Ковалевский Максим Максимович
Моя жизнь

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Вместо вступления
    Глава I. Детство и юность. Семья и школа. Университет. Первые странствия
    Глава II. Годы заграничного ученичества и странствий
    Глава III. Годы заграничного ученичества и странствий (продолжение)
    Глава IV. Московский университет в конце 70-х годов прошлого века
    Глава V. Преподавание в Стокгольме, в Оксфорде и в Париже. Научные работы в Болье и летние странствия по архивам и библиотекам
    Глава VI. По Америке
    Глава VII. Опять на родине. Земские съезды. Редактирование газеты "Страна". Государственная дума 1-го созыва
    Глава VIII. Пять лет, проведенные в Государственном Совете
    Глава IX. Война 1914-1918 гг. Ее действительные причины. К психологии германского народа во время войны


М.М. Ковалевский

МОЯ ЖИЗНЬ

ВОСПОМИНАНИЯ

   Ковалевский М.М. Моя жизнь: Воспоминания.
   М.: "Российская политическая энциклопедия" (РОССПЭН), 2005.
   

Оглавление

   Вместо вступления
   Глава I. Детство и юность. Семья и школа. Университет. Первые странствия
   Глава II. Годы заграничного ученичества и странствий
   Глава III. Годы заграничного ученичества и странствий (продолжение)
   Глава IV. Московский университет в конце 70-х годов прошлого века
   Глава V. Преподавание в Стокгольме, в Оксфорде и в Париже. Научные работы в Болье и летние странствия по архивам и библиотекам
   Глава VI. По Америке
   Глава VII. Опять на родине. Земские съезды. Редактирование газеты "Страна". Государственная дума 1-го созыва
   Глава VIII. Пять лет, проведенные в Государственном Совете
   Глава IX. Война 1914--1918 гг. Ее действительные причины. К психологии германского народа во время войны
   

1. Вместо вступления

   Драматического интереса читатель не найдет в настоящей книге. Жизнь моя прошла больше в наблюдении жизни других, чем в смене сильных ощущений, вызываемых особенно радостными или особенно горестными событиями. По мере приближения к старости потеря близких людей причиняла наибольшее горе, а меньшая впечатлительность, более слабая отзывчивость на внешние явления уменьшала сумму довольства и радости. Но интерес к людям и событиям не ослабевал. Живя в весьма различных странах, я живо принимал к сердцу их условия быта, разделяя желания и пристрастия той прогрессирующей части человечества, в ряды которой я записался еще на студенческой скамье.
   Нужно ли прибавлять, что настоящая книга не имеет ни малейших притязаний на художественность, на изображение живыми красками внешних картин природы или характеров людей. Кто читал "Семейную хронику" Аксакова, "Юность и отрочество" Толстого, "Пошехонскую старину" Салтыкова-Щедрина и начальные главы из автобиографии Кропоткина, у того не хватит смелости сделать даже слабую попытку соперничания с ними в изображении их прошлого.
   Моя книга не является также психологическим этюдом -- историей развития моей нравственной личности. Читатель увидит, что о себе самом я говорю немного. Целая сторона моей жизни -- сторона наиболее интимная -- вовсе не затронута в этой книге. До моих отношений к тем или другим, очень близким мне людям, никому помимо меня, нет никакого дела. Как человек, уплативший немалую дань страстным увлечениям, я испытывал, разумеется, и большой подъем жизнерадостности, и большие разочарования. Но то и другое может интересовать самое большее тех, кто влиял на изменения моего настроения.
