Князь Александр Иванович Одоевский Его жизнь и литературная деятельность
Опальные: Русские писатели открывают Кавказ. Антология: В 3 т.
Ставрополь: Изд-во СГУ, 2010. -- Т. 1.
День 14 декабря 1825 года -- скорбный день в летописях нашей словесности. Из немногочисленной литературной семьи того времени вспышка политической страсти вырвала сразу несколько молодых даровитых писателей. На долгие годы затерялись они в толпе своих товарищей по несчастью -- каторжных, поселенцев и солдат.
В кружке декабристов поэзия и поэтическое творчество были, как известно, в большом почете. Политика не мешала, а способствовала культу искусства. Но истинных новаторов в творчестве среди этих политических деятелей не было: были люди лишь с более или менее крупным дарованием.
История нашего литературного развития сохранит на своих страницах имена К. Ф. Рылеева, А. А. Бестужева, князя А. И. Одоевского и В. К. Кюхельбекера.
Их жизнеописанию и литературным трудам посвящены эти очерки.
Теперь настало время, когда на могиле этих писателей можно поставить достойный их памятник, и автор смотрел на свою работу как на первый шаг к выполнению этого долга.
Люди, о которых он хотел напомнить читателю, имели в жизни своей две святыни: гуманный идеал, проясненный политической мыслью, за которую они пострадали, и художественную мечту, которая радовала их в дни свободы и утешала в дни несчастья. В очерках, посвященных их памяти, должно быть уделено одинаковое внимание и политическим их мыслям, и поэтическим их грезам.
Автор руководствовался этим соображением. Он стремился достигнуть наибольшей полноты в подборе фактов, относящихся к биографии упомянутых писателей, и в подборе сведений об их политической деятельности. Возможно большую точность и полноту хотел соблюсти он и в обзоре их литературных трудов, не считаясь с тем, что эти труды от времени сильно пострадали.
Князь Александр Иванович Одоевский
Стихотворения князя Александра Ивановича Одоевского1 почти совсем забыты; и даже имя его в перечне наших поэтов двадцатых и тридцатых годов упоминается редко.
Причины такого забвения более чем понятны. Александр Иванович родился поэтом, и очень искренним поэтом, но он таил свои стихи от чужого глаза и редко кому позволял их подслушать2. Почти все его стихотворения были записаны его друзьями, иногда по памяти, и он сам, вероятно, менее чем кто-либо мог думать, что эти импровизации, эти слова, сказанные в утешение самому себе или товарищам, составят современный сборник, который не позволит забыть о нем как о поэте. Было ли это скромностью или гордыней художника, который считает "ложью" всякое "изреченное" слово, бессильное передать глубину мысли и чувства, его породивших, было ли это просто беспечностью с его стороны3 -- но только Одоевский составлял исключение в семье художников; и, глубоко верующий в бессмертие своей души, совсем не желал бессмертия для тех звуков, какими она откликалась на мимолетные впечатления жизни. Он сам торопил для себя наступление минуты забвения.
Она должна была наступить быстро и в силу внешних обстоятельств. Одоевскому было 22 года, когда его сослали на каторгу, и его стихи были, как он сам выражался, "песнями из гроба". Это верно также и в том смысле, что все его стихотворения, кроме одного, появились в печати уже после его кончины. Само собою разумеется, что под ними первое время не могло стоять имени автора. Но даже если бы это имя и стояло, стихи Одоевского, взятые порознь, едва ли могли произвести большое впечатление и остаться надолго в памяти: они -- как те цветы, которые издают сильный аромат лишь тогда, когда собраны и связаны в целом букете.
В истории русской лирики двадцатых и тридцатых годов поэзия Одоевского может занять свое место в ряду тех непринужденно-искренних, пережитых и прочувствованных, сильных своей простотой и почти совсем неэффектных лирических стихотворений, которые подписывались в те годы Пушкиным и его друзьями. Песня Одоевского той же высокой пробы, что и лирика этой плеяды. В ней поражает та же тщательная отделка стиха, редкое гармоничное сочетание формы с содержанием при отсутствии в этой форме излишне узорного или недосказанного, неясного, та же способность менять и тон, и ритм, та же способность одинаково просто выражать весьма разнообразные настроения и чувства. Стихи Одоевского, изданные в свое время, то есть в конце тридцатых годов, завершили бы собой тот цикл художественной лирики, которая в Пушкине нашла себе лучшего выразителя и в которую затем Полежаев, Лермонтов и Огарев внесли новую резкую ноту душевной тревоги и эффектного, иногда вычурного самолюбования. Песня Одоевского могла бы быть одной из последних песен, в которых выразилось уже отходившее в прошлое религиозно-сентиментальное, в общем оптимистическое миросозерцание, не позволявшее человеку слишком болезненно ощущать разлад мечты и жизни.
И действительно, Александр Иванович, который более чем кто-либо имел основание быть в обиде на жизнь и людей, избегал подчеркивать то противоречие, в каком его личность, умственно и нравственно высокая, стояла к окружающей его обстановке и к историческому моменту, свидетелем которого он явился. В его миросозерцании было много религиозного идеалистического элемента4, который не мешал поэту жить страстями, но как-то не позволял этим страстям обращать все душевные порывы, все набегающие мысли в предлог для непримиримо враждебного отношения к жизни вообще и к людям в частности. Знакомясь с духовной жизнью нашего писателя, насколько, конечно, эта полная смысла жизнь отражается в его случайных поэтических заметках, видишь, что первой житейской мудрости он учился у того сентиментального либерализма, который, несмотря на все предостережения, был так силен во все царствование Александра I, и что поэту не остались чужды те оптимистические взгляды на мир и судьбу человека, к которым вообще имели пристрастие люди его времени, серьезно воспитанные на идеалистической философии Запада или только усвоившие себе ее конечные выводы.
Этот религиозный склад ума Одоевского и спокойствие его духа подтверждаются не только его стихами, но и тем впечатлением, которое он производил на людей, способных оценить эти редкие, не бросающиеся в глаза душевные качества. Если Огарев, который встретил Одоевского в конце тридцатых годов солдатом на Кавказе, был не только поражен, но и умилен его личностью, то это понятно: сам Огарев в эти годы искал в религии разгадки смысла жизни. Но любопытно, что такое же глубокое впечатление Одоевский произвел на натуру, совсем с ним не сходную, на Лермонтова, с которым тот же случай свел его на Кавказе. Для понимания Одоевского Лермонтов был по своему темпераменту и по своим взглядам мало подготовлен, но и он преклонился перед "гордой верой Одоевского в людей и жизнь иную", хотя и придал его облику оттенок горделивой замкнутости и разлада со "светом" и "толпой" -- эти, ему самому, Лермонтову, столь привычные ощущения.
Когда затем Лермонтов говорил, обращаясь к Одоевскому:
...Дела твои и мненья,
И думы -- все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут: их ветер вновь уносит --
Куда они? зачем? откуда? -- кто их спросит... --
он был не совсем прав. Если бы он знал эти думы, как знаем их мы, он не задал бы им вопроса, зачем они и откуда; он признал бы в них, как и в поступках поэта, -- проявление цельного миросозерцания, оптимистического, с большой дозой благодушия, доверчивого к судьбе и к людям, либерального и полного религиозной веры сначала в близкое, а затем в конечное торжество своего гуманного идеала.
Лермонтов, типичный представитель разочарованного протеста, скептик и сын николаевской эпохи, мог видеть в Одоевском живой пример старшего поколения. Перед ним был также один из протестовавших, но примирившийся с проигрышем идеалист, человек, которого никакие житейские невзгоды не заставили усомниться в том, во что он верил, каторжник со "звонким детским смехом и живой речью, постоянно бодрый и веселый, снисходительный к слабостям своих ближних, христианин, сердце которого было обильнейшим источником чистейшей любви, гражданин, страстно любящий родину, свой народ и свободу в высоком смысле общего блага и порядка"5.
Таким либералом и сентименталистом александровской формации умер этот человек случайно в 1839 году, накануне эпохи, когда после десятилетней растерянности и долгого выжидания стал слагаться новый тип певца, более сердитого, желчного, недоверчивого, скептически относящегося ко многим прежним иллюзиям, а потому порой и большого пессимиста.
А как много оснований имел Александр Иванович стать пессимистом!
I
О жизни Одоевского сохранилось немного сведений, да и само слово "жизнь" как-то не подходит к тому, что с ним в жизни случилось.
Родился он в 1802 году, вместе с годами великих обещаний александровского царствования, в одной из самых родовитых и старых дворянских семей России. Семья была большая, богатая, патриархальная по нравам, и жила она очень дружно. Александр Иванович был окружен в ней любовью и лаской.
Особенно нежное чувство любви привязывало его к матери, которую он потерял рано и память о которой стала одним из самых дорогих и поэтичных образов его фантазии.
Вся сокровенная сущность его нежной и сентиментальной души открывается нам в его словах и воспоминаниях об этой женщине. "Я воспитывался, -- говорил он своим судьям, -- дома моею матерью, которая не спускала с меня глаз по самую свою кончину. Ее неусыпное попечение о моем воспитании, 18 лет ее жизни, совершенно посвященные на оное, -- все это может подать некоторое понятие о правилах, мне внушенных. Мать моя была моею постоянною и почти единственною наставницею в нравственности"6. Он называл ее в письмах к друзьям "вторым своим Богом"; он не мог думать о ней, этой "ангельской матушке", без глубокого волнения лет шестнадцать спустя после ее смерти7.
А в первую минуту разлуки с ней он был совсем подавлен. Он писал тогда: "Жестокая потеря унесла с собой лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был как шальной. Я грустен был, я был весел, как не бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце"8.
"Я лишился ее и еще наслаждаюсь жизнью! Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все от слабости!"
"Она была для меня матерью, наставником, другом, божеством моим. Я лишился ее, когда сердце уже могло вполне чувствовать ее потерю; -- вот что судьба определила мне в самые радостные минуты зари нашей жизни"9.
Через год после смерти матери (1820) поступил он на службу в конногвардейский полк10 и "пять лет был неизменно хорошего поведения"11, -- как он сам себя аттестует.
Жилось ему весело: от матери он получил достаточное наследство в 1000 душ и один управлял ими. Он был "богат, счастлив, любим и уважаем всеми. Никогда никакого не имел неудовольствия ни по службе, ни в прочих отношениях его жизни". "И чего было мне желать?" -- восклицал он с грустью в одном из своих показаний.
Служба была, конечно, легкая, если не считать разных походов и стоянок в западном крае, где его полку случалось бывать на маневрах. Но Одоевский был так жизнерадостен, что и после таких утомительных и невеселых прогулок чувствовал в себе какую-то жажду наслаждения жизнью. "Другой воздух, другая жизнь в моих жилах, -- писал он однажды после такой экспедиции. -- Я в отечестве! Я в России! Лица русские человеческие. Молодцы, русские, исподлобья, как жиды, не смотрят, русские девушки нас не убегают, как беловолосые униатки! Я почувствовал, что я человек, в тот самый миг, как мы перешли за роковой столб, отделяющий Белоруссию от нашей милой отчизны. Я отягчен полнотою жизни! Я пламенею восторгом, каким-то чувством вожделения, жаждой наслаждений"12.
