Надо мной расстилалось голубое небо, по которому тихо плыло и таяло сверкающее облако. Закинув несколько голову, я мог видеть в вышине темную деревянную церковку, наивно глядевшую на меня из-за зеленых деревьев, с высокой кручи. Вправо, в нескольких саженях от меня, стоял какой-то незнакомый шалаш, влево - серый неуклюжий столб с широкою досчатою крышей, с кружкой и с доской, на которой было написано:
Пожертвуйте проходящий
на колоколо господне.
А у самых моих ног плескалась река.
Этот-то плеск и разбудил меня от сладкого сна. Давно уже он прорывался к моему сознанию беспокоящим шепотом, точно ласкающий, но вместе беспощадный голос, который подымает на заре для неизбежного трудового дня. А вставать так не хочется...
Я опять закрыл глаза, чтоб отдать себе, не двигаясь, отчет в том, как это я очутился здесь, под открытым небом, на берегу плещущей речки, в соседстве этого шалаша и этого столба с простодушным обращением к проходящим.
Понемногу в уме моем восстановились предшествующие обстоятельства. Предыдущие сутки я провел на Святом озере, у невидимого града Китежа, толкаясь между народом, слушая гнусавое пение нищих слепцов, останавливаясь у импровизованных алтарей под развесистыми деревьями, где беспоповцы, скитники и скитницы разных толков пели свои службы, между тем как в других местах, в густых кучках народа, кипели страстные религиозные споры. Ночь я простоял всю на ногах, сжатый в густой толпе у старой часовни. Мне вспомнились утомленные лица миссионера и двух священников, кучи книг на аналое, огни восковых свечей, при помощи которых спорившие разыскивали нужные тексты в толстых фолиантах, возбужденные лица "раскольников" и "церковных", встречавших многоголосым говором каждое удачное возражение. Вспомнилась старая часовня, с раскрытыми дверями, в которые виднелись желтые огоньки у икон, между тем как по синему небу ясная луна тихо плыла и над часовней, и над темными, спокойно шептавшимися деревьями. На заре я с трудом протолкался из толпы на простор и, усталый, с головой, отяжелевшей от бесплодной схоластики этих споров, с сердцем, сжимавшимся от безотчетной тоски и разочарования, - поплелся полевыми дорогами по направлению к синей полосе приветлужских лесов, вслед за вереницами расходившихся богомольцев. Тяжелые, нерадостные впечатления уносил я от берегов Святого озера, от невидимого, но страстно взыскуемого народом града... Точно в душном склепе, при тусклом свете угасающей лампадки, провел я всю эту бессонную ночь, прислушиваясь, как где-то за стеной кто-то читает мерным голосом заупокойные молитвы над заснувшей навеки народною мыслью.
Солнце встало уже над лесами и водами Ветлуги, когда я, пройдя около пятнадцати верст лесными тропами, вышел к реке и тотчас же свалился на песок, точно мертвый, от усталости и вынесенных с озера суровых впечатлений.
Вспомнив, что я уже далеко от них, я бодро отряхнулся от остатков дремоты и привстал на своем песчаном ложе.
II
Дружеский шепот реки оказал мне настоящую услугу. Когда, часа три назад, я укладывался на берегу, в ожидании ветлужского парохода, вода была далеко, за старою лодкой, которая лежала на берегу кверху днищем; теперь ее уже взмывало и покачивало приливом. Вся река торопилась куда-то, пенилась по всей своей ширине и приплескивала почти к самым моим ногам. Еще полчаса, - будь мой сон еще несколько крепче, - и я очутился бы в воде, как и эта опрокинутая лодка.
Ветлуга, очевидно, взыграла. Несколько дней назад шли сильные дожди: теперь из лесных дебрей выкатился паводок, и вот река вздулась, заливая свои веселые зеленые берега. Резвые струи бежали, толкались, кружились, свертывались воронками, развивались опять и опять бежали дальше, отчего по всей реке вперегонку неслись клочья желтовато-белой пены. По берегам зеленый лопух, схваченный водою, тянулся из нее, тревожно размахивая не потонувшими еще верхушками, между тем как в нескольких шагах, на большой глубине, и лопух, и мать-мачеха, и вся зеленая братия стояли уже безропотно и тихо... Молодой ивняк, с зелеными нависшими ветвями, вздрагивал от ударов зыби.
На том берегу весело кудрявились ракиты, молодой дубнячок и ветлы. За ними темные ели рисовались зубчатою чертой; далее высились красивые осокори и величавые сосны. В одном месте, на вырубке, белели клади досок, свежие бревна и срубы, а в нескольких саженях от них торчала из воды верхушка затонувших перевозных мостков... И весь этот мирный пейзаж на моих глазах как будто оживал, переполняясь шорохом, плеском и звоном буйной реки. Плескались шаловливые струи на стрежне, звенела зыбь, ударяя в борта старой лодки, а шорох стоял по всей реке от лопавшихся то и дело пушистых клочьев пены, или, как ее называют на Ветлуге, речного "цвету".
И казалось мне, что все это когда-то я уже видел, что все это такое родное, близкое, знакомое: река с кудрявыми берегами и простая сельская церковка над кручей, и шалаш, даже приглашение к пожертвованию на "колоколо господне", такими наивными каракулями глядевшее со столба...
Все это было когда-то,
Но только не помню когда
невольно вспомнились мне слова поэта.
III
- Гляжу я, братец, вовсе тебя заплескивает река-те. Этто домой ходил. Иду назад, а сам думаю: чай, проходящего-те у меня поняла уж Ветлуга. Крепко же спал ты, добрый человек!
Говорит сидящий у шалаша на скамеечке мужик средних лет, и звуки его голоса тоже мне как-то приятно знакомы. Голос басистый, грудной, немного осипший, будто с сильного похмелья, но в нем слышатся ноты такие же непосредственные и наивные, как и эта церковь, и этот столб, и на столбе надпись.
- И чего только делат, гляди-ко-ся, чего только делат Ветлуга-те наша... Ах ты! Беды ведь это, право беды...
Это перевозчик Тюлин. Он сидит у своего шалаша, понурив голову и как-то весь опустившись. Одет он в ситцевой грязной рубахе и синих пестрядиных портах. На босу ногу надеты старые отопки. Лицо моложавое, почти без бороды и усов, с выразительными чертами, на которых очень ясно выделяется особая ветлужская складка, а теперь, кроме того, видна сосредоточенная угрюмость добродушного, но душевно угнетенного человека...
- Унесет у меня лодку-те... - говорит он, не двигаясь и взглядом знатока изучая положение дела. - Беспременно утащит.
- Коли не надо. Не миновать, что не вытащить. Вишь, чего делат, вишь, вишь... Н-ну!
Лодка вздрагивает, приподнимается, делает какое-то судорожное движение и опять беспомощно ложится по-прежнему.
- Тю-ю-ю-ли-ин! - доносится с другого берега призывной клич какого-то путника. На вырубке, у съезда к реке, виднеется маленькая-маленькая лошаденка, и маленький мужик, спустившись к самой воде, отчаянно машет руками и вопит тончайшею фистулой:
- Тю-ю-ю-ли-ин!..
Тюлин все с тем же мрачным видом смотрит на вздрагивающую лодку и качает головой.
- Вишь, вишь ты - опять!.. А вечор еще, глико-ся, дальше мостков была вода-те... Погляди, за ночь чего еще наделат. Беды озорная речушка! Этто учнет играть и учнет играть, братец ты мой...
- Тю-ю-ю-ли-ин, леш-ша-а-ай! - звенит и обрывается на том берегу голос путника, но на Тюлина этот призыв не производит ни малейшего впечатления. Точно этот отчаянный вопль - такая же обычная принадлежность реки, как игривые всплески зыби, шелест деревьев и шорох речного "цвету".
- Тебя ведь это зовут! - говорю я Тюлину.
- Зовут, - отвечает он невозмутимо, тем же философски-объективным тоном, каким говорил о лодке и проказах реки. - Иванко, а Иванко! Иванко-о-о!
Иванко, светловолосый парнишка лет десяти, копает червей под крутояром и так же мало обращает внимания на зов отца, как тот - на вопли мужика с того берега.
В это время по крутой тропинке от церкви спускается баба с ребенком на руках. Ребенок кричит, завернутый с головой в тряпки. Другой - девочка лет пяти - бежит рядом, хватаясь за платье. Лицо у бабы озабоченное и сердитое. Тюлин становится сразу как-то еще угрюмее и серьезнее.
- Баба идет, - говорит он мне, глядя в другую сторону.
- Ну! - говорит баба злобно, подходя вплоть к Тюлину и глядя на него презрительным и сердитым взглядом. Отношения, очевидно, определились уже давно: для меня ясно, что беспечный Тюлин и озабоченная, усталая баба с двумя детьми - две воюющие стороны.
- Чё еще нукаешь? Что тебе, бабе, нужно? - спрашивает Тюлин.
- Чё-ино, спрашиват еще... Лодку давай! Чай, через реку ходу-то нету мне, а то бы не стала с тобой, с путаником, и баять...
- Ну-ну! - с негодованием возражает перевозчик. - Что ты кака сильна пришла. Разговаривашь...
- А что мне не разговаривать! Залил шары-те... Чего только мир смотрит, пьяницы-те наши, давно бы тебя, негодя пьяного, с перевозу шугнуть надо. Давай, слышь, лодку-те!
- Лодку? Эвон парень тебя перемахнет... Иванко, а Иванко, слышь? Иванко-о!.. А вот я сейчас вицей его, подлеца, вытяну. Слышь, проходящий!..
Тюлин поворачивается ко мне.
- Ну-ко ты мне, проходящий, вицю дай, хар-ро-шую!
И он, с тяжелым усилием, делает вид, что хочет приподняться. Иванко мгновенно кидается в лодку и хватает весла.
- Две копейки с нее. Девку так! - командует Тюлин лениво и опять обращается ко мне:
- Беда моя: голову всеё разломило.
- Тю-ю-ли-ин! - стонет опять противоположный берег. - Перево-о-оз!..
- Тятька, а тятька! Паром кричат, вить, - говорит Иванко, у которого, очевидно, явилась надежда на освобождение от обязанности везти бабу.
- Слышу. Давно уж зеват, - спокойно подтверждает Тюлин. - Сговорись там. Может, еще и не надо ему... Может, еще и не поедет... Отчего бы такое голову ломит? - обращается он опять ко мне тоном самого трогательного доверия.
Угадать причину не трудно: от бедняги Тюлина водкой несет, точно из полуштофа, и даже до меня, на расстоянии двух сажен, то и дело доносятся острые струйки перегару, смешиваясь с запахом реки и береговой зелени.
- Кабы выпил я, - говорит Тюлин в раздумье, - а то не пил.
Голова его опускается еще ниже.
- Давно не пью я... Положим, вчера выпил...
И опять Тюлин погружается в глубокое раздумье.
- Кабы много... Положим, довольно я выпил вчера... Так ведь сегодня не пил!
- Так это у тебя, видно, с похмелья, - пробую я вывести его на настоящую дорогу.
Тюлин смотрит на меня долго, серьезно и чрезвычайно вдумчиво. Догадка, очевидно, показалась ему не лишенною основания.
- Разве-либо от этого. Ноньче немного же выпил я.
Пока таким образом Тюлин медленным, мучительным, но зато верным путем подходил к истинной причине своих страданий, мужик на той стороне окончательно лишился голоса.
- Тю-ю-ю... - чуть слышно летело оттуда, из-за шороха речных струек.
- Разве-либо от этого. Это ты, братец, должно быть, верно сказал. Пью я винище это, лакаю, братец, лакаю...
IV
Между тем тщетно вопивший мужик смолкает и, оставив лошадь с телегой на том берегу, переправляется к нам вместе с Иванком, для личных переговоров. К удивлению моему, он самым благодушным образом здоровается с Тюлиным и садится рядом на скамейку. Он значительно старше Тюлина, у него седая борода, голубые, выцветшие, как у Тюлина, глаза, на голове грешневик, а на лице, где-то около губ, ютится та же ветлужская складка.
- Страдаешь? - спрашивает он у перевозчика с улыбкой почти сатирическою.
- Голову, братец, всеё разломило. И от чего бы?
- Винища поменьше пей.
- Разве-либо от этого. Вот и проходящий то же бает.
- А лодку у тебя, гляди, унесет.
- Как не унести. Просто-таки и унесет.
Оба смотрят несколько времени, как вздрагивает, точно в агонии, опрокинутая лодка.
- Давай паром, што ли, - ехать надо.
- Да тебе надо ли еще ехать-то? Чай, в Красиху пьянствовать?..
- А ты уж накрасился...
- Выпито. Голову всеё разломило, беды! А ты, может, лучше не ездий.
- Чудак! Чай, у меня дочка там выдана. Звали к празднику. И баба со мной.
- Ну, баба, так, стало быть, не миновать, ехать видно. Э-эх, шестов нет.
- А ты что же, чудак, шестов не запас, коли видишь, что приплескиват?.. Иванко, сгоняй за шестами-те, парень!
- Сходил бы сам, - говорит Тюлин, - тяжелы вить.
- Ты сходи, - твое дело!
- Не мне ехать, - тебе!
И оба мужика, да и Иванко третий, спокойно остаются на местах.
- Ну-ко я его, подлеца, вицей вытяну... - опять произносит Тюлин, делая новый опыт примерного вставанья. - Проходящий, да-ко ты мне вицю...
Иванко с громким гнусавым ревом снимается с места и бежит трусцой на гору, к селу.
- Не донесет, - говорит мужик.
- Тяжелы вить! - подтверждает Тюлин.
- А ты бы добежал хоть встречу-те, - советует мужик, глядя на усилия муравья Иванка, появляющегося на верху угора с длинными шестами.
- И то хотел сказать тебе: добеги-кось.
Оба сидят и глядят.
- Евстигне-е-й! Лешай!.. - слышится с той стороны пронзительный и желчный бабий голос.
- Баба кричит, - говорит мужик с некоторым беспокойством.
Тюлин сохраняет равнодушие: баба далеко.
- А как у меня мерин сорвется да мальчонку с бабой ушибет... - говорит Евстигней.
- А резва лошадь-то?
- Беды.
- Ну, так очень просто может ушибить. Да ты бы, послушай, тово... назад бы. Что тебе ехать-то, кака надобность?
- Ах, чудак! Да нешто не видишь: с бабой собрался. Как можно, что не ехать!
Иванко, выбиваясь из сил, приволакивает, наконец, шесты и с ревом кидает их на берег. Все готово. Тюлину приходится приниматься за работу.
- Эй, проходящий! - обращается он ко мне как-то одобрительно. - Ну-ко, послушай, и ты с нами на паром! А то, видишь вот, больно уж река-те наша резва.
Мы все взошли на скрипучий досчатый паром; Тюлин - последний. По-видимому, он размышлял несколько секунд, поддаваясь соблазну: уж не достаточно ли народу и без него. Однако, все-таки взошел, шлепая по воде, потом с глубокою грустью посмотрел на колья, за которые были зачалены чалки, и сказал с кроткой укоризной, обращенной ко всем вообще:
- Э-эх! Чалки-те, чалки никто и не отвязал. Н-ну!
- Да ведь ты, Тюлин, последний взошел на паром. Тебе бы и надо отвязать, - протестую я.
Он не отвечает, косвенно признавая, быть может, всю справедливость этого замечания, и так же лениво, с тою же беспросветною скорбью, спускается в воду, чтоб отвязать чалки.
Паром заскрипел, закачался и поплыл от берега. Перевозный шалаш, опрокинутая лодка, холмик с церковью мгновенно, будто подхваченные неведомою силой, уносятся от нас, а мысок с зеленою подмытою ивой летит нам навстречу. Тюлин поглядел на мелькающий берег, почесал густую шапку своих волос и перестал пихаться шестом.
- Несет вить.
- Несет, - ответил мужик, с натугой налегая на чегень правым плечом.
- Пылко несет.
- Да ты что стал? Что не пхаешься?
- Поди пхнись. С левого-те борту не маячит.
- Ну?
- То-то и ну!
Мужик ожесточенно сунул свой шест и чуть не бултыхнулся в воду, - его чегень тоже не достал до дна. Евстигней остановился и сказал выразительно:
- Подлец ты, Тюлин!
- Сам такой! Пошто лаешься?
- За што тебе деньги плочены, подлая фигура?
- Поговори!
- Пошто длинных шестов не завел?
- Заведёны.
- Да что нету их?
- Дома. Нешто мальчонка приволокет... двадцати-то четвертей?
- Говорю: подлой ты человек.
- Ну-ну! Не скажешь ли еще чего? Поговори со мной!
Спокойствие Тюлина, видимо, смиряет возмущенного Евстигнея. Он снимает грешневик и скребет голову.
- Куда ж мы теперича? К Козьме Демьяну (в Козьмо-Демьянск) сплывем, аль уж как?..
V
Действительно, резвое течение, будто шутя и насмехаясь над нашим паромом, уносит неуклюжее сооружение все дальше и дальше. Кругом, обгоняя нас, бегут, лопаются и пузырятся хлопья цвету. Перед глазами мелькает мысок с подмытою ивой и остается назади. Назади, далеко, осталась вырубка с новенькою избушкой из свежего лесу, с маленькою телегой, которая теперь стала еще меньше, и с бабой, которая стоит на самом берегу, кричит что-то и машет руками.
- Куда ж мы теперича? Эх беды, право беды, - безнадежно, глядя на бабу, говорит Евстигней.
Положение действительно довольно критическое. Шест уходит вглубь, не маяча, то есть не доставая дна.
Тюлин, не обращая внимания на причитания Евстигнея, серьезно смотрит на реку. Для него опасность всех больше, потому что придется непременно подымать паром против течения. Он, видимо, подтянулся, его взгляд становится разумнее, тверже.
- Иванко, держи по плёсу! - командует он сыну.
Мальчишка на этот раз быстро исполняет приказ.
- Садись в греби, Евстигней!
- Да у тебя еще есть ли греби-то? - сомневается тот.
- Поговори со мной!
На этот раз слова Тюлина звучат так твердо, что Евстигней покорно лезет с помоста и прилаживается к веслам, которые оказываются лежащими на дне.
- Проходящий, лезь и ты... в тую ж фигуру.
Я сажусь "в тую ж фигуру", что есть прилаживаюсь к правому веслу так же, как Евстигней у левого. Команда нашего судна, таким образом, готова. Иванко, на лице которого совершенно исчезло выражение несколько гнусавой беспечности, смотрит на отца заискрившимися, внимательными глазами. Тюлин сует шест в воду и ободряет сына: "Держи, Иванко, не зевай мотри". На мое предложение - заменить мальчика у руля - он совершенно не обращает внимания. Очевидно, они полагаются друг на друга.
Паром начинает как-то вздрагивать... Вдруг шест Тюлина касается дна. Небольшой "огрудок" дает возможность "пихаться" на расстоянии десятка сажен.
- Вались на перевал, Иванко, вали-ись на перевал! - быстро сдавленным голосом командует Тюлин, ложась плечом на круглую головку шеста.
Иванко, упираясь ногами, тянет руль на себя. Паром делает оборот, но вдруг рулевое весло взмахивает в воздухе, и Иванко падает на дно. Судно "рыскнуло", но через секунду Иванко, со страхом глядя на отца, сидит на месте.
- Крепи! - командует Тюлин.
Иванко завязывает руль бечевкой, паром окончательно "ложится на перевал", мы налегаем на весла. Тюлин могучим толчком подает паром наперерез течению, и через несколько мгновений мы ясно чувствуем ослабевший напор воды. Паром "ходом" подается кверху.
Глаза Иванко сверкают от восторга. Евстигней смотрит на Тюлина с видимым уважением.
- Эх, парень, - говорит он, мотая головой, - кабы на тебя да не винище - цены бы не было. Винище тебя обманывает...
Но глаза Тюлина опять потухли, и весь он размяк.
- Греби, греби... Загребывай, проходящий, поглубже, не спи! - говорит он лениво, а сам вяло тычет шестом, с расстановкой и с прежним уныло-апатичным видом. По ходу парома мы чувствуем, что теперь его шест мало помогает нашим веслам. Критическая минута, когда Тюлин был на высоте своего признанного перевознического таланта, миновала, и искра в глазах Тюлина угасла вместе с опасностью.
Около двух часов поднимались мы все-таки кверху, а если бы Тюлин не воспользовался последним "огрудком", паром унесло бы на узкий прямой плес, и его не достать бы оттуда в двое суток. Так как пристать в обычном месте было невозможно, - мостки давно затопило, - то Тюлин пристает к глинистому крутояру, зачаливая за ветлы. Начинается спуск телеги. Мы с Евстигнеем хлопочем около этого дела. Тюлин равнодушно смотрит на наши хлопоты, а баба, давно истратившая на ветер все негодующие слова, сидит, не двигаясь, на возу, точно окаменелая, и старается не смотреть на нас, как будто все мы опостылели ей до самой последней крайности. Она точно застыла в своем злобном презрении к "негодяям-мужикам" и даже не дает себе труда сойти с ребенком с телеги.
Лошадь пугается, закидывает уши и пятится назад.
- Ну-ко, ну-ко, хлесни ее, резвую, по заду, - советует Тюлин, несколько оживляясь.
Горячая лошадь подбирает зад и прыгает с берега. Минута треска, стукотни и грохота, как будто все проваливается сквозь землю. Что-то стукнуло, что-то застонало, что-то треснуло, лошадь чуть не сорвалась в реку, изломав тонкую загородку, но, наконец, воз установлен на качающемся и дрожащем пароме.
- Что, цела? - спрашивает Тюлин у Евстигнея, озабоченно рассматривающего телегу.
- Цела! - с радостным изумлением отвечает тот.
Баба сидит, как изваяние.
- Ну? - недоумевает и Тюлин. - А думал я: беспременно бы ей надо сломаться.
- И то... вишь, кака крутоярина.
- Чё ино! Самая така круча, что ей бы сломаться надо... Э-эх, а чалки-те опять никто не отвязал! - кончает Тюлин с тою же унылой укоризной и лениво ступает на берег, чтоб отвязать чалки. - Ну, загребывай, проходящий, загребывай, не спи!
Через полчаса тяжелой работы веслами, криков: "навались", "ложись в перевал" и "крепи", - мы, наконец, подходим к шалашу. С меня пот льет, от непривычки, градом.
- Проси с Тюлина косушку, - говорит, полушутя, Евстигней.
Но Тюлин, видимо, не расположен к шуткам. Долговременное пребывание на берегу безлюдной реки, продолжительные унылые размышления о причинах никогда не прекращающейся тяжелой похмельной хворости - все это, очевидно, располагает к серьезному взгляду на вещи. Поэтому он уставился в меня своими тусклыми глазами, в которых начинает медленно проблескивать что-то вроде глубокого размышления, и сказал радушно:
- Причалим, - поднесу... И не одну, слышь, поднесу, - добавляет он конфиденциально, понижая голос, причем в лице его явственно проступает если не удовольствие, то во всяком случае мгновенное забвение тяжелых похмельных страданий.
А с горы, по неудобной дороге, уже сползают два воза.
- Едут... - скорбно говорит перевозчик.
- Да еще, может быть, не поедут, - утешаю я, - может быть, у них не важное дело.
Я иронизирую, но Тюлин не понимает иронии, быть может потому, что сам он весь проникнут каким-то особенным бессознательным юмором. Он как будто разделяет его с этими простодушными кудрявыми березами, с этими корявыми ветлами, со взыгравшею рекой, с деревянною церковкой на пригорке, с надписью на столбе, со всею этой наивною ветлужской природой, которая все улыбается мне своею милою, простодушною и как будто давно знакомою улыбкой...
Как бы то ни было, но на мое насмешливое замечание Тюлин отвечает совершенно серьезно:
- Ежели без товару, само собой обождут. Неужто повезу? - голову всеё разломило...
VI
Парохода все нет. Говорят, за час до прихода он будет еще "кричать" где-то, на одной из вышележащих пристаней, но когда, часа через три, пошатавшись по селу и напившись чаю, я подхожу опять к берегу, о пароходе ничего не известно. Река продолжает играть и даже разыгралась совсем не на шутку. Тюлин тащится к своему шалашу по колени в воде, лениво шлепая босыми ногами по зеленой потопшей траве; он весь мокрый, широкие штаны липнут к его ногам, мешая идти; сзади, на чалке, тащится за Тюлиным давешняя старая лодка, которую, согласно предсказанию знатока-перевозчика, унесло-таки течением.
- Что, Тюлин, здоров ли?
- Слава богу. Не крепко чтой-то. Давай на ту сторону поедем.
- Зачем?
- Вишь, склёка вышла. Плоты Ивахински река разметывать хочет.
- Тебе-то что же?.. Разве забота?
- А гляди-ко, Ивахин четвертуху волокет. Да что четвертуха! Тут, брат, и полуведром поступишься...
К берегу торопливою походкой приближался со стороны села мужчина лет сорока пяти, в костюме деревенского торговца, с острыми, беспокойными глазами. Ветер развевал полу его чуйки, в руке сверкала посудина с водкой. Подойдя к нам, он прямо обратился к Тюлину:
- Что, приплескиват?
- Беды! - ответил Тюлин. - Чай, сам видишь.
- А плотишки у меня поняла уж?
- Подхватыват, да еще не под силу. А гляди, подымет. Лодку у меня даве слизнула, - в силу, в силу бегом догнал за перелеском...
- Ну?
- То-то. Вишь, вымок весь до нитки.
- Ах ты! - отчаянно сказал купец, ударив себя по бедру свободною рукой. - Не оглянешься, - плоты у меня размечет. Что убытку-то, что убытку! Ну, и подлец народ у нас живет! - обратился он ко мне.
- Чего бы я напрасно лаял православных, - заступился за своих Тюлин. - Чай, у вас ряда была...
- Была.
- На песок возить?
- То-то на песок.
- Ну-к на песке и есть, не в другом месте.
- Да ведь, подлецы вы этакие, река песок-то уж покрывает!
- Как не покрыть, - покроет. К утру, что есть, следу не оставит.
- Вот видишь! А им бы, подлецам, только песни горланить. Ишь орут! Им горюшка мало, что хозяину убыток...
Оба смолкли. С того берега, с вырубки, от нового домика неслись нестройные песни. Это артель васюхинцев куражилась над мелким лесоторговцем-хозяином. Вчера у них был расчет, причем Ивахин обсчитал их рублей на двадцать. Сегодня Ветлуга заступилась за своих деток и взыграла на руку артели. Теперь хозяин униженно кланялся, а артель не ломила шапок и куражилась.
- Ни за сто рублев! Узнаешь, как жить с артелью! Мы тя научим...
Река прибывала. Ивахин струсил. Кинувшись в село, он наскоро добыл четверть и поклонился артели. Он не ставил при этом никаких условий, не упоминал о плотах, а только кланялся и умолял, чтобы артель не попомнила на нем своей обиды и согласилась испить "даровую".
- Да ты, такой-сякой, не финти, - говорили артельщики. - Не заманишь!
- Ни за сто рублев не полезем в реку.
- Пущай она, матушка, порезвится да поиграет на своей волюшке.
Но четверть все-таки выпили и завели песни. Голоса неслись из-за реки нестройные, дикие, разудалые, и к ним примешивался плеск и говор буйной реки.
- Важно поют! - сказал Тюлин с восторгом и завистью.
Ивахину, кажется, песня нравилась меньше. Он слушал беспокойно, и глаза его смотрели растерянно и тоскливо. Песня шумела бурей и, казалось, не обещала ничего хорошего.
- Много ли недодал вчера? - спросил Тюлин просто.
Ивахин почесался и, не отрывая беспокойного взгляда с того места, откуда неслись нестройные звуки, ответил так же просто:
- Об двух красных спорились.
- Много же, мотри! Как бы, слушай, бока не намяли.
По лицу Ивахина было видно, что предположение не кажется ему невероятным.
- Хошь бы плоты-те повыволокли, - сказал он с глубокою тоской.
- Чать, выволокут, - успокоил Тюлин.
- Поговори им, - заискивающе сказал торговец. - Мол, боле не приплескиват, назад, мол, к ночи пойдет.
Тюлин ответил не сразу; взгляд его приковался к посудине, и, помолчав, он сказал сластолюбиво:
- Другую четверть волокешь?
- Другую.
- Споишь и третью. Перевезти, что ль?
- Вези!
Лодка была на середине, когда ее заметили с того берега. Песня сразу грянула еще сильней, еще нестройнее, отражаясь от зеленой стены крупного леса, к которому вплоть подошла вырубка. Через несколько минут, однако, песня прекратилась, и с вырубки слышался только громкий и такой же нестройный говор. Вскоре Ивахин опять стрелой летел к нашему берегу и опять устремился с новой посудиной на ту сторону. Лицо у него было злое, но все-таки в глазах проглядывала радость.
К закату солнца вся артель "убилась" за ивахинскими плотами. Под звуки унылой дубинушки бревна выкатывали на берег и руками втаскивали на подъемы. Скоро весь ивахинский лес высился в клади на крутояре, недоступный для шаловливой реки.
Потом опять загремела песня. Мокрые, усталые артельщики допивали последнюю четверть. Ивахин, потный, злой, но все-таки еще более довольный, переправился в последний раз на нашу сторону и умчался к селу; ветер размахивал полами его сибирки, а в обеих руках были посудины, на этот раз пустые.
Тюлин, еще более унылый, провожал его долгим взглядом.
- Ну что, побили? - спросил я у него.
Он перевел взгляд на меня и спросил:
- Кого?
- Да Ивахина.
- Не, что его бить...
Я с удивлением посмотрел на Тюлина, и в моем уме блеснула внезапная и неожиданная догадка: физиономия Тюлина припухла, а под глазом стоял фонарь, очевидно, новейшего происхождения.