   С какою же целью написана эта книга [?]. Исторической роли в событиях моего времени я, разумеется, не и фал. Но я видел многое на своем веку, поставлен был в благоприятные условия, чтобы узнать некоторые стороны европейской и русской жизни, которые остаются скрытыми от людей, почерпающих свои сведения из газет и журналов. Мне бы хотелось, чтобы эти наблюдения, эти встречи, это иногда тесное общение с учеными, литераторами, политиками не пропало даром. В моих книгах более или менее специального характера я всего менее делился с читателем тем материалом по конкретной психологии, какой мне пришлось накопить во время моего скитальчества по белу свету. Я делаю это теперь, делаю потому, что у меня неожиданно оказался досуг, на который я не вправе был рассчитывать. Внезапно обрушившаяся на Европу война застала меня в австрийском курорте и закрепила в нем на неопределенный ряд месяцев, надеюсь не годов. Так как в интересах высшей политики мне приказано венским начальством не выходить из дому с 8 ч. вечера до 8 ч. утра, то у меня оказался немалый запас часов для воспоминаний. Книг под рукой мало, ни о какой научной работе не может быть и речи, остается перебирать прошлое. Занимаясь этим, я нашел, что в этом прошлом найдутся страницы, не лишенные значения и для оценки настоящего. Я живу под свежим впечатлением внезапно развернувшихся событий, а они развиваются с головокружительной быстротой. Чудится наступающий упадок вековой культуры. Не пора ли припомнить, чем была эта культура в разных странах, в которых мне пришлось жить по годам. Не время ли также показать, в какой степени односторонность или недостаток самой этой культуры и подготовили тот ужасный катаклизм, среди которого живет Европа. Но прежде чем говорить о том, какую "гражданственность" я нашел в разных странах, с которыми на время связала меня судьба, мне необходимо познакомить читателя в самых, разумеется, общих чертах с тем, под какими влияниями созрел во мне тип наблюдателя чуждой жизни. Вот почему первою главою настоящего труда будет то, что, с большой натяжкой впрочем, можно назвать автобиографией. Это будет короткий рассказ о детстве и юности, о начальном развитии в семье и школе, о разных влияниях, каким я подвергся в стенах университета и вне этих стен, наконец, о первых годах странствий с научной целью, предпринятых в молодом возрасте, когда впечатлительность особенно сильна и окружающие вас люди налагают неизменный отпечаток на ваш характер и дают направление всей будущей жизни.
   

Глава I
Детство и юность. Семья и школа. Университет. Первые странствия

I.

   Когда я впервые представился в Москве известному русскому историку Серг[ею] Михайловичу Соловьеву, выборному ректору, он спросил меня, не происходит ли мой род от того войскового писаря времен Хмельницкого, на которого гетман Украины возлагал всю ответственность за препирательства с московскими боярами, говоря: "Кому же неизвестно, что казаки слушаются не меня, а войскового писаря Ковалевского". Признаюсь, я не сумел ответить на этот вопрос, но, заглянув в деревне на сохраненные моим отцом фамильные бумаги, я нашел в них ряд духовных завещаний, которые тянутся еще с XVII века. Некоторые из них печатные. По этим документам легко было придти к заключению, что ветвь Ковалевских, осевших в Харьковской губернии, происходит от владельца обширных поместий и хуторов в Полтавщине, где и имел свое местопребывание отмеченный Соловьевым в его истории войсковой писарь. Целый ряд моих предшественников носил уже имя Максим, так что в соседних моему имению казацких слободах их называли, особенно старики, и в числе их и меня самого, не Ковалевским, а Максименко. Сказание, но не более, как сказание, гласит, что род Ковалевских происходит от польских шляхтичей и имеет один герб с Доленгами -- исчезнувшим литовским родом. От него идет и целый ряд других русских семей, в том числе род Арцимовичей, у которых один герб с нашим1. Вся польза, какую я извлекал от этих мифологических предков, сводится к следующему. Когда, после смерти Петра Лавровича Лаврова, осталась незаконченной рукопись по истории человеческой мысли и я счел себя обязанным издать ее на свой счет, то представилась одна трудность -- Лавров был эмигрант, а русская цензура неумолима; пришлось искать псевдоним, я остановился на имени Доленга в том расчете, что в случае придирчивости цензуры мне не трудно будет доказать, что я автор этой книги.
   По сказанию, род Ковалевских сперва жил в Черниговской губернии, а оттуда уже переселился в Полтавщину и Слободскую Украину. Есть И яругой род Ковалевских -- из Витебской губ[ернии]. К нему принадлежал знаменитый русский естествоиспытатель Александр Онуфриевич и его менее известный брат -- геолог Владимир Онуфриевич, женой которого была математик Софья Васильевна Ковалевская. Есть и третий род Ковалевских -- поляки. К ним принадлежал небезызвестный профессор физиологии в Казанском университете и его сын -- художник Ковалевский, автор картины "Развалины бань Каракаллы", картины, получившей премию в Риме.
   Наконец, недавно, читая австрийские газеты, я узнал, что в Венской академии сделан был доклад каким-то химиком Ковалевским -- приват-доцентом из Праги.
   Слово коваль значит то же, что кузнец. Нет поэтому ничего удивительного, если фамилия Ковалевского так же распространена среди белорусов и малорусов, как фамилия Кузнецовых в Великороссии.
   Что наш род казацкий, доказательство этому у меня налицо. В числе земель, мною унаследованных, оказалось и 32 десятины "старшинских земель" в слободе Ольшаны, в которой в XVIII веке имелся казацкий полк. Ольшаны выбирала из поколения в поколение своих старшин и ряд своих попов из того же рода Ковалевских. Проф[ессор] Амфиан Степанович Лебедев разыскал в архиве Харьковской консистории документы из XVIII века, в которых говорится о том, как священник Ковалевский, сказавший слово против "вечерныц", должен был укрыться в доме старшины Ковалевского от "хлопцев", собиравшихся его побить. В детстве я еще жил в старой усадьбе, построенной моим дедом в слободе Ольшаны. Это был деревянный домик, который показался моему отцу слишком тесным, так что он рядом с ним поставил более обширный, также деревянный дом, но уже под железной крышей. От дома террасами спускался вниз к реке Ольшанке тенистый вишневый сад. Сад этот, видимо, разведен был уже давно. Дуб и ясень росли на его опушке и своим возрастом свидетельствовали об отдаленной старине. Унаследовал я также вековые леса, в которых были дубы такого объема, что три человека едва могли охватить их. Один ботаник говорил мне, что им не менее 500--600 лет. Они были современниками, а, может быть, и предшественниками тех казаков, которые тут же в лесу устроили род крепостцы для защиты от набегов кочевников. Соседние селения, в том числе Пересечное, считали себя владельцами "старозаимочных земель"2, несправедливо отобранных у них в казну. Они, таким образом, принадлежали к древнему оседлому населению, считавшемуся, как известно, не отдельными хуторами, а обширными слободами, вероятно, с целью более легкой защиты от выходцев из Крымского ханства. От этих слобод Харьковская губ. и получила свое первоначальное название "Сободской {Так в тексте. Следует: "Слободской".} Украины". Дворянством казацкие старшины наделены были от Екатерины II. В моей спальне в Петербурге в числе фамильных портретов висит и портрет моего деда, -- в парике и с красными нашивками на мундире -- вероятно, доказательство его принадлежности к российскому дворянству3. Как мало сохранилась и в казацких семьях чистота малороссийской крови доказывают висящие рядом портреты моей бабки из рода Нахимовых -- рода великорусского. Она была близкой родственницей адмирала Нахимова, -- героя Синопского сражения. Со стороны матери я происхожу из польского рода Познанских, а мать моей матери была немка из рода Мюнстеров. По сохранившимся в семье сказаниям, она была проиграна в карты ее родителем, еще носившим, как видно из висящего у меня портрета, латы немецкого рыцаря. После этого предоставляю решить, к какой я собственно принадлежу национальности. Прибавьте окружавших меня с детства немецких гувернанток и французских гувернеров, изучение многих предметов, в том числе истории и мифологии на французском языке, более раннее знакомство с Шиллером и Мармонтелем, чем с Пушкиным или Гоголем -- и вам легко будет придти к тому заключению, что в украинской обстановке потомок малороссийских казаков, с примесью польской и немецкой крови, приобщался с самого детства к общеевропейской культуре.
   Отец мой -- полковник, служивший еще в Турецкий поход 1811 года в кирасирах, участник Освободительной войны, дважды побывавший в 1813 и 14-м гг. в Париже, исполнял в течение нескольких десятилетий обязанности предводителя дворянства4. Он был умен, красив, пользовался успехом у женщин и женился поздно на молодой девушке, воспитывавшейся при бабушке-немке. Ее звали Екатериной Юрьевной. Она очень баловала меня, и ее смерть была первым моим большим горем. Я был 2-м сыном в семье. Мой старший брат родился без неба, а я -- с одной только заячьей губой. Без неба жить труднее, и он умер младенцем. Мать моя боялась, что со мною повторится то же, что и с ее первым сыном, поэтому на 2-й день после моего рождения приглашен был в дом тогдашний профессор хирургии в Харьковском университете -- итальянец Ванцетти. Он сделал более глубокий разрез и сшил мне обе части верхней губы. Мне пришлось видеться с ним 40 лет спустя. Ванцетти, как горячий сторонник объединения Италии, вернулся на родину только после того, как Ломбардо-Венецианская область перешла от Австрии под власть короля Виктора-Эммануила. Он занял кафедру в Падуанском университете и одно время был его ректором. При встрече со мной он предложил мне повторить операцию, говоря, что на этот раз она будет удачнее. Но я был уже в том возрасте, когда прозвище "трехгуб", которым дразнили меня в гимназии, более не обижает, и я поэтому отклонил его предложение.
   В своих воспоминаниях детства и отрочества автобиографы обыкновенно начинают чуть ли не с младенческих лет. Но я чистосердечно сознаюсь, что об этих годах я ничего не помню, как не помнят о них, по всей вероятности, и более обстоятельные, чем я, бытописатели. Если они и вспоминают, то чужой памятью, передавая то, что слышали об этих годах от своих близких. Я помню себя мальчиком 7--8 лет, каким я и изображен на одной уцелевшей у меня фотографии. Артисту, сделавшему мой портрет, угодно было снять меня в широких шелковых шароварах, в бархатной рубашке, с завитыми кудрями. Таким я предстал и в мастерской знаменитого мюнхенского живописца Каульбаха, во время моего первого путешествия за границу. Каульбаху этот костюм очень понравился, и он попросил родителей привесть меня вторично в мастерскую, что и позволило ему сделать набросок карандашом, который, по всей вероятности, затерялся в массе других. Как мальчик, я никогда не поражал своими способностями. Будучи сыном человека пожилых лет и молодой женщины, уже лишившейся 1-го сына, я признан был владеющим слабою жизнеспособностью, -- меня откармливали бифштексами, вливали в меня ненавистный мне бульон и заставляли глотать столь же противные мне яйца всмятку. С науками не спешили, зато приставили сперва немку, затем француженку. Обе обучили меня своим языкам, разбирая со мною игрушки. С гувернантками я вздорил, нередко доводя их до слез. Мое отношение к француженке или, вернее, бельгийке Генриетте Гейзер изменилось после того, как мне пришлось присутствовать при получении ею неожиданного известия о смерти ее матери. Я принял участие в ее горе, заметил вскоре, что она миловидна и пристрастился к ней всем сердцем. Нанимая гувернанток своим подросткам, родители, вероятно, и не подозревают, что близкое общение с ними может иметь совершенно неожиданные последствия -- пробуждение тайной чувственности. Из детства у меня сохранилось еще одно воспоминание -- о первой исповеди. Мне сказали, что надо рассказать священнику о всех своих грехах. Мне показалось, что у меня их так много, что мне их и не подумают отпустить. Ревел я дня два и затем, во время первого причастия, чувствовал себя как-то особенно счастливым. Понадобилось нелепое обучение в гимназии непонятному катехизису, чтобы задушить во мне в корне эти семена религиозного настроения. Гувернанток сменили гувернеры. Один, француз monsieur Лизиар, учил меня всему шутя, и, разумеется, ничему не научил. Так как он имел привычку часто отлучаться по вечерам, то его скоро рассчитали. Более удачен был выбор 2-го гувернера -- молодого швейцарца из Фрибурга. Он читал мне отрывки из "Исповеди" Руссо, напевал республиканские песни и вообще развивал меня в таком направлении, что отец однажды, не шутя, спросил мать: "Что, ты его готовишь на виселицу?" Умный и сердечный малый, monsieur Гранжан, по имени Исидор Морисович, на самом деле вовсе не имел этих злостных намерений. Любя историю и литературу и озабоченный сам пополнением своих знаний, он в своих уроках делился тем, что было прочитано им у Дюрио, руководства которого были в то время во всеобщем ходу во Франции. Дюрио, как известно, был министром народного просвещения при Наполеоне III и, разумеется, позаботился о распространении своих учебников. Единственным недостатком их было излишество сообщаемых фактов. Талантливый человек, каким был мой гувернер, мог, не затрудняя памяти ученика, передать ему много полезных знаний и нарисовать перед его взором ряд поучительных картин из жизни Греции и Рима. Гранжан заставлял меня читать в дополнение к его словесным сообщениям отрывки из жизнеописаний Плутарха. Много времени он уделял также ознакомлению меня с греческими легендами, с рассказами про Троянскую войну, на основании упрощенной передачи "Иллиады" с странствованиями Улиса и с жизнью его образцового сына Телемака. Фенелоном5 я зачитывался. Предметы преподавания разбиты были на две группы -- французские и русские. К французским отнесена была грамматика, всеобщая история, мифология, французская литература; к русским -- Закон Божий, география и арифметика. Закон Божий состоял в затверживании молитв, в изучении Ветхого Завета, география -- в зазубривании наизусть Ободовского: "Земля есть шар, тому имеется 4 доказательства" и т.д. Эти упражнения памяти продолжались и при переходе к "отечествоведению", заучивались имена уездных и заштатных городов. Благодаря таким педагогическим приемам, география вскоре сделалась для меня ненавистнейшим предметом. Не могу сказать, чтобы вкус к ней возрос и впоследствии, при поступлении в гимназию, где нам читали ее по Смирнову и Белову. Первому я обязан тем, что, прибыв несколько десятков лет спустя в Цинциннати, я пресерьезно уверял своих американских знакомых, что их город занимается, главным образом, обработкой щетины, а они тщетно убеждали меня, что он занят и многим другим. Мне засела эта щетина в голову от изучения географии по Смирнову. Учитель арифметики был доволен мною, так как я скоро превозмог и дроби и простое тройное правило. Русской грамматики меня почему-то не обучали, а заставляли писать под диктовку, ставили мне дурные отметки за скверную каллиграфию и за редкую способность украшать страницы чернильными кляксами. Кому-то из родственников пришла счастливая мысль подарить мне хрестоматию Галахова. Я стал зачитываться ее первым томом стихов и не только быстро заучивал целые страницы из "Полтавы" и "Цыган", но с восторгом декламировал и "Торквато Тассо" Батюшкова и даже отрывки из "Освобожденного Иерусалима": "Купит бульон"... Чтобы пробудить меня к доброму поведению, мне обещали, что в конце недели мне будут читать Пушкина, Лермонтова и Гоголя в оригинале. Суббота была лучшим из моих вечеров, так как это чтение приходилось на нее.
   Выбор награды был удачный, несравненно удачнее, чем те полковничьи эполеты, которые при добром поведении привязывал мне на плечи отец Ильи Ильича Мечникова, живший в одном с нами доме, приходившийся родственником моему отцу и часто игравший с ним в карты. По верному замечанию Ивана Сергеевича Тургенева, дворянских детей в России обучают музыке и всякого рода художествам, по-видимому, только для того, чтобы доказать, что таланты не присущи необходимо первенствующему сословию. Мой учитель рисования Безперга {Фамилия неразборчива. Прочтение предположительное.}, тот самый, у которого обучался на первых порах Семирадский, был человек честный и искренний. Помучив меня в течение 2-х месяцев и убедившись, что при всем старании я никак не могу нарисовать древесной листвы так, чтобы она не казалась локонами, он пришел к моим родителям и сказал: "Мальчик у вас милый и внимательный, но никакого призвания к живописи у него нет, к чему тратить попусту время и деньги", -- и я от живописи был отставлен. К сожалению, того же не сделано было с музыкой. Меня обучали ей всерьез, обучали долго и мучительно. Чех Вильчек -- сам превосходный исполнитель, но человек с разбитыми нервами, не выносил моих фальшивых аккордов и бил меня нередко линейкой по пальцам; ни за что другое я в жизни бит не был. И это страдание продолжено было во все время прохождения мною гимназии и первых двух курсов в университете6. Оно, вероятно, растянулось бы и на следующие затем годы, если бы не одно счастливое обстоятельство. В Харьков приехал молодой Антон Рубинштейн, дать первый свой концерт. Чтобы показать мне, до каких высот я могу добраться, если буду ежедневно играть гаммы и этюды, а не увлекаться постоянным повторением на рояли полюбившихся мне мотивов, мой учитель взял меня с собою на концерт. Получился, однако, неожиданный результат. Рубинштейн исполнил разучиваемый мною тогда марш Бетховена "Развалины Афин" в собственной аранжировке, таким образом, что я даже не узнал сразу, что он играет. То же повторилось и с "Лесным царем" Шуберта. Вернувшись домой, я объявил матери, что больше учиться музыке не намерен, и сдержал мое слово. Еще меньше способностей я обнаружил в танцах. Так как после перенесенного мною тифа я стал быстро толстеть, то мой учитель, поляк Строцкий, не принадлежавший к числу трезвенников, на общих танцклассах, устраиваемых для детей дворянских семей, к немалому моему смущению не обращался ко мне иначе, как со словами: "Поворачивай, медведь". По природе рассеянный, я всегда не вовремя производил "шассе-круазе", а из "батю-балансе" мне не удалось ни одно. И эта природная неуклюжесть в связи с рассеянностью была причиной тому, что и впоследствии, в разгар юности, я на провинциальных балах попадал только в запасные кавалеры, да и много лет спустя я никак не мог удачно проделать тех движений ногами, какие доказывают принадлежность к одному, столько же духовному, сколько и политическому обществу, одно время весьма распространенному в России, а затем преследуемому полицией. Итак, из светских талантов у меня не оказалось ни одного, за исключением разве любви к звучному стиху. Эта любовь не связана, однако, со способностью подыскивать рифмы и излагать мои мысли иначе, как прозой.
   Если прибавить, что обучение наукам и художествам прерывалось на месяцы добросовестным соблюдением рождественских и пасхальных праздников, длинными летними каникулами и двумя поездками за границу -- на воды, в Швейцарию и Италию, то неудивительно, что к 13-ти годам, когда поднят был вопрос об определении меня в гимназию, приглашенный произвести пробный экзамен в начале осени мой родственник профессор] Рындов-ский7 нашел, что я гожусь самое большее для 3-го класса. И действительно, из того, что требуется в гимназии, я знал очень мало: русской грамматики не проходил, катехизиса не учил, не знал ни одного слова на латыни, о геометрии и алгебре не имел ни малейшего представления, зоология и ботаника для меня так и не существовали. Но зато я мог многое рассказать и про Перикла, и про Алквиада, и даже про Готфрита Бульонского. Перспектива идти в третий класс мне не улыбалась. Так как для подготовки оставалось еще шесть месяцев, то я впервые в моей жизни призанялся и с большим успехом выдержал экзамены в пятый класс. Получив из всех предметов высшую отметку, я на экзамене Закона Божия едва не провалился, так как в изложении Символа веры никак не мог перейти от Первой Упостаси {Так в тексте. Следует: Ипостаси.} ко Второй. Законоучитель это запомнил и, услыхав много лет спустя о том, что мне не без желания начальства пришлось покинуть преподавание, говорил от себя: "Да чего же было ждать от него, -- он и на экзамене не знал Символа веры".
   Так называемое воспитание, т.е. сообщение всех этих нужных и ненужных знаний, а также обучение способу держать себя прилично, как в домашнем кругу, так и в гостях, пало всецело на мою мать. Отец был слишком занят делами, чтобы находить время для этих деталей. Он был прекрасным хозяином, вел успешно дела и приобрел, наполовину в кредит, платя высокие проценты, разумеется, родственникам, хорошее имение в Харьковском уезде, прилегавшее к его родовому наследию. Управление им отнимало все его время. В имении был и сахарный завод -- огневой, и два винокуренных, и кирпичный завод, и добывание торфа и селитры. Имение было запущенное, так как прежними владельцами были люди богатые, жившие себе в удовольствие, затрачивая безумные деньги на постройку обширных каменных палат, оранжерей, теплиц, на заведение хора музыкантов из собственных крепостных и свор собак для охоты. Вечный праздник сменился в один прекрасный день необходимостью ликвидировать родовое имение. От дяди оно перешло к племяннику, который в видах экономии приказал отнесть паркетные полы на сахарный завод и сжечь их, а затем, затратив не менее 20 000 руб. на деревянный флигель, повесился в его зале.
   Снова имение, не выходя из рода, перешло к дяде, но только другому. Этим дядей оказался проживавший уже вторично свое состояние государственный сановник, близкий ко двору одной великой княгини и знакомый моего отца. Он упросил его купить доставшееся ему имение. Отец затратил на это приданное матери и призанял у родственников недостовавшую сумму. Весь остаток жизни ему пришлось выплачивать из дохода этот долг. И когда он умер, имение все-таки оказалось далеко не чистым. Отец мой умер, когда мне было менее 13-ти лет, умер в Москве в моем присутствии, по возвращении из Карлсбада, благодаря несоблюдению диеты. Тело его отвезли в Харьков и похоронили с подобающими почестями. Харьковское дворянство отнесло на руках в могилу своего бывшего предводителя. Он несколько десятков лет предводительствовал дворянами своего уезда и, так как губернский предводитель предпочитал жить в Париже, то на моего отца падало исполнение его должности. Последние годы были временем переходным: готовилось освобождение крестьян, дворяне разбились на партии, члены выборного губернского комитета не все были за эмансипацию, в числе их можно было назвать либералов и даже радикалов, как Пимен Лялин8 и хорошо известный Хрущов9, впоследствии дослужившийся до министра или товарища министра государственных имуществ. Но большинство скорбело о сокращении своих доходов и, не смея прямо высказать причины своего недовольства, жаловалось на то, что семейным его отношениям к крестьянству настанет конец. Я еще был слишком молод для того, чтобы сознательно относиться к подготовлявшейся реформе. Могу сказать только одно, что в окружавшей меня среде мне трудно припомнить что-либо близкое к той картине дикого и бессмысленного тиранства, какую можно найти в воспоминаниях Аксакова, Салтыкова и Толстого. "Аннибаловой клятвы" мне, подобно Тургеневу, не пришлось бы давать, клятвы всю жизнь бороться с крепостным бесправием. Объясняется это, как мне кажется, весьма просто. Поместные гнезда были разбросаны в Харьковском уезде довольно редко среди массы слободского казачества, приписанного к числу государственных крестьян. Помещики, разумеется, во всей России имели равные права, и эти права были весьма неограниченны, обращая их, по выражению Николая Павловича, в даровых полицеймейстеров. Но проявление самодурства или жестокости с их стороны вызвало бы в Слободской Украине такой отпор от соседей -- государственных крестьян, который, вероятно, сразу заставил бы всех войти в норму. Мой отец не был из числа людей, которые бы отнеслись безразлично или даже старались бы прикрыть проявления дворянского самодурства. Для этого он слишком дорожил сословною честью. Он дорожил ею настолько, что считал ниже себя отправление каких-либо придворных должностей, и, когда друживший с ним генерал-губернатор Долгоруков10 вздумал представить его в камергеры, отец убедил его заменить эту награду присылкой ему царского перстня, который доселе хранится у меня. К Александру Павловичу он относился с умилением и ежегодно присутствовал на поминальной службе о павших воинах 1812 года. Я обыкновенно сопровождал его. По окончании службы его и некоторых других однолеток окружали и приветствовали. Ряды их с каждым годом редели и, наконец, остался в живых один мой отец. Существование крепостного права ознаменовывалось наличностью многочисленной дворни и так называемой "девичьей". Последняя особенно притягивала меня присутствием многих молодых и красивых девушек, готовых приласкать барчука. Эти девушки плели кружева, вышивали в пяльцах, а во время постов вместе с моей матерью занимались изготовлением церковной утвари. Мать моя была слишком добра, чтобы обращаться с ними грубо, а отец в своей снисходительности дошел до того, что, застав своего камердинера Федора, вскрывающим его шкатулку с деньгами, только пригрозил отдать его в солдаты. Хозяйство велось натуральное. Всего в избытке поставляемо было из деревни в город, начиная от масла и оканчивая дровами и сеном. Прикупать приходилось только одежду, мебель и предметы роскоши, да и то не всегда, так как были свои столяры, токари и обойщики. Большого дохода имение не давало, так как все производимое потреблялось неумеренно в своих издержках дворней. Доход шел от дворов, причем, разумеется, львиная часть отходила к казне. Помещики жили в довольстве: вино, не особенно обычное за их трапезой (русские вина были плохи, а заграничные -- дороги), заменялось наливками и всякого рода водицами. За чайным столом появлялись домашние печенья, за обедом -- доставленные из деревни поросенок и барашек, а также всякая деревенская овощь и фрукты, не исключая артишоков, спаржи и персиков. В расходных деньгах, однако, чувствовался недостаток, так как весь заработок поступал, прежде всего, на оплату акциза. Жил мой отец открытым домом. На праздниках собиралась масса гостей, на Пасху -- длиннейший стол уставлялся всякими яствами. Я часто страдал несварением желудка от непомерной пищи. Меня за это наказывали -- ставили в станок, лишали последнего блюда. Но эти педагогические приемы действовали на меня слабо. Большее впечатление произвел на меня разнос, однажды сделанный мне Пименом Лялиным. "Ты бы дал себе отчет, -- сказал он мне, -- в какое время ты обжираешься. Настает конец рабства, ты подрастешь и будешь призван к широкой деятельности. Но на что ты будешь годен при такой неумеренности". Лялин был большим авторитетом в моих глазах. Ходили слухи о том, что он не в ладах с начальством, что его подозревают в каких-то сношениях с заграничными вольнодумцами. Эти слухи впоследствии оправдались. Лялин, служа в восточной Сибири, встретился там с сосланным в нее Бакуниным, близко сошелся с ним и, как говорили, содействовал его бегству. Ему пришлось впоследствии поплатиться за свою сострадательность заточением в Петропавловскую крепость. Он провел в ней достаточно времени, чтобы успеть составить каталог ее богатой библиотеки. Пользуясь ею, многие, попавшие в крепость, вероятно, не знают, кому они обязаны возможностью разумно проводить свое время.