Жизнерадостность, которую подмечали в нем его товарищи и в тяжелые годы несчастия, была основной чертой его характера. Если вчитаться в его юношеские письма, то рядом с неизбежной и обязательной для того времени сентиментальной грустью находишь целую струю веселого, бодрого, порой юмористического настроения. Он упоен жизнью и надеждами. Он о себе и своем уме высокого мнения. Он знает цену своего отзывчивого и нежного сердца. Он боится излишних умствований, излишней серьезности во взгляде на жизнь, он хочет быть идеалистом без тревожных раздумий и страданий.
"Задача наша, -- рассуждал он в те юные годы, -- испытать радость жизни, но сохраняя полноту и остроту чувств:
Rien ne me rИvolte plus que la froideur surtout dans un jeune homme... A la vИritИ j'ai entendu dire souvent que pour Йtre heureux, il faut Йtre insensible; mais nommerai je le bonheur la privation des plaisir de la vie?.. Un Йtre impossible ne vit pas, il vИgХte. La sensibilitИ est la fleur de notre existence, et si c'est une fleur qui se fane, au moins laisse-t-elle aprХs elle un parfum qui embaume le dernier de nos jours et ne s'exhale qu'avec le dernier soupir. Et s'il est une autre vie, les souvenirs d'un homme sensible sont la voluptИ de l'Иden"13.
Сам Александр Иванович тогда о "кончине дней своих" и о "последнем вздохе" думал, однако, мало. Мало думал он и о так называемой "философии", которая грозит человеку испортить непосредственный и здоровый вкус к жизни.
Его двоюродный брат, тогда тоже еще мальчик -- Владимир Федорович Одоевский, с которым Александр Иванович находился в очень интимной переписке, -- делал тщетные усилия направить ум своего брата на серьезные отвлеченные вопросы. Всем своим увлечением немецкой философией, к которой В.Ф. Одоевский с детства привязался, он находил в письмах своего друга решительный отпор, и ему было, вероятно, очень неприятно читать такие строки: "Я заметил, -- писал ему Александр Иванович, -- что ты не только философ на словах, но и на самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости быть счастливым, довольствуясь малым. Ну, не мудрец ли ты, когда ты довольствуешься одними словами, а что касается до смысла, то, по доброте своего сердца, просишь у Шеллинга -- едва-едва только малую толику? Ты, право, философ на самом деле! Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий теперь, мое дело быть весьма довольным новым состоянием своим и обстоятельствами. И я философ! -- Я смотрю на свои эполеты, и вся охота к опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того. Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу на Невский проспект"14.
Его корреспондент мог тем более рассердиться, что за два года перед этим Александр Иванович давал ему понять, и совсем серьезно, что он в себе чувствует некоторое родство с гениями. "Я весел, -- писал ему тогда Александр Иванович, -- по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак бывал веселым. Он радовался свободе, а я -- неволе. Я надел бы на себя не только кирасу, но даже -- вериги, для того только, чтобы посмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо -- le gИnie aime les entraves. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен, но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le gИnie. Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случилось со мною до сих пор"15.
Наблюдая, однако, в продолжение некоторого времени за поведением своего двоюродного брата, В.Ф. Одоевский мог убедиться, что он ведет жизнь, совсем не подобающую "гениальной натуре". Он, кажется, и сделал ему по этому поводу довольно откровенный выговор. Писем Владимира Федоровича мы не имеем, но ответы Александра Ивановича сохранились. И он, очевидно, был также рассержен тоном этой переписки, потому что наговорил своему брату-философу много колкостей; а в письмах, кстати сказать, он умел быть и остроумным, и желчным16.
"Восклицание за восклицанием! -- начинает вышучивать Александр Иванович своего брата. -- Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хотя скважину, чтоб выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь...
Я скажу все, как вижу из-под козырька моей каски, который, однако, не мешает всматриваться в тебя; потому что не нужно для этого (с вашим дозволением) считать на небе звезды. Ты еще пока в людской коже, как и ни лезешь из нее.
Корифей мыслит, а в смысле его -- лепечут! Отличишь ли ты плевелы? Если нет, то хороша пища! Заболит желудок. Но весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак товарищей полуавторов и цельных студентов.
Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя.
Ты желаешь душой своей разлиться по целому и, как дитя принимает горькое лекарство, так ты через силу вливаешь в себя все понятия, которые находишь в теории, полезной, прекрасной (все, что хочешь), но не заменяющей самостоятельности.
Истинно возвышенная душа, то есть творческая, сама себя удовлетворяющая, и потому всегда независимая, даруется свыше благословенным. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нее одной только случайной причиной. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель! Для него нужны труды высокие и поприще благородное! Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкой лачужки к великолепному храму.
В сей высшей сфере нельзя брать взаем; и иногда почти невозможно постигать размышлением то, что постигается чувством.
Учись мыслить, но не говори, что ты достиг цели, стоящей вне круга моей жизни. Ты еще ничего не достиг. Ты едва ли еще на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я -- перегнал, я старше -- чем? -- душой. Но где душа? Ты как будто ищешь ее вне себя, в философии Шеллинга; а я -- ее не искал.
Сойди в глубину своего ума -- признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга и потом, сев на курульские кресла с важностью римского сенатора, судить человека совсем незнакомого -- весьма легко! Да! незнакомого... Я не совсем оправился, но, однако, начинаю ступать с некоторою доверенностью к себе. Как-то мыслю, как-то чувствую -- иду; но не считаю, как ты, шагов моих; и не мерю себя вершками! У всякого свой обряд. У меня есть что-то -- пусть идеал -- но без меры и без счету. Шагаю себе, может быть, лечу, но сам не знаю, как; и вместе с тем в некоторые мгновения наслаждаюсь истинно возвышенною жизнью, всегда независимой, и которая кипит во мне, как полная чаша Оденова меду.
Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? Ты моего не знаешь. Печатным бытием? -- я его презираю"17.
Последние слова очень характерны: Александр Иванович на всю жизнь сохранил это презрение к печати, и если бы его друзья не записывали за ним его стихотворений, то все они так навсегда бы и пропали.
А писать стихи он стал очень рано. "В крылатые часы отдохновения,- как он выражался водном неизданном стихотворении 1821 года, -- питал в себе огонь воображения и мнил себя поэтом"18, и кажется, что плоды этой мечты были очень обильны. По крайней мере, когда его брат просил у него стихов для "Мнемозины", которую он издавал, то Александр Иванович в выборе затруднен не был: "Стихи пишу и весьма много бумагу мараю, -- отвечал он брату...-- Люблю писать стихи, но не отдавать в печать; но, чуждый журнального словостяжения, прислал бы десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий -- и начала двух поэм, которые лежат под столом, полуразодранные и полусожженные"19.
Хотя Александр Иванович и не любил типографского станка, но к словесности он питал страсть очень нежную, равно как и к русскому языку, которым владел в совершенстве20. К этой страсти он был подготовлен и тем начальным образованием, которое получил в детстве и юношестве. Это образование было преимущественно литературное21.
На вопрос судей: "В каких предметах старались вы наиболее усовершенствоваться?" -- он отвечал, что в словесности и математике. "Юридическими науками, -- утверждал он, -- я никогда не занимался, или политическими какими-либо творениями. Не только ни одного лоскутка бумаги не найдете, который мог бы служить против меня доказательством, но даже ни единой книги, относящейся до политики или новейшей философии. Я занимался словесностью, службою; жизнь моя цвела". И Одоевский говорил правду. Если в юности его и прельщали какие лавры, то разве только лавры писательские; и он позволял себе иногда в частной переписке задуматься над вопросом: а нет ли в нем сходства с Торквато Тассо или со Стерном22.
Любовь к словесности заставляла Одоевского, конечно, искать знакомства и дружбы литераторов. Широких литературных связей у него не было, но в молодой литераторской компании он был принят как свой. Рылеева и А. Бестужева23 он любил прежде всего как писателей и затем уже подпал под их влияние как политиков. Есть указание, что он был знаком с Хомяковым, с которым вступал в политические споры24. Но наиболее тесная дружба соединяла его с Грибоедовым. При каких условиях завязалась эта дружба -- неизвестно, но Одоевский был постоянным спутником Грибоедова в домах знакомых и в театрах26, а в 1824 году во время наводнения рисковал жизнью, спасая своего друга.
В начале 1825 года они даже жили вместе на одной квартире. Знал ли Грибоедов о политических замыслах Одоевского -- определить трудно; из письма, которое он писал ему в крепость, видно, что не знал27, и потому можно предположить, что их дружба была дружбой личной и завязалась, вероятно, также на почве литературных интересов.
Литературные друзья и приняли Александра Ивановича в члены тайного общества.
II
"Заимствовал я сей нелепый противозаконный и на одних безмозглых мечтаниях основанный образ мыслей от сообщества Бестужева и Рылеева не более как с год. Родители же мои дали мне воспитание, приличное дворянину русскому, устраняя от меня как либеральные, так вообще и всякие противные нравственности сочинения. Единственно Бестужев и Рылеев (а более последний) совратили меня с прямого пути. До их знакомства я гнушался сими мыслями", -- так писал Александр Иванович в тюрьме в первые дни своего ареста, ошеломленный катастрофой, испуганный насмерть, и под угрозой приступа настоящего душевного расстройства.
Одоевский познакомился с Бестужевым в конце 1824 года29. "Я любил, -- рассказывает он, -- заниматься словесными науками; это нас свело. Месяцев через пять после первого нашего свиданья в приятельском разговоре мы говорили между прочим о России, рассуждали о пользе твердых неизменных законов. "Доставление со временем нашему отечеству незыблемого устава, -- сказал он мне, -- должно быть целью мыслящего человека. К этой цели мы стремимся; Бог знает, достигнем ли когда? Нас несколько людей просвещенных. Единомыслие нас соединяет. Иного ничего не нужно. Ты так же мыслишь, как я, стало быть, ты -- наш". Вот и все. После разговора моего с Бестужевым он долго ничего не сказывал мне о чем-либо подобном. Когда приехал Рылеев, то он познакомил меня с ним. С Рылеевым я также коротко познакомился и часто рассуждал о законах, о словесности и прочем. Слова его о будущем усовершенствовании рода человеческого принимал я по большей части за мечтания, но сам мечтал с ним30. В этом не запираюсь, ибо воображение иногда заносится".
Одоевский говорил чистейшую правду: он действительно всего больше "заносился мечтой", -- чем, кажется, и заслужил неудовольствие своих товарищей. "Рылеев и Бестужев, -- признавался он, -- которые, право, только безумные, извините за выражение, а люди добрые, добрые -- говорили мне: "Что ты не работаешь?" -- хотя и не давали мне права принятия. Они мне немного надоели (особенно Рылеев), и я их обманывал. Говорил им: "я работаю", а между тем почти ничего не делал".
