Коровин К.А. "То было давно... там... в России...": Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. "Моя жизнь": Мемуары; Рассказы (1929-1935)
Левитан
Наша юность
Мне 15 лет. На экзамене рисования в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
-- Вот какая история: если я поступлю к П.С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В.Г. Перова -- жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины -- замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель,-- а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал "Грачи прилетели". Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама,-- говорю я,-- я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
-- Как хочешь, учись, у кого вздумаешь,-- ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал -- что я буду писать. Надо что-нибудь грустное -- деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц и воет собака. Эта собака моя осталась там, и Ленька и Былычов кормят ли ее -- я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду -- ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку -- зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее... А Саврасов какой печальный -- глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает -- зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура -- это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в Училище увидать профессора Алексея Кондратьевича Саврасова. Свернув в трубочку этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве -- сараи, забор, ветви деревьев,-- пошел по Мясницкой в Училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано -- "Мастерская профессора Саврасова". Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно, кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: "Иди!"
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева, в углу, высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С.И. Светославский -- художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против на полу лежал юноша с большими кудрями -- И. Левитан. Поодаль на железной печке сторож мастерской, солдат Плаксин, кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего -- Сергея. Это были его приятели.
Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану а также и мне, сказав: "Ешь".
-- Это брат Сережи,-- сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре.
Зажурився чумачина, что копиечки нема,
Сидит, лупает очима, мов голодная сова,
Волоки, волоки вы мои,
Наробили клопоту вы мини.
Пив горилку, пив наливку,
Ище с музыкой ходыв,
А пришлося до расплаты
Так в полиции сидив.
Волоки, волоки вы мои,
Заробляли грошики вы мини.
Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:
-- Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
-- Да,-- ответил я.
-- И не боитесь?
Я не понял и спросил:
-- А что?
-- А то, что мы никому не нужны. Вот что.
И, обернувшись к Светославскому, сказал:
-- Я видел этюды его -- он совсем другой, ни на кого не похож.
-- Ты архитектор,-- сказал мне Светославский.-- Мне говорил Сережа про тебя...
-- Да, я буду потом архитектором... Мне не так нравится город, дома... Природа лучше... Я охотник...
Виют витры, виют буйны,
Аж деревья гнутся,
-- запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста,-- сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Арбинский {Правильно: Ордынский.}, которого называли "братичек" за великую доброту души.
Левитан повел меня к своей картине, она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
-- Последний луч,-- сказал мне Левитан.-- Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи.
-- Пойдемте,-- согласился я,-- только вот в Мытищах лучше лес, Лосиный Остров. Пойдемте туда.
-- Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
-- Непременно,-- соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: "Есть ли у меня деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!.."
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
-- Да, да,-- сказал он, как бы причмокивая,-- зима... Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках -- там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу, тот будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
-- Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост). Он у вас в доме устраивал вам, опрокинув стол, "Фрегат Палладу". Вы тогда уже рисовали мыс Доброй Надежды. Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал -- это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня -- что это за картины? Все не то...
-- Да, да,-- сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич,-- он другой. Влюблен в цвет. Ну, а что вы скажете? -- обратился он к окружающим ученикам.
-- Весело,-- сказал Левитан.
-- Композиции нет, картины нет,-- заметил Несслер.
-- Что за охота писать заборы? -- грустно вставил Поярков.-- Это не пейзаж.
-- Ну отчего? Забор -- если он хочет. Только забор очень трудно написать,-- смеясь, сказал Левитан.-- Но тон у него есть. Правда -- в цвете...
-- Классический, романтический пейзаж уходит, умирает, Пруссэн {Правильно: Пуссен.}, Калам,-- сказал Саврасов,-- может быть, будет другой... Гм, гм, да, да -- неоромантика... Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение...
-- Мотив,-- вставил Левитан.-- Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он,-- жест в мою сторону,-- ищет веселья...
-- Красок,-- сказал Саврасов.
-- Какое веселье в заборах? -- удивлялся Поярков.
-- Не в заборах, а в красках веселье,-- сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать... Саврасов принял меня в мастерскую.
