.
   -- Скажите, тут не замешана женщина? -- спросил Репнин.
   -- Нет, -- глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покрас­нел.
   -- Николай Михайлович, -- хриплым голосом сказал. Степочка, -- за­чем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.
   -- Я это понимаю, -- серьезно сказал Репнин, -- я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня по­разило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла... Так, кажется?
   -- Да. Я не отрицаю этого, -- сказал тихо Саблин.
   -- Кто эта особа?
   -- Я не назову ее, -- сказал Саблин.
   -- Мы и не настаиваем, -- сказал Степочка, усиленно барабаня паль­цами по бювару.
   Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушён­ные рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.
   -- Александр Николаевич, -- сказал Репнин, поднимая сухую породи­стую голову, -- нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?
   Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. "Знает, -- подумал он. -- Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришел Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: "Корнет Саблин, У вас есть еще средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление". После этого он, Степочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из чле­нов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: "Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи". Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Реп­нин, когда даст застрелиться у себя в кабинете... А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет".
   Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, без­страстный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалени­ем. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.
   -- Я смутно помню это, -- сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. -- Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери... Или о ком, не помню хорошо... Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.
   Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра -- это все равно, но тут была женщина, которая встала меж­ду ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!
   Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавлива­лись и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких пла­тьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один -- дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы ее. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.
   -- Я одного не понимаю, князь, -- сказал он, -- отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней -- это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.
   -- Верно, Павел Иванович, -- сказал Репнин, -- но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.
   -- Что такое? Что такое? -- вмешался Степочка, который вдруг ожи­вился. -- Поговорят и бросят. Надо, чтобы все это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы -- с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть провет­рится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдет из сферы сплетен.
   Репнин облегченно вздохнул. Такой выход казался ему самым удоб­ным и приемлемым.
   -- Павел Иванович, ты как на это смотришь? -- спросил он.
   -- Ну, конечно, это отлично, а если вернется Любовин, я его в сума­сшедший дом упрячу.
   Саблина не спрашивали.
   -- Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпри­мешь. Я уверен, господа, что все, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдет. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает... -- поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.
   Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешество­вать.
  

LXII

   Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.
   Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав ее побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окруженные си­ними пятнами, и безнадежно тоскливый взгляд, которым Маруся встре­тила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество свое Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.
   -- Мария Михайловна, -- сказал он, входя к ней без приглашения, -- я к вам за ответом.
   Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитыва­ла старые прошлогодние письма Саблина.
   -- Что вам от меня нужно? -- с мольбою сказала она.
   -- Мария Михайловна, я пришел к вам просить вашей руки... Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.
   -- Вы знаете, -- стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, -- что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?
   -- Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, -- сказал серьезно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.
   -- Мария Михайловна, поговорим серьезно. Я к вам приходил на прош­лой неделе и теперь пришел не для того, чтобы валять дурака. Я все взве­сил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всем виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры уме­ют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпа­ли под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиб­лись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?
   -- Красота, -- прошептала Маруся.
   -- Как красота? -- сказал, поглаживая ее руку, Коржиков, -- и в том, что вас бросили? И в пороке -- красота?
   -- И в пороке красота! Я думала об этом, Федор Федорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в лег­кости их с нами. Если бы Саша женился на мне... Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Федор Федорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что все, что толкуете вы, -- неправда. Все утопия. Всегда будет белая и черная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да... понимаете ли вы, Федор Федорович, что я там пережила, когда я поня­ла, что он -- господин, а я рабыня, и была счастлива этим.
   -- Это слепота любви, -- сказал Коржиков.
   -- Нет, Федор Федорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин -- он не убежал бы.
   -- Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.
   -- Федор Федорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монар­хию, но я ее понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, нем­цев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю -- армию!
   -- Все это пройдет. В вас говорит неостывшая страсть, -- сказал Кор­жиков.
   -- Нет, Федор Федорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.
   -- Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдет.
   -- Вы понимаете, Федор Федорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймете. У меня не было Бога -- я теперь вижу, что Бог есть.
   -- Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, -- сказал Коржиков.
   -- Нет, -- горячо сказала Маруся, -- только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идет благость и прощение.
   -- Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.
   -- Вы простите, -- сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. -- Нет, никогда вы не простите и не забудете.
   -- Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.
   -- Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я ска­жу ему?
   Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шепотом умиленно сказала:
   -- Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю... Что же, Федор Федорович, вы скажете?
   Но только он хотел что-то сказать, она, как ребенок, протянула ладонь к его рту и сказала:
   -- Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.
   -- Что вы за человек, Федор Федорович! -- тихо проговорила она. -- Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я ее! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поете... А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а все-таки никогда вас не полюблю. Всегда, пони­маете, всегда буду верна ему.
   Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.
   -- Вот видите -- это его карточка. И надпись на ней: "Моей ненагляд­ной Мусе". Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я це­лую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеетесь... Вы безумец!! Вы сладо­страстник!!! Нет. Федор Федорович, откройтесь! Кто же вы?!
   -- Я-то, -- смеясь, сказал Коржиков, -- я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закаленной волею и сильным сердцем, а вы -- маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревно­вать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку все это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь -- это сон. Это грезы детства, нянина сказка. Вот вырасте­те вы, и ничего не останется.
   -- И вырасту, а вас не полюблю, -- злобно сказала Маруся. -- Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?
   -- Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто де­ловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, -- это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придет ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймет ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.
   -- Вы все свое, -- перебила его Маруся. -- Даже и теперь.
   -- Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет гово­рить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка -- это нехорошо.
   -- Для улицы нехорошо.
   -- Да, для улицы.
   -- Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, -- насмешливо сказала Маруся.
   -- Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, -- сказал Коржиков, -- но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца -- это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и все. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя -- под предлогом за­нятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.
   -- Но вы будете связаны браком на всю жизнь.
   -- Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдет ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очер­тя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас еще, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идет по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?
   Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слез.
  

LXIII

   В прихожей послышалось покашливание Любовина. Он уже давно не­домогал. Кашель был странный, внутренний, но пойти к доктору, лечить­ся, Любовин не хотел. Он поставил в угол суковатую самодельную палку, снял пальто на вате и, когда вешал его, увидал рыжее пальто Коржикова и поморщился.
   Он взрастил и в люди вывел Коржикова, но не любил его. Двадцать с лишним лет тому назад, когда еще ни Виктора, ни Маруси на свете не было, двадцатишестилетний Любовин, молодой рабочий в железнодорожной ма­стерской, горячо полюбил Федосью Расторгуеву, служившую горничной У капитана Генерального штаба, Мартова, только что женившегося и устра­ивавшего свое хозяйство. Любовин ходил тогда по квартирам для допол­нительного заработка, слесарил, чинил мебель, вешал портьеры. Человек он был с художественным вкусом, всякое дело у него спорилось, выходило на славу, его ценили в частных домах за работу и за тихую разумную речь. Был он высокого роста, красив, с молодою вьющеюся бородкой и темными усами, голубоглаз, недурно певал, стоя на лестнице под потол­ком и прилаживая портьеру или вешая люстру, умел в тон подобрать краску и обои, любил прибаутки, шутки -- парень был хотя и тихий, но разбитной. В работах посложнее ему помогал угрюмый некрасивый человек с кривыми ногами и рыжими всклоченными волосами -- малярный мас­тер Коржиков.
   При работе у Мартовых к ним часто приходила подсоблять веселая смешливая Федосья.
   Сидя на лестнице под самым потолком, Любовин прилаживал тяже­лые кронштейны для занавесей и сверху вниз поглядывал на Федосью, в переднике и чепчике поддерживавшую лестницу. Папироска была в углу его рта, но она не мешала ему петь вполголоса:
   Федосья, Федосья, голубка моя,
   Когда же я снова увижу тебя?
   В среду!
   Ах, если бы были всегда,
   Понедельник, вторник и среда,
   Я видел бы Федосью всегда!
   Фе-е-до-о-сья!
   -- Будет вам, Михаил Иванович, -- говорила ему Федосья. -- Нехоро­шо это. Господа услышат, ну что подумают!
   -- А я стихи сочинил, Федосья Николавна. Ей-Богу так. Вот, слушайте:
   Папироска, друг мой тайный,
   Кто курить тебя не рад,
   Дым твой сладкий, ароматный
   Полон для меня отрад.
   -- Вот пустяки, ей-Богу! И как вам такое в голову приходит? Право, даже невероятно.
   -- Эх, и что я вам скажу, Федосья Николаевна. Полюбили бы вы меня, да честным манером, пирком да за свадебку?
   -- Пойду я за вас непутевого. Шиш в кармане, да вошь на аркане у вас, а вы что -- жениться задумали!
   Но видел Любовин, что счастьем загорелось красивое лицо и покрас­нело до самых корней русых волос.
   -- Не всегда так. Вы послужите пока тут при господах, господа хоро­шие, деликатные, а к осени я, может, на сталелитейном устроюсь, вот и ладно будет.
   Федосья задумалась.
   Стал Любовин часто бывать у Мартовых. Так и называли его: "Федосьин жених", а летом обвенчались, Федосья осталась на месте, и стал Любо­вин именоваться -- "Федосьин муж". Мартовы полюбили молодую чету, покровительствовали ей, а когда пошли у них дети, помогли им обучить их, а младшую, Марусю, родившуюся в один день с их первенцем -- Вар­варою, воспитывали вместе с дочерью. У одних гувернанток они учились и вместе поступили в гимназию.
   Все радовались счастью Любовина. Протестовал и пророчил ему вся­кие беды только Коржиков.
   -- С господами связался, -- говорил он. -- Господа что? Гниль. Ты от них только баловству детей научишь. Ранжерейными растениями подела­ешь. Пакостям научат. Их надо крепкими делать, чтобы жизнь их не оси­лила.
   У Коржикова была забитая, задавленная работой, преждевременно состарившаяся жена и сын, Федя, такой же угрюмый, как отец.
   -- Однако ты своего мальца в гимназию отдал? -- сказал ему Любовин.
   -- Ну да! Образование нужн?, а так, чтобы на господ походить, не надо. Коржиков умер внезапно.
   Красил пятиэтажный дом, сорвался со стремянки и разбился на мос­товой насмерть. Вдова осталась с сыном без медного гроша. Любовин ста­новился тогда на ноги, он приютил несчастных. Не прошло и года, осе­нью, от холеры умерла мать Коржикова, и Федя стал круглым сиротою. Он был в гимназии, хорошо учился, подавал большие надежды, его под­держала казна, зачислили стипендиатом, Любовины помогали, чем могли. Выбился Коржиков в университет, помогал учиться Виктору и Марусе, стал почти членом семьи, каждый вечер бывал у Любовина.
   Любовин не обращал сначала на это внимания. Федю он хотя и не лю­бил и не понимал, но, как сына своего желчного друга, пригрел в своей семье. То, что Федя бросил университет, стал шататься среди рабочих, два раза был арестован, сидел две недели в доме предварительного заключе­ния, ему не нравилось. Не нравилось и то, что Федя в Бога не веровал, смеялся над обрядами. Любовин сам был не тверд в вере, но обряды лю­бил. Любил, чтобы икона висела в углу, чтобы лампадка теплилась перед нею под праздник, чтобы священная верба от Лазарева воскресенья до Троицы неизменно стояла, любил в праздник пойти в собор и в толпе и давке слушать пение. Ему была неприятна насмешка Феди над всем этим, но уже справиться с ним не мог.
   Дети отбились от рук, переросли родителей, и родители не понимали их.
   -- Непутевый твой Федор, -- говорила Федосья мужу. -- Подальше бы его от детей-то. Книга хорошему не научить. Чует мое сердце -- зло он несет с собою. Не зря в народе говорится: рыжий, красный -- человек опас­ный.
   -- Ну что, дети махонькие! Что им Федя. Латынь подрепертит с Вить­кою, альбо Марусе задачу решить поможет. На глазах ведь. Атак смирный парень: не курить, не пьет. Рабочим худого никогда не скажет.
   -- А он не из этих?.. Социлистов, прости Господи. Вот, что в Бога не веруют.
   -- Кто его знает. Только злого за ним не вижу.
   -- Ох! Оборони Господи, коли из этих. Боюсь я их.
   -- Ну, что, Феня! Они ведь добра народу желают.
   -- А знают они, где добро-то это лежит?
   Федосья умерла, не дожив до несчастий в своем доме. Умерла, надло­мившись на работе. Все хотелось ей дом на господскую ногу поставить, Детей господами сделать, в баре вывести.
   -- Витя, чтобы дохтуром был, -- говорила она незадолго до смерти. -- На военной службе. Я у барыни Мартовой видала. В аполетах, -- ну все одно как полковник. А Маруся, чтобы за офицера замуж вышла. Вот ладно было бы! Упокоились бы мои кости.
   Виктор не кончил гимназии. Влияние Коржикова сказалось. В седь­мом классе нашли у него Герцена, стали выговаривать, а он Бакунина выложил и об анархии заговорил. Исключили с волчьим паспортом... "Коржиков хорошему, видно, не научил ... Теперь дезертиром стал. Отца на старости лет по участкам тягали, к следователю на допрос требовали, а этого с рода он не знал. И в участке-то бывал только на именинах письмо­водителя, которому кумом доводился".
   "Все Коржиков!" -- думал Любовин, вспоминая прошлое.
   С этих тяжелых дней и кашель нутряной появился и тянуть и сосать внутри Любовина стала какая-то странная болезнь. Серебром пробило тем­ную бороду и обострился нос.
   Все это -- вся жизнь промелькнула в несколько мгновений перед Любовиным, когда он вешал свое пальто и увидал пальто Коржикова на ве­шалке. И как с Федосьей кронштейны у Мартовых вешали и о свадьбе заговорили, и как Федю у себя пригрели, и как сын Виктор со службы бежал.
   "Одно горе от него, -- подумал Любовин. -- И чего шатается так час­то?"
   И вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подошло к его сердцу. "Маруся... да Маруся... Не та... Не та... Как я, старый дурак, проглядел... С лета пошло. Задумывается, то краснеет, то бледнеет... На прошлой неделе дурнота была... Господи твоя святая воля, уж ли же Маруся и с рыжим чер­том согрешила? Так, так. Где же больше? Не у Мартовой же... Тетка стро­гая, не допустила бы... Без матери! Эх, Феня, Феня, не уберегли мы дочку! Рано оставила меня ты, Феня!"
   -- Что же делать?.. Что же делать? -- прошептал Любовин, с ненави­стью глядя на рыжее пальто. -- И Мавра намекала. Я, старый дурак, не верил. Маруся и этот рыжий жук... Аи, Боже мой! Больно... больно как...
   Любовин застонал от внутренней тяжелой боли, но собрался с силами и вошел в столовую, где с красным лицом и заплаканными глазами стояла Маруся, а рядом с нею Коржиков мял свою рыжую бородку и узкими глаз­ками поблескивал на входившего Любовина.
  

LXIV

   -- Что часто стали изволить жаловать к нам? -- сказал Любовин, и го­лос его дрожал от волнения.
   -- Дело имею к вам, Михаил Иванович, и все застать не могу, -- отве­чал Коржиков.
   Любовин с недоумением посмотрел на него. Необычная серьезность была в голосе у Федора Федоровича, всегда говорившего с ним шут­ками.
   -- Кажись, время известное. Когда с завода возвращаюсь, все здесь зна­ют, -- сказал Любовин и недружелюбно посмотрел на дочь.
   Маруся опустила голову.
   -- Какое дело? Говори, -- сказал Любовин и тяжело сел спиною к окну. Ноги не держали его. Та внутренняя боль, что недавно завелась у него, точно радовалась всякому несчастью, кидалась свинцом в ноги и холод­ным липким потом пробивала в спину. И от этого темнело в глазах, и мутный туман застилал комнату. Сквозь него видал Любовин только, что не счастливо и безрадостно было лицо дочери, и жалко ему становилось Марусю.
   -- Вы знаете, Михаил Иванович, каковы мои отношения к вам и к ва­шей семье. Вы меня вырастили и воспитали, и вы знаете, как я всегда лю­бил Марию Михайловну и Витю.
   -- Да, сына дезертиром сделал... -- прошептал Любовин и не посмот­рел на Коржикова. Знал, что если в эту минуту посмотрит, бросится и ис­колотит его за все. А не мог этого сделать. То внутреннее, что сидело в нем, мешало. Слабы были руки, и голова жаждала прижаться к подушке и забыть все, жаждала только покоя. Хотя бы даже вечного покоя смерти. Узкий гроб не казался страшным, но желанным, -- он давал затишье от физической боли внутри и от страшных душевных мук от сознания, что все рухнуло и ничего из того, о чем он мечтал, не осуществилось.
   -- Об этом не будем теперь говорить, -- сказал Коржиков. -- Я не могу вам сказать, что было, но знайте одно: я спас вашего сына.
   -- Спас!.. Что же, еще что худшее было?.. Говори... Добивай отца.
   -- Я не скажу теперь. Скажу одно: ваш сын поступил благородно, чест­но, и вы не стыдиться им должны, но гордиться.
   -- Все загадки! Все тайны от отца. И дочь стоит в слезах и дома кругом непорядок.
   -- Будет порядок, -- сказал Коржиков. -- Я, Михаил Иванович, сейчас получил согласие вашей дочери быть моею женою и ожидал вас, чтобы просить вас благословить наш союз ... Сейчас...
   -- Сейчас ли? -- хриплым голосом перебил его Любовин и замолк, опу­стив голову на грудь.
   Коржиков не обратил внимания на его восклицание. Маруся страшно побледнела и безсильно опустилась на стул.
   -- Сейчас мы решили умолять вас не откладывать дела в долгий ящик и справить свадьбу еще до Великого поста.
   -- Маруся!..
   -- Что, папчик?
   -- Правда это?
   -- Да...
   -- Ты этого хочешь? Твое желание, твоя воля!?
   -- Да.
   -- Маруся... Я никогда не неволил... Я понимал всегда, что образо­ванность и там прочее... Я и в религии не стеснял. Потому, как вы но­вые люди. По-новому... Мы, отцы, вас не понимаем. Ты хочешь этого? Почему?
   Любовин встал, тяжелыми, неровными шагами подошел к дочери и, положив руку на ее лоб, поднял ее лицо к себе и пытливо заглянул в самую ее душу.
   -- Милая... родная! -- проговорил он, и слезы слышались в его голосе. -- Ты этого хочешь? Хочешь?.. Да... Покинуть отца?.. Мне недолго Уже осталось жить... Подожди смерти... Хочешь? Да? Нужно?.. Скажи!.. Хочешь?
   -- Хочу, -- еле прошептала Маруся и свалилась к ногам отца, охватив безсильными, вялыми руками его колени.
  