"Делал" он очень мало, чтобы не сказать ничего. Из достоверно установленных фактов видно, что он принял в члены общества корнета лейб-гвардии конного полка Рынкевича (в июле 1825), что 14 декабря утром после присяги он приехал к Сутгофу и упрекал его в том, что он изменил своему слову и не идет на площадь31; что с поручиком Ливеном заводил несколько раз либеральный разговор в неясных и неопределенных словах; что он принял Плещеева, которому говорил, что цель общества была просить Его Императорское Величество дать конституцию; не объясняя ему (Плещееву), каким образом; наконец, "Рылеев полагал, что Одоевский принял в Общество Грибоедова32. Одоевскому ставили в вину также, что он высказывал радость по поводу того, что наступило время действовать33, обвиняли его также в том, что на одном из собраний у Рылеева он восторженно говорил: "Мы умрем! ах! как славно мы умрем!"34.
По этим отрывочным данным нельзя ставить себе никакого представления о политических взглядах Одоевского. Да и были ли они у него? Если верить ему, то к политической мысли он был совсем не подготовлен; он мог быть политически настроен, и в такое настроение, по всей вероятности, выливалось все его политиканство. Из показаний на суде видно, например, что он даже плохо знал устав общества, потому что думал, что существует конституция, написанная Рылеевым и Оболенским. Сам он ни устно, ни письменно по политическим вопросам не высказывался. Известно только, что он вместе с Бестужевым и Рылеевым останавливал Якубовича от цареубийства; Рынкевич, кроме того, показывал, что Одоевский в разговорах был умерен и говорил, что Россия не в таком положении, чтобы иметь конституцию. В своих собственных показаниях Одоевский неоднократно говорил, что все это дело считал шалостью и ребячеством. "Оно в самом деле иначе не могло казаться, ибо 30 или 40 человек, по большей части ребят, и пять или шесть мечтателей не могут произвести перемены; это очевидно"35. Так мог Одоевский думать в тюрьме, но перед катастрофой думал, вероятно, несколько иначе. Признать себя перед судом открыто членом общества он не хотел; утверждал, вопреки очевидности, что никого не принимал в члены, так как самого себя никогда не почитал таковым; говорил, что решительно не может назвать себя членом, так как не действовал и считал существование самого общества испарением разгоряченного мозга Рылеева; отрицал, что он принят в общество, а признавал только, что он увлечен, так как на слова Бестужева "Ты наш?" он отвечал ни да ни нет, потому что почитал общество ребячеством и одним мечтанием; наконец, говорил, что хвастался из движения самолюбия (не христианского и не рассудительного), желая показать, что имеет некоторый вес в этом обществе -- одним словом, Одоевский путался в показаниях, желая задним числом оттенить ту мораль, которая ему пришла в голову в тюрьме и на которой он надеялся построить свою защиту.
Хотел он также убедить судей в том, что и главная цель общества была ему неизвестна. Это ему, однако, не удалось, так как товарищи единогласно показали, что о конституции он говорил неоднократно. Так, например, вместе с Рынкевичем он желал представительного правления36, но не надеялся дожить до него; графа Ливена наводил он на мысли о том же словами: "поговаривают о конституции"; Плещееву второму он сообщил, что общество хочет просить царя о конституции; князю Голицыну он говорил, что есть общество, желающее распространить либеральные мысли, дабы искоренить деспотизм и переменить правительство, и говорил он это, по словам Голицына, "свойственным ему языком неосновательности рассуждений". Наконец, Никита Муравьев утверждал, что перед отъездом своим из Петербурга осенью 1825 года он дал Одоевскому копию со своей конституции37.
Против таких улик бороться было трудно, и Одоевский в конце концов согласился, что он был принят в общество, стремящееся к достижению конституции, но что все-таки это общество почитал шалостью и ребячеством.
Из всего этого ясно, что конечная цель пропаганды была известна Одоевскому, но в какой форме он рисовал себе конституцию -- это неизвестно, и легко может быть, что он прошел совсем мимо этого вопроса.
III
В конце 1825 года Одоевский взял отпуск во Владимирскую губернию в деревню к отцу, с которым давно не видался. Между членами общества было условлено, что в случае предстоящего какого-нибудь важного происшествия каждый из них, где бы он ни был, явится в Петербург. Узнав в Москве о смерти Императора Александра Павловича, Одоевский 8 декабря 1825 года вернулся в столицу38. Для членов тайного общества наступили суетливые и тревожные дни.
2 декабря Одоевский говорил Рынкевичу: "Я чувствую что-то, что скоро умру, что-то страшное такое меня, кажется, ожидает".
На заседании 13 декабря у Рылеева Одоевского не было, так как утром того числа он вступил в караул в Зимнем дворце, откуда мог смениться только утром 14 декабря. Но 12 числа вечером, после собрания у Рылеева, он еще побывал у князя Оболенского, куда собрались офицеры разных полков за последними инструкциями касательно будущих действий39.
14 декабря утром Одоевский стоял еще во внутреннем карауле. Уже после, когда открылось его участие, вспомнили, что он беспрестанно обращался к придворным служителям с расспросами о всем происходившем -- обстоятельство, которое в то время приписывали одному любопытству40. Присягнув новому императору, Одоевский пошел к Рылееву, который "сказал ему дожидаться на площади доколе придут войска". "Я пришел на площадь, -- показывает Одоевский, не найдя на ней никого, пошел домой и у ворот встретил Рынкевича, коего взял сани, поехал через Исаакиевский мост в Финляндский полк, дабы узнать, приняли ли присягу. Здесь встретил я квартирмейстерского офицера, которого видал у Рылеева и который известил меня, что Гренадерский полк не подымается, и звал меня ехать к оному. Прибыв туда, нашел некоторых офицеров на галерее, от коих узнал, что полк присягнул, но что Кожевников арестован, о чем мы соболезновали. Приехав назад на Исаакиевскую площадь, нашел уже толпу московского полка и некоторых из моих друзей, к коим я пристал. С ними кричал я: ура! Константин!"41
Как только Одоевский прибыл на площадь, ему сейчас дали в команду взвод для пикета, во главе которого он и стал с пистолетом в руках42. Поставил его на этот пост князь Оболенский, но Одоевский не долго оставался во главе пикета и возвратился в каре. Ни одного командного слова он не произносил.
На площадь Одоевский пришел в большом возбуждении и все время находился, как он сам говорил, в полусознании. "Я простоял,- писал он царю,- 24 часа во внутреннем карауле, не смыкал глаз, утомился: кровь бросилась в голову, как со мной часто случается; услышал: "ура!" -- крики толпы, и в совершенном беспамятстве присоединился к ней".
"Я весь ослабел, здоровья же я вообще слабого, потому что от лошадей грудь разбита и голова; кровь беспрестанно кидалась в голову; я весь был в изнеможении. Двадцать раз я хотел уйти; то тот, то другой заговорят43; конногвардия окружила; тут я совсем потерялся, не знал куда деться; снял султан: у меня его взяли, надевали мою шубу44. Щепин вывел меня на показ конной гвардии: "Ведь это ваш?" В другой раз я вышел и удержал московских солдат от залпа и спас, может быть, жизнь многих".
"На площади, -- показывал В. Кюхельбекер45, -- я с Одоевским снова увиделся. Находился он неотлучно при московцах; удалял чернь из боязни напрасного кровопролития (когда она приближалась к рядам), не только не поощрял, но унимал солдат, стрелявших без спросу, а при ожидаемом на нас нападении конницы увещевал их метить не в людей, а лошадям в морды; караульному же офицеру, который грозился велеть выстрелить по нам обоим, подошедшим слишком близко к сенатской гауптвахте, он отвечал: "Monsieur! on ne meurt qu'une fois". Наконец, увидел я Одоевского, теснимого толпою мимо него бегущих солдат гвардейского экипажа, и заметил, как он снимал султан со своей шляпы".
Суматоха на площади, как видим, была большая, и среди этой суматохи роль Одоевского была ничтожна. Собственно никакой вины за ним, кроме самого присутствия на площади, и не было. Были даже заслуги. "В самом деле,-- писал он царю,-- в чем моя вина? Ни одной капли крови, никакого злого замысла нет на душе у меня. Я кричал, как и прочие; кричал "ура!" Но состояние беспамятства может послужить мне оправданием. Если бы у меня малейший был бы замысел, то я не присоединился бы один, а остался бы в своем полку"46.
На площади с Одоевским, действительно, начинался тот длинный пароксизм беспамятства, который разрешился острым душевным кризисом в тюрьме.
"В колонне остался я, -- пишет Одоевский, -- доколе оная была расстроена и разогнана картечью. Тогда пошел я Галерной и через переулок на Неву, перешел через лед на Васильевский остров к Чебышеву47. Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру48, живущему на Мойке. Здесь дал мне сей последний фрак, всю одежду и 700 руб. денег. Я пошел в Екатерингоф, где купил тулуп и шапку, и прошел к Красному Селу. Наконец, вчера возвратился в Петербург, где и прибыл к дяде Д.С. Ланскому, который отвел меня к Шульгину (полицмейстеру)".
О том, как Одоевский вернулся в дом своего дяди Ланского, существует несколько рассказов, с истиной едва ли вполне согласных.
Рассказывали, что он пешком пошел по Парголовскому шоссе; но у дачи дяди его Мордвинова (?) люди узнали его, а Мордвинов вернул его в Петербург и представил куда следует49.
Один современник утверждал, что гусары, казаки и драгуны делали ночью обход, чтобы ловить преступников, и Одоевский, спасаясь от них, провел ночь под дугой какого-то моста, но затем, окоченев от холода, спасся к Ланскому51.
Другой современник рассказывает, что 14 декабря вечером Одоевский исчез. На другой день около взморья один унтер-офицер наткнулся на прорубь, которая начала уже замерзать, и увидал, что около проруби лежит шпага, пистолет, военная шинель и фуражка конногвардейского полка. Шинель вырубили изо льда и начали поиски тела. Вещи были доставлены на квартиру Одоевского, которого искали. Прислуга признала их, и решили, что Одоевский утонул; а он через несколько дней в простом полушубке, как мужик, пришел к Ланскому. Ланской обещал будто бы его спрятать, отвел его в дальнюю комнату, запер в ней, а сам поскакал с докладом во дворец52.
Рассказывали, наконец, что Ланской не дал Одоевскому ни отдохнуть, ни перекусить, а прямо повез его во дворец53.
17 декабря в 2 1/2 часа дня Одоевский и Пущин были доставлены в Петропавловскую крепость с запиской от Императора, в которой он писал: "Присылаемых при сем Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин".