* * *
Преподаватели мои были прекрасные люди. Они все умерли. Последний из них -- В.Д. Поленов -- недавно. И все они у меня там, где-то внутри меня, глубоко. Воспоминания о них родят слезы несказанной благодарности. Жизнь и характер слагались под влиянием радости и безграничной доброты, которую я встретил в них. Они несли дары высоких чувств, восхищения искусством.
* * *
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
-- Смотри,-- сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
-- Что с вами? -- спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
-- Я не могу,-- как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это -- как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане -- кусок копченой колбасы и пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек. Это мне дала няня Таня. Она зашла ото Всенощной к нам.
-- У меня двадцать копеек,-- говорю я Левитану.-- Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики... Пив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидящие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас: "Бурса, по духовной части, ишь, волосы большие, а по трактирам тоже, из молодых, да ранние, знать..."
-- Брось, Гаврюша, ишь, они красавчики какие, дворяне знать,-- смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
-- Пойдемте,-- сказал Левитан, вставая.-- Это отвратительно...
* * *
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрас на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видал, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
-- А что это висит у тебя на стене? Ружье? -- спросил Левитан.
-- Ружье и патронташ. Я охотник,-- ответил я.
-- Охотник, это интересно, должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да...
-- Пойдемте,-- обрадовался я.-- Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
-- Зайца? -- повторил Левитан испуганно.-- Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи... Он чувствует настроение, у него враги... Как трудно жить, и зачем это так?..
-- Я тоже заяц,-- вдруг, улыбнувшись, сказал Левитан,-- и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я... Эти последние лучи -- печаль и тайная тоска души -- особенная, как бы отрадная... Зачем это? Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь, и смерть -- обман... Зачем это, как странно...
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья были в морозном инее.
-- Ты проснулся? -- сказал он.-- Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это... Говорят -- нужно ехать в Италию. Только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему -- не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это...
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидав что-либо похожее на природу, он говорил: "Есть правда". Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал "мотива и настроения", у него что-то было от литературы -- брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги,-- но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней -- она поглощала всю его чуткую душу,-- и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине "Аллея осенью" фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с А.П. Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: "Художника не любят -- он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник -- и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие -- напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это -- Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи! Ой, я не могу говорить с ними. Я умру -- ненавижу..."
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал -- прочесть такое, чтобы вызвало страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. "Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно -- душе так нужны слезы..."
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. "Как странно все это и страшно,-- говорил он мне,-- и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира -- земля и небо. Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство -- в нем есть что-то небесное -- музыка".
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
-- Довольно реветь,-- говорил я ему.
-- Константин, я не реву, я рыдаю,-- отвечал он, сердясь на меня. Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник, большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, его цветы розовели праздником радости весны.
-- Исаак,-- сказал я -- смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени. "Шиповник!" -- сказал Левитан смеясь.
-- Радостью славишь ты солнце,-- сказал я,-- продолжай, Исаак...
-- ...И даришь нас красотой весны своей.
-- Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались. "До чего глупо!"
* * *
Как-то ранней весной в Школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда. Зайдя к нам в мастерскую Саврасова, спросил:
-- Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картины разведу -- да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня и сунул мне в руку пачку грязных бумажек, тоже, мигая и жмурясь, шепнул: "Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно". И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
-- Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
-- Не отдам,-- сказал Светославский.
-- Уступите,-- уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: "Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша сто в месяц, а жена, детеныш, не могу!.."
Наскоро завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
-- Эх, до чего это я люблю этюды, живопись -- вот до чего!..
-- Постойте, кулек забыли! -- крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
-- Это вам-с, господа художники, из лавки -- икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
-- Что же он спишет с этюдов наших? -- говорили мы, смеясь.
-- Посмотри, какие грязные, мятые бумажки он дал,-- придя домой, сказал Левитан.-- Да все рублевки, трешники...
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину пустынь молиться за него.
Когда за столом сели друзья -- Светославский, мой брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников,-- я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония -- весна льет свет радости, к горлу подступили слезы...
-- Ax,-- ласково сказал Левитан, подойдя ко мне,-- и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет...
-- Да, Исаак, что делать, реву... Должно быть, мы бессильны...
-- Хочешь сказать -- мальчишки?
-- Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин Луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
-- Хорошо, поедем, ты прав, там лучше...
Вечером утюгом Левитан разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: "рубль, три, десять",-- по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье... На ружье не хватало...
* * *
Останкино под Москвой -- место дивной красоты. Около дубового леса был Панин Луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля на месяц. Утром писали с натуры -- весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы покрыты пятнами темного, как плюш, моха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя -- ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
-- У меня ружье, на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит -- "Ар, ар, ар" -- замечательно!..
-- Какой вальдшнеп? -- удивлялся Левитан.
* * *
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
-- Слышишь -- тянет, слышишь,-- шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, коркая, полетел опять прямо.
-- Промазал,-- сознался я.
* * *
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, крынка молока, хлеб. Левитан читает: "В географическом положении Египта мы встречаем две особенности..."
-- А вальдшнеп-то,-- говорю я Левитану,-- он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
-- Да, наверное,-- соглашается Левитан.-- Хорошо, но мы не можем лететь. Ну, как это... "в географическом положении Египта...". Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было...
-- Нет, постой,-- говорю я.-- Давай лучше анатомию...
-- Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно...
-- Нет, обязан знать,-- говорю я с умыслом.-- Ты сегодня хотел писать вечером "Галки летят"...
-- Ну и что же?..
-- Значит -- должен знать анатомию галки...
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
-- Но нет же анатомии весны...
-- Кажется, еще нет, а будет...
-- Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
-- А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал,-- говорю я...
-- Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии...
* * *
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в Школе. Часов рисунка и живописи было много и много было научных предметов -- поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню -- экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник В.Д. Перов.
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на вынутый билет.
-- А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?
Левитан не знает.
-- Я тоже не знаю,-- подумавши, сказал и профессор Перов.
-- А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху,-- заявил сухо Побойнов.-- Если он,-- указал он на Левитана,-- будет писать картину "Приезд в Гатчину", не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень... Художники часто ошибаются в истории и вообще...
-- Я никогда не буду писать такой картины,-- наивно сказал Левитан.
-- Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает... Мы же обязаны дать вам знания...
Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров -- красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него череп человека, он пристально смотрит на него.
-- Ну, скажите,-- говорит ему профессор,-- что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
-- Что это? -- указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
-- Глаза,-- отвечает Светославский.
-- Простите, тут были раньше глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
-- У мужчин борода,-- бодро отвечает Светославский.
-- Садитесь,-- говорит профессор.
-- Ну-с, возьмите вы череп,-- предлагает профессор Левитану.
-- Не могу,-- отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него.
-- Почему не можете?
-- Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников...
Выручил профессор Перов. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
-- Они -- пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте...
Он нам махнул рукой...
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
-- Ну, знаешь ли, Исаак, ты -- Гамлет... Сцена с черепом тебе удалась.
Наши встречи
Перед окончанием Левитаном и мною Школы в нее вошел профессор, художник В.Д. Поленов, который внес своим приходом особую атмосферу в Училище, говоря о красках, колорите, об импрессионистах, барбезонцах, о новой западной живописи,-- словом, о том, о чем мы не слыхали или слышали мало. Он сразу обратил внимание на Левитана и меня, когда мы писали у него в мастерской натюрморт, и познакомил нас с замечательным москвичом -- Саввой Ивановичем Мамонтовым, который в то время создавал театр в Москве, "Частная опера".
С.И. Мамонтов поручил Левитану и мне написать декорации для его театра: Левитану -- "Жизнь за царя", а мне -- "Снегурочку". Я и Левитан редко бывали в театре и декораций как-то старались не видеть, до того они нам казались ужасны, нехудожественны и безвкусны, а также и костюмы. Да и как их пишут? Такие огромные холсты писать надо, должно быть, на колосниках, лестницах. Но когда мы пришли в мастерскую, то увидели, что эти огромные холсты лежат на полу, и оказалось, что это -- очень просто.
* * *
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
-- Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
-- Как -- не выходит? Превосходно...-- сказал я.
И действительно, картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал писать больше декораций:
-- Я не очень люблю театр,-- сознался мне он.-- Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно...
Я же не расставался с театром и с С.И. Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет -- все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
-- Да,-- соглашался со мною Левитан.-- Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений -- моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так -- как я хочу.
* * *
Когда я написал синие деревья в опере Делиба "Лакмэ", то Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
-- Ведь у Ван-Зандт в "Лакмэ" желто-теплый, настоящий костюм из Индии. Она мне его показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
-- Он прав.
Но критика писала: "Синих деревьев не бывает". И все говорили то же.
* * *
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье.
В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных Ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было в душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
-- Видишь,-- говорит Левитан.-- Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники,-- знать бы не захотели...
-- Почему? -- удивился я.
-- Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: "Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?" -- я молчу. Но если бы это мне сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина,-- я ушел бы тотчас же.
-- Какой ты, Исаак, сердитый...-- пошутил я.
-- Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман... Конец любви...
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
-- Да, Цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд--это тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом, это ведь -- я, мой дух. Это -- во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же, он один, и не влюблен, как ты, всегда (Антоша -- это Антон Павлович Чехов).
-- Пожалуй,-- согласился я.-- Но знаешь, я, действительно, кажется -- влюблен всегда... А может быть, и нет... Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры... И прямо не знаешь, какая лучше..-- Ты все шутишь, Цапка. Ты -- крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: "Стихи читать скучно". "А Пушкин?" -- спросил я. Она ответила: "Тоже скучно". Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней...
* * *
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня, Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь Святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Феодосии Герасимовны. У нее уже жили художники -- и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке...
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами -- старуха Феодосья, рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером,-- в то время называвшейся "дипломат". Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Феодосьей Герасимовной и -- жеманно -- с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
-- Вот пришла, воструха! Значит, приедет ее вздохарь,-- говорила мне Феодосья Герасимовна.
-- Какой вздохарь? -- спросил я.
-- Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он -- лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены...
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Феодосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто -- оказался в сюртуке. Большая цепочка. Был лыс. Держал себя развязно с Феодосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
-- Как от вас пахнет помадой! -- сказал ему Левитан.-- Какая гадость!
-- Ну да... Но это не помада, а мазь для ращения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет -- кто знает...
Феодосья подала яйца, опущенные в миску с водой, и поставила на стол. Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
-- Вот от чего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
-- Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
-- Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову...
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
-- Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу... Дай мне еще воды...
Мы легли в своих комнатах, на матрасы из сена. Левитан молчал. Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамыч спросил:
-- Вы спите? А я хотел спросить, что это, каждый день нужно голову яичком мазать?..
* * *
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
-- Сережа замечательный человек. Он хочет жить в пещере -- в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо... у леса... пещера. Конечно, она обделана деревом -- и жить одному... Какие чувства! Затворничество... Одиночество... Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
-- Что ж, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят...
-- Как -- в иконостас? А разве я не мученик? -- спросил Левитан.
* * *
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание.
Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
-- Ну что? -- спросил я.-- Как тебе понравилось? Ты много видел?
-- Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка -- и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит... Я скучал, я люблю Россию... Константин! Я умру, я скоро умру...
* * *
И опять прошло много времени. Я встретил на Тверской Исаака Ильича. Щеки его ввалились и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей,-- он не понравился мне.
-- Ты болен? -- спросил я.-- Ты очень изменился...
-- Да, сердце, знаешь... Болит сердце...
-- Плохо с Левитаном,-- сказал мне и Антон Павлович,-- плохо с сердцем...
А вскоре доктор Беляев говорил у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан -- Впервые: Возрождение. 1933. 17, 18, 22 сентября. Имеется подзаголовок: Наша юность. Входит в издание "Константин Коровин вспоминает...". Печатается по газетному тексту.
Арбинский -- в кн. "Константин Коровин вспоминает..." исправлено на: Ордынский (Михаил Ордынский в 1879-1880 гг. получил в Училище живописи, ваяния и зодчества диплом учителя рисования в гимназиях).
...в котором году... император Павел Петрович переехал в Гатчину...-- переезд Павла I в Гатчину произошел в 1782 г.
барбизонцы -- см. выше, прим. к с. 69.
"Жизнь за Царя"... "Снегурочка" -- см. выше, прим. к с. 59.