LXV

   Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хра­нитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, "где апель­сины зреют", и было решено, что он со всею семьею поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, все было подстроено, кня­гиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.
   Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вез и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фа­тумом, а все было устроено с математически точным расчетом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хоро­шая партия для Веры.
   Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвар­дейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саб­лина в пять часов на чашку чая.
   -- Увидите местное общество, -- сказал он, -- может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернетесь к очарователь­ной княгине, скажите ей, что ее просьба всегда для меня закон.
   Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.
   Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стесненный с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было темно-синего цвета, а у берега, в порту -- мутно-зеленое. Синее небо гро­мадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в темные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.
   Когда Саблин вошел в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнес с приятною картавостью: -- Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.
   Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошел к ним.
   -- Вы знакомы? -- спросила губернаторша.
   -- А как же! -- радостно воскликнул Саблин. -- Вот неожиданная встре­ча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?
   -- Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.
   -- Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.
   Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица па­роходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точ­но сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:
   -- Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золо­то, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.
   -- Вы не поедете с нами? -- сказала Вера Константиновна. -- Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем... Нет... так не говог'ят, -- плывем... Павлин Сег'геевич, -- обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, -- как говог'ят, когда едут на паг'оходе?
   -- Идут, пришли, -- сказал моряк.
   -- Мы идем на паг'оходе "Великий князь Константин" в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и еще что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'ге­евич пг'ог'очил хог'ошую погоду.
   -- Февраль здесь всегда хорошо, -- отозвался Павлин Сергеевич, -- у Черного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие пла­вать. Вы первый раз в море?
   -- Да. Я только видала Финский залив, -- сказала Вера Константи­новна.
   -- Ну, это не море, -- снисходительно сказал Павлин Сергеевич.
   -- А ваш отец и баронесса здесь? -- спросил Саблин.
   -- Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуаль­ный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.
   -- За золотым руном едете, баронесса, -- сказал, подходя к ним с чаш­кой чая и печеньем в руках, плотный армянин. -- Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.
   -- Колхида, -- слышался голос профессора, -- конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для от­дыха. Увидите, Марья Львовна, -- волшебный край. Там всегда что-либо цветет... Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время -- февраль и все-таки волшебный край.
   Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нем. Он слышал знакомые имена -- "граф Витте строится в Сочи", -- говорили подле, -- "да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?",
   -- Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.
   -- Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.
   -- В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин...
   -- Это который?
   -- Гусар. Помните Катю Ракитину?
   -- Что же, для нее?
   -- И для себя.
   "За что мне такое счастье? -- думал Саблин. -- За что как из сказочно­го рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся... Едва оборвется одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жар­кая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!" Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.
   На минуту встало перед ним искаженное злобой, бледное лицо Любовина.
   "Сволочь, мерзавец!" -- услышал он оскорбительные слова.
   Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Степочка за­слонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горя­чим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, кото­рый устроил он, к полку, в котором так хорошо живется.
   "Какой хороший, какой умница Репнин, -- подумал Саблин. -- А было время, когда я ненавидел его!"
  

LXVI

   Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и раз­бивались о его высокие черные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Веселые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали темные спины и исчеза­ли, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.
   Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали доли­ны, поросшие густым еще голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали си­ние волны, и было тепло, как летом.
   Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.
   Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, за­ставлял хмурить темные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил ее в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохо­да, плескание волн и тихая песня теплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце под­нималось к полудню.
   -- Вы пойдете завтг'акать? -- сказала Вера Константиновна, отклады­вая книгу в сторону.
   -- Непременно, а вы?
   -- О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Ее укачало. А вас?
   -- Нет. Ни капли. Совсем хорошо.
   -- Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, -- сказала Вера Константи­новна, -- чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?
   -- А что?
   -- Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.
   Вера Константиновна хотела встать.
   -- Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.
   -- Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеемся.
   -- Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьезно, о жизни.
   -- О жизни?
   -- Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыба­ется им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?
   -- Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взы­щется.
   -- Ну, например, как же взыщется с меня?
   -- Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжелого пг'едстоит вам в случае войны.
   -- Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать еще больше, нежели офицеров.
   -- Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охо­ту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вы­читали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала все. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.
   -- Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? -- О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его уста­новлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.
   -- А что Софье Константиновне она предсказала?
   -- Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.
   -- Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отка­заться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступ­ление, подвиг не подвиг и... оскорбление не оскорбление.
   -- Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.
   Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ос­лепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так рас­терялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всем равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Ма­русей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классо­вая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чув­ствовал душевный холод. Он не любил ее. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку крес­ла, и синие глаза ее отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своем. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Ее интимная жизнь была полна глу­бокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала ан­гличанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере: "good night" (* - Покойной ночи) и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интелли­гентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь -- всех этих "паршивок", как назвала "жен­щин" баронесса Софья.
   -- О чем вы думаете? -- сказал Саблин.
   -- О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.
   Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелест­ным.
   Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пугови­цами, в белых штанах и зазвонил.
   -- Идемте лапы мыть! -- сказала Вера и легко побежала вниз.
  

LXVII

   К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зеленого луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Па­роход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипе­нием волн и свистом ветра в стальных вантах. Соленые брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в черное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звезды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.
   Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громад­ный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под ее лучами снега высоких гор недалекого берега.
   -- Вам страшно, Вера Константиновна? -- спросил Саблин, когда кач­нуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по паро­ходному дну и разлетелись с грозным шипением.
   -- Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поет. Значит, так надо. Это мог'е.
   -- Вы любите море?
   -- Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.
   -- Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?
   -- От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.
   -- И мне тоже.
   -- Пг'авда, мы молодцы!
   -- Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.
   -- Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.
   -- Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.
   -- Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.
   -- А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.
   -- И не Пег'икл, а Демосфен.
   -- Хороши, а еще с шифром кончили. Конечно, Перикл.
   -- Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?
   -- А вы знаете, кто был Сократ?
   -- Ну конечно знаю. Ученый, философ. В бочке жил и днем с фонаг'ем искал человека.
   -- Вот и неправда.
   -- Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.
   -- Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.
   -- Глупости. Вы любите лошадей?
   -- Очень.
   -- Как зовут вашу лошадь?
   -- Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.
   -- Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.
   -- Как вы думаете, на Луне есть люди? -- спросил Саблин.
   -- Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.
   -- Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.
   -- А где Маг'с?
   -- Не знаю.
   -- Пойдемте к капитану. Спг'осим его.
   Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смот­рели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.
   Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просиде­ли на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли за­снуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели пе­реборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то над­вигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимо­ном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:
   -- Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Го­ворят, в Сочи заходить не будем!
   Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто меч­тал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и ду­мать о том, есть или нет на Луне люди.
   Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, ка­менщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посаже­но, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу... Кру­гом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались легким зеленым пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побу­ревшего ствола выпускал молодой, ярко-зеленый лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в темной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропи­танной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веер­ными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фон­тан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с ее безконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашептывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.
   Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.
   Вечером на веранде, на берегу безконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить "бутылочку-другую". Он хлопал Саблина толстой ла­донью по колену, часто говорил: "natЭrlich" (* - Конечно) длинно по-немецки, расска­зывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, генералом "VorwДrts" (* - Вперед) , и называл Саблина на "ты" и "Саша".
   Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя пре­красно.
   Но все кончается. В один темный, дождливый вечер барон вдруг объя­вил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саб­лина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе "Белый дом" скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна насту­пает ранняя.
   -- Я очень прошу вас, Александр Николаевич, -- по-немецки говорил он Саблину, -- остаться за меня здесь на три месяца, пока идет стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обе­щал руководить вами, а вам все равно делать нечего.
   -- NatЭglich, -- забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна, -- Александр Николаевич останется. Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.
   Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и... согласился.
   Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к маневрам, когда уйдет старый ко­мандир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штей­на, Акимова и Розенталя...
  

LXVIII

   Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляс­ке Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на барон­ский участок на Зеленом мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых крип­томерии.
   Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шел на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнаженные до пояса, в черных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали бревна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вече­ром с усталым телом, напевая веселую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завернутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепи­лись кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали все это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.
   В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то осо­бенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.
   Саблин пошел к нему. Он застал профессора на работе. В легком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботли­во подстригал маленькие кустики с темными острыми листьями. Он лас­ково поздоровался с Саблиным и повел его показывать свой сад.
   -- Этот сад, -- говорил профессор, -- не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти все то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далеких морей. Теперь мы будем иметь все свое. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы... Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гар­монии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов...
   Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на желудь.
   -- Посмотрите, это плод эвкалипта. На нем совершенно такая же звез­да, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдете в нем как бы пыль. Каждая пылинка -- зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера по­добна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает гро­мадным могучим деревом... Но вот мое любимое место. В этой аллее сре­ди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похо­роненным.
   -- Зачем такие грустные мысли? -- сказал Саблин. -- Вы несчастливы?
   -- О нет, -- горячо воскликнул профессор, -- я очень счастлив. Я на­шел где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.
   -- Вот как, -- сказал Саблин. -- Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но мое счастье без­сознательное и потому хрупкое.
   -- Счастье в творчестве, -- торжественно сказал профессор и замол­чал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.
   Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой бе­лой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круг­лых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зеленая трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие ее холмы красноватого цвета были усажены пра­вильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обса­женные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились не­большие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная планта­ция. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зеленой травой, среди красивых деревьев розовой акации рос­ли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда легкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов... Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыка­ла гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покры­вавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снего­вые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влек­ли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далекие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами -- от тона нежной бирюзы у берегов, темного сап­фира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с не­бом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и крас­ки каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг ряда­ми повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зеленой смеющейся лужайкой Батумского розария...
   -- На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, -- сказал профессор. -- Равного ему нигде не найдете. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Ко­ломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облака­ми и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университе­ту ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы чело­веческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу лич­ности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье дает только труд и творчество. Раб, трудящийся над землею, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишенной творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одаренные талантом, -- художники, скульпторы, ар­хитекторы, писатели, актеры. Они творят! Годами вынашивают они в серд­це своем свое произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создает их фантазия... Простой сапожник, столяр, портной -- имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы еще десять лет, чтобы увидеть, как по­кроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда рус­ские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрю­мое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчел, собирающих мед с пестрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в безпредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образо­вывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных паль­мовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, -- это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счаст­лив, как Бог!
   -- Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, -- сказал Саблин.
   -- Почему?
   -- Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов -- вот что несет с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.
   Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, вни­зу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.
   -- Я думаю, что вы не правы, -- сказал профессор, -- вы смотрите на войну в тот момент, когда она идет. Ведь и эти глыбы развороченной зем­ли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушитель­ные. Освободительная война 1877 -- 1878 годов была ужасна. Я помню ее. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Бал­канский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Черного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край -- и, смотрите, как расцвел он под русским владыче­ством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима... Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это сча­стье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, -- вдохновля­ясь и возвышая голос, говорил профессор, -- воспитайте русского солда­та так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это мое творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!
   Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.
   -- Теперь, -- сказал он, -- так много говорят о мире. О! Как это страш­но! Это несет войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали маневры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в слу­чае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Алек­сандр Николаевич. Я боюсь за него!..
  

LXIX

   В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму -- "командиром Петровский, все по-но­вому, приезжай", оставил совершенно готовую дачу и только что посажен­ный сад на попечение присланного Вольфом какого-то Vetter'a (* - Двоюродный брат) и поехал в полк.
   Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.
   Первая -- была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьезного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета пет­лиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных тРУбачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.
   Вторая радость была после маневров поехать на мызу "Белый дом", увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утонченной женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гос­тить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких оши­бок написала ему, что она очень соскучилась "за ним" и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.
   Третья причина была -- жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубо­ко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.
   Ретивая, лихая русская тройка -- авось, небось да как-нибудь -- везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немно­го маневрами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и до­вольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом -- он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжелых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в легоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.
   Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.
   На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области воен­ного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло все по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьем и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмун­дирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережевывали описания старых, давно изжитых походов.
   Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить свое творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охра­ны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говори­ли офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.
   Он приехал в полк за два дня до выступления на маневры. На другой день он обошел дворы, занимаемые его людьми, везде нашел непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришел на убор­ку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.
   -- Где ты был, Болотуев? -- строго спросил Саблин.
   -- У господина вахмистра, ваше благородие, -- сказал Болотуев. Вах­мистр крякнул и промолчал.
   "Что он? -- думал вахмистр, -- какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутежки -- дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно вста­ли. Нового командира, что ли, боится?"
   "Не господское это дело", -- думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офи­церы оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.
   "Тянется, выслужиться желает", -- говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.
   -- И чего он, -- говорил Болотуев своему другу, взводному первого взво­да угрюмому Петрову, -- все равно никто его старания не увидит. Грицен­ко так даже не доволен с него.
   -- Ничего. Обшарпается. Новая метла.
   -- Книжки для донесений, карты на свои деньги купил -- унтер-офи­церам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.
   -- Старается.
   -- А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-ни­будь и маневры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втерли.
   -- Н-да... Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!
   -- Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.
   Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал свое дело. Гриценко сказал ему мягко: "Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сдела­ют". Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с сол­датами возиться, они сами свое дело знают. Но Саблин упрямо решил пе­ределать себя.
   На маневрах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съемку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспек­тора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъ­ютанта:
   -- Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, -- сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил ге­нералу Петровскому:
   -- Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нуж­но совершенно другого офицера.
   -- Почему? -- хмуря брови, спросил командир полка.
   -- Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчет съемки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.
   -- Пошлите корнета Саблина, -- сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.
   -- Слушаюсь, а только... -- начал было Самальский.
   -- Я сказал, -- сказал командир полка.
   "Ну, будет скандал, -- думал адъютант, передавая приказание Саблину. -- Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придется на гауптвах­ту везти".
   Но Саблин совершенно иначе отнесся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напря­жением ума и воли он вспомнил все то, чему учился в училище, воору­жился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первы­ми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августов­ское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шел вниз по реке сверяя по компасу ее изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профи­ли и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий черный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалеку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графленной бледно-зелеными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Ее пересекали броды -- он и броды прове­рил и описал. Через нее нависли мосты. Каменный мост на шоссе, дере­вянный у мельничной гребли, легкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была карти­на. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблен в нее.
   Поздно ночью, сделав семьдесят верст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.
   Петровский внимательно посмотрел на чертеж.
   -- Да это работа офицера генерального штаба, -- сказал он задумчи­во. -- Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.
   Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:
   -- Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах от­личный офицер!
   "Подменили в отпуску нашего Сашу", -- подумал адъютант.
   Саблин был счастлив. Легкими шагами, не чувствуя усталости, он про­шел на свою квартиру. "Да, -- думал он, -- профессор прав, счастье в твор­честве, в чем бы творчество это ни выражалось!..
  

LXX

   По окончании маневров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошел с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вел полк. В полном порядке он совершил трехдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осен­ним дождем, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.
   Полк стал развернутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:
   -- Под штандарт! Полк, шашки вон... слу-ша-ай!..
   Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей кра­соты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлепая по покрытому лужами песчаному двору тяжелыми, забрызганными грязью похода сапо­гами, прошел штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронес мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с боль­шим металлическим двуглавым орлом на древке.
   В сыром воздухе трубы неполного оркестра -- солисты уехали по же­лезной дороге -- звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.
   Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жал­кими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою зад­нею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мосто­вой казался скучным.
   "Что, как это неправда! Неправда все, -- подумал Саблин, -- и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь".
   Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжелом настроении вошел к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты пе­реставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, пере­оделся, прошел в собрание, где были только три корнета из его спутни­ков, и, вернувшись, лег отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу "Белый дом", где должна была решиться его судьба.
   Но грусть не уходила. "Это от усталости, -- решил он, кутаясь в одея­ло, -- это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?" В тяже­лом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.
   Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он лег­ко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагоняв­ший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.
   Саблин открыл глаза. В душе еще дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.
   "Да ведь это сон, -- подумал Саблин. -- Какие глупости". За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стеклам, глухо шумел дрож­ками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся... "Да, -- подумал он, взглянув на часы, -- еще несколько часов -- и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье". Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.
   В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. "Напьюсь чаю, -- думал Саблин, -- и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и ее мать".
   Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошел отворять.
   "Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! -- подумал Саблин. -- Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать".
   -- Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, -- ска­зал, входя, денщик.
   -- Какой вольный? -- спросил Саблин.
   -- Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, креди­тор.
   У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попав­шийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:
   -- Проси!
   Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождем бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы -- все было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.
   Саблин остался стоять, как вошел, за письменным столом и вопроси­тельно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь вы­проводить незваного гостя.
   -- С кем имею честь говорить? -- холодно сказал Саблин.
   -- Я Коржиков, -- сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспаленными, красными как у пьяного глазами.
   -- Чем могу быть полезен? -- спросил Саблин.
   -- Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего... солда­та, -- нервно сказал Коржиков.
   -- Петренко, выйди, -- сказал, пожимая плечами, Саблин. -- Что за секреты могут быть между нами!
   Денщик неохотно ушел из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошел вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:
   -- Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.
   -- Она умирает, -- сказал он отрывисто, -- хочет проститься с вами... Да едемте же! -- воскликнул он повелительно. -- Тут минута опоздания может решить все дело. Едемте!
   -- Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? -- сказал, бледнея, Саб­лин.
   -- Ах, Боже мой! Не все ли вам равно! Я муж Марии Михайловны... Ну, слышите, я муж ее! Она так просила, чтобы я привез вас проститься с нею.
   Саблин еще раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошел в прихожую одеваться.
  