IV
В равелине Одоевский сидел рядом с Н. Бестужевым. "Одоевский, -- рассказывает М.А. Бестужев, -- был молодой пылкий человек и поэт в душе. Мысли его витали в областях фантазии, а спустившись на землю, он не знал, как угомонить потребность деятельности его кипучей жизни. Он бегал как запертый львенок в своей клетке, скакал через кровать или стул, говорил громко стихи и пел романсы. Одним словом, творил такие чудеса, от которых у стражей волосы поднимались дыбом; что ему ни говорили, как ни стращали -- все напрасно. Он продолжал свое, и кончилось тем, что его оставили. Этот-то пыл физической деятельности и был причиною, что даже терпение брата Николая разбилось при попытках передать ему нашу азбуку. Едва брат начинал стучать ему азбуку, он тотчас отвечал таким неистовым набатом, колотя руками и ногами в стену, что брат в страхе отскакивал, чтоб не обнаружить нашего намерения"54.
Такое поведение Одоевского в тюрьме неоднократно обращало на себя внимание его биографов, и все приписывали эти странности его пылкому темпераменту. Теперь, когда показания его перед нами, поведение его объясняется иначе: он был психически болен, расстроен до потери сознания. На него напал панический страх, и ужас его положения притупил в нем все другие чувства, лишая его иногда даже связной речи. И понятно, что такое расстройство могло овладеть его духом. Слишком был он не подготовлен к испытанию, слишком не увлечен своим делом, чтобы не пасть духом. Слишком был он молод, богат, красив, умен, талантлив, полон надежд, чтобы не ужаснуться грядущего. А это грядущее рисовалось ему как нечто невообразимо страшное и беспросветное.
Он словно угадывал свою судьбу и отбивался от ее призрака.
И много лишних заклинаний произнес он, отбиваясь от него.
Ход первого допроса в присутствии самого царя оставил слабый след в его расстроенной памяти. "При первом допросе, -- пишет он, -- пройдя через ряд комнат дворца, совершенно обруганный, я был весьма естественно в совершенном замешательстве, какого еще отродясь не испытывал". Одоевский просил поэтому не засчитывать ему в обвинение те показания, которые на первом допросе записаны рукой генерала Левашова.
Ему вскоре была предоставлена возможность самому письменно отвечать на вопросы.
Сначала он отвечает витиевато и красноречиво, не теряя самообладания. "Смею испросить, -- пишет он,-- у Высочайше учрежденного комитета несколько минут терпеливого внимания, хотя бы оный и нашел в моих ответах подробное повторение показаний, уже мною учиненных на духу55. Я был совершенно чист в продолжение 23 лет: я говорю это без самолюбия, ибо едва ли какое-либо самолюбивое побуждение мне дозволяется в теперешнем моем состоянии. Я потому говорю о моем прежнем поведении, что в таком деле, где одна минута безумия всю участь мою решила, все приемлется в уважение -- и мои чувства, и образ моих мыслей, и прежнее мое поведение. Я строго исполнял свои обязанности и был совершенно непорочен до 14 декабря. Это самое покорнейше прошу поставить на вид Государю Императору, ибо как его правосудию, так равно и его человеколюбию необходимо все знать и взвесить на весах своих и жизнь, и честь мою. Кто знает? Неисповедима воля Господня и, может быть, неисчерпаемы и кротость, и милосердие Государя. Еще я не погиб, но ежели мне суждено погибнуть, да исполнится воля царя. Если же единым своим животворящим словом воскресит он меня, то я уверен в себе, что моею беспредельною благодарностью и искренним раскаянием и целою жизнью изглажу я свою вину. Раскаяние -- все перед Богом. Я уверен, что оно -- много перед Государем. Да простят мне мое отступление. В последние минуты моей жизни (!) утешительно и необходимо было мне изложить мои чувства перед людьми почтенными, которых мнением истинно должен дорожить и которых, быть может, одних остается мне видеть на земле"56. Как видим, тон речи Одоевского, хоть и очень смиренный, но в общем спокойный. "Последние минуты жизни" представляются ему пока еще не столько реальностью, сколько хорошим поэтическим оборотом. Одоевский, кроме того, озабочен, как бы его первые показания, записанные не его рукой, ему не повредили. Он принимает меры предосторожности и заявляет прямо в письме к царю от 21 декабря, что тогда, когда он давал эти показания, он "по трехдневном голоде и бессоннице был в совершенном расстройстве и душевных, и телесных сил". "Несвойственно было бы твоему правосудию, Государь, -- пишет он, -- принять за доказательства против меня слова человека, ума лишенного. К сожалению, должен я признаться, что с самого времени смутных обстоятельств я чувствую беспорядок в моих мыслях: иначе не умею истолковать всех моих действий. Я скрылся не знаю зачем, ходил Бог знает где и, наконец, сам, по собственному побуждению, возвратился в город и явился к тебе, Государь. Теперь начинаю я опамятоваться и не могу доверить себе: я ли это? Я был в горячке. Внутреннего сознания в благородстве моих чувств я не утратил и никогда не утрачу, но внешнее посрамление, которым ты уже наказал меня, Государь, сильно врезалось мне в сердце. Я хотел скрыться под землю, под лед57, чтобы избавиться от стыда и поношения и, не доезжая крепости, бросился с моста (??)58. Люди из любопытства всматривались в меня, как враны заглядывают в глаза умирающего, будущей их добычи (?!)... При вступлении твоем на престол само Провидение даровало тебе способ оказать себя благостным перед всем миром и одним всемогущим словом привязать к себе сердца тысячи тысяч людей, и таковой первый опыт твоей благости увенчает тебя вечным сиянием. Прости заблужденных, а меня единого казни, если найдешь сие необходимым, но не лишай меня доброго имени. Я готов твои колена облить не слезами, а кровью своею. Внемли моему молению. Я и теперь еще чувствую расстройство в себе: оно было всему причиною"...
Уже в этом письме заметна тревога и некоторая растерянность мысли. Через месяц Одоевский пишет второе письмо царю: страх за свою участь начинает в нем проступать совсем ясно, разброд мыслей увеличивается, и тон становится неприятен.
"Чем более думаешь об этих злодеяниях, -- пишет Одоевский, -- тем более желаешь, чтобы корень зла был совершенно исторгнут из России. Но Вы, Всемилостивейший Государь, при начале Вашего царствования сие и совершите. Желание же каждого подданного, который имеет совесть, споспешествовать по возможности сему священному делу: это долг его ради утверждения государства и для спасения честных людей, ибо когда корень зла пустил ветви, то не трудно запутаться в них и самому честному". Одоевский доносит затем царю, "Ему единому", о существовании второго, Южного общества, в сравнении с которым Северное общество -- шалость. Он называет царю Пестеля как главу общества и полагает, что ангельская кротость царя будет спасительна для них, а мудрость и твердость положат преграды их намерениям и разлитию яда". Наговорив много льстивых слов по адресу августейшей семьи, Одоевский продолжает: "Как начнешь размышлять, -- говорит он, -- где государи кротче? Как не быть приверженным всею душою и благодарным всею душою Всеавгустейшей Фамилии? Все благословляют Вас и все довольны, а если есть неудовольствия, то рассеиваются они обществами. Чего они хотят? Железной розги. Но эти проклятые игрушки нашего века будут, слава Богу, наконец, растоптаны Вашими стопами. Если я сам, хотя слепое, безумное орудие и безвредное, а не участник их, должен погибнуть, то все, все радуюсь всем сердцем для других, и для того я и осмелился донести Вам, Государь, о том обществе. Зародыш зла всего опаснее, от него молодые благородные душою люди, которые могли бы быть самыми усерднейшими слугами своего Государя и украшением своих семейств и жить всегда и в счастии, и в чести -- лишаются всего, что есть священного и любезного на свете, и яд этих обществ тем опаснее, что разливается нечувствительно"...
"Также приятно мне и в моем несчастии подумать, что, не причинив в продолжение моей жизни никому вреда, кроме себя, я мог услужить, принести хотя малую пользу моему кроткому и милосердному Императору и нашему порфироносному ангелу, будущему Александру Второму. О, если бы мое счастие было первым его благодеянием! Его черты так кротки, что если бы он узнал о моей мольбе к нему, он умилостивил бы Вас; и с какою любовью, с какою приверженностью благословлял бы я Его во всю жизнь, называя моим ангелом-избавителем. Вы всего меня знаете. Я все сказал..." -- и Одоевский вновь пересказывает всю историю своего завлечения и кончает письмо такими новыми подробностями из последнего дня своей жизни на свободе: "Я хотел броситься Вам в ноги. Пришел я к Жандру: старуха одна, которая меня очень любит, его родственница, завыла "спасайтесь!". Кинула мне деньги. Я пуще потерял голову. Пошел куда глаза глядят. На канаве, переходя ее, попал в прорубь; два раза едва не утонул (!), стал замерзать (!), смерть уже чувствовал, наконец высвободился, но совсем ума лишенный; через сутки опамятовался; явился к Вам. О, Государь! Какие мучения! Те, которые готовит Ваше милосердное правосудие, едва ли жесточе! Но если бы Вы спасли меня! О, Государь Всемилостивейший, Боже!"
Письмо, как видим, становится настоящим воплем отчаяния и страх диктует все эти речи, столь мало соответствующие общему складу души несчастного юноши.
Спустя две недели после этого письма к Государю Одоевский пишет совершенно полоумное письмо Г.А.Татищеву: "Благодать Господа Бога сошла на меня, -- говорит он, -- дух бодр, ум свеж, душа спокойна, сердце так же, как и прежде, чисто и молодо, а все от совершенно чистого раскаяния и благодати Божией... Допустите меня сегодня в комитет, Ваше Превосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива. Как не быть ей таковою? Она порывается к Вам. Я жду с нетерпением минуты явиться перед Вами. Я надумался; все в уме собрал. Вы найдете корень. Дело закипит. Я уже имел честь донести Вашему Высокопревосходительству, что я наведу на корень: это мне приятно. Но прежде я колебался от слабоумия, а теперь- с убеждением... Дозвольте прийти мне поранее, ибо дела будет много. Я постараюсь всеми силами. Вы увидите. Жаль, что давно сего не исполнил, но Вы изволите знать, что я был слаб, был в уме расстроен. Теперь же в полном разуме и все придумал. Молюсь с радостью и убеждением в добром деле".
Через четыре дня он пишет тому же лицу: "Если когда будет свободная минута, то прикажите опять мне явиться. Я донесу систематически: 1) о известных мне выбывших членах; 2) о тех, коих подозреваю в большом их круге; 3) о принадлежащих ко 2 армии; 4) разберу по полкам; ни одного не утаю из мне известных, даже таких назову, которых ни Рылеев, ни Бестужев не могут знать"...
