Коровин К.А. "То было давно... там... в России...": Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. "Моя жизнь": Мемуары; Рассказы (1929-1935)
Лучинушка
После долгой зимы я и приятели забрались далеко от Москвы на мельницу, у большого леса. В просветах голубого неба, в буграх оттаянных снегов, в мокрой желтой дороге, в бегущей по колесам мельницы воде, в которой блестят отражения облаков и голубые пятна синего неба,-- во всем -- я чувствую приближение весны. Зачарована душа. Глаза останавливаются. Есть что-то тайно-радостное в этой яркой воде. Начало весны. Зеленые ели еще в больших снегах спускаются к реке веселыми рядами и будто дышат.
Ко мне подходит обсыпанный мукой старик большого роста, отец мельника, Осип Никоныч и говорит:
-- Лисеич, чего задумался, пойдем чай пить.
В доме мельника -- мои приятели: Юрий Сахновский и Коля Курин. Они снаряжают снасть ловить рыбу. На столе самовар, патроны для ружья, ягдташи: мы приехали на охоту.
Осип Никоныч говорит мне:
-- А что ж ты это с собой не привез этого-то казового молодца? Ну и парень лихой! И голос! Как мы с ним "Лучину" пели, а? От, приехал бы, рад бы был...
-- Да некогда ему,-- говорю я.
-- Да ведь пост сейчас. На праздники-то свободно. А приедет ежели, рад буду...
-- Это,-- я друзьям говорю,-- Осип Никоныч про Шаляпина спрашивает. Он летом тут был. Так они вместе "Лучину" пели.
-- А он кто такой будет-то, Шаляпин? -- спрашивает Никоныч.
Юрий Сахновский отвечает:
-- Как -- кто? Царский певчий.
-- Э-э-э! -- сказал Осип Никоныч.-- Во он кто! То-то он втору ловко держит.
-- Он и в театре поет. Не мог он с нами поехать. Да ведь и холодно: что теперь, не лето,-- не поедет. Простудиться боится: ему ведь петь надо.
Пришли помольцы. Сели у стола на лавку пить чай.
-- А отчего же это он в театре-то поет? Какие песни, што ли?
-- Разные песни,-- говорит Юрий.-- Вот споет песню и семьдесят пять рублей в вечер получает.
-- Ну, полно, что ты? Кажинный день?
-- Да,-- говорит Юрий,-- каждый вечер.
Осип Никоныч встал, пошел. Надел картуз, обернувшись в дверях, и сказал:
-- В месяц!
-- Чего? Э-хе-хе! Нешто это бывает? -- сказал работник Александр.-- Эдакие деньги! Я слыхал, когда летом-то он был. Пел, верно, складно. Ништо. Но только голос -- вот у дьякона соборного в Рыбинске, дак вот, голос, я скажу, што! В Рыбинске-то я служил на лесопилке. Она прямо вот так у города, внизу, у Волги стоит. Тут и склад лесной. Дак соборный дьякон-то купаться ходил. Там песочек. Купаться-то хорошо. Ну, значит, на Волге-то тихо, а вдруг мы слышим -- пароход прямо дуром орет. Чего это, думаем, знать, пароход тонет. Ну, выбегли, глядим, ан и парохода никакого нет. Чистая Волга, просто диво, что такое -- понять нельзя. По дороге-то енерал едет. Остановился. Тоже глядит, и кучер глядит. Позвал городового. Все глядят. Узнать велел, что за пароход орет, а его нету. Дак что ж это, это дьякон залез в воду -- купается, и зачал пароходом орать. Во голос-то.
-- Что ж тут хорошего,-- заметил мой приятель Коля Курин.-- Орать-то можно, это что, и бык вон как орет, так это не пенье.
-- Это верно, барин,-- сказал помолец,-- какое это пенье. У нас остеевский Серега-сапожник, как сработает сапожки, ну, и тащит их к заказчику. Ну, конечно, выпивши возвращается домой и завсегда на мосту "караул!" орать зачинает. Вот орет кажинный раз, вся деревня на улицу выходит. Привыкнуть никак невозможно... Тоже голос здоров.
-- Почему же это он на мосту орет? -- полюбопытствовал приятель Юрий.
-- Да ведь вот, взойдет на мост, а перил-то нету. Ну, и боится -- не упасть бы в реку...
* * *
Хорошо вечером в деревне. Мы идем с охоты. Оттепель, дорога мокрая, лужи. Пахнет лесом, талым снегом. Далеко в лесу кричит филин. На зеленом небе блестит Венера. В душу входит тайная отрада несказанных чувств, даров природы. А теперь скоро смерть... И одно я хотел бы, хотел бы пробудиться на мгновенье и увидеть весну, только дивную весну печальной родины моей.
Хорошо, как-то родимо в бревенчатом доме мельника. Сидят на лавках помольцы. Старик-мельник, Осип Никонович, и сын его Никон, внук Санька, бойкий парнишка. Ужинаем, пьем чай, разговоры. Разговоры особенные, неожиданные. Говорит старик-мельник:
-- Кады я старшиной в Заозерье был, так одного раза в Москву поехал. Громов там, что сельдей в Москве, в Охотном, торговал, он мне в свойстве приходится, с нашей стороны. Ну, человек в достатке живет. Приехал я, значит, к нему. Он меня и позвал в киатр, Большой киатр. Ништо, точно.киатр велик. Помню, ложу он взял на все семевство. Значит, и я тоже тут. Весь киатр прямо золотом горит, и народу не счесть. Одних музыкантов сотни с три, и заиграли... Ох, хорошо. Занавеска вздернулась, и что такое. Удивленье. Гляжу -- глазам не верю. Все одно девье. Ноги по пояс голые, юбчонки короткие, и давай ногами туды-сюды, без стыда прямо ноги задирают. Батюшки, думаю, чего это? Вышел один молодец, тоже без штанов, прямо так. Начал на одной ноге вертеться, чисто что кубарь. Да как хватит одну -- поднял и вертит ее, а та ногами дрыгает туды-сюды. Ну, прямо страмота! А киатр весь хлопает в ладоши и рад. Чего это. Батюшки, думаю. Спрашиваю тихонько Громова: "Скажи,-- говорю,-- Петр Сергеич, царь-то тута в киатре аль нет". Он отвечает: "Нет, он в Питере".-- "То-то,-- говорю,-- што без его-то делается... Увидал бы, ну бы тогда?" Громов смеется, спрашивает: "А что бы тогда?" -- "Нешто допустил бы эдакое-то. Я бы даже, коснись меня, тоже бы плетью". А Громов смеется. Досадно это мне. "Скажи,-- говорю,-- Петр
Сергеич, скажи -- у етих-то танцулек мужья есть?" -- "Есть",-- говорит.-- "Ну, вот и подумай, чего же это они-то глядят, эдакое допускают?" Громов только смеется. "Это,-- говорит,-- киатр, взаправду так не бывает. Этого со всем народом сделать невозможно, никак нельзя. От дел тогда отобьются вовсе, это просто потехи ради. Ты,-- говорит,-- не понимаешь". "Э-э,-- думаю,-- не понимаешь. А он, значит, понял". Я ему и говорю: "Понимать-то нечего, ну и глядеть-то будет". Встал да ушел. Скажи, неужто этот-то Шаляпин там тоже пляшет эдак-то?
-- Нет,-- говорю,-- не пляшет.
-- Не пляшет... хорошо. Да ведь заставят.
-- Ну, его не заставишь.
-- А-а,-- обрадовался Осип Никонович.-- Да ен не станет, нет, нипочем... Лучина -- это, брат, другое, совсем другое. Понять надоть. Этого-то, поди, царю и не кажут, а вот "Лучину" он ему споет, он поплачет маненько. А верно он втору-то держит, Шаляпин. Парень, нече говорить, казовой. Приехал бы, я бы еще ему песню сказал -- хорошая есть.
Приятели мои смеялись и, показывая на меня, говорили:
-- Вот это он юбки-то короткие им, танцулькам-то, делает. Он, вот он.
-- Э-э, ну полно, што они над тобой, Лисеич, смеются,-- уходя, говорил Осип Никонович.-- Пошто станет Лисеич эдакое дело делать. Он отроду списывает в картину -- воду, лес, небо. А это, полно врать...
И Осип Никонович ушел.
-- Ишь ты,-- говорит старик-помолец,-- он танцуль-то пымает. Помню я, когда Осип парнем был, первый плясун был, двести выбивал. Сам чисто из камня, не дрогнет, а ногами что выделывал. Дробь выбивает. Он и петь был горазд. На крылосе у Пречистой певал. А я тоже слыхал, как с Шаляпиным-то они пели, на лужайке у столика. Ну, и пили водочку. Я из анбара глядел. Этто они выпили и друг перед дружкой поют и смотрют друг на друга. Глядят, и оба плачут. Я тоже, признаться, не стерпел, под сердце подкатывает, слез-то не удержишь. Тожа хороша песня, "Лучина"-то. Вот, может, летом приедет опять, Шаляпин-то, узнать бы, споет, может, што. Послушаем...
* * *
Помольцы ушли. Дом затих в ночи. Горит одна лампада. И звезды видны в небе далеко. Коля Курин, ложась спать, снимает сапоги, говорит:
-- Да, брат, балет -- это тонкая, брат, штука. Им не понять. Это -- эстетика.
-- А ты понимаешь? -- спросил его Юрий.-- Тоже ни черта не понимаешь.
-- Позвольте,-- обиделся Коля.-- То есть как же это? Я же дирижер, и не понимаю. Я, брат, все балеты знаю.
-- А знаешь балет "Привал кавалерии"? Чья музыка, ну? Коля молчал.
"Привал кавалерии" -- балет в одном действии И. Армсгеймера; хореография М. Петипа; премьера состоялась 21 января 1896 г. в Мариинском театре. Петипа сделал этот балет для любимой дочери -- Марии.