LXXI

   Извозчик, привезший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная ло­шадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой кле­енчатой накидке ходил подле.
   -- Как хотите, барин, -- заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, -- а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.
   Куда же! Нет, увольте!
   -- Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник при­бавлю, -- сказал Коржиков. -- И, ради Бога, скорее!
   Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизо­го цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холеный вид рядом с этим потертым рыжим человеком, забившимся в угол про­летки. "Муж и любовник едут рядом, -- думал Саблин, и гадливое чув­ство подымалось в душе. -- А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привел меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!.."
   Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролетки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереница­ми зонтиков, впереди блестели мокрые пролетки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других ва­гона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные черные с желтым платформы, запряженные четверками отличных сытых лошадей. Ямщик в черном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых по­сылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.
   "Почему я все это так теперь примечаю? -- подумал Саблин. -- Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везет меня этот Коржиков, не за­везет ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил". Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою тру­сость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невеселую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьем, что Саб­лину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. "Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где ее брат?" Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. "Хорошо, что идет дождь, -- подумал Саблин, -- а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике".
   "Муж и любовник".
   Он хотел вспомнить Марусю, но образ ее, затемненный образом Веры Константиновны, уже стерся. Осталось воспоминание о чем-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. "Как это все тяжело, -- думал Саблин. -- Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажет­ся, я никогда не был на этих пустынных улицах".
   Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам по­тянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые бере­зы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного желтой охрой крашенного дома в три окна.
   Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не поду­мал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо не­богатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.
   Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошел впе­ред. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, места­ми отстающими, коричневато-желтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истертым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отра­зило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.
   -- Ну что? -- спросил Коржиков тревожным шепотом у старухи, кото­рая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцвет­шими глазами на Саблина.
   -- Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождется. Кончается.
   -- Идемте, -- сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеенкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.
   -- Подождите одну минуту, -- прошептал Коржиков и на цыпочках про­шел в дальнюю комнату.
   Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.
   -- Пожалуйте, -- сказал Коржиков.
   В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опуще­на, и серый день скупо пропускал через нее белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные чер­ные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окружен­ное ими белое лицо казалось еще белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лу­чистых, черно-синих, устремленных на Саблина, была еще жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.
   -- Ну вот... Пришел... Я знала, что придешь... Как хорошо!..
   Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась при­дать его к себе. Слезы омочили щеки Саблина. Она плакала.
   -- Ничего... Ничего... -- сказала она. -- Посмотри.
   Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеенчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, смор­щенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.
   -- Твой! -- прошептала она. -- Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его... Вос­питай!.. Он твой...
   Саблин перевел глаза на Марусю. Ее глаза потухали. Руки безпокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала ее.
   Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.
   -- Мой принц! -- с тоскою и страстью прошептала Маруся... -- Мои принц!.. -- и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать ее губы. Они были холодны и жест­ки. Он отшатнулся.
   Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо ее стало пре­красно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и от­тенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.
   -- Мой принц! -- Она упала на подушки и затихла. Глаза еще раз от­крылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и темные. Метнулись черные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.
   Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошел к ней и сложил на груди мертвые руки. В углу завозился и заплакал ребенок.
   -- Уходите! Ну! Уходите же! -- сказал Коржиков, со страшною ненави­стью глядя на Саблина. -- Я вам говорю -- уходите!
   Саблин пошел на носках в столовую. Коржиков шел за ним. В столо­вой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился безпокой­ный плач ребенка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжелое.
   -- А мой ребенок? -- сказал он, глядя на Коржикова. -- Она просила...
   -- Что!.. -- закричал Коржиков, сжимая кулаки. -- Никогда! Не ваш ре­бенок! Слышите! Я муж. Я законный муж ее. По закону ребенок мой. По­нимаете! А вы кто? Кто вы такое!
   Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.
   -- Ну! -- крикнул Коржиков со злобою. -- Скоро ли вы тут! Убирайтесь... Да скорее!..
   Саблин повернулся и пошел в прихожую. Нелепо и пошло серебря­ным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напя­лил на себя пальто и вышел на улицу.
   Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Темное шоссе, покры­тое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нем. Саблин торопливо, неровною походкою шел по скользким доскам дере­вянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:
   -- Мой принц!.. Мой принц!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

   Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда -- Комендант­ский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский -- были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпи­лись лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или лег­ким sortie de bal (* - Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъез­жала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и коротки­ми, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, пе­ретянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звезда­ми. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхи­вая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с мед­вежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.
   -- Пожалуйте, ваше сиятельство.
   -- Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, -- раздавались мяг­кие солидные голоса бритых лакеев.
   В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед гро­мадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумянен­ные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На боль­шие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городские дамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.
   На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля им­ператриц на красных лентах -- институтские шифры первых учениц и го­рели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.
   -- Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? -- картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикры­тою газом и кружевами шелкового платья цвета crХme (* - Сливок) , по которому акварелью были нарисованы цветы.
   -- Право, Вера, все отлично.
   Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть -- луч­ше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и ко­торой во всем подражала.
   -- Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите -- шифг' откололся.
   -- Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.
   -- Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Ска­чет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, -- приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.
   -- Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, -- сладким голосом сказал генерал.
   -- Какой вы милый, Яков Петг'ович, -- смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.
   -- А ваш супруг?
   -- Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.
   -- Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.
   -- И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.
   -- Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.
   -- О, это должно быть ужасно! -- воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шиш­кой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдаю­щимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный по­мятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксель­бантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спе­реди и видно было, что он отвык ее носить.
   "A voila c'est fameux (* - А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дво­ре, -- подумала Вера Константиновна. -- Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и мо­жет расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке".
   -- Вы там не умег'ли со скуки? -- сказала она.
   -- О, ему некогда было скучать, -- смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. -- У него целый гарем гейш был.
   Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константи­новну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.
   -- Пойдемте, господа, -- сказала Вера Константиновна. -- Вы не зна­комы с моей тетей?
   -- Как же, -- воскликнул Пестрецов. -- Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.
   -- Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, -- сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.
  

II

   У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Нико­лаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто на­пялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье во­ротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественны­ми группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.
   -- Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.
   -- Ваше благородие, сюда. Здесь наши.
   Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, зо­лото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с ви­нами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный го­мон толпы.
   То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле ши­нелей в ожидании разъезда.
   Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут аро­матные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офи­церов, но не для солдат.
   Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым са­ваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжа­чие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножа­ми за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархат­ных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми от­воротами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми гла­зами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавши­мися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и по­слы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.
   В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эпо­леты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом каф­таны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роско­ши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и зо­лотом отделки дворцовых зал.
   В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входя­щие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где вы­сились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мун­дирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри -- всё настоя­щее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.
   Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.
   Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелил­ся, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Араб­скую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого по­сланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.
   На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах при­готовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет ка­пельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взгля­дом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.
   Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, време­нами совершенно затихал.
  

III

   -- Ах, ну как же я рад, что ты приехал, -- говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офице­ров по Помпеевской галерее. -- Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь -- я положительно не узнаю его.
   -- А что? От миролюбия и следа не осталось? -- улыбаясь, спросил Са­мойлов.
   -- Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.
   Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую про­хладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взвол­нованной дамой, и сказал:
   -- Alors Ю demain (* - Тогда -- до завтра) . Они вышли.
   -- Ну вот и прекрасно, -- сказал Пестрецов. -- Обработает он ее завт­ра, -- кивнул он в сторону измайловца, -- первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на пер­вом плане. И какая! Рассказывай, что там?
   -- Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Моби­лизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.
   -- Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?
   -- Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напуга­ли мы всех этой железной дорогой до крайности. "Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!" "Зачем вам концессия на Ялу?" Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. "Ничего подобного, -- говорят. -- Вы ошибаетесь". Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. "Войны не будет". "Макаки не посмеют". Какие макаки? -- "Да эти ваши желтые!". Да что у вас здесь есть? "На Ялу-то?" Ведь туда первый удар будет. "Бригада Кашталинского, да и та не вся". Я так и ахнул. "А вообще на Дальнем Востоке?" Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.
   -- Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?
   -- Третьего дня. Прямо с вокзала.
   -- Ну что же?
   -- Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произ­вела страшное впечатление. "Что же, -- говорит, -- я сделаю. Здесь не хотят войны и только". Как не хотят? -- спрашиваю я, -- однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. "Это, -- говорит, -- уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу". А ведь там смеются над макака­ми! Они ноту, да какую! -- слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже -- обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Рус­ским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы при­ступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.
   -- И ты думаешь, бык бросится?
   -- Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.
   -- Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.
   -- Наружно, Яков Петрович, -- кладя руку на локоть Пестрецова, ска­зал Самойлов, -- Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспраши­вал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет... И так до мело­чей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже за­щитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная... Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, -- шап­ками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец -- то шпион!
   -- Хорошо. Ты докладывал ему?
   -- Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Вы­слушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все зна­ет но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее -- и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?
   -- Ну, разве она так сильна?
   -- Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.
   -- Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.
   -- Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.
   -- Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?
   -- Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Что­бы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внут­ренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.
   -- Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?
   -- Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него мас­ку безразличия. Это -- или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена -- или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое по­ложение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск ба­лов и даровые ужины и шампанское.
   -- Это наш долг. Наш долг перед ним, -- сказал Пестрецов. -- Вот, ка­жется, и он.
   Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с баль­ными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо ска­зал:
   -- Ваше превосходительство... Государь Император!..
   -- Иду, иду, Саша, -- поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.
   -- Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя пред­ставил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.
   Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.
  

IV

   Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно за­стучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насто­рожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.
   Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палоч­кой. Плавные могучие звуки полонеза из "Жизни за Царя" Глинки потряс­ли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.
   Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палоч­кой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, по­вязанной бантом, и просил дать дорогу.
   Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это об­стоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетическо­го телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:
   -- Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.
   -- В нашем мундире... в нашем мундире, -- стали повторять другие офи­церы Преображенцы. Они просияли, точно именинники.
   Весь вечер от них только и было слышно: "Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире"... "О! Это знаменательно"... "Он давно, с самого пол­кового праздника, не надевал нашего мундира"... "Лейб-казаки рассчи­тывали, что он будет в лейб-казачьем"...
   -- "Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет". -- "Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, пото­му что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка". -- "Это ничего не значит". -- "Прошлый раз..."
   Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Са­мойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:
   -- Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.
   -- Ах, какой вы... Но вам везет!
   Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядыва­ли все, и особенно городские дамы.
   -- Нет, совершенно белая, -- говорили в толпе.
   -- И декольте глубокое, но кожа очаровательная.
   -- А что же говорили, что у нее экзема.
   -- Мало ли, милая моя, чего не наговорят.
   -- Она прекрасна.
   -- И как царственно величественна!
   -- Как приветливо поклонилась!
   За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.
   Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах -- золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.
   Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.
   Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Алек­сандры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Импе­ратрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кив­нула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.
   Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцева­ло всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гу­саром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молодень­кой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж -- с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные го­сти -- офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обы­чаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченно­му императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* - Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каж­дое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фар­форовые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.
   Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особен­ным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитер­ских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.
   Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.
   -- Хорошо выпить у Царя! -- говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.
   Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.
   -- Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. "Руси есть веселие пити". Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом... Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Прав­да! Ну как твой эскадрон?
   -- Верно, Павел Иванович, -- отвечал Ламбин, грациозно облокачи­ваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.
   -- Мне вспоминается и Петр, -- продолжал Гриценко, -- со своим куб­ком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина -- богопо­добная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружав­шая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.
   -- Пить и есть хорошо, -- сказал Саблин, -- но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял гро­мадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Сме­ются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.
   -- Нет, Александр Николаевич, -- серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, -- это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Госу­даря. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и бу­дут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстраци­ей к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.
   -- Я согласен с ротмистром, Саша, -- сказал Гриценко. -- Не нужно быть таким prude (* - Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Импера­трице, и, я уверен, она будет тронута.
   -- Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это... нет... Лю­дям смешно.
   Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.
   -- А, Виноградов, -- сказал он. -- Ну как служишь?
   -- Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.
   -- Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, -- кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.
   -- Емнастикой мало занимаюсь, -- солидно посмеиваясь, сказал лакеи.
   -- Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, -- отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. -- Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь... Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* - Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это ска­зано... Все проходит... Одно не проходит...
   Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад по­терял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.
   -- Как вы всех их знаете? -- сказал Саблин.
   -- Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, од­ними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю... Да, вот как будто и война надвигается, а что будет -- кому из­вестно.
   -- Война, -- сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, -- смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.
   -- Это ваше личное мнение?
   -- Это мнение Его Величества.
   -- А... -- сказал Ламбин. Это "а" было так многозначительно, что Саб­лин с удивлением посмотрел на Ламбина.
   -- Пойдемте танцевать, -- сказал Ламбин. -- Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танце­вали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..
  

V

   В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распе­чатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцую­щих и всплески музыки.
   -- В пиках, Адель Карловна? -- говорил Пестрецов своей партнерше.
   -- В пиках.
   -- Пас.
   -- Я пас, -- объявили остальные партнеры.
   -- Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, -- обра­тился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серы­ми глазами.
   -- Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица ве­рят, что когда он без шапки, то не видим.
   -- А вы?
   -- Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!
   -- Вы им говорили?
   -- Осмелилась... Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.
   -- По-моему это опасно становится.
   -- А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.
   -- Да ведь он ничего в медицине не понимает.
   -- Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.
   -- Филипп и медик!
   -- Смотрите, еще лейб-медиком сделают.
   -- А она?
   -- Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике
   -- А вы не думаете, что тут масоны замешаны?
   -- Не думаю. Слишком все это глупо.
   Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий по­сланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.
   -- Кажется, кончили танцевать, -- сказал он.
   -- Да, сейчас кадриль, -- сказала Адель Карловна.
   В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи раз­носили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мо­роженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из чер­ной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и ви­ноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.
   -- Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без... -- тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое сло­во, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.
   Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.
   -- Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* - Господа, приглашайте ваших дам. И, прошу по местам!), -- кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хо­тел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.
   -- La premiere figure! Avancez.., (* - Первая фигура! Начинайте...) -- кричал ротмистр Маслов, танце­вавший с Императрицей.
   Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего сво­его командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придвор­ном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константи­новна с Гриценко.
   -- Этот бал -- чудо, не правда ли, Вадим Петрович? -- сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.
   -- Да, это хороший обычай, -- сказал Ламбин, -- но я шел бы и даль­ше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для сол­дат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.
   -- Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.
   -- Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* - Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), -- кричал Маслов.
   -- На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, -- говорила Вера Кон­стантиновна Гриценко. -- Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les... (* - Цвета серых жемчужин) Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.
   -- После вас, Вера Константиновна.
   -- Quelle betise. Croyez vous? (* - Какие глупости! Вы находите?) Я не очень постаг'ела?
   -- Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.
   -- О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.
   -- Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.
   -- А когда же мы к цыганам?
   -- Когда хотите. Ваш муж против этого.
   -- О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?
   -- Это так понятно, ее брат измайловец.
   -- А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.
   -- Вы ставите им смертный приговор.
   -- Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* - Высшее общество).
   -- Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.
   -- J'adore ces petits bals! (* - Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.
   -- Et grand rond. Chaine chinoise... (* - Большой круг. Китайская цепь) -- командовал Маслов.
   Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпоря­дочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.
   -- Тимка, -- кричал плотный казак своему ушедшему вперед товари­щу, -- захвати место мне и Конькову.
   -- Ладно, все вместе, всем полком.
   -- И поближе.
   -- Господа, не толкайтесь, видите -- дама.
   -- Извиняюсь.
   Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.
   -- Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, -- говорил Самойлов, -- но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александ­ровну и не извинился. Что это такое?
   -- Жратва. Даровая жратва и пойло, -- спокойно сказал Пестрецов.
   -- У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры со­брались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.
   -- Ну это уж слишком.
   -- Но отучает от болтливости.
   -- Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.
   -- Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.
   -- Но чего ты хочешь?
   -- Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: "Прыгай в окно..." "В которое прикажете?" -- чтобы разбежался и прыгнул. Пони­маешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?
   -- Я думаю, что есть.
   -- А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подви­гов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?
  

VI

   За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой пер­чатке и почтительный голос говорил:
   -- Херес... Мадера... Красное... Рейнвейн.
   Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.
   Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гре­мя стульями, встали и повернулись в одну сторону.
   Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой про­ходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, при­ветливо улыбаясь, говорил:
   -- Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.
   У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин зем­ли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное "ура!", и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величе­ственными звуками Русского гимна.
   Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредото­чено.
   Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.
   -- Как это мило и любезно со стороны Государя, -- сказал Самойлов.
   -- Да ведь он у нас charmeur! (* - Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе малень­кий, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казен­ных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слуша­ет. Мило так берет меня за руку и говорит: "Не безпокойтесь, весною бу­дет у вас и флигель". Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: "Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!" Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: "Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?" -- "Смею ли я не верить, -- говорю я, -- когда это говорит мне мой Государь". -- "У вас бу­дет флигель", -- сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно от­клонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.
   -- Но почему же ты ему не напомнил? -- сказал Самойлов.
   -- По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражи­ло бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле вой­ны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* - Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений ны­нешнего царствия.
   -- Ну, разве она имеет такое влияние?
   -- И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал че­ловек. Император хочет -- надо спросить -- хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вер­тит и тут.
   -- Да... -- задумчиво проговорил Самойлов, -- а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.
   -- Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начи­наю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Рос­сию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме двор­ников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца -- широкого ума и не­преклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружаю­щим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.
   В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок лан­дышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:
   -- Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. По­ставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.
   -- О, спасибо, -- сказала Вера Константиновна, благоговейно прини­мая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. -- Я засушу ее в своем Евангелии.
   Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком на­правлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинал­ся разъезд.
   -- Ты так думаешь? -- говорил чернобородый армейский артиллерий­ский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. -- Ты полага­ешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?
   -- Ну, да, конечно... -- отвечал подпоручик. -- А то как же.
   -- Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все -- народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы -- народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управля­ющий и распорядитель. И заметил -- лососина за нашим столом была не­свежая, а провансаль какой-то кислый. Да... И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то -- пахло. Утверж­даю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И при­том немец.
   -- Постой, Иваницкий, ты пешком?
   -- Per pedes apostolorum (* - По-апостольски -- пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понима­ем, что царь -- это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь -- потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. По­милуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное -- утверждаю -- лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.
   Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часово­го в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:
   -- Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? -- обратился он к часовому, останавлива­ясь перед ним.
   -- Миша, пойдем, -- тянул за рукав его спутник. -- Ведь это часовой.
   -- Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?
   -- Пойдем, Мишель, нехорошо.
   -- Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!
   -- Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.
   -- Молчит... А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.
   Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.
  

VII

   С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Госуда­рю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал рос­кошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина меч­тал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Госу­даря от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страш­ный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.
   -- У вас сколько детей? -- спросила она Саблина.
   -- Двое. Мальчик Коля -- шести лет и девочка Таня -- пяти. -- Так же, как и моей Татьяне.
   -- Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.
   -- А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? -- спросила Императрица.
   -- О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.
   -- Скажите вашей жене, -- сказала серьезно Императрица, -- что это не хорошо. Дети -- благословение Божие и отказываться от них грех.
   Саблин сконфузился и промолчал.
   -- Ах! -- сказала Государыня. -- Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.
   Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Го­сударя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Боль­ше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, счи­тал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, ла­кей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту де­вочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, -- так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней -- он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревнос­ти и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.
   Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратив­шейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Импе­ратора Александра III гордился созданием французского союза и ненави­дел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей им­ператрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. По­стоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, тем­ные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, мини­стры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, на­зывавшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие ве­ликими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, выве­зенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лион­ского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Фи­липп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лио­не у него был якобы особый "cour de miracles" (* - Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой -- он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императри­цей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. "Ах, полноте, -- говорила она, -- этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить".
   Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны -- это усиливало веру в него. Сознательно или безсознатель­но, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеве­рий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предо­пределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его рас­положения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, ко­торый взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди ис­кали заместителя Филиппу.
   Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем -- и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо -- она удаляла его, стоило Государю завести длин­ный разговор с кем-либо -- Императрица разводила их. Саблин был сви­детелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно по­смотрела на него, раз, другой, -- Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и ум­ного Куропаткина и ненавидела Столыпина.
   Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влия­нию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторжен­но рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании пол­ка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офи­церов.
   Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у рус­ских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее по­крывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минута­ми стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и ухо­дила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей каза­лось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федо­ровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федо­ровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к челове­честву и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, мол­чать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: "Ми­лая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце". И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.
   Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их -- это было ее несчастие.
   У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась малень­кая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.
   Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александ­ры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.
   -- Tell me Sablin, -- сказала она ему однажды, -- whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* -- Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).
   Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:
   -- A mother (* -- Матерью).
   Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.
   -- Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* -- Благодарю, о, благодарю вас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я толь­ко Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).
   Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. "Какое же это самодержавие?" -- думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала проти­виться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын -- тогда она воспитает из него послушное орудие своих це­лей и выступит на политическую арену...
  

VIII

   Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редки­ми фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, по­целовав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смот­рел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхоличе­скую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.
   -- Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, -- задумчиво сказал Саблину Государь.
   Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.
   Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и ве­селые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы... Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.
   -- Прошло лето, и золотая осень прошла, -- сказал вполголоса Госу­дарь. -- И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту... Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин... Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?
   Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.
   -- Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец...
   Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увели­чивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.
   -- Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борь­бы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу лю­дей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Тол­стого "Царь Федор Иоаннович" -- как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских...
   Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.
   -- Ваше Императорское Величество, -- сказал Саблин, с тревогою гля­дя на часы.
   Государь быстро обернулся и вздохнул.
   -- Пора ехать, -- сказал он. -- Да, знаю. Государь не может опазды­вать. Это вызывает тревогу у ожидающих -- не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? -- ее нет!
   Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколь­ко минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.
  

IX

   В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Да­вали оперу "Мефистофель" с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и во­енными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, "будет ли война между Россией и Японией", от­вечали спокойно: "Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг по­виноваться".
   Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, ко­торая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему при­несенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необыч­ного в этом не было. "Опять какие-нибудь выборы, -- подумал Саблин, -- или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* - В конце концов) это надоедает". Стран­ным показался только час. Одиннадцать -- часы занятий.
   В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утрен­них газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погиб­ли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.
   В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, при­шедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Ру­мяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.
   -- Павел Иванович, девятого положи от борта, -- сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.
   -- Хорошо! -- сказал он. -- Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?
   -- Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.
   -- Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?
   В библиотеке философствовал Мацнев.
   -- Войны не будет, -- говорил он. -- Ну сами посудите, кому она нуж­на, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.
   -- Ну как! Такое оскорбление Российской державе, -- сказал Репнин. -- Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи На­следником и на него напал японец.
   -- Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, -- сказал Коренев.
   -- Война без объявления. Дикость какая-то! -- заметил Самальский. -- Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари по­смели сделать такой опрометчивый шаг.
   -- Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, -- сказал Фетисов, пришедший из столовой.
   -- Нет, а мне нравится, -- сказал Ротбек. -- Подумаешь, маленькая эта­кая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!
   -- Покажите мне, господа, Японию, -- говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, -- я что-то смутно по­мню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.
   -- Трикото и Лимпопо, -- смеясь, договорил Ротбек. -- Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.
   -- Какие нахалы, -- сказал, манерно ломая голос, Самальский. -- Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.
   Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже нача­лась!
   -- Откуда же он знал? -- спросил Фетисов.
   -- Да если газеты знали, то знал и он.
   -- Я могу заверить одно, -- сказал Саблин, -- что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.
   -- Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.
   -- Значит, война. Война безповоротная, -- сказал Мацнев печально.
   -- Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, -- задорно крикнул Оксенширна.
   -- Экзотическая экспедиция, -- снисходительно сказал Репнин. -- Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.
   -- Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, -- сказал Ротбек.
   -- Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, -- сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. -- Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.
   -- Что такое, что такое? -- нервно заговорил Степочка Воробьев. -- Ни­когда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы -- это безумие.
   -- Почему? -- спросил Бобринский.
   -- Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Пе­тербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.
   -- Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками раз­гонят, -- сказал Фетисов.
   -- Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.
   -- Безоружных.
   -- Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.
   -- На это есть полиция, -- сказал Мацнев. -- Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* - Извините на малом) -- это немного слишком.
   -- Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, -- серьезно сказал Репнин. -- Только гвардия в полной мере сознает все великое зна­чение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вред­ных идей...
   -- Но в 1824 году... -- вставил Мацнев.
   -- Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.
   -- А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, -- говорил Мацнев.
   -- Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, -- сказал Репнин
   -- Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.
   -- А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, -- сказал Мацнев -- Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я вся­ческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне -- что-то не хочется.
   В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовав­шего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнован­ный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:
   -- Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сей­час от Великого князя главнокомандующего... Господа! Случилось не­слыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненос­ца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил вой­ну Японии.
   Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офи­церам.
   -- Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздра­вить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.
   -- А что? -- спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. -- Разве и оттуда идет угроза?
   -- Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Герма­нии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцар­ской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.
   -- Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? -- спросил князь Реп­нин.
   -- Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.
   -- Ваше превосходительство, -- волнуясь и в упор глядя в глаза коман­диру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, -- а тем офицерам, которые захотели бы... добровольно пойти на войну, это будет позволено?
   -- Я не знаю... Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Бо­гом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.
   Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.
   -- Ваше превосходительство, -- сказал Фетисов, -- я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.
   -- Хорошо, -- недовольно сказал Петровский. -- Князь, запиши их.
   -- Запишите и меня, -- твердо сказал, выступая вперед, Саблин.
  

X

   В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от перепол­нивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о на­падении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кру­гом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то дру­гих войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приоб­рела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось див­ное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова -- Токийская губерния, Иоко­гамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армей­цы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.
   Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: "Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?"
   Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвен­ного пения. Пели -- многолетие.
   Раздалась команда: "Господа офицеры! смирно!", и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его ти­хий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул "ура!", и это "ура!" вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это "ура" катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.
   Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.
   Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежа­ли по панели мальчишки и радостно кричали:
   -- Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!
   "Что такое кричат они? -- подумал Саблин. -- Как смеют они так кри­чать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?
   ...Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В То­кио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, ни­кому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барыш­ня, студент... Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?"
   Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:
   -- А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым... япон­цам-то, что ли?
   -- Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?
   -- Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.
   -- Как по-иному? -- с удивлением спросил Саблин.
   -- Да так... По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.
   -- Этого нельзя.
   -- Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.
   Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:
   -- Слышь, значит, и мобилизация будет?
   -- Да. Конечно, будет, -- отвечал Саблин.
   -- Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, -- сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.
   Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румя­ное, доброе, красивое лицо.
   "Это русские люди! -- думал он, поднимаясь по лестнице. -- Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облиз­нулся и что -- ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной гор­шок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! -- непонят­ные звуки. Ему вот это -- жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!"
  

XI

   Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голы­ми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, то­поча ножками, в прихожую.
   -- Папа плиехал, папа плиехал, -- пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. -- Я пелвый плибежал к папе.
   -- И я пелвая, -- говорила Таня, теребя темляк.
   -- Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.
   -- Папа! И я с молоза, -- говорил Коля, следуя за отцом. -- Папа, а по­чему велблюд -- велблюд?..
   -- Возьмите их, фрейлин, -- сказал Саблин, -- Вера Константиновна дома?
   -- Они у себя в малой гостиной, -- отвечала кокетливая белокурая бонна.
   -- Попросите ее ко мне.
   Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.
   -- Александг', -- сказала тихо Вера Константиновна. -- Неужели это пг'авда? Война объявлена?
   -- Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.
   -- Наш полк, конечно, не пойдет, -- сказала Вера Константиновна.
   -- Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду...
   -- Как? -- хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. -- Ты не сделаешь этого.
   -- Почему? -- быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причеса­ны и капризными прядками набегали на белый лоб.
   -- Кто же идет от полка? -- тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.
   -- Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, -- отвечал Саблин.
   -- Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист... Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет -- он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записы­вался?
   -- Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по ули­цам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против... Ты ведь против этого?
   -- Пг'отив, -- спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устре­мились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.
   -- Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого гово­рить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне -- или со щитом, или на щите, -- сказал Саблин.
   -- Я свой долг понимаю, -- сказала Вера Константиновна, -- но пони­май и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?
   -- Нет, не идут.
   -- Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если... Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?
   Саблин долго ничего не отвечал.
   -- Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!
   Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава ка­пота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, пре­красные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и меша­ла трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, кото­рый был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее "ура" офице­ров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от пре­красного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.
   -- Как хочешь! -- печально сказала Вера Константиновна, и протяну­тые к Саблину прекрасные руки упали. -- Как хочешь?! Я ни слова не ска­зала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг -- защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Япо­нию -- это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, неже­ли суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.
   Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка лег­ла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.
   -- Ну, хог'ошо! Ну, поезжай... -- вдруг слабым, плачущим голосом ска­зала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упа­ли на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное крес­ло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелу­ями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.
   Страсть овладела ими..............................................................................................
   .......................................................................................................
   Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одер­жанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на ди­ване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там -- только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарожда­ющееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь -- уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принес­ти? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его -- Саблина -- не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжелом посту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощуще­ние близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: "Да, права русская пословица -- ночная кукушка всех перекукует".
  

XII

   Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что слу­чилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: "Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!" Этому не верили. "Запрашивает, -- думали в Петербур­ге, -- чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его ко­ронации, преподнести Токио и Микадо в клетке". Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого -- это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стек­ла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными мо­лодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих поле­вой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищен­ко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавале­риста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными каза­ками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мне­ния, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тыся­чи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда -- в простом народе верили, что вой­на -- это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. "Чего они там медлят", -- думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насы­пали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной ар­тиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. "Четыре месяца продержусь, -- доносил Стессель Куропаткину, -- а даль­ше, что Бог даст. Запасов не хватит". -- "Четыре месяца, -- говорили в штабе, -- о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот".
   Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они вой­ска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было не­кому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард -- бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, -- об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя -- Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу -- это про­изведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Госуда­ря, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский "авось и как-нибудь" и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.
   Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь перепра­вившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним сол­датом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей ар­мии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу япон­цам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требова­ло боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, от­ряду приказано было задержаться "по мере возможности" у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, -- он ушел бы из Тюренчена без боя -- но он тоже считался с тем, что скажут, боял­ся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать вра­га сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовив­шейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были на­пряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь само­убийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единствен­ную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бро­сился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с со­бою, "авось" был посрамлен.
   В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным пла­ном. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, винова­ты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро по­чувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Го­сударь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.
   Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покры­вала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: "чего изволите и что прикажете".
   Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр вну­тренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разре­шения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою поли­тику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: -- согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.
   Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое об­разование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность раз­бивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию лю­бил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Пол­ная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каж­дому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.
   Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: "Я не могу ко­мандовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать". Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Су­воров, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Ку­ропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он постра­дал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом за­тяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому пла­ну -- прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжа­ли из Петербурга разные лица -- офицеры, корреспонденты, военные аген­ты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.
   После Тюренченского боя и гибели "Петропавловска" с адмиралом Ма­каровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его бло­каду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с во­стока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невиди­мых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгро­ма, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.
   После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.
   Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция -- глубокая тарел­ка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет гор­ная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только наме­чена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было вос­становлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вслед­ствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отхо­дить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китай­цы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.
   Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступле­нию.
  

XIII

   Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от коман­дира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Импера­трица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское каза­чье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.
   Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приез­жавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем мень­ше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отно­шение к войне.
   Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не инте­ресовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая се­рьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмеш­ливое.
   Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их под­вигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смея­лись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.
   -- Привези мне парочку гейш, -- говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.
   -- Куда тебе! Ты же женат, -- отшучивался Фетисов.
   -- Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.
   -- Жена тебе задаст.
   -- А я не боюсь.
   И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: "У меня какое-то предчувствие, что он не вернется", -- все притихли, и страшная мысль про­неслась в затуманенных вином головах -- что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.
   В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по "Петропавловску", Мака­рову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. "Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!"
   Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:
   Россия Японии мир предложила,
   А та у нее запросила --
   и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в от­вет предложила -- Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.
   Но ответил Микадо:
   Нам такой дряни не надо.
   Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом "серая скотинка", не мог не отозваться на неудачи войны. "Да, -- говорил он, -- это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропат­кина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева". У Куропат­кина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: "Невкусная это штука куропатка с сахаром".
   Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные кар­тины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, ка­валерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных на­правлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.
   Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.
   Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены -- на мызу "Белый дом". Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.
   -- А что барин, наших всё бьют? -- спросил он.
   -- Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.
   -- Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.
   -- Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Ми­кадо! -- воскликнул Саблин.
   -- Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит... Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.
   Ямщик был простой добродушный парень, никакой "революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестья­нина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику воз­можность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться на­чальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она по­слушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотиз­ма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жад­ность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, ско­том, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны -- сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь про­должали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ни­чего не говорил,
   Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с ко­торой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию... Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.
   Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в рус­ский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей -- говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: "Нам все одно, что Микола, что Микадо... Нам земли бы!"
   У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.
   Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не при­знает Царя, она всеми силами старается -- одни сознательно, другие без­сознательно -- пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кир­пичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс поле­тит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.
   Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседо­вать с людьми, с вахмистром.
   Старый Иван Карпович негодовал и бранился.
   -- Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.
   С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.
   -- Ваше высокоблагородие, -- спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, -- почему же мы так оплошали, что карт японских не приго­товили? Без карты разве можно воевать?
   -- Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, -- говорил солдат Баум из богатых колонистов.
   У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.
   "Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? -- спрашивал сам себя Саблин. -- Да, -- думал он, -- если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие -- не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, чи­тать эти гадкие стихи -- тогда все пропало".
   Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискивать­ся, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сде­лать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, друж­ной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вста­вание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.
   Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозмож­ности конных атак, -- а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно на­лево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.
   -- Чушь эта японская война, -- сказал ему недовольным голосом Дальгрен, -- Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы -- это преж­де всего история ее генералов.
   Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.
   "Итак, -- думал Саблин, -- война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет осво­бодиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?" -- Саблин этого не знал.
   Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добить­ся хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.
  

XIV

   В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Фе­доровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский кор­пус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из боль­шого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, запис­ная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Им­ператрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императри­ца любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.
   Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, ко­гда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими ва­гоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транс­порта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат -- своего унтер-офицера и маленького транс­портного солдатика -- на монгольских низкорослых белых лошадках по­ехал верхом через Мукден к штабу.
   Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою на­полняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саб­лин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных от­ношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, пол­ное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебря­ных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакиро­ванных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные гро­мадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжа­ли конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туф­лях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ос­лом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми ша­рами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях кры­шами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы -- не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах -- смесь са­мобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветны­ми шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые -- чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы -- и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горя­чий ржаной хлеб -- поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он ви­дел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с го­сударевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, -- и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подо­бие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и про­тивных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Госу­даря на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так от­лично отдавший ему честь.
   -- Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, -- ответил солдат.
   -- А дерутся как? -- спросил Саблин.
   -- Однако, первый полк, -- сказал солдат-сибиряк. -- Японец бежит перед ним.
   -- А почему же не все такие, как они? -- спросил Саблин.
   -- Почему? -- Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. -- Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови -- все одно убежит, а эти один на де­сять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.
   Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выеха­ли за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу по­падались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая до­рога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисо­вались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал несклад­ную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах рос­ли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.
   Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.
   Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла дере­вушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, чер­ные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.
  

XV

   Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, свет­ских знакомых.
   -- Надоела эта война, -- капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. -- То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.
   -- Наши как?..
   -- Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра на­ступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно -- не возьмем.
   -- Так для чего же тогда наступать? -- спросил Саблин.
   -- Общественное мнение требует, -- сказал Бобчинский, другой орди­нарец корпусного командира.
   Корпусной командир рассматривал подарки.
   -- Как это хорошо, -- сказал он, -- что Ее Величество свой портрет при­слала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.
   Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую диви­зию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце би­лось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. "Что это за люди? -- думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни".
   На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкан­тов.
   Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.
   Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и при­казал взять "к ноге".
   Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвиж­ная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через пле­чо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги -- все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.
   Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, при­выкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.
   -- В сердце своем храни эту царскую милость, -- говорил командир кор­пуса. -- Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.
   У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: "Постараемся, ваше высокопревосходительство", -- и опять замолчали.
   Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.
   Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бро­дить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицера­ми, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почти­тельным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксель­банты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.
   Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку ту­мана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор гро­мадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые неж­ные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-си­нюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и ка­зался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.
   Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросае­мая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты зажи­вали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор на­чинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.
   Серый день мерцает слабо,
   Я гляжу в окно... --
   пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисую­щая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:
   Вид чудесный, вид прелестный,
   Чисто русский вид... --
   закончили певцы и замолчали.
   "Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!" -- подумал Саблин, встал и пошел к биваку.
  

XVI

   Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдат­ские голоса.
   -- Кто там? -- иногда спрашивали его из палатки.
   -- Свой, -- отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкаю­щая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.
   -- Эх, и спасибо большое матушке-царице, -- услышал Саблин силь­ный, задушевный голос чуть нараспев, -- вот угодила, вот подумала и лад­но все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный чело­век? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.
   -- Ну и дурак, -- перебил его мрачный хриплый голос.
   -- От такового слышу, -- сказал первый голос.
   -- Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.
   -- Да ладно.
   Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.
   -- А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.
   -- Холоп! -- сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой сол­дат.
   -- А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? -- спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным ли­цом.
   -- Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на "Саратове" плавал. Много повидал я за­морских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да...
   Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот то­гда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.
   -- Потому что холуй!
   -- А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это
   все говорится.
   -- Слушать противно ваши холуйские рассказы.
   -- А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько... Да... Пе­ребил меня господин Закревский, с мысли столкнули... Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы по­дают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: "Господ нет!" И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас та­кой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: "Есть господа!" И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!
   -- Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!
   Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.
   -- Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.
   -- Умер, что ли? -- спросил солдат, похожий на мужика.
   -- Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением "со святыми упокой" понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.
   -- Туда ему и дорога, -- проворчал сосед.
   -- И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?
   -- О! М-мерзавцы, -- воскликнул Закревский.
   -- Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непремен­но щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе день­ги... Да... был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмель­ны они очень были, и говорит: "Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?" я молчу, знаете. А он мне опять: "Нет, Филипп Иванович, дворя­нин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать". А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. "Стой! -- кричит Красильников, -- хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!" Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не по­нять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!
   -- Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы под­лы для меня и гадки!
   Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:
   -- Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.
   Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:
   -- Гасить, что ль?
   Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бива­ка. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался та­инственным.
   У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.
   -- У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, -- говорил один.
   -- И чего она портрет прислала, -- сказал второй. -- Очень нужСн он солдату!
   -- Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки по­слала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!
   -- И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!
   Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о ко­лышки палаток, искать свое место.
   "И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, -- подумал Саб­лин. -- И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян... И не возьмут... Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!"
  

XVII

   Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где го­рела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и ко­сти на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солн­це поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.
   "Будет ли штыковая работа?" -- подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.
   От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял "на караул". Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.
   На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш "Раз­луку", и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.
   Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.
   Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, ухо­дил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.
   Разлука ты, разлука,
   Чужая сторона, --
   неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы при­чудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жар­ко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвига­лась авангардом и шла к реке Шахе.
   Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Импера­трице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умилен­ную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее по­дарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.
   Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только шты­ки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:
   Разлука ты, разлука,
   Чужая сторона!
   Зачем нас разлучила
   Японская война?
  

XVIII

   Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание расска­зать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он пред­ставлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своев­ременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чи­стой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рас­сказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и ла­ком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Импе­ратрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий об­становку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.
   Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сра­жение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Госу­дарь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал... Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколе­бались тени российских горододержцев -- Василия Шуйского, оборонив­шего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, -- да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно по­тому, что показывало новое течение в армии -- недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петер­бурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Весели­лись больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громад­ных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на вой­ну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый вы­стрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать поку­шение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была кра­мола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.
   Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со сто­роны командира батареи. Не оправдания, а казни. "Вот, -- думал он, -- тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать -- самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом -- монастырь". Но командир батареи оправдывался, а самое дело за­тирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.
   Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом уви­дел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, бла­гополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной добро­те ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.
   Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было воз­мутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.
  

XIX

   На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселить­ся во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор пораже­ний. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном ве­чернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гости­ной и обменивались впечатлениями дня.
   -- Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, -- сказал Саблин. -- По-моему, ехать даже небезопасно.
   -- Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры -- это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, -- сказал Палтов. -- Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.
   Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказа­но было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженны­ми, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спа­лен. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову по­казалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, по­ставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и рас­писаниями в рамочках по стенам. Против окон -- была еще зимняя ночь -- длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сум­ками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смир­но. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспав­шиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправ­лял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Го­ворили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требования­ми, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социали­стами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престо­ла и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солда­ты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: "Розданы патроны?" Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: "Розданы". Палтов скомандовал "направо", рота тяжело, грузно, в два приема, повер­нулась и замерла.
   -- Шагом марш! -- Сапоги застучали и заскрипели по коридору.
   На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуа­ры и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горнич­ные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари по­гасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.
   Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали "пару чая" и ситный.
   Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тум­бах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но горо­довые, которых было много, прогоняли любопытных.
   Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскати­стый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ру­жья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали вы­ходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплош­ною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что -- разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Пал­това. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.
   Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к го­лове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:
   -- Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.
   Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спо­койны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. "Чего им надо, -- думал он. -- Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут". Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли крас­ные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. "Долой самодер­жавие!" -- было написано на одном. "Да здравствует социализм. П.С.Р." -- значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, со­провождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он ин­огда так легко не ходил. Снег был местами
   глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.
   -- Господа, -- сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой -- так глухо доносились ему звуки собственного голоса. -- Я прошу вас спокойно ра­зойтись и не делать безобразий.
   Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взвол­нованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шест­надцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею чело­века лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длин­ные штаны.
   Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заго­ворил громким прерывающимся от волнения голосом:
   -- Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют не­посильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но...
   -- Я прошу вас замолчать, -- сказал громко и властно Палтов, -- и ра­зойтись немедленно.
   -- Не могу молчать, -- воскликнул, бледнея, гимназист.
   -- Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! -- твердо сказал Палтов.
   -- От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! -- вы­крикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муф­той на руке.
   -- Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы -- вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, -- ска­зал Палтов.
   -- Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! -- раздалось из толпы.
   -- Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него уми­рали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! -- сказал рабочий, быв­ший с гимназистом.
   -- Нет у нас Царя! Что это за Царь! -- крикнула опять та же женщина.
   -- Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.
   -- Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, -- раздались кри­ки из толпы.
   Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.
   Толпа мялась на месте.
   -- Нам назад хода нет, -- кричали из толпы. -- Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.
   Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназис­том, и крикнул:
   -- Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за на­род!
   Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.
   -- Рота! -- скомандовал Палтов.
   Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: "Холосты­ми небось".
   Толпа подалась вперед.
   -- Пли! -- едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики... Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что разма­хивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бе­гущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за тол­пы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он выз­вал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:
   -- Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!
   -- Вынь патрон! -- командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.
   В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволно­ван, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.
   -- Что же, едем? -- спросила она его.
   -- Ну, конечно, едем, -- сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было те­перь так хорошо и приятно.
  

XX

   Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что ре­шили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.
   -- Ну, конечно, можно ехать, -- сказал лениво Мацнев. -- От этих не­годяев и следа не осталось.
   -- В театрах идут представления, -- сказал Гриценко, -- я сам видал, как туда ехали.
   -- Это удивительная мерзость, придуманная господами социалиста­ми, -- сказал Мацнев. -- Как ваши солдаты? -- спросил он у Палтова.
   -- Великолепны. Такой залп -- ни один не сорвал.
   -- И уложили много?
   -- Я думаю, человек тридцать.
   -- А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, -- сказал Мацнев.
   -- Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, -- сказал Саблин. -- Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?
   -- Хорош поп, -- сказал Степочка. -- Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.
   -- Ловко, -- сказал Ротбек.
   -- Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.
   -- Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подхо­дим к победе, -- сказал Гриценко.
   -- Но самое хорошее я запомнил -- это ответственность министров пе­ред народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного со­брания...
   -- Я сам видел на их знамени "Долой самодержавие", -- сказал Палтов
   -- Что же это, революция? -- спросила графиня Наталья Борисовна.
   -- Да, если хотите, -- сказал Воробьев.
   -- И когда! Во время войны, -- сказал Ротбек.
   -- Нет, каковы мерзавцы! -- сказал Саблин, -- но я уверен, что это при­думали не рабочие.
   -- Ну, конечно, нет, -- сказал Мацнев. -- Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.
   -- Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, -- сказала Вера Константиновна.
   -- Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, -- ска­зал Мацнев.
   -- А здесь -- поп Гапон, -- смеясь, воскликнул Ротбек.
   -- И вы думаете, что все это кончено? -- спросила Вера Константи­новна.
   -- О, абсолютно и навсегда, -- сказал Палтов. -- Пока есть наша пре­красная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Пре­столу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чув­ствовал, что я большой и сильный. Моя воля -- была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.
   -- Ну таки едем, -- сказал Ротбек. -- Павел Иванович, все готово у тебя?
   -- Все. Программа такова, mesdames, -- две певицы -- одна лириче­ская...
   -- Конечно, Моргенштерн, -- сказал Саблин.
   -- Она, -- со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.
   -- О! -- воскликнула Нина Васильевна, -- наконец-то мы увидим вашу... вашу пассию!
   -- Другая французская.
   -- Она очень! -- спросила Вера Константиновна.
   -- Очень, -- смеясь, сказал Гриценко, -- но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах...
   -- Зачем? -- наивно сказала Нина Васильевна.
   -- Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на фран­цузском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.
   -- Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, -- сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.
   Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.
  

XXI

   В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними две­ри, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили краси­вых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.
   Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей пред­ставлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Рос­кошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бри­тый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устлан­ному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занаве­шены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, по­крытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы -- все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно мор­щась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: "Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет". Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. "Кто-кто не клал сюда свои шляпки", -- думали они.
   -- Смотри, Вера, -- сказала Наталья Борисовна, -- все зеркало мутное от надписей.
   -- Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?
   -- А тут, гляди, Вера, кто-то написал: "здесь был Мурчик -- свеж как огурчик", а другой добавил: "и глуп как осел!" Какой душка!
   -- А здесь... Ой... ой... Нет, в самом деле!
   -- Mesdames, -- сказал Гриценко, -- надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете -- про­вансаль к рыбе или соус из белых грибков?
   Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: "По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!.."
   Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.
   -- Александр Николаевич, -- громким шепотом спросила у Саблина
   графиня Палтова, -- как ей? Надо руку подавать?
   Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.
   -- Марья Федоровна Онегина -- графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.
   Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незамет­но, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на сту­льях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед да­мами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.
   -- Люди всегда ищут противоположностей, -- тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, -- черный Гриценко и Онегина -- совсем хорошенькая чухонка.
   -- И не хог'ошенькая вовсе, -- сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколь­ко плавных аккордов.
   Утро туманное, утро седое, --
   низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.
   Нивы печальные, снегом покрытые,
   Нехотя вспомнишь и время былое,
   Вспомнишь и лица давно позабытые.
   Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.
   -- Попробуйте, -- шептал ей Степочка, -- глоток шампанского и гло­ток чая, как самая лучшая конфета выходит.
   -- Ничего подобного, -- тихо говорила Нина Васильевна. -- Я пробо­вала, совсем монпансье.
   Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.
   -- "Уголок", -- сказал Ротбек. Онегина покорно начала:
   Дышала ночь восторгом сладострастья, --
   Неясных дум и трепета полна...
   -- Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, -- шептала, за­дорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.
   Любовь сильна не страстью поцелуя,
   Другой любви вы дать мне не могли,
   О, как же вас теперь благодарю я
   За то, что вы на зов мой не пришли! --
   пела со страстным упреком Онегина.
   -- Как это вег'но, как это вег'но, -- шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его "Муська" успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.
   В кабинете было неловкое молчание.
   -- Эти романсы со слезою хороши, -- сказала графиня Палтова, -- но... они требуют другого настроения.
   -- Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, -- сказал Мац­нев. -- Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пья­ное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и "Ах!" и "ох!" и "ой!" и "аи!"- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.
   -- По обычаю петербургскому, -- снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, -- мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!
   -- Оставьте, Пик! -- сказала Наталья Борисовна.
   В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чер­тенок -- как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильян­тами и два тонких черных Иsprit (* - Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое де­кольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и гру­ди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, волана­ми, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цве­тами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. Mam'selle Ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на ко­лени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражаю­щим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и... глупыми.
   То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.
   -- Где же тут очень? -- спросила Нина Васильевна.
   -- Сейчас; -- сказал Гриценко. -- Mademoiselle Ivette, "C'est ici", je vous enpris (* - Госпожа Иветт, "Это здесь", прошу вас).
   -- Oh! -- с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.
   Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть ка­валеров. Им было стыдно своих мужей.
   После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку "Les noisettes" (* - Орешки).
   -- Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, -- сказала Нина Васильевна.
   -- Ужас... -- сказала Вера Константиновна.
   -- Как мужчины развратны! -- протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бо­кал и потом выпивавший его, напевал:
   "Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* - Они после полудня нашли шесть орешков)..."
   -- Саша, ты бы мог так? A... Six? (* - Шесть) Я бы не мог.
   -- Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! -- говорила графиня Палтова, -- бедную Нину в краску вогнали.
   -- Петя, если ты не оставишь этого, -- говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, -- я уйду.
   -- Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six... Экий здоровяга был этот Colin!
  

XXII

   За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анек­доты.
   -- Нет, ради Бога, -- кричали дамы, -- не ставьте точек над i, и так по­нятно.
   И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Рот­бек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:
   -- Нина, постыдись!
   Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыган­ского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.
   -- Что такое, что такое? -- спрашивал его Степочка.
   -- Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много на­роду убито.
   -- Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? -- спросила Наталья Бори­совна.
   -- Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.
   И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинствен­ными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цвета­ми дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.
   Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из сере­бряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной стра­сти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных стра­стях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла фран­цуженка. От страсти пахнуло кровью, от любви -- тяжелым надрывом, страданием и мукой.
   Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важ­ные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.
   Пара гнедых, запряженных с зарею,
   Тощих, голодных и жалких на вид... --
   начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.
   Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный ро­манс приобрел новый характер.
   Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгива­ли и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая...
   Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколь­ко времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на ми­нуту окно.
   -- Coca Гриша, coca Гриша,
   Ту сан барвалэ, --
   пели по-цыгански цыгане.
   -- Что же, Гриша, что же, Гриша,
   Хоть ты и богат,
   А, однако, а, однако,
   Ты не честен, брат!
   Любить вечно, любить вечно
   Хоть ты обещал,
   А цыганку, а цыганку
   Замуж ты не взял,
   Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!
   Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный сере­бряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.
   Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался креп­ей запах свежести, мороза, снега и утра.
   -- Не простудите только дам, -- сказал Степочка.
   В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной пес­ни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бро­сились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Констан­тиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.
   В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лен­тами и бантами.
   Вы жертвою пали в борьбе роковой,
   Любви беззаветной к народу
   Вы отдали все, что могли, за него,
   За жизнь его, честь и свободу! --
   пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.
   -- Хоронят жертвы революции, -- низким грудным голосом сказала Стеша. -- Ваши, господа, жертвы! -- и дико вскрикнув, бросилась из ка­бинета.
   За нею стал выходить хор.
   -- Что такое? Что такое? -- говорил Степочка.
   -- Увозите дам, я рассчитаюсь за все, -- сказал Гриценко.
   -- Какая м-м-мерзость! -- проговорил Мацнев.
   -- Думают что-то показать, -- сказал Саблин, подавая ротонду на со­болях своей жене.
   Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.
   -- Хамы! -- сквозь смех говорила она. -- Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.
   Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним мо­розным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:
   Настанет пора, и проснется народ
   Великий, могучий, свободный!
   Прощайте же, братья, вы честно прошли
   Ваш доблестный путь -- благородный!
   -- Этакие мер-р-завцы! -- стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.
  

XXIII

   16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая лег­ких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.
   -- Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? -- сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. -- Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе -- и конторщица -- просто прелесть и такая монархистка -- один восторг. Вот обедать при­дется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещен­ный человек.
   Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взво­да, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.
   -- Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприят­ной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в раз­гоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.
   Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.
   Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стена­ми, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым -- миловидная шатенка, немно­го растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, по­лураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черны­ми ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонил­ся общим поклоном.
   -- Здравствуйте, господин офицер, -- быстро заговорила шатенка. -- Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?
   -- Александр Николаевич, -- сказал Саблин.
   -- Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. "Князь Серебряный". Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите те­атр?
   -- Да, -- сказал Саблин.
   -- Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала "Три сестры", ах какая прелесть, или у Суворина "Царь Федор Иоаннович" с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится -- Че­хов или Горький?
   Вопрос остался без ответа.
   -- Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто пре­лесть. Деликатный такой.
   Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каж­дый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яков­левна настояла, чтобы он взял.
   -- Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управ­ляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, -- сказала она.
   Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел гус­той лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.
   Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шля­пе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нереши­тельности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слу­шал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листо­чек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.
   "Это он ему прокламацию передал", -- подумал Саблин и поспешно вышел во двор.
   На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли по­седланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневаль­ный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взвод­ный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинни­ков пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.
   -- Кушинников, -- сказал Саблин, -- здесь сейчас был вольный, штат­ский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.
   -- Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, -- сказал, бледнея, Кушинников.
   -- Зачем ты лжешь! -- сказал Саблин. -- Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном паль­то и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.
   -- Никак нет, -- сказал Кушинников. -- Этого не было.
   -- Что же я лгу, что ли?
   -- Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.
   -- Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!
   -- Воля ваша, -- покорно сказал Кушинников.
   -- Обыскать этого негодяя.
   Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.
   -- Ничего нет такого, -- сказал взводный.
   -- Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокла­мации...
   -- Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, -- говорил ставший бледным как полот­но Кушинников.
   -- Молчать! -- крикнул Саблин.
   На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саб­лин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушин­ников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину... Впрочем, -- подумал он, -- у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.
   -- Господа, -- сказал он, войдя в контору. -- Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?
   -- Мы ничего не видали, -- сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.
   -- Мы не смотрели в окна, -- подтвердил и его товарищ.
   -- Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.
   -- Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не за­метила.
   Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторо­ну солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боя­лись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на ве­шалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелка­ли на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.
   -- Что вы читаете, Александр Николаевич? -- спросила она.
   -- Книгу, -- ответил он.
   -- Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литерату­ра нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как "Об­рыв" Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Турге­нева?
   Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.
   -- Вы знаете итальянскую бухгалтерию? -- спросила она.
   Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. "А мне что до нее, -- думал Саблин, -- черт с нею совсем!"
  

XXIV

   В три часа все ушли. Писцы -- не кланяясь и не прощаясь, Анна Яков­левна -- протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!
   В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занаве­си сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.
   В шесть часов за Саблиным пришел сторож.
   -- Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:
   -- Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подка­тился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.
   -- Рад, сердечно рад принять вас, -- говорил он, пожимая теплой, мяг­кой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. -- И про­шу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.
   Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.
   В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, вися­чая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жир­ный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.
   -- Я люблю, господин ротмистр, покушать, -- говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. -- И не так вы­пить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить ап­петит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.
   Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.
   -- И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, -- гово­рил Оскар Оскарович, наливая по второй.
   Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой -- прогнали чер­ные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовлен­ный обед.
   После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, ска­зал:
   -- Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки -- все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских ра­бами.
   -- Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем сво­боды, -- сказал Саблин.
   Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:
   -- Вы знаете, что такое интернационал?
   -- Слыхал что-то, но не знаю, -- сказал Саблин.
   -- Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да... Но только я смот­рю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал -- это есть учение Антихри­ста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство бли­зоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, уча­стие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!
   -- Они всех допускают, -- сказал Саблин.
   -- Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное -- построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голо­сования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное... Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездом­ный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?
   -- Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, -- сказал Саблин.
   -- Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собрать­ся в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам меша­ют только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судья­ми. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.
   -- А вы знали их вождей?
   -- Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.
   Саблин вздрогнул и насторожился.
   -- Коржиков. А вы слыхали про него?
   -- Нет, -- глухим голосом сказал Саблин, -- так что же этот Коржиков?
   -- Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвя­щенный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он во­спитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали кар­тину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малют­ку раз и всю жизнь его будешь видеть.
   -- Откуда у него этот мальчик? -- спросил Саблин, опустил свою голо­ву на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.
   -- Сын его.
   -- Сын? Коржиков женат?
   -- Он овдовел. Жена, -- говорят, это была писаная красавица, -- роди­ла сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несча­стной...
   Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую си­гару.
   -- И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая "гаванна".
   -- Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?
   -- Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, ико­ны, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что "Я" уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет -- он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.
   -- Вы его сами видали?
   -- Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я ска­зал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. "Пусть, -- говорит, -- приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать". Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европей­ский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: "У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью". Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. "Во-во, -- говорит он, -- это-то нам и нужно. Ибо мы останемся... А рабочие, что рабочие -- это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо". Социалисты не понимают этого и работают на них. "Социалисты русские, -- сказал мне Коржиков, -- это послушные идиоты, это Мани­ловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы -- это наши рабы". Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конститу­цию надо было дать при воцарении императора Николая II -- тогда Дума и ответственное министерство, самое слово "конституция" разрушило бы работу этих бесов -- ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они силь­нее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.
   Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он со­пел.
   -- Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину -- отварную осет­рину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.
   -- Вы меня простите, -- сказал Саблин, вставая, -- если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.
   -- Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, -- я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согрето­го Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жир­ны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие созна­вать, что и вы кушаете.
  

XXV

   Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пя­тью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым краснова­тым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи за­тянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монасты­ря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ноч­ная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глу­бины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим хо­лодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саб­лин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он оста­навливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в сере­бристую мглу лунной ночи.
   "Мой принц! Мой принц!" -- слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.
   Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей кварти­ре, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбле­ния, нанесенного Любовиным!
   Саблин ерошил свои волосы. "Нет... Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну за­рождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужби­не, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспи­танный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему".
   "Вера, -- скажет он, -- это мой сын. Внебрачный". И вся история Ма­руси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, вы­плывет снова.
   Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее фли­гель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь -- уродливая и искусствен­ная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длин­ная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холод­ной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорван­ным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хла­ма старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти гроз­ные минуты расставанья с жизнью... Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.
   "Что твоя жизнь? -- говорили они ему. -- Позор и мука! Как совмес­тишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты при­зраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее".
   Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. "Вера, Царь и Отечество, -- шептали ему они. -- Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился". Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.
   Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране вол­шебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, бле­стела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и веч­ной скуке.
   Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?
   Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишу­щих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!
   Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем цар­ственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми... Уют своей семьи, неж­ные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрас­ные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них...
   На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фо­наря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.
   Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анар­хист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбле­ние Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..
   Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к ко­мандиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: "Мы не смели сделать это без приказа", другие: "Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя", третьи прямо сказали: "Это дело его благородия, нас не касается". Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те го­сти, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе посту­пить не мог.
   А Саблин после оскорбления Любовина живет.
   "Мне отмщение и Аз воздам!"
   Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчи­ка, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.
   Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.
   -- Боишься?
   Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.
   -- Я ничего не боюсь, -- сказал он сам себе.
   "Нет, ты трус! -- ответил тот же голос. -- Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего "я" не будет".
   Саблин чувствовал это "я" всеми уголками своего тела. Нет, это невоз­можно, чтобы "я" пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть свети­лись огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они ка­зались белее. Ночь проходила.
   "Ну! Пока не поздно!"
   "А зачем?" -- спросил Саблин сам себя.
   "Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни".
   Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.
   "Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено..."
   Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.
   Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.
   -- Есть, есть Бог! -- прошептал Саблин. -- Да воскреснет Бог и расто­чатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!
   Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарах­тело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими крика­ми. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедли­во, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками напол­няла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

XXVI

   Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, лич­ности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.
   Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тро­туарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саб­лин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ли­кующей толпе.
   -- Да здравствует армия! -- кричал какой-то уже подвыпивший масте­ровой.
   -- Опричники! -- неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.
   -- Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! -- воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.
   У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность мани­феста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был уда­литься совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саб­лин видел во дворце генерала Пестрецова. "Помяни мое слово, Саша, -- сказал ему Пестрецов, -- как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Порт­смутского мира, но кое-что и много похуже!.."
   Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против кон­ституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.
   Да... Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саб­лина слова: "Божиею милостью, мы... самодержец"... Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе пе­чати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.
   Краска залила его лицо. "Но ведь это обман, -- подумал он. -- Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?"
   А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.
   "Для блага народа?" -- сказал Государь и поднял свои прекрасные гла­за на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой ха­рактерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Фе­дор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Фе­дором... Последний Царь! А там... правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощен­ная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович... и Петр... История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!
   Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саб­лин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.
   -- Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, -- отвечал лакей.
   -- А дети где?
   -- На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна...
   -- Ну хорошо, -- сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает ве­сна в октябре.
   Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, на­несенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, до­родный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитан­ном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цве­ток в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, осно­ванный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуа­тировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послу­шать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.
   Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.
  

XXVII

   -- А, наконец-то, -- вставая ему навстречу и широко раскрывая огром­ные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. -- А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!
   -- Чему вы рады, дядя? -- сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.
   -- Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, -- сказала Вера Константи­новна, -- что г'адоваться пг'еждевг'еменно.
   -- Свобода! -- сочно выговаривая оба "о", воскликнул Обленисимов. -- А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрь­ма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполня­ют законодательную палату.
   -- Кого избирает народ? Чего требует наш народ -- земли и воли! Чер­ного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..
   -- И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строи­тельство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и по­том у народа есть вожди.
   -- Кто эти вожди? Народные учителя -- социалисты. Вы читали их де­визы: "пролетарии всех стран, соединяйтесь", кто такое современный про­летарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управле­ния? Пролетарии всех стран -- поймите это, -- Россия побоку, -- бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного сво­его благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, -- при таком начале я не вижу хорошего конца.
   -- Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?
   -- Пролетарии, -- отвечал Саблин.
   -- Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на со­брании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократиче­ской. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой -- вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Ро­мановых.
   -- Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!
   -- Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политиче­ской науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.
   -- Я не читал.
   -- Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин ра­ботает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.
   -- И красота, -- вставил Саблин.
   -- Нет, красота в общем труде.
   -- Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров -- так, что ли?
   -- Ты бы послушал Муромцева.
   -- Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного -- он бу­дет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, загра­ница -- тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.
   -- О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.
   -- Преступникам?
   -- Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.
   Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоро­вавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.
   -- Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* - Равенство, свобода, братство) Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?
   -- Гражданка -- Наталья Борисовна! -- пробасил Обленисимов, -- чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.
   -- При русском народе, -- успела вставить графиня.
   -- Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны... -- ска­зала Вера Константиновна.
   -- Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. На­силу полиция стащила. Он вопит: "Свобода!" Ну и прописала же ему по­лиция эту свободу нагайками, -- сказал Палтов.
   -- Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете вели­кого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.
   -- Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? -- сказал горячо Саблин. -- Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.
   -- Что делать? -- гремел Обленисимов. -- Идти на торжища и пропо­ведовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, переко­вывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабо­чим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский на­род, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что "может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать". Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется "Христос воскресе" запеть!
   Обленисимов попрощался со всеми и ушел.
   -- Что он, твой дядя, с ума спятил? -- спросил граф Палтов.
   -- Да, хог'ошо ему, -- сказала Вера Константиновна, -- он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.
   -- Чудной! -- сказала Наталья Борисовна, -- красную гвоздику в пет­лицу вставил и орет, как... мастеровой?
   -- Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонца­ми нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.
   -- У нас подле имения, -- сказал Палтов, -- стражника убили. PapЮ вы­звал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю эконо­мию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.
   -- И кто эти Муромцевы, Родичевы -- ты не слыхал? -- спросил Саб­лин.
   -- Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.
   -- Писатели! -- задумчиво проговорил Саблин, -- ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев -- это имена со всемирной славой, а то... пошли Бог их знает кто.
   -- Ценз имеют, -- ядовито сказала Наталья Борисовна.
   -- Какой? -- спросил Саблин.
   -- В тюрьме сидели.
   Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.
  

XXVIII

   Шли годы. Все оставалось по-старому -- так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Пер­вую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она со­бралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров -- войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о кото­рой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и... Государя. Явилось слово ненавистное правитель­ство.
   Одни превозносили Государственную Думу -- называли ее "думою на­родного гнева", пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.
   -- Государь делает большую ошибку, -- сказал ему Пестрецов, -- идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только "мы, Божиею милостью".
   -- Мне кажется, что у нас и есть второе, -- сказал Саблин. -- Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.
   -- Тогда, Саша, не надо Думы.
   -- Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, выне­сенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислуши­ваются к ней. Государь тем более.
   -- Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, -- страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и кри­тиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шата­ется. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, -- скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать... Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.
   Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки -- точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяже­лые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смот­рят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.
   Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяже­ло. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение -- все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные -- Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.
   В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще пока­зывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вы­рубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до эк­стаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.
   Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежур­стве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дород­ный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они де­лали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их "я" стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел по­мочь.
   "Где же, -- думал Саблин, -- те верные холопы царские, которые раде­ли только о царском имени и царской славе?"
   Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.
   Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила боль­шие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых празд­ников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглу­шить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновав­шиеся в 1905 году.
   Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.
   Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторва­ли веру в народ, -- потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!
   В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Кон­стантиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною лю­бовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Цари­цы, и Саблин любил ее за это еще больше. "Что же, -- думал он, -- Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить..."
   "Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу".
  

XXIX

   Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в кор­пусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозун­гов и... пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатле­ниями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громад­ном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.
   -- Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на ме­ста ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты -- клоака, фор­менная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празд­нования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!
   -- Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.
   -- Донесли, -- прошептал, разводя руками, Обленисимов. -- Приеха­ли гонцы оттуда и донесли.
   -- А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?
   -- Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой граж­данский долг.
   -- На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды -- правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева -- не убий­ство, а подвиг и казнь справа -- насилие и гнусность.
   -- О! Ты знаешь -- наша партия против смертной казни.
   -- Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни -- это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.
   -- И вешает, и расстреливает.
   -- Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случай­ных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и пото­пит тех преступников, которых за это казнили.
   -- Наша партия против политических убийств, -- сказал Обленисимов.
   -- Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ ни­щает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и креп­кое -- вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.
   -- О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: "Помни вой­ну!" Рок преследует Россию -- Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили... А Цусима, а Рожественский, а Мукден -- нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.
   -- Но что сделала Дума?
   -- Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Во­енный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдати­ки, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили со­держание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали -- это сделали мы -- Дума!
   -- Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю "Русского Инвали­да", а что пишет "Разведчик", "Военный Голос"...
   -- Прикрыли!
   -- И слава Богу.
   -- Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сде­лать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.
   -- Полная конституция?
   -- Да, полная.
   -- То же говорит и генерал Пестрецов.
   -- Это говорят все те, кто любит Россию.
   -- Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственно­сти перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?
   -- Мы как-то не думали об этом. Но... Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.
   -- Штатский во главе военного министерства?
   -- И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмо­сферу
   -- Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?
   -- Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев -- ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.
   -- Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не счита­ясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели отка­пывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нуж­ны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и от­четами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умо­лю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и коми­теты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не ко­митет художников -- потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин... Убили его... Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?
   -- Людей? Талантов, гениев?!. Но они... родятся веками...
   -- Ты молчишь, дядя... Ты молчишь!.. Их нет!
  

XXX

   Сказать "их нет!" -- было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучитель­ной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Рос­сия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ -- он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.
   Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в нок­тюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.
   О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стре­миться и чего добиваться. Легко говорить -- помоги, укрепи, подай, бла­гослови! -- так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.
   Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избуш­ки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, уви­дал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чис­тые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!
   Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна -- земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.
   Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Мо­жет Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и под­пись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?
   Никогда не пойдет!..
   Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, зву­чал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся кла­виатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила му­зыка, звала на бой и на подвиг.
   Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту мину­ту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, вла­дельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: "Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!" Манифестом Царским, волею Госу­даревою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельче­ские школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убий­ства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадь­бою дворян Саблиных останется их герб -- золотая сабля на голубом поле и над ним надпись -- "Императорская сельскохозяйственная школа дво­рян Саблиных". Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою кре­стьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..
   Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством -- ужели откажутся.
   Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и сно­ва заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.
   Это первый акт спасения России.
   Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, кре­стьянство и служилые люди -- вот что была Россия.
   Теперь этого не осталось. "Буржуи и пролетарии". Крестьяне и рабо­чие, а вне этого -- монархисты, октябристы, националисты, конституци­оналисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты -- а может быть, и еще кто-либо есть!
   Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мел­кие гадости, травили посевы, кляузничали, судились -- но в вопросе Рос­сии они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дво­рянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только приду­мало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разби­лось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.
   Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа -- это уже не духо­венство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в ма­териальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, ко­торый не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подоб­ный католическому патеру или английскому священнику -- кладезь вся­ких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да -- духовенство ис­чезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафи­мов Саровских -- их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторите­та. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да -- сгнило и духовенство.
   Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль... Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем не­довольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разо­гнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткац­кими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.
   Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привы­чен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.
   Служилые люди...
   Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. -- Меа culpa, -- прошеп­тал он. -- Меа maxima culpa! (* - Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были оприч­ники, было у нас "Слово и дело", тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы -- охранное отделение и вся плея­да чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подво­дить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать -- она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!
   Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.
   "Пойду к Царю, -- подумал он. -- Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпре­дельно!.."
  

XXXI

   Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.
   -- Обождите маленько, ваше высокоблагородие, -- сказал полный по­чтенный камердинер Его Величества, -- я доложу о вас.
   Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-анг­лийски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Го­сударя, и он был доступнее для простого разговора.
   Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. "Новое Время" и "Русский Инвалид", отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.
   За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получа­са. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом поло­вину седьмого.
   Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камер­динера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то стран­ная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные чер­ными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.
   Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъю­танта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, -- так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.
   Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его оста­новился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными гла­зами.
   -- Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.
   Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громад­ные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не вы­ражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.
   -- Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Гри­ше поклонись. Он тя научит... А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю... Бе-е-е-ла-а-я!..
   И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотояд­но, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камер­динер, и смело вошел в Государев кабинет.
   Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.
   -- Кто это такое? -- спросил Саблин у камердинера.
   На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользну­ла презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.
   -- Григорий Ефимыч. Лампадник царский, -- сказал он. -- Теперь при­ема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему вы­сокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нуж­но, я доложу-с!
   Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожига­ли насквозь, и он слышал сладострастные слова: "А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!.."
   Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю...
  

XXXII

   Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригла­сить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета -- дать послушать цыган, разуха­бистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обста­новки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерз­кая... Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда ис­кал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой об­становки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.
   За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обы­чай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно до­рого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семей­ную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость цар­ская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спус­кался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.
   Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нрав­ственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клеве­та, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.
   Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был при­ехать в семь часов вечера на обед в собрание.
   Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного от­деления были на улице.
   Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделяб­ров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окоро­ками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со све­жей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лест­нице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Госуда­ря, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали "ура". Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офи­церы стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:
   -- Курите, Саблин... Курите, господа.
   Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.
   -- Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что про­сто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: "а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу".
   -- Меткое название -- недокурки, -- сказал Государь.
   -- Очень, -- ответил Саблин. -- Чудное название, удивительно верное
   название!..
   Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.
   За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую -- князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Слу­жили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге со­брания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили уме­ренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.
   -- За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным "ура" и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый зву­ками марша.
   После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Госу­дарь не садился. Он подозвал к себе Саблина.
   -- Как ваша супруга? -- сказал Государь. -- Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.
   -- Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Цар­ском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.
   Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то не­приятном напомнили ему.
   Он помолчал немного и сказал Саблину:
   -- Скучно, Саблин... Я сказал "недокурки -- меткое слово". Вы сказа­ли: "удивительно меткое". За столом играли Палому. Я имел неосторож­ность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой... Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке... Вы помните?
   -- Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже счи­таю, что "недокурки" -- меткое и новое слово.
   -- Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда -- грустно.
   Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:
   -- Вы окончили формирование пулеметной команды?
   -- Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.
   -- Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.
   -- Ваше Величество, -- сказал, подходя к Государю, Гриценко, -- осме­люсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.
   -- Вот не стареется человек, -- сказал Государь, беря за локоть Грицен­ко. -- Ведь вы одних лет со мною.
   -- Старше на два года, Ваше Величество.
   -- А каким молодцом!
   -- Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.
   На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были баш­маки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки:
   Сначала модель от Пакэна,
   Потом пышных юбок волна,
   Потом кружева, точно пена,
   А там и она!.. Она!..
   Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.
   В дверях толпились трубачи и песенники.
   Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.
  

XXXIII

   В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.
   -- Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, -- говорил высокий смуг­лый трубач, игравший на геликоне. -- Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как про­сто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!
   -- А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги го­лые и без трика даже. Вот срам-то, -- сказал валторнист.
   -- Убить ее, стерву, мало за это, -- сказал геликонист. -- Перед Царем и так! О Господи, что же это будет -- ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.
   Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надви­гались на глаза, хотелось плакать.
   Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезнен­ный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:
   -- Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.
   -- На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, -- сказал геликонист.
   -- Дурак!
   -- От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?
   -- Я артист, а вы -- тьфу... Бу-бу-бу! -- и больше ничего, -- баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: -- Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая дев­ка, только что задора много.
   -- Государю Императору нравится, -- сказал, улыбаясь, эсный трубач.
   -- Еще бы. Распутин его научил толку.
   -- И отчего силу такую взял человек, -- сказал трубач, -- говорят про­стой мужик.
   -- Здоровый... -- сказал баритонист, и все грубо засмеялись.
   У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту гру­бую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они винова­ты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно... Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше -- у гусар. Трубачи, при­слуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят раз­вратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слы­шат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого -- Царя!
   Царь -- это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!
   Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.
   А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь -- мы! мы!
   Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вы­шел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком ша­ловливую песню.
   Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял авто­мобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печаль­ными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он припод­нялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.
  

XXXIV

   Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в пол­ковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек -- второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.
   Саблин заведовал хозяйством. "Творчество, творчество", -- думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.
   В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая лю­бовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.
   "...Думаете ли вы о войне, -- писал Карпов. -- Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Япон­ской войны. Тогда -- мы не знали -- теперь этого оправдания у нас не мо­жет быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Гер­манию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Фран­ция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдаш­няя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Нико­лаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.
   А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчи­ки Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет..."
   Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосно­венные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, про­катка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обыватель­скими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мо­билизации.
   Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Фин­ляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усер­дием.
   Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему стран­ной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.
   -- Ты больна, Вера, -- сказал он.
   -- Нет, а что? -- тревожно спросила она, -- Ты заметил что-либо.
   -- Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.
   -- Я во власти демона, Александр, -- сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводите­лем в кабинете. Она заглянула к нему.
   -- Ты занят? -- сказала она. Ее лицо горело.
   Саблин вышел к ней.
   -- Спаси меня... -- сказала она. -- Молись за меня. Я не могу молиться.
   -- Вера, что с тобой?
   -- Ах, ничего... Ничего... Господь, может быть, и помилует меня.
   -- Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм -- это уже не вера.
   -- Пг'ости, Александг', и, если услышишь что -- пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.
   Она перекрестила его и ушла.
   Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.
  

XXXV

   Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин при­ехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.
   -- Сейчас, -- сказала Вера Константиновна глухим голосом.
   Он вошел.
   Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.
   Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увер­нулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно приче­сывать волосы.
   -- Вера, милая, дорогая моя, -- тихим ласковым голосом начал Саблин, -- я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне... Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.
   -- Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, -- глухо сказала Вера Константиновна.
   -- Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?
   Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.
   -- Александр, -- сказала она печально. -- Если можешь, оставь меня одну... Я стг'адаю, сильно стг'адаю... Может быть, завтг'а я все тебе скажу...
   -- Хорошо, -- сказал Саблин. -- Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.
   Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.
   Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:
   -- Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худ­шему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей... Завтг'а ты все узнаешь.
   Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не све­тилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней -- она отстрани­лась от него. "Завтг'а", -- сказала она ему и пошла к детям.
   Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. "Вер­но, спит, -- думал он, -- спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя". Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. "Самоубийство наследственно. Это бо­лезнь... А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но по­чему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!" Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его рука­ми. "Какая мука, -- подумал он. -- Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!"
   Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Констан­тиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июль­ская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.
   К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.
   -- Папа, пойди к маме, -- говорила Таня. -- Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами про­щалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.
   Саблин пошел. Он постучал у двери -- никакого ответа. Прислушал­ся -- тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку -- дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.
   -- Папа, не случилось ли что! -- настойчиво повторяла Таня. -- Мама вчера была не своя.
   Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка -- "в смерти моей никого не винить". Подле большой запечатанный пакет с надписью: "Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон".
   Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он на­гнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.
  

XXXVI

   Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербур­га. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квар­тиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым за­пахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занаве­шены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и пе­чальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отда­вало его шаги по гостиной и коридору.
   Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лам­пами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то ска­зать.
   Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег не­большую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет про­жили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.
   -- Правда, Вера? -- сказал он и взглянул на портрет.
   Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.
   Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных лист­ков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.
   "Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хоро­ша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее... Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто... А впрочем, что прощать?
   Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не по­смею сказать главного. Уж слишком оно необычно и... грязно.
   Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.
   Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?
   ... мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.
   А. Ф. вспыхнула.
   -- Это неправда, -- сказала она. -- Он святой человек. Сосуд избран­ный, полный благодати. Вы знаете, -- помолчав, добавила она, -- что он делает для А. Без него... я не знаю, что бы было... В нем все-таки Бог и все, что от него, -- от Бога...
   Я промолчала и заговорила о другом.
   Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом се­рьезно сказала: "В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами".
   Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, види­мо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: "Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать".
   Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что винова­та и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.
   -- Конечно, -- сказала А. Ф. и поцеловала меня.
   ... июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему...
   Писать ли дальше? Слишком тяжело... Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.
   Но Боже! какая мерзость!
   В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня обод­рило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. -- на другом конце стола.
   Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с больши­ми экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. -- все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двена­дцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубаш­ке, в черных штанах и, мне показалось, -- в туфлях на босу ногу. Густые бле­стящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то уста­лые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.
   Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: "Гряди, гряди, го­лубица. Бе-елая. Люблю".
   Все дамы обратили на меня внимание:
   -- Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, -- послышалось со всех сторон.
   Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.
   -- Думаешь, подсыпано чего, -- сказал он. -- Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.
   Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку блед­ной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.
   -- Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.
   Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:
   -- Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.
   Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.
   Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.
   Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все".
   Он грубо взял меня за руку и сказал: "Ну! Пойдем!"
   Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:
   -- Гряди, гряди, голубица! Счастливица!
   Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала...
   Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко...
   Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.
   -- Освященная! -- кричали кругом. -- Святая, чистая, радостная! Гря­ди, голубица!
   Он, усмехаясь, пил вино.
   Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.
   Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю -- ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.
   И я этому верю, потому что он -- страшный демон.
   ... июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.
   ... июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.
   Все было как всегда!
   Какой ужас!
   Твердо решила умереть.
   ... июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горнич­ной, но только жить!
   Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.
   Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!
   ... июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было... Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.
   В. приезжала за мною. Я не приняла ее.
   От А. Ф. присылали записку...
   О. Н. написала милую открытку.
   Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр... Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас... Но... знай...
   Я не изменила тебе.
   Пусть Бог рассудит нас...
   Прости... Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.
   Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.
   Христос с тобою. Будь счастлив.
   Прости!!!"
  

XXXVII

   Последний листок дописан нервною порывистою рукою.
   Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?
   -- Простил, -- сказал он. -- Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.
   Да, мертвую...
   А живую?
   Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смы­ваются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?
   Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в жи­вот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправ­лялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.
   В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Ро­мановых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие... Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью... А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повинова­лась болезнь... Он сказал: "Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Рос­сия". Императрица верит этому, Император верит... И я, Саблин, верю это­му, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем осо­бой, нечеловеческой силы.
   Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.
   Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю... Ведь и в прошлом было мно­го таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!
   Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Кор­жиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавший­ся над Верой.
   "Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!"
   Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.
   "Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?" Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губа­ми, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете До­риана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и пре­красным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.
   Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.
   Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Рос­сия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..
   Одним ударом убили у него и Царя, и семью.
   "Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это до­пустить?"
   Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственно­го интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет чер­ты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несча­стия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от хри­стианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному "я" выходит "я" телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого -- вздор. Умерла Вера -- умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь -- предрассудок, муки совести -- чепуха.
   Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, власт­ная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?
   Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?
   Бог или дьявол?
   Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.
   Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? "Да, так было", -- подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти -- маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина -- путеше­ствие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана пре­красной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая до­пущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть ма­нила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..
   Душа говорила -- от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.
   Холодный ум сказал -- случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы -- грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастов­ки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убий­ства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ло­маться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.
   Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и поле­тела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь...
   Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!
   Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!
   "А что, если все это -- наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми... Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем..." Он ду­мал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу -- воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может по­карать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Импера­трицу -- о! их он уже карает... Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь -- и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов -- каждый заплатит по делам его, за­платит за то, что отошел от Христа!
   Вера Константиновна уже заплатила.
   "И если мой час пришел, -- заплачу и я!"
   Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, стано­вился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик -- эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты -- это погибла вера в Россию, пошатнулись средние -- заколебался Царь и упал, но еще стоят ниж­ние -- и они упали, пропала семья.
   Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окна­ми шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.
   Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыб­ка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Ска­зал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.
   "Вот, -- говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, -- если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось".
   "Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу..."
   Сам засмеялся затее своей. "Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ре­бенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?
   Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его боль­ше никогда не увижу!"
   Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удив­ленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко пе­рекрестился. Он понял, что Бог есть.
   Чудо совершилось.
  

XXXVIII

   Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в тол­пе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, про­кричали "ура". И снова запели: "Спаси, Господи, люди Твоя!"
   И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая сла­вы и победы Русскому Царю. Россия встала.
   Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.
   Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объ­явила России войну.
   Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. По­сле сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее на­чала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война -- все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворя­ющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!
   "Боже, Царя храни!"
   Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Рос­сия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!
   "Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александрови­чу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим житель­ство" -- дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.
   Он надел фуражку и вышел на улицу.
   -- Ура! -- раздалось, едва показался он на подъезде. -- Да здравствует Армия!
   Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Тем­ные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.
   -- Да здравствует Армия!
   Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: "Спаси, Господи, люди Твоя!"
   Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспо­минались слова Христа: "Воздвигну церковь мою и врата адовы не одо­леют ю!"
   С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой -- бом! бом! бом!
   На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса со­борных певчих с мощным ревом толпы.
   -- Спаси, Господи, люди Твоя! -- вздыхая, говорили мужики Саблину. -- Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.
   Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: "Боже, Царя храни!"
   Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.
   -- Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православ­ный! -- неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: "бом, бом, бом!"
   Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственны­ми очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, "повзводно налево кругом" -- все получило особый смысл.
   -- Да здравствует Армия! -- ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.
   -- Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!
   -- Ура, ура! Да здравствует Армия!
   -- Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.
   Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, -- Боже, Царя храни!
   Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.
   "Боже, Царя храни", -- торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

1918-1919-1920-1922 гг.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

   Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, -- Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных сталь­ных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, ко­гда ездил без билета -- "зайцем". Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.
   Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою паль­то, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. "Да, хорошо ли я сделал, -- думал он, -- вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господ­ски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле -- побаловалась девчон­ка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. "Женюсь", -- говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец... Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь бу­дет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут... Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково бу­дет?"
   Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой пе­реливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешен­ных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любо­вна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.
   "И чего стоит так долго, -- думал Любовин. -- Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По теле­грамме. У них ведь сыск. Они все знают".
   Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. "Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так".
   Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.
   Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся по­лами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумы­вал, что будет говорить. "Вызовут Любовина, -- думал он, -- ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да... по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?" Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: "Есть здесь Любовин?" -- и боялся, что ответит невольно: "Я Лю­бовин". Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: "Извиняюсь".
   Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым боль­шим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными гла­зами и спросил:
   -- Чего так долго стоим?
   -- Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.
   -- А не опоздаем?
   -- Должно, нагоним.
   "Как он может так спокойно говорить, -- подумал Любовин, -- и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: "Надо переро­диться, надо переродиться -- вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?" У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой крас­кой покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. "Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер"... Любовин номер забыл, а дом помнил. "Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться... Вот и докажи!.."
   Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.
   Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся -- подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.
   "Видно, -- подумал Любовин, -- границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так"...
   Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.
   В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысо­кою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громы­хали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Ка­кая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на чер­ном пальто любезно говорил ей:
   -- Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная ...
   Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.
   -- Генерал Старцев!
   Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.
   -- Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.
   Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тя­нула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко ста­новилось на сердце. "Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте".
   -- Лещинский! -- вызывал жандарм второй раз. -- Станислав Лещин­ский!
   Любовин очнулся... вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круг­лые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова -- "я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь куки­шей вижу!"...
   -- Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, -- строго, но вежливо сказал вахмистр. -- Станислав Лещинский, Ковенской губернии?
   -- Так, проше, пане, -- пролепетал Любовин.
   -- Слесарь?
   -- Так, проше, пане.
   -- Извольте ваш паспорт. Можете ехать.
   -- Дзенкуе, пане.
   Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жир­ную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.
   -- Госпожа Твердохлебова! -- вызывал он, -- и та самая барышня, ко­торая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вах­мистру.
   -- Господин Кепстен, Рафалович, -- бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.
   "Скорее, скорее, -- думал он, -- только тронуться бы скорее, скорее за границу".
  

II

   За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво -- он вспомнил -- Bier, хлеб -- тоже знал -- Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и "сколько стоит", или "дайте мне". В голову лезли все неподобающие от­рывки из MusterstЭcke Массона "Die Pantoffeln des Abu-Kasem", вспомнил заученные когда-то фразы: "wo sind Alexanders und Peters BЭcher? -- Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause" (* - "Туфли Абу-Казема"... "Где книги Александра? -- Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме"...). Все было не то. "Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я... "Unweit, mittels, kraft und wahrend" (* - "Недалеко, посредством, вследствие") -- вспоминал он и даже не знал, что это обо­значает.
   На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех -- "камрад" и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительно­му теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разо­брал их.
   В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу на­ходил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все това­рищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, стара­лись всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрий­ский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на ка­кой станций надо слезать, нарисовал, как идти.
   -- Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.
   -- А по-каковски спрашивать надо?
   -- По-немецки. Это немецкая Швейцария.
   -- Черт его знает, как и спросить-то, -- раздумчиво сказал Любовин.
   -- А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.
   -- Ну ладно, доберусь как-нибудь.
   На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог по­нять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом ды­шит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, от­родясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.
   Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и от­дельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к си­нему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отража­лись, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. "Снеговые горы! Сне­говые горы! -- сказал очарованный Любовин. -- Что Дудергоф или Кирх­гоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь -- такие малень­кие!" Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.
   Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно ла­яла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. "Как у нас на масляной", -- подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.
   Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.
   Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком подни­мался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул на­лево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тон­кому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высо­кие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вер­шины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть по­драгивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.
   Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваивать­ся, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чис­того нетронутого снега.
   Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась кре­стьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняны­ми, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Лю­бовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.
   Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как пре­красна природа.
   Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:
   -- Смотрите, товарищи, козы.
   -- Да, ты ж их напугал, -- крикнул чернобородый.
   Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:
   -- Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?
   -- Из него самого, -- басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.
   -- Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?
   -- А вам к чему это знать? -- сказал чернобородый и весь насторожился.
   Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смеш­ное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кри­вые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.
   -- Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.
   -- Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..
   Любовин смутился.
   -- Неосторожно, товарищ, -- сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.
   -- Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие... Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, -- сказал, протя­гивая руку, чернобородый.
   -- Товарищ Лена Долгополова, -- сказала девица.
   Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый па­рень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.
   -- Это что за индивидуум? -- спросил он.
   -- От товарища Федора из Петербурга, -- сказала Лена.
   -- А... А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.
   -- Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, -- сказал Вар­наков и пошел с Любовиным впереди.
   Бедламов шел сзади с Леной.
  

III

   Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила дол­гая тишина.
   Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составлен­ное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.
   -- Выходит, товарищ, -- наконец сказал Варнаков, -- что вы вовсе и не политический?
   Любовин ничего не ответил.
   -- Вы убили, -- продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, -- из ме­сти, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне инте­ресно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши поли­тические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.
   -- То есть в каком смысле? -- спросил он.
   -- Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?
   -- Не пробовал, думаю, что не выйдет.
   -- Да вы чем последнее время были?
   -- Эскадронным писарем.
   -- Почерк хороший имеете?
   -- Ничего себе. Вот я мог бы набирать, -- косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, -- или при машине быть, я, одно вре­мя, при отце слесарил.
   -- Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.
   Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумны­ми вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела бело­пенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с жел­той коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматрива­ла лиловыми душистыми фиалками.
   Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, но­здреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.
   -- Скучаете, товарищ? -- сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.
   -- Да, -- сказал Любовин.
   Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.
   -- Тяжело мне здесь.
   -- Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.
   -- Тошно мне... Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы на­пекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хоро­шо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном мали­новое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала...
   -- Вы верующий?
   -- Нет, -- коротко сказал Любовин и замолчал.
   -- Ну, а на службе? -- тихо сказал Бедламов. -- Разве было вам хорошо?
   -- И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Ве­чером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает -- ну, прямо инструмент.
   -- Тоскуете по полку?
   -- Этого нет... А иногда... Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мун­дир пользу дает.
   -- Ну, слушайте, -- сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил па­пиросу и тихо, шепотом начал: -- Вот в чем дело. Третьего дня в исполни­тельном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгля­ды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуаз­ны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне по­ручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия -- это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он -- слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему ве­рим. Наши враги -- меньшевики, и для него все средства хороши. Это борь­ба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война... У нас есть люди... Да, если им прикажут уничтожить кого -- он должен, не колеб­лясь, уничтожить... ну, а если поколеблется, исчезнет сам... Вы побледне­ли, товарищ. Не бойтесь, -- этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо -- конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и уви­дим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, -- вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учи­ли офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?
   У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.
   -- Вам, повторяю, -- сказал Бедламов, -- ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше уче­ние, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, не­врастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями -- мы их ис­пользуем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, -- это под­робность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры -- все партийное. Как, -- этому мы постепенно вас научим.
   С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписы­вал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзы­вался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.
   Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси -- Виктором.
  

IV

   Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы свер­кали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коро­вы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.
   Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два вело­сипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девуш­кой с плутовскими серыми глазами.
   -- Пожалуйте, товарищ Виктор, -- окликнула Лена, -- я познакомлю вас с товарищем Эльзой.
   Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.
   -- Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, -- сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.
   Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любо­вин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившей­ся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.
   В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими веща­ми и остался у нее.
   Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.
   Товарищи смеялись над ним. Его называли "товарищ буржуй", а Эльзу называли его женою, "товарищем Любовиной".
   В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, -- Любовин уже знал, что она умерла, -- о их домике на Шлиссельбургском проспекте, про­данном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскрес­ный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью по­смотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледника­ми, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низри­нувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур -- у них был свой домик и свое хозяйство, куплен­ное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербург­ского дома его отца, -- и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.
   Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, по­вторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.
   Было маленькое счастье... Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлы­кала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уноси­лось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви -- в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не гове­ли и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвра­тительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успо­каивался.
   В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.
   Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.
   События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за гра­ницей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел рус­скими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкну­тый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.
   Жизнь шла.
  

V

   Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был "в собственные руки", и Любовин решил подождать.
   Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жуж­жали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко переклика­лись швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально переби­рал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.
   На одной он прочел слова: "Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни".
   "Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, -- подумал Любовин. -- У него, кажется, есть только одно руководство -- "я хочу" -- и ничего другого он не признает".
   Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.
   ... "Люди -- животные, -- читал он в тетради, -- имеющие вид челове­ка для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека". Мидраш Тальпиот.
   ... "Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто су­меет избавиться от них и сокрушит их"... Зогар.
   ... "Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами тво­ими"... Зогар.
   ... "Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг"... Мехильта.
   ... "Справедливейшего из безбожников лиши жизни"... Софорим.
   ... "Пролетарии всех стран, соединяйтесь".
   ... "В борьбе обретешь ты право свое".
   ... "И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!.." -- Ропшин (Борис Савинков).
   Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.
   "Вот оно что! -- подумал он. -- Вот почему наверху все евреи. И Троц­кий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди -- евреи. Один Ленин как будто не еврей... Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Вик­тор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврей­ства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия".
   Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Ог­ненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.
   Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржи­ков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.
   -- А, Виктор Михайлович, -- сказал он. -- С пакетом.
   Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мыс­ли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватив­шего его.
   -- Ну, -- со вздохом проговорил он. -- Пусть будет так. Жребий бро­шен... Все равно когда-нибудь надо было начинать... Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Фран­ция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!
   -- Как же быть... Федор Федорович, ведь это значит... Мобилизация... Я запасной солдат.
   -- Вы дезертир, -- сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.
   -- Федор Федорович, но... Родина в опасности.
   -- Родина, -- сказал Коржиков, сурово улыбаясь, -- родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?
   -- Смутно все... Вот теперь эта тетрадь у Вити.
   -- Какая тетрадь?
   Любовин подал записки Виктора.
   -- Ну, что же?
   -- Так ведь это, Федор Федорович, -- жиды.
   -- Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского наро­да слово. Это -- народ, достойный всяческого уважения.
   -- Я сопоставлял, Федор Федорович... У меня тут целое открытие.
   -- Америку открыли?
   -- Вы смеетесь, а мне страшно.
   -- В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверо­вали. Недаром я видал, как вы зачитывались "Сионскими протоколами". Но ведь вы знаете, что они подложны?
   -- Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подлож­ны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с... евреи-с. Маркс -- еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё -- они-с.
   -- Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, -- не еврей.
   -- Кто его знает. Я уже сомневаюсь.
   -- Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.
   -- Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, -- почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христи­ан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал -- а убили-с ... Возьмите опять -- Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.
   -- Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повто­рим уроки социализма.
   Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.
   -- Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращает­ся деление общества на классы с непримиримыми враждебными интере­сами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильствен­ного подчинения одного класса другому -- государство. Государство ста­новится ненужным и отмирает. Усвоили?
   -- Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.
   -- Что такое?
   -- Позвольте тетрадку... Вот, извольте видеть. "Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими". Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут раба­ми у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.
   -- Сказки черносотенца Нилуса.
   -- Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время по­ездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.
   -- Просто случайные выписки любознательного мальчика.
   -- Совпадения странные.
   -- Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низ­вергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?
   -- Трудно это все. Значит -- царя долой и кто вместо него?
   -- Да, хотя бы любая кухарка.
   -- Кухарка... А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из клас­са подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.
   -- Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы по­нимаете, война уже началась!
   -- Война?.. Да разве вы?
   Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он дав­но видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.
   -- Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну Рос­сии. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война... Да... В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.
   -- То есть... Я не понимаю вас... -- сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.
   -- Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.
   -- Россия... побеждена... немцами...
   Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на боль­шой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Пе­ред Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Пол­тавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рос­лых, красивых, сильных людей ... Русских ... Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или... жиды... или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчи­тано теперь, когда война только что началась...
   Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бород­ки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.
   -- Маркс говорит: "Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллио­на, наряду с военной армией в другие полмиллиона -- это страшное пара­зитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, -- возникла в период абсолютной монар­хии, при гниении феодализма во Франции", я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Ком­муна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооруже­нием народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Боль­шинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признан­ных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяе­мое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И приве­ло это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?
   Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его ми­лая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская рево­люция!
   И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:
   -- Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать пораже­ния своего отечественного империализма -- он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мо­билизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их ...
   -- И лучшего из гоев убей! -- прошептал Любовин, но Коржиков, увле­ченный своею речью, не слыхал его.
   -- Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы во­льемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к пораже­нию. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назо­вем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остано­вимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью... Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и при­служниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное муже­ство, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правя­щим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства -- так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет соб­ственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государ­ственное -- и люди станут нашим послушным орудием.
   -- На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, -- сказал Любовин.
   -- Вы все свое, бросьте! -- крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. -- Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься париж­ским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать ар­мию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитаци­онная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене началь­ствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и пе­редавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.
   -- Откуда эти деньги? -- спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.
   Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:
   -- Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.
   -- Предательство Родины... -- тихо, качая головою проговорил Любо­вин. -- Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужас­нейшей войны... Это... это социализм? Это-то учение, которое мы счита­ли выше христианства?!
   -- Виктор Михайлович, -- угрожающе сказал Коржиков, -- не забы­вайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.
   -- И даже навеки, -- проговорил Любовин. -- Это и называется свобо­дою слова!
   Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.
  

VI

   -- Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее серд­це! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмур­ный, когда наконец мы у порога нашей победы!
   Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.
   -- Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете -- война! Война научит лю­дей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, -- это глав­ное, остальное все готово.
   -- Вы забываете, товарищ Бродман, -- сказал Любовин, останавлива­ясь у двери и припирая ее, -- что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит -- ненависть.
   Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его серд­це, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.
   -- Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь -- это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно сва­лили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните "Безд­ну" Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Не­правда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали "Бездну" и "Бездна" кое-кого увлекла? А? Помните "огарочников" 1905 года, помни­те русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдава­лись направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От "Крейцеровой сонаты" Толстого, к "Бездне" Леонида Андреева и "Санину" и "У последней черты" Арцыбашева, вы видите -- это большая работа. Лите­ратура -- отражение жизни. И Санин -- идейный большевик, и такими мы должны стать.
   -- Зачем? -- глухо спросил Любовин.
   -- Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.
   -- У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сдела­но, -- сказал Любовин.
   -- Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, -- сказал Коржиков.
   -- Но у простого народа есть религия, -- сказал Любовин.
   Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.
   Бродман засвистал.
   -- Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри -- старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, де­ревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ -- верующий народ... Ничего подобного. Ну и какая деревенская де­вушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого -- брак таин­ство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.
   -- Хорошо, -- сказал Любовин, -- допустим, что все, о чем мы говори­ли с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?
   -- Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, ла­кеи революции найдутся. Прикормим. Человек -- самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете -- не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!
   -- Кто? -- устало сказал Любовин. -- Чернь, холуи, хамы!
   -- Нет, товарищ, -- с убеждением сказал Бродман, -- профессора, уче­ные, вельможи, князья, артисты, писатели.
   -- Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?
   -- Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я -- жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гим­назии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: "Жид, жид сви­ное ухо съел!" В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да... И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего обще­ства придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.
   -- Вы сами не понимаете того, что говорите! -- сказал Любовин. -- Ка­заки... девушки ...
   -- Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.
   -- Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.
   -- Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали -- per aspera ad astra -- через бездны к звездам, ну мы устроим -- per astra ad aspera! -- подойдемте к пучи­нам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!
   -- Посмеемся, -- глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то не­доволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.
   Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комна­те, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и все­сильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших ру­ководителей, но чувствовал мощную организацию.
   -- Война, -- сказал он торжественно и решительно тряхнул подбо­родком. -- Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые влас­тью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капи­талисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей по­гибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши дол­гие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война -- последняя схват­ка народов.
   Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и вни­мательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Брод­мана.
   -- Все полетит! Все к черту! -- вдруг вскрикнул Бродман так неожидан­но, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.
   -- Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга -- все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, -- буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, ко­гда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и жен­щинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страш­ной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном вет­ру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!
   -- Правда! Правда, -- прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.
   -- Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мун­диры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке -- возьми и убей! Пусть в зверином сла­дострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равен­ство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним на­возом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..
   Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрик­нул, ни к кому не обращаясь:
   -- Мы дали вам Бога и мы дадим вам -- царя!..
   Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.
  

VII

   Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слуша­лись его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.
   Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгуляв­шихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кула­ком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет лю­бовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мисти­цизма и легенд, которых он не понимал.
   Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Брод­мана его поразили.
   Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают -- жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.
   Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!
   И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем на­меке на измену.
   Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься... Виселица.
   Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чув­ствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. "Эльза, -- подумал он. -- Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять -- кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины".
   "Ну что же! Все-таки жить!"
   Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и го­стиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слыша­лась какая-то возня.
   Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь... Загля­нул...
   Раздался женский крик... Грубое ругательство.
   Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыс­лей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо ра­достного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он по­виновался им. Два раза повторил: "Сын Маруси... Виктор... Виктор!" и потом громко сказал: "От него всего можно ожидать!"
   И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел че­рез двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер две­ри, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыс­кал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадны­ми руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.
   Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уве­ренны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг больши­ми, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.
  

VIII

   -- Вы уже слишком это, товарищ Бродман, -- сказал Коржиков. -- Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.
   -- Ну и черт с ним, -- сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. -- Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?
   -- Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячей­ки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.
   -- Выдаст?
   -- Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.
   -- Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, -- сказал, глядя в окно, Бродман. -- Ваш сын.
   -- Он идет по улице?
   -- Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.
   -- Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.
   -- Сегодня же и отправите?
   -- Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.
   -- Хорошее дело.
   Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.
   Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца -- корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив про­стой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными ло­конами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, вы­казывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке ви­сел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.
   Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федорови­ча и разразился веселым смехом.
   -- Ну и историйка сейчас вышла, -- говорил он в перерыве припадков смеха. -- Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, пол­ная, рыхлая, надо думать, аппетитная... Она мне: "Витя, Витя"... Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю -- была не была. "Пойдем­те, -- говорю, -- тетенька, в спальню". Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит... Ну и вдруг... Дверь... и дядюшка. Эльза Увидала, кричит... А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!
   Виктор опять залился смехом.
   Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.
   -- Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, -- ска­зал он спокойно.
   -- А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.
   -- Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь вре­мена. Ты нужен на крупное дело... Прощайте, товарищ Бродман, -- обра­тился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. -- Вы, может выть, зайдете ко мне.
   -- Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.
   -- Ну, что там интересного, -- промычал Коржиков.
   -- Вот что, Виктор, -- сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. -- Мне надо поговорит с тобою.
   -- Говорите, я слушаю, -- ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.
   Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Ника­кой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор гово­рил Коржикову "отец", но больше "вы" или "Федор Федорович". Коржи­ков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.
   Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.
   -- Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, -- говорил Коржиков.
   -- Убивать лучших, -- сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.
   -- Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я рань­ше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.
   -- Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.
   -- Это твоя мать, -- сказал он.
   Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на кото­рой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.
   -- Хорошенькая девочка, -- сказал Виктор. -- А ловко вы ее подцепи­ли, Федор Федорович?
   -- Это мать твоя, Виктор! -- с возмущением в голосе сказал Коржиков.
   -- Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то -- такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.
   -- Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.
   -- Бедная! Молода она была?
   -- Ей было девятнадцать лет.
   -- Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?
   Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.
   -- Я никогда не был ее мужем, -- сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом ова­ле было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.
   -- Я понимаю мамашу, -- сказал Виктор. -- Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был... Офицер, -- протянул он. -- Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе на­ставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!
   -- Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.
   Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор за­хохотал.
   -- Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?
   Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.
   -- Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?
   -- Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?
   -- Какие?.. Да никаких...
   -- Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.
   -- Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?
   -- Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?
   -- Как к офицеру или как к отцу?
   -- Как к отцу.
   -- Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой комму­нист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офице­ру -- обычно, как ко всем им -- ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.
   -- Отомсти за нее, -- глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.
   -- А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здоро­во, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха...
   Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. На­конец, справившись, он почти спокойно сказал:
   -- Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?
   -- А сейчас, -- становясь серьезным, сказал Виктор.
   -- Сюда вернешься?
   -- Нет, прямо оттуда на железную дорогу.
   -- Ну, ладно.
   Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.
   Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина порази­ли Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. "Иначе и быть не могло. Развязал", -- подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.
   В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.
   -- Да снимите же его, черт возьми! -- крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.
   С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.
   Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выхо­дил на дорогу.
   -- Виктор, -- крикнул ему Коржиков, -- постой! Ты знаешь... Виктор Михайлович сейчас повесился.
   -- Экий идиот! -- сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.
   -- Виктор, ты не простишься с ним?
   -- Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!
   Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляю­щегося по Киентальской дороге Виктора.
   -- Вот, -- сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, -- это сила! Это идет -- настоящий большевик!
  

IX

   Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин -- ма­ленькая Варшава, а Варшава -- маленький Париж, таким образом Забо­лотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Па­рижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основате­лей -- графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липа­ми, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наруж­ной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестни­цы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляка­ми. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие ев­рейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офи­церские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепо­сти был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.
   В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смот­реть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала чер­новолосая женская головка с масляными большими глазами, точеным но­сом и пунцовыми чувственными губами.
   В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на ска­мейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок ма­ленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного ба­тюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.
   Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочны­ми звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по кам­ням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разли­вались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк воз­вращался с маневра.
   Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского заво­да ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчеса­на наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от про­бивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наезд­ника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую -- его адъютант, маленький и толстень­кий, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.
   За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жа­лись, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых на­бок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.
   Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда ка­заки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колеба­лись и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смот­рели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско луч­ше их трудно придумать и создать.
   Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней -- без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хво­стами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.
   Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Кар­пов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точ­но они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, -- все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом -- юный, прекрасный, с чуть пробиваю­щимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сы­нок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через дере­вянную кобылу.
   -- А что, -- обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной се­рой лошади есаулу Траилину, -- Поляков научился наконец через кобылу прыгать?
   -- Постигает, господин полковник, -- сказал командир сотни, прикла­дывая руку к козырьку, и мягко, как "х", выговаривая букву "г".
   -- А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.
   -- Уж и не знаю, что делать, -- сказал Траилин.
   -- Кормить надо, -- сказал Карпов. -- Я разжалую вахмистра, если осе­нью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! -- строго крикнул он на зазевавшегося казака, -- ты чего, друг, голову на командира не свора­чиваешь, а?
   Казак испуганно повернул голову на Карпова.
   -- А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! -- сказал Карпов.
   "Э, виноватого найдет!" -- подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.
   Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без уси­лия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пу­леметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулемет­ную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском поряд­ке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая -- на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.
   -- А, Константин Помпеевич, -- сказал, обращаясь к командиру сот­ни, Карпов, -- хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!
   -- Да, как бы и не пришлось, -- сказал Захаров.
   -- Никто, как Бог!
   -- Да будет Его святая воля, -- сказал Захаров. -- Потрудились вы не­мало, господин полковник, и есть с чем поработать.
   -- Да. Хорош полк, -- сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тро­нул лошадь за последней сотней. -- Прикажите песенникам петь.
   Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни:
   Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!
   Через речку Вислу-ю
   На конях плывут.
   -- А что, господин полковник, -- обратился к нему Коршунов, -- будет
   все-таки война?
   -- Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.
   -- Слушаюсь, господин полковник, -- сказал Карпов.
   -- Адъютант, что, бумаг много?
   -- Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Ла­зарева.
   -- Жидов побил?
   -- Есть немного.
   -- Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, -- сказал Карпов.
   -- Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.
   -- Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?
   -- Совсем тверезый.
   -- Разберем... -- сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.
  

X

   Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, уче­ний, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог пред­ставить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной служ­бы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского учи­лища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хоро­шенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая сто­янка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: "Где ты, Кай, -- там и я, Кая".
   Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня -- совре­менная римлянка, донская казачка.
   Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стря­пала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, но­вое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.
   Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепе­тала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить револю­цию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отпра­вить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.
   Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи пот­ными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с ма­каронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещан­ское счастье -- скажут многие -- христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мело­чей своего долга.
   Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказал­ся командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офи­церы ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже позд­но ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние бул­ки -- он находил счастье.
   Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Вол­новалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть -- Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. "Чего они там не поделили, о чем волнуют­ся". Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очеред­ной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.
   Каков поп -- таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, во­спитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Госу­дарю и Родине.
   Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.
   Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.
  

XI

   В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.
   Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.
   -- Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? -- спро­сил он.
   Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:
   -- Ваш оркестр будет играть?
   -- Нет, пехотный.
   -- Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш ор­кестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?
   -- Не знаю, как управлюсь с бумагами.
   -- Если вы пойдете, и я пойду, -- сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.
   -- Роза такая ваша поклонница, -- сказала она. -- Ах, господин Кум­сков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?
   -- Любил много, -- смеясь сказал Кумсков.
   -- Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.
   -- Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?
   -- Вчера вечером только вернулся.
   -- Ну, как там? Будет война?
   -- Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны -- погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если вой­на, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.
   -- Мало разве вас Лазарев обижает?
   -- Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офи­церу. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!
   -- Болтайте, болтайте, господин Кумсков, -- сказала Пуцыкович, -- а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.
   -- Готово у меня все, -- сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.
   Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был даль­нозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал впол­голоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмени­ваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.
   -- Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? -- сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.
   -- По пятьдесят пять, -- отвечал Коршунов.
   -- А справочная -- восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяй­ственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.
   -- Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, -- сказал адъютант.
   Карпов посмотрел на него.
   -- Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты -- необходимость.
   -- Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, -- сказал Кор­шунов.
   -- Только не за границу, -- сказал Карпов.
   -- Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.
   -- Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.
   -- Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.
   -- Да, это лучше.
   Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.
   -- Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? -- спросил Карпов.
   -- Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, -- отвечал адъютант.
   -- Сам-то сам. А изменения внесли?
   -- Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.
   -- Так что... если? Вы мне ручаетесь?
   -- Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.
   -- Ах... Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этаки­ми молодцами на войну -- одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.
   Карпов встал.
   -- Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.
   -- И то третий час, господин полковник, -- сказал адъютант.
   -- Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, госпо­да, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.
   Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по до­мам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.
   В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны не­подвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко ри­совался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два кварта­ла, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.
   "Неужели война?" -- подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.
   Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, ви­сели в рамах олеографии, премии "Нивы" -- "Свадебный боярский пир", "Русалки" Маковского и "Целовальный обряд" из "Князя Серебряного". Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих со­рока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко приче­санных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.
   -- Устал, проголодался? -- мягким, грудным голосом спросила она.
   -- Немного. Обед готов? -- сказал Карпов.
   -- Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.
   -- Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.
   -- А что? -- спросила Анна Владимировна, -- есть что новое?
   -- Нового-то ничего... Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло... Ну, а все-таки, если будет -- поезжай, Анюта, в Новочеркасск.
   Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война -- это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.
   С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:
   -- Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.
  

XII

   Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не про­спал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.
   Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал