Коровин К.А. "То было давно... там... в России...": Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 1. "Моя жизнь": Мемуары; Рассказы (1929-1935)
Святая простота
I
Москва... Малый театр торжественно чествовал дни свобод.
На сцене был устроен "фестиваль". Соорудили возвышение-пьедестал, на него встала одетая боярышней актриса в голубом кокошнике -- Яблочкина, почтенная красавица театра, подняв к небу руки, обвитые разорванной цепью, а к ногам ее картинно припал солдат (почему солдат -- неизвестно)... Эта живая картина называлась "Свободная Россия".
Внизу полукругом стояли артисты во фраках и артистки в открытых платьях и в шляпах с перьями паради (шляпы с паради были у всех -- иначе казалось невозможным!). Оркестр играл "Марсельезу". Артисты пели хором:
Вы, граждане, на бой!
Вы, граждане, вперед!
Впи-пи-и-и-ред,
Вы, граждане, на бой!
Выходило отлично, совсем как в Париже на баррикадах...
Я смотрел на толстого князя Сумбатова, на Головина, на многих других. "Какие цветущие, полные,-- думалось мне,-- такие добродушные толстяки, а вот на бой идут... вперед, куда?"
При звуках нового гимна партер встал. Загремели аплодисменты, из битком набитых лож элегантные дамы махали платками и биноклями, и на их шеях блестели бриллианты...
А за кулисами толпились знакомые актеров, штатские и военные, нарядные девицы, учащаяся молодежь. В артистические уборные трудно было протиснуться. Тут лилось шампанское и пиво, уничтожались бутерброды; чувства у всех были повышенные, настроение торжественное. Все говорили, спорили, смеялись, поздравляли друг друга, лобызались. Еще бы, такой праздник, такие дни!
За кулисами подошел театральный рабочий Василий Белов. Мы много работали вместе, он даже в Париж со мною ездил.
-- Василий,-- говорю,-- ты рад свободе-то? Василий посмотрел мне в глаза и засмеялся.
-- Чего смеешься?
-- Эх, Кистинтин Лисеич, сапоги двести рублей, а жалованья сорок получаешь. Свобода это? Нет, нехорошо будет. Мы-то знаем.
Настроение торжественного праздника продолжалось. По окончании живой картины все гурьбой поехали в Литературный кружок, на Малую Дмитровку, где артисты были как у себя дома: ужин, речи, железка...
А вот уж и тройки. Кто едет? Все едут. Гремят колокольцы. К "Яру" летят тройки.
Еду и я. Летим мимо памятника Скобелеву. Площадь полна народу -- черным-черно, митинг. Какой-то всадник -- не то чиновник, не то рабочий -- говорит речь и кулаком грозится в небо. Гулом одобрения отвечает толпа. И дальше летят тройки по Тверской-Ямской... Рядом со мной сидит толстый кудрявый присяжный поверенный Видиминов. Напротив -- Таня, актриса: Видиминов пьян. Он закрыл глаза и водит рукой по платью Тани у колен и пониже, как бы муху отгоняет...
Блистает "Яр", залитый электричеством. Народу тьма. "Нет столов,-- объясняет лакей,-- все занято". Из залы и тут гремит "Марсельеза".
-- Не моя шуба,-- кричит какой-то интеллигент,-- и шапку украли, кто смел? Я требую!
В другом углу цыганка, прижав к куче повешенных шуб бледного юношу, убеждает его:
-- Нет, отдай, отдай, 25 рублей отдай! Ты фрукты спрашивал,-- отдай!
А слева, что это? В огромных окнах ресторана, за стеклами, словно привидения, толпятся фигуры в длинных белых саванах, с перевязанными головами. Темные тени странно искажают грубые лица в бинтах: это раненые солдаты из соседнего лазарета,-- пришли поглазеть, как пируют граждане...
* * *
Уже светлело, когда я возвращался домой. Извозчик, пожилой мужик, обернувшись ко мне, сказал:
-- Слобода-то, барин, хороша, слов нет, очень хороша. Только вот, когда деньги в кучу сложат да делить зачнут, тут драки бы не вышло. Вот что...
-- А ты давно в Москве извозчиком? -- полюбопытствовал я.
-- Да годов, почитай, сорок,-- ответил он.
Позвонив у подъезда, я ждал, пока заспанный дворник возился с ключом. По мостовой шел сильно выпивший парень в поддевке. Поравнявшись со мной, он погрозил мне огромным кулачищем, остановился и запел:
Ах, туда-то вашу мать
С вашим городишком!
Ну-ка, дайте погулять
Нашим ребятишкам.
И-и-и-хты!..
II
Я брел долго зимней дорогой, лесами, проселками. Странное было, смутное время...
Ночь. Станция. В окнах тусклый свет. Фонари у крыльца разбиты, навалились сугробы снега. А сбоку от лестницы, на платформе, лежат в снегу -- один здесь, другой там -- люди ничком: рты открыты, будто кричат. Мертвые? Тифозные?
Я вошел в станционное помещение. Душно, пахнет карболкой, коптит маленькая лампа; на полу, сбившись в тесные ряды, спят пассажиры, ждут поезда. Пробираюсь между спящими в телеграфное отделение. Телеграфист сидит под лампочкой, ленту читает. При моем приходе недовольно спрашивает, стуча ключом:
-- Чего надо, товарищ?
-- Шура,-- говорю,-- не узнали? Обернулся.
-- Э! Не узнал, право. Что же вы -- пешком? Чего это? Ехать собрались?
-- Да вот, еду. Когда поезд-то?
-- Когда? Хе-хе! Когда захочет. В Петрове ночует. Разве кто знает? Я один остался. Павлова вчера в больницу увезли. Вот, глядите, лежит солдат, бредит. Тиф. Хоть убежать бы куда. Что делается! Ух, ты! Орчека за санитарами в Петров уехала. Говорят, завтра утром больных уберут. Мешочники мрут,-- кто их знает, кто и откуда. Хоронить некому.
В комнату вошел парень лет семнадцати, стражник, за плечами винтовка, в руках фонарь. Веселый. С ним в ярких цветных платках две девицы; у одной в руках жестяной бидон. Хохочут.
-- Сонька, полей сапоги карболочкой,-- обратился телеграфист к девице с бидоном.
Она, смеясь, плеснула ему на ноги.
-- Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается. Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:
-- Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну, смеху что было! В Александровке, Лешка говорит, варенье дают, а нам еще не пришло. Самогонщиков ловят. Ну, все пьяные. Ведро везут -- молоко глядеть. Вот хитрые стали. Цап, а там, в молоке-то, четыре бутыли самогону. Честь-честью отобрали. Конвой пьяней вина!
-- Мань, дай испить,-- опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.
Телеграфист обернулся к одной из девиц:
-- Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.
-- Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну, попробую, сбегаю. И девица вышла.
-- Из Ярославля вчера ехала одна,-- стал рассказывать стражник,-- ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу что под юбкой нашли. Страсть -- вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было!
-- На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! -- добавил он, обращаясь к другой девице.-- Гляди-тка!
Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна "дипломат" ее был покрыт белым шевелящимся бисером.
-- Соня,-- попросил и я,-- полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.
-- А ей что,-- ответила Сонька.-- Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!
Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.
-- Не пьет. Видать, что отходит,-- сказала Сонька.
-- Чего тут, товарищ, теперь не помочь,-- заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.
Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал.
-- Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает! Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал:
-- Месяц сахару куска не видал. Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.
Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!
Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом -- другой мужик. На одном -- рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.
Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел на меня тупым взором, медленно поднялся и пробормотал:
-- Пойти закурить.
-- На спичку,-- предложил я. Другой тоже проснулся и попросил:
-- Дай затянуться разок.
Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:
-- Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-жаные!
В эту минуту из двери справа какие-то люди вытащили за ноги солдата. Сонька вдогонку поливала его карболкой. В дверях солдат захрипел.
-- Да он жив еще! Телеграфист согласился:
-- Знать, жив.
-- Тащи, на холодке-то лучше отойдет,-- сказал стражник. С платформы закричали: "Поезд вышел из Петрова!"
-- Батюшки, Господи! Ваше бародье! Товарищ родной! -- бросилась старуха телеграфисту в ноги.-- Пусти, соколик, доехать. Сын у меня помирает. Пусти!
Телеграфист ничего не ответил.
Пассажиры поднялись. Потащили мешки, толкая друг друга, ругаясь, с трудом пролезая в дверь на платформу.
На полу, смотрю, у самой стены лежит женщина с зеленым лицом, молодая и мертвая.
* * *
Утренний рассвет. Леса, те самые места, где стоял я весной на тяге.
И вдруг вспомнился мне подстреленный мною вальдшнеп с большими дивными глазами: он умирал у меня в руках. Я вспомнил, как трепетало его сердце, как по длинному его клюву струилась кровь и чуть шевелились теплые бархатные крылья. И стало мне как-то сразу все, все равно... Как смел я убивать этого аравийского гостя? И слезы подступили к горлу...
Подходил поезд. На буферах, на крышах вагонов висели люди. И поезд, не останавливаясь, прошел мимо.
-- Проехали,-- крикнул кто-то. Кто-то засмеялся.
-- Тебе хорошо, ты пустой,-- говорил один бородач,-- а вот мне-то мешок картофеля тащи! Спину не разогнуть, а еще отберут. Вот тебе! Опять жди сутки. А может быть, и неделю.
Я вышел с вокзала и отыскал среди трупов, лежащих в снегу, солдата из телеграфной комнаты. Он был мертв.
Затем я побрел опять дорогой, лесом. Утро было ясное. Иней золотила нежная заря.
Слева едут розвальни. В розвальнях Ленька Ялычев.
-- Здравствуй, барин. Чего идешь рань такую? Почто?
-- А ты куда?
-- На Голубиху за хлебом.
-- Достань, Ленька, мне малость.
-- Ладно. А менять что будешь?
-- Не знаю.
-- Во, шуба у тебя. Чаво ж, дадут много.
-- А я-то, как же без шубы?
-- Ну, чаво,-- засмеялся Ленька.-- Вы, господа, завсегда найдете. Во, когда стариков перебьют, слышь, всего вдоволь будет. Едоков-то меньше останется. Понял?
Литературный кружок -- здесь и далее: имеется в виду Литературно-художественный кружок (1898-1920), одним из основателей которого был К.А. Коровин (наряду с К.С. Станиславским, М.Н. Ермоловой, Г.Н. Федотовой, Н.А. Никулиной, С.И. Мамонтовым, А.П. Чеховым, И.И. Левитаном и др.). В Уставе Московского литературно-художественного кружка 1898 г. говорится, что кружок призван "способствовать развитию литературы и изящных искусств". Еженедельно здесь проводились лекции, доклады и диспуты. Подробно о деятельности кружка см.: "Константин Коровин вспоминает...", прим. 455. С годами просветительская деятельность кружка стала угасать, и в начале 1914 г. возник другой кружок -- Алатр (см. прим. к с. 189 кн. 2 наст. изд.).
железка -- азартная карточная игра.
памятник М.Д. Скобелеву -- памятник был поставлен на народные средства в Москве, на Тверской площади, в 1912 г. Автор -- скульптор-самоучка подполковник П.А. Самонов. Генерал был изображен в белом мундире верхом на белой лошади (так он всегда ходил в бой, веря, что в белой одежде он никогда не будет убит), с поднятой саблей. По бокам от основной композиции, на двух более низких платформах пьедестала, располагались бронзовые фигуры воинов, образующие батальные сцены. По имени народного любимца площадь переименовали в Скобелевскую. В 1918 г., после принятия ленинского декрета о монументальной пропаганде, памятник был уничтожен. Ныне на этом месте находится памятник Юрию Долгорукому.