Одоевский, когда писал эти строки, забыл, что во всех своих показаниях он упорно утверждал, что к обществу не принадлежит и дел общества не знает. Впрочем, он все забыл и только дрожал от страха... Действительно, только паническим страхом можно объяснить в том же письме к Татищеву такие, например, строки, почти лишенные смысла: "Одно меня только мучает все эти дни: не погубил ли я священника? Он, право, не виноват в том, что я узнал о Кюхельбекере (то есть что он пойман), я виноват; я стал первый говорить, что зачем Кюхельбекер убежал, что он всех невиннее, ибо он принадлежал обществу дней с восемь, что его же схватят, что в России не уйдешь, а священник кивнул головою. Я и заключил, что он (Кюхельбекер) здесь. Спасите священника. Эта мысль меня очень мучит, что я погубил его. Боже, Боже мой! Какой я несчастный! Спасите, сделайте милость, спасите его. Он, кажется, человек почтенный"... Характерны в этом письме и последние строки, которые ясно показывают, что Одоевский совсем не сознавал того, что он говорил и делал. "Что касается до моего показания о членах, -- пишет он, -- то у меня, знаете ли, Ваше Высокопревосходительство, какое было еще опасение, кроме страха запутать и погубить новые лица? -- опасение прослыть в тайнике души Вашей и всех господ членов за доносчика. Вы бы, как судьи, воспользовались моими объявлениями, но могли бы подумать: "Как неблагороден этот молодой человек. Для своего спасения губит людей". Но теперь мне кажется, что Вы проникли до глубины души моей, что нет иной побудительной причины моих показаний, как совершенно чистое раскаяние, как убеждение в добром деле. Наконец, еще причина моих показаний: желание, самое пламенное желание отвратить незаслуженное подозрение Правительства от невинных лиц и от всей России, ибо я подозреваю, что главные лица оставляют Вас в неизвестности, дабы подозрение летало над невинными головами, а ничего нет ужаснее для сердца, как подозрение кроткого правительства. Вот мои чувства... Русский человек -- все русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, все то же. Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера в Христа и верность Государю его одушевляют, то он храбр, как шпага, тверд, как кремень; он опирается о плечи 50 миллионов людей; единомыслие 50 миллионов его поддерживает, но если он сбился с законной колеи, то у него душа как тряпка. Я это испытал. Я от природы не робок. Военного времени не было, то лишнего нечего говорить; но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, ноги, руки -- все избито (?). Но теперь, Боже мой! Я не узнаю себя или, лучше сказать, узнаю, ибо в теперешнем моем состоянии точно так должно чувствовать, как я чувствую. У меня, глядя на почтенных людей, душа замирает. Мне все кажется, не Государь ли Император из-за Вас на меня смотрит? Ибо он Вам поручил свою волю. Все боюсь я, нет ли на лицах Ваших презрения ко мне?59 Но теперь я покойнее. Вы в самом деле проникли до глубины души моей. Слава, слава Господу Богу, Иисусу Христу, моему Спасителю, ибо Он спасает меня в Ваших сердцах".
Неизвестно, как судьи отнеслись к этому бреду, но тот факт, что после всех этих писем и, очевидно, после тайных допросов, они вновь стали присылать Одоевскому дополнительные вопросные пункты, и при том самые точные, показывает нам, что насчет психического состояния подсудимого они не заблуждались. И мы теперь, читая эти показания, не должны из них делать вывода слишком невыгодного для Одоевского. Он был нервно или, вернее, душевно болен; он был измучен до последней крайности, сбит совершенно с толку; он был, кроме того, доверчив и думал о людях лучше, чем они этого заслуживали; наконец, он сознавал себя несчастным в полном смысле слова, так как дело, за которое он погибал, было не его делом, и он до известной степени был прав, когда говорил, что был увлечен в это общество, а не принят в него. Он почти ничего не знал, а должен был отвечать, как будто бы все творилось с его ведома.
Все это, конечно, не снимает с него вины за тон его речей, но эта настоящая вина бледнеет перед той карой, какую он понес за вину совсем ничтожную. Иным словом и нельзя назвать те обвинительные пункты, которые против него были установлены комиссией о разрядах. В его донесении сказано: "Корнет гвардии конного полка князь Александр Одоевский, 25 лет. По собственному признанию: по второму пункту (бунт) участвовал в умысле распространения тайного общества принятием одного члена. По мятежу: лично действовал в мятеже без возбуждения других, но с пистолетом в руках"60.
13 июля 1826 года над головой Александра Ивановича сломали его шпагу, сняли с него мундир и сожгли его, надели на него лазаретный халат и отвели опять в крепость.
Окончание дела вернуло Одоевскому спокойствие духа. "Против нас, -- рассказывает Басаргин61, -- сидел князь Одоевский, очень молодой и пылкий юноша-поэт. Он, будучи веселого, простосердечного характера, оживлял нашу беседу (в каземате, после окончания дела), и нередко мы проговаривали по целым ночам".
1 февраля 1827 года Одоевского, Нарышкина и двух Беляевых увезли в Сибирь. "Комендант Сукин, -- рассказывает А. Беляев, -- заявил нам, что имеет высочайшее повеление, заковав нас в цепи, отправить по назначению. При этом он дал знак, по которому появились сторожа с оковами; нас посадили, заковали ноги и дали веревочку в руки для их поддерживания. Оковы были не очень тяжелы, но оказались не совсем удобными для движения. С грохотом мы двинулись за фельдъегерем, которому нас передали. У крыльца стояло несколько троек. Нас посадили по одному в каждые сани с жандармом, которых было четверо, столько же, сколько и нас, и лошади тихо и таинственно тронулись. Городом мы проехали мимо дома Кочубея, великолепно освещенного, где стояли жандармы и пропасть карет. Взглянув на этот бал, Одоевский написал потом свою думу, озаглавленную "Бал мертвецов"62.
V
По разряду наказаний Одоевский попал в четвертую группу и был приговорен к 15-летней каторге. Конфирмацией Императора этот срок был сокращен до 12 лет.
В Нерчинские рудники Одоевский поступил 20 марта 1827 года.
О жизни декабристов в Сибири сохранилось много рассказов63.
Вначале положение их было очень тяжелое. "Власть делала много стеснений, производила обыски, относилась к заключенным с большой подозрительностью и придирчиво. Действия власти имели вид иногда чисто одного недоброжелательства и личной неприязни, так как они не оправдывались уже никакими даже и ошибочными политическими опасениями"64.
Каторжная работа была, впрочем, не так страшна.
"Нас поместили, -- рассказывает А. Беляев, -- в одну из боковых довольно большую комнату, где были сделаны нары для ночлега и сиденья. В углу между печью и окном могли поместиться трое и эти трое были: Н.И. Лорер, Нарышкин и М.А. Фонвизин. На больших же нарах вдоль стен помещались мы с братом, Одоевский, Шишков и еще кто -- не помню. (В углу стояла знакомая парашка). На ночь нас запирали. Выходить за двери могли не иначе, как с конвоем; выходить не куда-нибудь из тюрьмы, а в самой тюрьме. Гулять дозволялось по двору, обставленному высоким частоколом. Весной нам дозволили заняться устройством на дворе маленького сада. Эти работы мы делали в свободное от казенных работ время и в праздники. Казенные же работы производились при постройке большого каземата, где должно было поместиться потом все общество и куда нас к зиме и перевели. Мы копали канавы для фундамента, а так как земля еще была мерзлая, то прорубали лед кирками. Но каземат этот не мог поспеть ранее зимы. Летом работали плотники, а нас водили на конец этого маленького селения зарывать овраг. Около этого оврага росло несколько роскошных бальзамических тополей, под тенью которых мы отдыхали. Тут обыкновенно читали, беседовали, играли в шахматы, и, возвращаясь домой к обеду, обыкновенно пели, и по большей части: Allons, enfants de la patrie, так как эта песня действительно подходила к нам, разумеется, только этими начальными словами, хотя остальными вовсе не подходила уже к мирному настроению большей части товарищей"65.
В этом же духе рассказывает и Д. Завалишин про их работу. "Вот выходят, -- пишет он, -- и кто берет лопату для забавы, а кто нет. Неразобранные лопаты несут сторожа или везут на казематском быке. Офицер идет впереди, с боков и сзади идут солдаты с ружьями. Кто-нибудь из нас запевает песню, под такт которой слышится мерное бряцание цепей. Очень часто пели итальянскую арию "Un pescator del onda fidelin"... Но чаще всего раздавалась революционная песня "Отечество наше страдает под игом твоим". И вот и офицеры, и солдаты спокойно слушают ее и шагают под такт ей, как будто так и следует быть. Место работы превращается в клуб; кто читает газеты, кто играет в шахматы; там и сям кто-нибудь для забавы насыпает тачку и с хохотом опрокинет землю стачкою в овраг, туда же летят и носилки вместе с землею; и вот присутствующие при работе зрители, чующие поживу, большею частью мальчишки, а иногда и кто-нибудь из караульных, отправляются доставать изо рва за пятак тачку или носилки. Солдаты поставят ружья в козлы, кроме двух-трех человек, и залягут спать; офицер или надзиратель за работой угощаются остатками нашего завтрака или чая, и только, завидя издали где-нибудь начальника, для церемонии вскакивает со стереотипным возгласом: "Да что ж это вы, господа, не работаете?" Часовые вскакивают и хватаются за ружья; но начальник прошел (он и сам старается ничего не видеть), и все возвращается в обычное нормальное-ненормальное положение"66.
Это "нормальное" положение было вначале очень скучным: за частоколами, в тесноте67, но затем община заключенных организовалась69.
Они "получали газеты, даже запрещенные, в которые завертывались посылки. Каземат выписывал одних газет и журналов на разных языках на несколько тысяч рублей".
Заключенные "занимались взаимным обучением. Так, например, Лукин и Оболенский учились у Завалишина по-гречески, Барятинский, Басаргин и другие высшей математике у него же, Беляев, Одоевский и другие у него по-английски".
Между товарищами было много хороших музыкантов и знатоков пения70. У них часто бывали вокальные и инструментальные концерты. "Одних фортепиано было восемь, как ни дорого стоила в то время присылка громоздких инструментов. Детей также обучали и музыке, и пению, и обучение церковному пению подало предлог к учреждению школы71. "Вскоре мы устроили общие поучительные беседы, -- рассказывает Басаргин. -- В воскресенье утром читали вслух что-нибудь религиозное, например, собственные переводы знаменитых иностранных проповедников, английских, немецких, французских, проповеди известных духовных особ русской церкви и кончали чтением нескольких глав из Евангелия, Деяний Апостолов или Посланий72. Два раза в неделю собирались мы также и на литературные беседы. Тут каждый читал что-нибудь собственное или переводное из предмета, им избранного: истории, географии, философии, политической экономии, словесности, поэзии и так далее. Бывали и концерты или вечера музыкальные. Звучные и прекрасные стихи Одоевского, относящиеся к нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к отечеству, нередко пелись хором, под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов74. Занятия политическими, юридическими и экономическими науками были общие, и по этим предметам написано было много статей".
"Для обсуждения всех новых произведений были устроены правильные собрания, которые называли в шутку "академией". Очень развита была также легкая сатирическая литература; для некоторых стихотворений была сочинена и музыка (например, для пьесы Одоевского "Славянские девы" на мотив "Стояла старица"), чем преимущественно занимался Вадковский"75.
"Между нами, -- рассказывает другой участник академии Лорер, -- были отличные музыканты, как-то: Ивашев, Юшневский, Витковский, оба брата Крюковы; они в совершенстве владели разными инструментами. Явились вскоре рояли, скрипки, виолончели, составились оркестры, а один из товарищей, Свистунов, зная отлично вокальную музыку, составил из нас превосходный хор и дирижировал им. Бывало, народ обступит частокол нашей тюрьмы и слушает со вниманием гимны и церковное пение... Строгие правила инструкции мало-помалу забывались, да и невозможно было за всем уследить. Например, у нас отобрали серебряные ложки и хранили их у коменданта, а из Петербурга нам прислали столовые приборы из слоновой кости, гораздо ценнее самого серебра. Устроив мало-помалу свое материальное довольство, мы не забыли и умственного. Стоило появиться в печати какой-нибудь примечательной книге, и феи наши уже имели ее у себя для нас. Газеты, журналы выписывались многими, а Никита Муравьев даже перевез в Сибирь всю богатую библиотеку своего отца для общего употребления. Между нами устроилась академия, и условием ее было: все написанное нашими читать в собрании для обсуждения. Так, при открытии нашей каторжной академии Николай Бестужев, брат Марлинского, прочитал нам историю русского флота, брат его Михаил прочел две повести, Торсон -- плавание свое вокруг света и систему наших финансов, опровергая запретительную систему Канкрина и доказывая ее гибельное влияние на Россию. Розен в одно из заседаний прочел нам перевод "Stunden der Andacht" (часы молитвы). Александр Одоевский, славный наш поэт, прочитал стихи, посвященные Никите Муравьеву, как президенту Северного общества. Он читал отлично и растрогал нас до слез. Дамы наши прислали ему венок. Корнилович прочел нам разыскание о русской старине; Бобрищев-Пушкин тешил нас своими прекрасными баснями..."76
"В долгие зимние вечера, -- говорит барон Розен, -- для развлечения и поучения несколько товарищей-специалистов согласились читать лекции: Никита Муравьев -- стратегии и тактики, Ф.Б. Вольф -- химии и физики, П.С. Бобрищев-Пушкин -- прикладной и высшей математики, А.О. Корнилович и П.А. Муханов --русской истории, К.П. Торсон -- астрономии и А.И. Одоевский -- русской словесности"77.
"А.И. Одоевскому, -- говорит Розен, -- в очередной день следовало читать о русской литературе: он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довел лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических, и что он все читал на память. Упоминаю об этом обстоятельстве не как о подвиге или о желании выказаться, но, напротив того, как о доказательстве, до какой степени Одоевский избегал всяких писаний; может быть, он держал пустую тетрадь в руках для контенанса; в первую лекцию, воспламенившись вдохновением, он изредка краснел, как бывало с ним при сочинении рифмованных экспромтов7879".
VI
В 1831 году Одоевский вместе с другими товарищами был переведен из читинского острога в Петровскую тюрьму (за Байкалом), при балагинском железном заводе83.
"Работы наши, -- рассказывает Розен, -- продолжались как по-прежнему в Чите, летом на дорогах, в огороде, зимою мололи на ручных мельницах; в досужное время каждый занимался по своей охоте; в книгах не было недостатка, для учения было более удобств. Александр Иванович Одоевский дважды в неделю работал со мною"84.
Совсем в веселом тоне говорит об этой петровской жизни и А. Беляев. "Работы наши и здесь продолжались также на мельнице, точно в таком же порядке, как и в Чите; только, так как нас здесь было более числом, то выходили на работу поочередно и по партиям, а не все каждый день. Из всего этого видно, что заключение было весьма человеколюбивое и великодушное; мы лишены были свободы, но, кроме свободы, мы не были ни в чем стеснены и имели все, что только образованный, развитой человек мог желать для себя. К тому еще если прибавить, что в этом замке или остроге были собраны люди действительно высокой нравственности, добродетели и самоотвержения, и что тут было так много пищи для ума и сердца, то можно сказать, что заключение это было не только отрадно, но и служило истинной школой мудрости и добра"85. В конце 1832 года, по случаю рождения великого князя Михаила Николаевича, убавили по несколько лет каторжной работы тому разряду, в котором находился Одоевский, и срок его каторги кончился. Он выехал из Петровской тюрьмы на поселение в начале 1833 года86.
VII
Одоевский был поселен в селении Еланском, Иркутской губернии87, где он прожил три года. Нужды он не терпел89, но жизнь была очень скучная. Он жил в собственном деревянном домике, который он себе купил за 400 рублей, и обзавелся кое-каким хозяйством90.
С судьбой поселенца Одоевский мирился туго. По крайней мере, в первый же год жизни в Елани он писал царю письмо, в котором обращался с просьбой о прощении ему его вины. Он говорил, что вполне заслужил кару, но что чем больше убеждается в вине своей, тем сильнее тяготеет над ним имя преступника. Он просил дать ему возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его и принять его прощальный взор и последнее отеческое целование. Он обещал, что сердечная преданность Государю будет направлять отныне все стези его жизни, и что он посвятит на оправдание своих слов все силы, "сколько осталось их от возрастающего грудного изнеможения"91.
0 переводе Одоевского в другое место из "дикой Елани, где климат так суров и где леса горят от беглых", начал в то же время хлопоты и его отец -- князь Иван Одоевский. Он писал частые и длинные письма генерал-адъютанту Бенкендорфу, прося его исходатайствовать сыну облегчение его участи. Старик просил сначала определить сына в солдаты и разрешить ему отдохнуть в его имении, но так как думать об исполнении этой просьбы он не смел, то просил перевести сына хоть в Курган, где находились барон Розен и Нарышкин. Если нельзя в Курган92, то хоть в Ишим. Старик мотивировал свою просьбу тем, что климат Елани вреден для его сына93.
На опасения отца о здоровье сына исправляющий должность генерал-губернатора Восточной Сибири писал, что Александр Одоевский "здоров, не жалуется и ведет себя хорошо".
23 мая 1836 года царь разрешил наконец перевести Одоевского из Елани в Ишим. В июле 1836 года Одоевский был отправлен в Тобольск под надзором одного казака, которому выдано 1.000 рублей, принадлежащих Одоевскому, для расходования их по мере надобности. В конце августа он был в Ишиме.
С этого же времени старик стал хлопотать о свидании с сыном.
"Ah! combien je suis heureux de vous savoir plus prИs de moi, -- писал он сыну, -- en pensant que par Le premier trБinage je pourrai venir vous presser contre mon coeur, et vous couvrir de tendres baisers. L'ideИ seule que mes yeux pourront voir Les vТtres, que je pourrai me jeter dans vos bras -- fait toute ma fИlicitИ".
Это письмо сделалось известным генерал-губернатору П.Д. Горчакову, который, усматривая в нем как бы выражаемое желание князем Одоевским навестить своего сына на новом месте поселения, счел необходимым просить графа Бенкендорфа дать ему указания к руководству на будущее время о том, возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из государственных преступников.
Переписка была длинная, пока, наконец, в 1836 году 25 ноября Бенкендорф не уведомил Горчакова, что родственникам находящихся в Сибири государственных преступников не может быть дозволяемо приезжать в Сибирь для свиданий и что "буде кто-либо из родственников означенных преступников отправится в тот край, не испросив предварительно на сие дозволения, то местное начальство обязано немедленно его выслать"94.
В январе 1837 года старик князь Иван Одоевский через императрицу возобновил свое ходатайство о поселении сына в своем имении во Владимирской губернии, но согласия на это ходатайство и на этот раз не последовало.
Александр Иванович с своей стороны ходатайствовал перед Бенкендорфом о разрешении вступить рядовым в армию, действовавшую на Кавказе. Это прошение было уважено царем 19 июня 1837 года. Рассказывают, что царь уступил главным образом под впечатлением, какое на него произвело стихотворение Одоевского "Послание к отцу", переданное царю Бенкендорфом вместе с ходатайством Одоевского.
До Казани Александр Иванович шел этапным путем, а затем на собственный счет покатил на почтовых с жандармом, торопясь не опоздать в экспедицию против горцев.
В Казани состоялось наконец его свидание с отцом, который выехал ему навстречу. Н.И. Лорер так рассказывает в своих записках про эту трогательную встречу: "70-летний князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтоб обнять на пути своего сына, и остановился у губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не выдержал и при входе своего сына все-таки побежал к нему навстречу по лестнице; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекши и его с собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств. После первых восторгов князь-отец заметил сыну: "Да ты, брат, Саша, как будто и не с каторги, у тебя розы на щеках". И, действительно, Александр Одоевский в 35 лет был красивейшим мужчиной, каких я когда-нибудь знал. Стрекалов оставил обоих Одоевских у себя обедать, а вечером все вместе провели очень весело время.
28 августа мы оставили Казань. Старый Одоевский провожал сына до третьей станции, где дороги делятся, одна идет на Кавказ, другая на Москву. При перемене лошадей, готовясь через несколько минут проститься с своим Сашей, бедный отец грустно сидел на крылечке почтового дома и почти машинально спросил проходившего ямщика: "Дружище, а далеко будет отсюда поворот на Кавказ?" "Поворот не с этой станции,-- отвечал ямщик,-- а с будущей"... Старик князь даже подпрыгнул от неожиданной радости: еще 22 версты глядеть, обнимать своего сына!... И он подарил ямщику 25 рублей, что очень удивило последнего. Однако, рано или поздно, расставанье должно было осуществиться. Чувствовал ли старик, обнимая сына, что в последний раз лобзает его?"95
VIII
Одоевский ехал в новый, неизвестный ему край, "от 40 градусов мороза к 40 градусам жары". Как бывший кавалерист, он был определен в Нижегородский драгунский полк, который стоял тогда в урочище Кара-Агач близ Царских Колодцев, верстах в 100 от Тифлиса.
О пребывании Одоевского на Кавказе сохранилось много, хотя и отрывочных, сведений в воспоминаниях современников. Сопоставим эти сведения, и мы получим довольно полную картину последних лет жизни поэта.
Первая его стоянка была в Ставрополе, где он застал многих из своих товарищей.
"Осенью 1837 года,-- рассказывает Н. Сатин,-- в Ставрополь привезли декабристов Нарышкина, Лорера, Розена, Лихарева и Одоевского. Несмотря на 12 лет Сибири, все они сохранили много жизни, много либерализма и мистически-религиозное направление, свойственное царствованию Александра I. Но из всех веселостью, открытой физиономией и игривым умом отличался Александр Одоевский. Это был действительно "мой милый Саша", как его прозвал Лермонтов. Ему было тогда 34 года, но он казался гораздо моложе, несмотря на то, что был лысый. Улыбка, не сходившая почти с его губ, придавала лицу его этот вид юности".
"Я и Майер отправились провожать наших новых знакомых до гостиницы, в которой они остановились, -- продолжает Сатин. -- Между тем, пошел сильный дождь, и они не хотели отпустить нас. Велели подать шампанского, и пошли разные либеральные тосты и разные рассказы о 14 декабря и обстоятельствах, сопровождавших его. Можете представить, как это волновало тогда наши еще юные сердца, и какими глазами смотрели мы на этих людей, из которых каждый казался нам или героем, или жертвой грубого деспотизма!
Как нарочно, в эту самую ночь в Ставрополь должен был приехать Государь. Наступила темная осенняя ночь, дождь лил ливмя, хотя на улице были зажжены плошки, но, заливаемые дождем, они трещали и гасли и доставляли более вони, чем света.
Наконец, около полуночи прискакал фельдъегерь, и послышалось отдаленное "ура". Мы вышли на балкон; вдали, окруженная горящими (смоляными) факелами, двигалась темная масса.
Действительно, в этой картине было что-то мрачное.
- Господа! -- закричал Одоевский. -- Смотрите, ведь это похоже на похороны! Ах! если бы мы подоспели!..
И, выпивая залпом бокал, прокричал по-латыни:.............................................................96.
- Сумасшедший! -- сказали мы все, увлекая его в комнату, -- что вы делаете? Ведь вас могут услыхать, и тогда беда!
- У нас в России полиция еще не училась по-латыни, -- отвечал он, добродушно смеясь"97.
В Ставрополе товарищам вообще жилось весело. "У командира Моздокского казачьего полка Баранчеева собирались декабристы Кривцов, Палицын, Лихачев, Черкасов, Одоевский, Нарышкин и Коновницын и целый кружок офицеров. Углублялись не в политику и не в философию (?), которые надоели и измучили их. Коротали долгие вечера бостоном, копеечным бостоном и доигрывались до изнеможения сил, пока карты из рук не падали", -- так рассказывает один из участников этих веселых вечеров98.
Мы встречаем затем Одоевского в Тифлисе. "Одоевского застал я в Тифлисе, -- рассказывает А. Розен, -- где он находился временно, по болезни. Часто он хаживал на могилу своего друга Грибоедова, воспел его память, воспел Грузию звучными стихами, но все по-прежнему пренебрегал своим дарованием. Всегда беспечный, всегда довольный и веселый, как истый русский, он легко переносил свою участь; был самым приятным собеседником, заставлял много смеяться других, и сам хохотал от всего сердца. В том же году я еще два раза съехался с ним в Пятигорске и в Железноводске. Просил и умолял его дорожить временем и трудиться по призванию -- мое предчувствие говорило мне, что не долго ему жить; я просил совершить труд на славу России"99.
В 1839 году летом Одоевский был в Пятигорске, где с ним встретился Н.П. Огарев. В своих воспоминаниях Огарев сохранил нам мастерский портрет своего друга100: "Одоевский был, -- пишет Огарев, -- без сомнения, самый замечательный из декабристов, бывших в то время на Кавказе. Лермонтов писал его с натуры. Да, "этот блеск лазурных глаз, и звонкий детский смех, и речь живую" не забудет никто из знавших его".
В этих глазах выражалось спокойствие духа, скорбь не о своих страданиях, а о страданиях человека, в них выражалось милосердие. Может быть, эта сторона, самая поэтическая сторона христианства, всего более увлекла Одоевского. Он весь принадлежал к числу личностей христоподобных. Он носил свою солдатскую шинель с тем спокойствием, с каким выносил каторгу и Сибирь и с тою же любовью к товарищам, с той же преданностью своей истине, с тем же равнодушием к своему страданию. Может быть, он даже любил свое страдание; это совершенно в христианском духе... да не только в христианском духе, но в духе всякой преданности общему делу, делу убеждения, в духе всякого страдания, которое не вертится около своей личности, около неудач какого-нибудь мелкого самолюбия. Отрицание самолюбия Одоевский развил в себе до крайности. Он никогда не только не печатал, но и не записывал своих многочисленных стихотворений, не полагая в них никакого общего значения. Он сочинял их наизусть и читал наизусть людям близким. В голосе его была такая искренность и звучность, что его можно было заслушаться. Он обыкновенно отклонял всякое записывание своих стихов. Хотел ли он пройти в свете "без шума, но с твердостью", пренебрегая всякой славой... что бы ни было, но
дела его и мненья,
И думы -- все исчезло без следов.
Как легкий пар вечерних облаков... --
и у меня в памяти осталась музыка его голоса -- и только. Мне кажется, я сделал преступление, ничего не записывая... Встреча с Одоевским и декабристами возбудила все мои симпатии до состояния какой-то восторженности. Я стоял лицом к лицу с нашими мучениками, я -- идущий по их дороге, я -- обрекающий себя на ту же участь... Это чувство меня не покидало. Я написал в этом смысле стихи, которые, вероятно, были плохи по форме, потому что я тогда писал много и чересчур плохо, но которые по содержанию, наверно, были искренни до святости, потому что иначе не могло быть. Эти стихи я писал к Одоевскому после долгих колебаний истинного чувства любви к ним и самолюбивой застенчивости. Часа через два я сам пошел к нему. Он стоял середь комнаты; мои стихи лежали перед ним на стуле. Он посмотрел на меня с глубоким добрым участием и раскрыл объятия; я бросился к нему на шею и заплакал как ребенок. Нет! и теперь не стыжусь я этих слез: в самом деле, это не были слезы пустого самолюбия. В эту минуту я слишком любил его и их всех, слишком чисто был предан общему делу, чтоб какое-нибудь маленькое чувство могло иметь доступ до сердца. Они были чисты, эти минуты, как редко бывает в жизни. Дело было не в моих стихах, а в отношении к начавшему, к распятому поколению -- поколения, принявшего завет, продолжающего задачу.
С этой минуты мы стали близки друг к другу. Он -- как учитель, я -- как ученик. Между нами было с лишком десять лет разницы; моя мысль была еще не устоявшаяся; он выработал себе целость убеждений, с которыми я могу теперь быть не согласен, но в которых все было истинно и величаво. Я смотрел на него с религиозным восторгом. Он быль мой критик.
Но гораздо большее влияние он имел на меня в теоретическом направлении, и на моей хорошо подготовленной романтической почве быстро вырастил христианский цветок -- бледный, унылый, с наклоненной головою, у которого самая чистая роса похожа на слезы. Вскоре я мог с умилением читать Фому Кемпийского, стоять часы на коленях перед распятием и молиться о ниспослании страдальческого венца... за русскую свободу. От этого первоначального стремления, основного помысла ни он никогда не мог оторваться, ни я; и к нему, как к единой окончательной цели, примыкало наше религиозное настроение, с тою разницею, что он уже носил страдальческий венец, а я его жаждал.
Был ли Одоевский католик (?) или православный... не знаю. Припоминая время, в два десятка лет уже так много побледневшее в памяти, мне кажется, я должен прийти к отрицанию того и другого. Он был просто христианин, философ или, скорее, поэт христианской мысли, вне всякой церкви. Он в христианстве искал не церковного единства, как Чаадаев, а исключительно самоотречения, чувства преданности и забвения своей личности; к этому вели его и обстоятельства жизни с самой первой юности, и самый склад мозга; это настроение было для него естественно. Но от этого самого он не мог быть и православным; церковный формализм был ему чуждым. Вообще церковь была ему не нужна; ему только было нужно подчинить себя идеалу человеческой чистоты, которая для него осуществилась в Христе.
"...Мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной..." --
то есть мечты какого-нибудь личного счастия он не вверял, потому что ее у него не было. Его мечта была только самоотвержение. Ссылка, невольное удаление от гражданской деятельности, привязала его к религиозному самоотвержению, потому что иначе ему своей преданности некуда было девать. Но, может быть, и при других обстоятельствах он был бы только поэтом гражданской деятельности; чисто к практическому поприщу едва ли была способна его музыкальная мысль. Что в нем отразилось направление славянства, об этом свидетельствует песнь славянских дев, набросанная им в Сибири, случайно, вследствие разговоров и для музыки, и, конечно, принадлежащая к числу его неудачных, а не его настоящих, с ним похороненных стихотворений. Она важна для нас как памятник, как свидетельство того, как в этих людях глубоко лежали все зародыши народных стремлений; но и в этой песне выразились только заунывный напев русского сердца и тайная вера в общую племенную будущность, а о православии нет и помину.
В августе мы поехали в Железноводск. Одоевский переселился туда же. Жизнь шла мирно в кругу так для меня близком.
Я помню в особенности одну ночь. Н., Одоевский и я, мы пошли в лес, по дорожке к источнику. Деревья по всей дорожке дико сплетаются в крытую аллею. Месяц просвечивал сквозь темную зелень. Ночь была чудесна. Мы сели на скамью, и Одоевский говорил свои стихи. Я слушал, склоня голову. Это был рассказ о видении какого-то светлого женского образа, который перед ним явился в прозрачной мгле и медленно скрылся,
"Долго следил я эфирную поступь"...
Он кончил, а этот стих и его голос все звучали у меня в ушах. Стих остался в памяти. Самый образ Одоевского с его звучным голосом в поздней тишине леса мне теперь кажется тоже каким-то видением, возникшим и исчезнувшим в лунном сиянии Кавказской ночи"101.
IX
Походная жизнь на первых порах, кажется, не очень тяготила Одоевского: он даже увлекся ее удалью.
"Каким знали мы его в тюрьме, -- рассказывает А. Белев, -- таким точно и остался он до конца: всегда или серьезный, задумчивый, во что-то углубленный, или живой, веселый, хохочущий до исступления. Он имел порядочную дозу самолюбия, а как здесь он увидел во всем блеске удальство линейных казаков, их ловкость на коне, поднятие монет на всем скаку, то захотел непременно достигнуть того же, беспрестанно упражнялся и, конечно, не раз летал с лошади"102.
На бивуаках жилось Одоевскому тоже и весело, и привольно, если верить Н.И. Лореру. "У Одоевского, -- говорит он, -- был собственный шатер, и он предложил мне поселиться с ним, на что я с удовольствием, конечно, согласился, любя его искренно и приобретая в нем приятного собеседника. Ко всем приятностям собеседничества у Одоевского присоединялся отличный повар, и мы с ним согласились дать обед. Для этой цели накупили у маркитанта всего необходимого вдоволь и составили пригласительный список. Приглашенных набралось до 20 человек, и в Иванов день, 24 июня, в трех соединенных палатках, с разнокалиберными приборами, занятыми у званых же, все мы собрались. Капитан Маслович был именинник, и мы пили радушно его здоровье и веселились на славу. После обеда Пушкина, знавшего наизусть все стихи своего брата и отлично читавшего вообще, мы заставили декламировать, и он прочел нам "Цыган"103.
Настроение духа Одоевского изменилось резко в июле месяце 1839 года, когда до него дошла весть о кончине его отца. "Мой милый друг,-- писал он своему товарищу по несчастию М.А. Назимову,-- я потерял моего отца: ты его знал. Я не знаю, как я был в состоянии перенести этот удар -- кажется, последний; другой, какой бы ни был, слишком будет слаб по сравнению. Все кончено для меня. Впрочем, я очень, очень спокоен. Мой добрый, мой нежный отец попросил перед кончиной мой портрет. Ему подали сделанный Волковым. "Нет, не тот", -- сказал он слабым голосом. Тот портрет, который ты подарил ему, он попросил положить ему на грудь, прижал его обеими руками и -- умер. Портрет сошел с ним в могилу... Я спокоен. Говорить -- говорю, как и другие; но когда я один перед собою или пишу к друзьям, способным разделить мою горесть, то чувствую, что не принадлежу к этому миру"104.
"Одоевский, получивший недели две тому назад горестное известие о кончине своего отца, -- продолжает Лорер, -- совершенно изменился и душевно, и физически. Не стало слышно его звонкого смеха; он грустил не на шутку, по целым дням не выходил из палатки и решительно отказался ехать с нами в Керчь. "Je reste ici comme victime expiatoire", -- были его последние слова на берегу. Чтобы отсрочить хоть несколько горестную минуту разлуки, Одоевский сел с нами в лодку и пожелал довезти нас до парохода. Там он сделался веселее, шутил и смеялся. "Ведь еще успеют перевезти твои вещи: едем вместе", -- уговаривал я его. -- "Нет, любезный друг, я остаюсь". Лодка с Одоевским отвалила от парохода, я долго следил за его белой фуражкой, мы махали фуражками и платками, и пароход наш, пыхтя и шумя колесами, скоро повернул за мыс, и мы расстались с нашим добрым, милым товарищем. Думал ли я, что это было последнее с ним свидание в здешнем мире?"105
Одоевский действительно смотрел на себя, как на искупительную жертву и стал напрашиваться на опасность. Г.И. Филипсон имел случай наблюдать его в этом возбужденном состоянии. "Я пошел навестить князя Одоевского, -- рассказывает он, -- который был прикомандирован к четвертому батальону Тенгинского полка. Я нашел его в горе: он только что получил известие о смерти своего отца, которого горячо любил. Он говорил, что порвалась последняя связь его с жизнью; а когда узнал о готовящейся серьезной экспедиции, обрадовался и сказал решительно, что живой оттуда не воротится, что это перст Божий, указывающий ему развязку с постылой жизнью. Он был в таком положении, что утешать его или спорить с ним было бы безрассудно. Поэтому, пришед к себе, я тотчас изменил диспозицию: четвертый батальон Тенгинского полка оставил в лагере, а в словесном приказании поставил частным начальникам в обязанность, под строгою ответственностью, не допускать прикомандирования офицеров и нижних чинов из одной части в другую для участвования в предстоящем движении. Но и это не помогло. Вечером я узнал, что князь Одоевский упросил своего полкового командира перевести его задним числом в третий батальон, назначенный в дело. Я решился на последнее средство: пошел к Н.Н. Раевскому и просил его призвать к себе князя Одоевского и лично строго запретить ему на другой день участвовать в действии. Я рассказал ему причину моей просьбы, и, казалось, встретил с его стороны участие. Призванный князь Одоевский вошел в кибитку Раевского и, оставаясь у входа, сказал на его холодное приветствие солдатскую формулу: "Здравия желаю Вашему Пр-ву". Раевский сказал ему: "Вы желаете участвовать в завтрашнем движении -- я вам это дозволяю". Одоевский вышел, а я не верил ушам своим, не мог понять, насмешка ли это надо мною или следствие их прежних отношений? Наконец, такого тона на Кавказе не принимал ни один генерал с декабристами. Оказалось, что все это произошло просто от рассеянности Раевского, которому показалось, что я именно прошу его позволения Одоевскому участвовать в движении. Так, по крайней мере, он меня уверял. Я побежал к князю Одоевскому и объяснил ему ошибку. Вероятно, я говорил не хладнокровно. Это его тронуло; мы обнялись, и он дал мне слово беречь свою жизнь. Это глупое недоразумение нас еще более сблизило, и я с особенным удовольствием вспоминаю часы, проведенные в беседе с этою светлою, поэтическою и крайне симпатичною личностью. Этих часов было немного"106.
Желание Одоевского исполнилось скоро, но не совсем так, как он надеялся. Умер он не на поле брани, а пал случайной жертвой изнурительной горячки, которая свирепствовала на восточном берегу Черного моря, в Лазаревском форту, где Одоевский жил на позициях.
"Через месяц, когда мы были уже в Псезуапе, -- продолжает Филипсон, -- я должен был ехать с Раевским на пароходе по линии и зашел к Одоевскому проститься. Я нашел его на кровати, в лихорадочном жару. В отряде было множество больных лихорадкою; жара стояла тропическая. Одоевский приписывал свою болезнь тому, что накануне он начитался Шиллера в подлиннике на сквозном ветру чрез поднятые полы палатки"107.
"5 августа, -- по словам Розена, -- Одоевский был у всенощной в полковой церкви. Товарищ его Зогорецкий встревожился, увидев лицо его необыкновенно раскрасневшимся, и считал это дурным признаком. На другой день, б августа, Одоевский слег. В недостроенной казарме приготовили для него помещение в одной комнате: до этого пролежал он три дня в походной палатке, но не переставал быть веселым и разговорчивым и нисколько не сознавал опасности своего положения, читал импровизованные стихи насчет молодого неопытного лекаря. В день Успения, 15 августа, в 3 часа пополудни, прислуга отлучилась; Зогорецкий остался один с больным, которому понадобилось присесть на кровать. Зогорецкий помог ему, придерживая его; вдруг он, как сноп, свалился на подушку, так что, при всей своей силе, Зогорецкий не мог удержать его; призвали лекаря и фельдшера; они решили, что больной скончался... Так отдал он Богу последний вздох беспредельной любви".108
"Когда я возвратился из своей поездки, -- рассказывает Филипсон, -- недели через две, Одоевского уже не было, и я нашел только его могилу с большим деревянным крестом, выкрашенным красною масляною краскою. При последних его минутах был наш добрый Сальстет, которого покойный любил за его детскую доброту и искренность.
Но для Одоевского еще не все кончилось смертью. Через час после его кончины Сальстет увидел, что у него на лбу выступил пот крупными каплями, а тело было совсем теплое. Все бросились за лекарями; их прибежало шесть или семь, но все меры к оживлению оказались бесполезными: смерть не отдала своей жертвы. Много друзей проводило покойного в его последнее жилище. Отряд ушел, кончив укрепление, а зимой последнее было взято горцами. Когда в 1840 году мы снова заняли Псезуапе, я пошел навестить дорогую могилу. Она была разрыта горцами, и красный крест опрокинут в могилу. И костям бедного Одоевского не суждено было успокоиться в этой второй стране изгнания!"109
Правдивость этого рассказа подтверждена и Н.И. Лорером.
"Болезнь Одоевского, -- пишет он, -- не уступала всем стараниям медиков. Раевский с первого дня его болезни предложил товарищам больного перенести его в одну из комнат в новоустроенном форте, и добрые люди на своих руках это сделали. Ему два раза пускали кровь, но надежды к спасению не было. Весь отряд и даже солдаты приходили справляться о его положении; а когда он скончался, то все штаб- и обер-офицеры отряда пришли в полной форме отдать ему последний долг с почестями, и даже солдаты нарядились в мундиры. Говорят, что когда Одоевский лежал уже на столе, на лице его вдруг выступил пот... Все возымели еще луч надежды, но скоро и он отлетел! До могилы его несли офицеры. За новопостроенным фортом,у самого обрыва Черного моря, одинокая могила с большим крестом; но и этот вещественный знак памяти недолго стоял над прахом того, кого все любили. Горцы сняли этот символ христианский"110.
"Касательно могилы Одоевского, -- пишет Розен, -- есть разногласные мнения: одни уверяют, что весною 1840 года горцы овладели фортами, достроенными на восточном черноморском берегу, где эпидемия значительно уменьшила личный состав гарнизона. Неприятель не только перерезал в фортах весь гарнизон, но и вырыл из земли мертвые тела и бросил их на съедение шакалам. Другое предание гласит, что между этими дикими горцами был начальником офицер, бывший прежде в русской службе и знавший лично Одоевского; он удержал неистовых врагов, которые почтили могилу Одоевского, когда услышали, чей прах в ней покоится"111.
X
Таковы сведения о жизни этого несчастного человека...
Все, с кем случай его сталкивал, остались под обаянием его личности, "красивой, кроткой, доброй и пылкой"112. "Кроме истории или повествования о великих событиях, -- говорил один из его товарищей, всего ближе к нему стоявший, есть история сердца, достигающая широких размеров в самой тесной темнице, а сердце Одоевского было обильнейшим источником чистейшей любви; оттого он всегда и везде сохранял дух бодрый, веселый и снисходительный к слабостям своих ближних"113. "Этот злополучный юноша скорее собою пожертвует другому, чем спасется гибелью невинного", -- говорил про него другой приятель114, и не нашлось ни одного человека, который сказал бы про него дурное слово, кроме его самого: "Я от природы беспечен, немного ветрен и ленив", -- говорил он своим судьям; и, действительно, помимо этих прегрешений, едва ли кто мог бы указать на иные в его характере.
Был момент в его жизни, когда, под тяжестью обрушившейся, как ему казалось, непоправимой беды, он в полусознании бормотал бессвязные речи и в страхе был слишком откровенен -- но кто решится осудить его за это? Надо простить этот невольный грех, тем более, что он вытек из одного лишь чистосердечия и сентиментальной доверчивости к начальству, в котором он видел прежде всего людей, а потом уже судей. Пусть был грех, но было и искупление. И в этом искуплении Одоевский проявил большую твердость духа...
Но лучшим оправданием ему служит та теплота и нежность, какой он согревал всех, с кем делил чашу жизни. Он остался в памяти людей как поэтичный образ кроткого страдания, нежной дружбы и любви к людям. Таким перешел он и в потомство, которое, как многие надеялись и хотели, должно было забыть его, но не забыло.
Еще при его жизни одна из его знакомых B.C. Миклашевич хотела спасти его образ от забвения и посвятила вымышленному описанию его жизни целый роман "Село Михайловское"115. Герой этого романа Александр Заринский, призванный спасать всех угнетенных, -- и есть наш скромный Александр Иванович. "Он был необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен; выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своей изменял его тайнам. Носу него был довольно правильный; брови и ресницы почти черные; большие синие глаза, всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные белые зубы, выражала презрение ко всему низкому. Кто не умел понять его души, тот считал его гордецом и "философом", считал его даже опасным человеком, умеющим наизусть цитировать Вольтера. Но Заринский был только масон, и никогда еще в истинном рыцаре не было столько христианского смирения, благочестия и доброты. Он был ангел-хранитель и защитник простого народа; он защищал его в деревнях от помещиков, в судах от судей, в кабинете губернатора от чиновников, и народ боготворил его. Конечно, в награду за свои добродетели он получил нежную любящую супругу и все блага тихой счастливой семейной жизни"118.
Бедный Александр Иванович за свои добродетели вознагражден в сей жизни не был, и портрет его в этом романе, конечно, сильно идеализирован. Но надобно было иметь много доброты и тепла в своей душе, чтобы послужить оригиналом для столь рыцарски-благородного портрета.
Лермонтов глубже проник в душу Одоевского, когда писал: