Аннотация: Очерки великой европейской войны
(Август 1914 г. - Март 1915 г.) I. Август и сентябрь 1914 г. Первые дни Ближе и ближе... Варшава Люблин Поездка в Кельцы Места недавних битв Рассказ женщины II. Ноябрь и декабрь 1914 г. Кавказ От Новороссийска до Батума Батум Под снежными вершинами Тифлис Эривань Эчмиадзин Вокруг Арарата III. Февраль и март 1915 г. Галичина Покорённый город За ранеными Густав и Фёдор Зачарованное царство Военно-мирная жизнь.
Степан Семёнович Кондурушкин
Вслед за войной Очерки великой европейской войны (Август 1914 г. -- Март 1915 г.)
I.
Август и сентябрь 1914 г.
Первые дни
Июль 1914 года жил я на Кавказе, в Теберде. Прелестное лесистое ущелье, синяя крышка неба, сверкающие ледники Аманауса, шум Теберды и дикая лень карачаевского народа. Ясный покой, звонкие утра и задумчивые голубые вечера.
Газеты приходили раз и два в неделю, но их не хотелось читать. В России, Европе и почти во всём мире была тишина: спокойное творческое напряжение работы сотен миллионов, отдых и лень тысяч. Никто не ждал грозных событий именно в те дни. Уж одно это свидетельствует, что, подготовляясь вообще, великая война вызвана именно в настоящий исторический момент злой волей одного правительства.
Так мало в те дни ожидали войну, что даже невероятное требование Австрии, предъявленное Сербскому королевству, не обеспокоило: думалось -- как-нибудь обойдётся! Не может быть, чтобы в такой мировой тишине разразилась военная буря!.. Но вот девятнадцатого июля в Теберду пришло известие о всеобщей мобилизации в России. Говорили, повторяли, но никто не хотел верить. Двадцатого определённо стало известно, что Австрия объявила Сербии войну, и Россия мобилизует сполна всю армию. Волновались, но скорее волнением любопытства: что-то будет? Двадцать первого июля с утра узнали мы ошеломляющую новость: Германия объявила войну России.
Все люди в России, старые и молодые, будут до смерти помнить эти дни. Думаю, что такого чувства русское общество не переживало со времени войны 1812 года: чувство особой жути, личного ничтожества и готовность на борьбу и смерть за отечество. Во время японской войны не было и тени такого настроения, и никто не почувствовал тогда: вот отечество в опасности! Происходила война где-то на расстоянии восьми тысяч вёрст от столиц. Здесь величайшее в мире побоище произойдёт на пороге нашего дома. Призывается запас за семнадцать лет. Каждый обыватель простым арифметическим вычислением узнавал, что это составит около шести миллионов штыков. Одно народное море пойдёт на другое народное море. Битва небывалая на земном шаре. Верховным главнокомандующим назначен великий князь Николай Николаевич. Государь выехал в действующую армию. Войска стягиваются к линии Брест-Литовск--Ивангород. Виленский округ не мобилизован. Польша остаётся пока открытой, может быть как поле близкой битвы...
Вот какие вести приходили к нам одна за другой. Воображение не охватывало размеров грядущих событий. Газеты прибывали из столиц спустя пять-шесть дней; читали их с бесплодной жадностью. Многие выходили на дорогу, расспрашивали проезжих из Баталпашинска, со станции Невинномысской. Рады были простому казаку, жадно слушали его наивные слова, терпеливо ждали, пока он ворочал тяжёлыми жерновами мысли.
Теберда быстро пустела. Всесильный государственный именной и цифровой аппарат нащупывал людей даже в глухом ущелье Кавказа, под ледниками Аманауса. Скакали гонцы, привозили телеграммы врачам, профессорам, инженерам, прокурорам -- на войну! Остановилось всякое частное движение по железной дороге; неправильно ходила почта; первые дни телеграф не принимал частных телеграмм. Было такое впечатление, что вокруг нас останавливается, бесшумно рушится обычная жизнь, налаженная веками; в свои права вступает война. Тревожны стали в горах гулкие ночные выстрелы, и ровный шум светлой Теберды уже не мог строить мысли на вопросы далёкие. Сегодняшнее волновало, и ничто, кроме сегодняшнего, не казалось значительным.
Я не вспоминаю здесь нелепые слухи, которые приползали к нам на горные высоты по долинам Кавказа. Были лишь правдоподобны ожидания, что в первые же дни войны и Турция выступит на стороне Германии. Прибрежные и внутренние курорты Кавказа быстро пустели. И только одним утешались в эти жуткие новизной и ожиданиями дни, что война окончится скоро: месяца три -- не больше. Казалось невозможным, чтобы при таких количествах войск, при таких орудиях истребления более трёх-четырёх месяцев могла продолжаться война. Потом я узнал, что наше обывательское мнение совпадало с мнениями многих образованных в военном деле людей, и всё это оказалось неверно. Так полна неожиданностями эта великая борьба народов.
Тексты манифестов, правительственных распоряжений приходили в Теберду вслед за слухами и уже не сообщали ничего нового. Они только утверждали эти слухи. Но в торжественной краткости их слога самые события представлялись новыми, возбуждали новую тревогу и новые порывы к борьбе. Тянуло в столицу, где каждый час можно знать, что творится на свете. Но в те дни было безрассудно пускаться с семьёй без повелительной необходимости в далёкую дорогу. Даже по военным обстоятельствам люди-одиночки с трудом находили себе в поездах место.
Поздно ночью 27 июля к нашей соседке-дачнице приехал муж, призванный на войну. Всей дачей послали просить его сообщить, что известно нового. Он прислал номера местных газет от 25--26 июля. На террасе, при свете лампы мы сгрудились за столом, человек двадцать в возрасте от восьми до шестидесяти лет: чиновники, студенты, дети, профессора, врачи. Перебрали несколько чтецов, пока остановилось на одном, который читал выразительнее, яснее и громче всех. Читали: Англия объявила войну Германии; германцы вторглись в Бельгию; русские перешли границу Германии; первые пленные в Варшаве; у берегов Африки французские суда встретились с германскими крейсерами и нанесли им урон; Италия нейтральна... Может быть по своему понимая странные слова, -- нейтралитет, крейсера, граница, пленные, морской бой, -- и, вероятно, ещё живее взрослых воспринимая жуткую сущность великих на земле событий, девятилетняя девочка слушала и, прижавшись ко мне, вся дрожала мелкой дрожью.
-- Что с тобой?
Она не могла раскрыть рта -- стучали зубы. Заплакала, жалуясь на холод. И, когда засыпала, сквозь слёзы бранила злые народы за то, что делают войну...
С такими переживаниями в детстве совсем иными вырастут молодые поколения наших дней. Да и в душе взрослых сразу другим предстал человеческий мир. Даже прелесть гор, лесистых склонов, каменных вершин, сверкающих ледников, звон голосов в ущелье -- всё по новому воспринималось потревоженной душой.
31 июля, возвратившись с прогулки, узнал я, что на моё имя привезли с ближайшей телеграфной станции (50 в.) телеграмму. Уж вся дача знала её содержание: это газета "Речь" предлагала мне ехать на войну. Со мной стали обращаться как с человеком, доживающим последние дни: ласково-печально.
Из Теберды на Кисловодск выехали мы 2 августа. Первый день до аула Мариинского, второй -- до Кисловодска. Ехали на линейках. Светлые воды Теберды, мутная Кубань, зелёные цветистые поляны, хрустальные звоны горных источников, тепло, благоуханье, тишина и сверкающие на солнце снежные высоты кругом. А утром с двухвёрстной высоты Мариинского перевала открылся вид на главную цепь Кавказских гор, от Эльбруса до Чёрного моря. Перед нами на двести вёрст протянулся изорванной лентой снеговых вершин, чётко и колюче вылепленный из лавы горный кряж. Двумя круглыми белыми головами Эльбрус подпирал молочно-голубые небеса. Синее, зелёное, сверкающая белизна, прозрачное стекло безмерных далей... Прекрасное очарование! Но сознание, что в этом удивительном мире началась война, как тёмное чудовище на дне прозрачного озера лежало в глубине души, изредка колыхало и темнило светлые впечатления бытия.
По дороге до самого Кисловодска ничто о войне не напоминало. Мирный Карачай, свободный от солдатчины, безмятежно ползал со стадами по склонам гор. Дымились ароматным дымом тихие аулы. Но уютный и в это время года, обыкновенно, полный народом Кисловодск был почти пустой. На станции Минеральные Воды война уже стала близкой. Погромыхивая буферами, тянулись на север одна за другой длинные цепи солдатских поездов. Вслед поездам выли и причитали бабы, ослабевшие от горя валились друг другу на груди:
"Да он та у меня был хорошенький! Да он та был лю-би-и-имай!.."
В почтовом поезде места брались штурмом. Были счастливы, если с билетом первого класса попадали в третий. В Ростове-на-Дону ещё теснее. Женщины бросали через окна на диваны детей, а сами бледные лезли в окна; люди плакали, дрались, кричали, охваченные истерикой общей тревоги. Двое суток до Москвы в два ряда стояли в коридорах вагонов, и только за Москвой стало просторнее и свободнее.
В армиях всех стран соблюдалась полная тайна в распределении, передвижении и устройстве войсковых частей, и военные корреспонденты в места военных действий в начале войны не допускались. В главном штабе полковник, ведающий делами печати, сказал мне, что до сих пор неизвестно, будут ли вообще допущены военные корреспонденты, а если допущены, то на каких условиях. Он даже не мог сказать, с какой черты начинается запрещённое для сторонних наблюдателей место.
-- А можно ли ехать в Варшаву?
-- Не знаю... Попробуйте!
Пришлось выждать первые недели всеобщего возбуждения, подозрительности и тревоги.
Петроград (до 19 августа ещё Петербург) жил в фантастике жутких своей краткостью сообщений штаба верховного главнокомандующего. Удачи-неудачи как жар и холод великой общенародной лихорадки посменно мучили душу. Удачное и быстрое наше вступление в Восточную Пруссию и -- австрийцы под Люблином; несчастье под Сольдау и -- взятие Львова... Наконец безграничное изумление, ужас, негодование всей Европы по поводу суровых и жестоких приёмов ведения германцами войны.
В те дни, казалось, все силы души человеческой были направлены на то, чтобы представить себе, как совершается дело войны? Рассказы раненых солдат печатались и читались как откровение. Кто в те дни не перечитал "Войну и Мир" Л. Н. Толстого?! Люди склонны были верить легендам и сомневались в фактах; мучительно хотелось найти потерянную меру действительности.
Для меня в те дни вопрос о военной обстановке имел не только художественный, но ближайшим образом и житейский интерес -- как собраться на войну? Я слышал, что многие писатели предполагали ехать на войну и только ждали разрешения или выяснения обстоятельств войны. Ближайших из них я видел тогда же, это А. И. Куприн и В. И. Немирович-Данченко (оба -- от "Русского слова"). Особенно интересна была беседа с В. И. Немировичем-Данченко. Он участвовал в трёх войнах и боевую обстановку знает хорошо. В. И. показывал мне свои снаряжения: вьюки, одежду, обувь, бельё, сумки, седло и др. вещи, какое-то им самим придуманное пальто: два меха и прослойка из брезента, ни за что не промокнет! Впрочем, сам он отмечал, что война здесь происходит в местах населённых и богатых, и больших лишений испытывать не придётся. Даже в Маньчжурии он всегда находил себе крытый ночлег...
В конце августа, не дождавшись разрешения от главного штаба, я выехал в Варшаву.
Ближе и ближе...
До Варшавы из Петрограда пассажирский поезд идёт расписанием воинского первой очереди. Едем тесно, но в общем терпимо и довольно быстро, хотя состав поезда превосходит высшие пределы.
По железной дороге беспрерывным потоком текут воинские поезда, текут реки солдатские в громадное солдатское море. Чем дальше, тем шире и глубже эти потоки. Всё молодое, в цвете сил, тихое, трезвое, сосредоточенное.
Странное впечатление производят вокзалы. Они многолюдны, повсюду тихо, точно люди говорят шёпотом. Офицеры, солдаты, купцы, рабочие, дамы и бабы с детьми и скарбом, густо движется народ, бегут, несут -- и тишина. Стоят полные людей поезда красных вагонов -- и тихо. Только пчелкой гудит в глубине вагона задумчивая песенка.
Встречаю солдата. Подбирая полы шинели, он бежит на звуки сборной трубы в поезд.
-- До свиданья! -- говорю ему, протягивая руку.
-- Счастливо оставаться! -- говорит он, крепко отвечая на рукопожатие.
Побежал, обернулся и издали повторил моё слово:
-- До свиданья! Спасибо на добром слове...
Скрестились поезда, наш и воинский, окно к окну, на расстоянии двух аршин. Сидят на нарах солдаты, молодые лица, застенчивые улыбки. Всё население нашего вагона подошло к окнам, передают, что есть: газеты, книги, табак, съестное, чай, сахар, деньги. Генерал купил у бабы корзину булок и раздаёт в вагоны, строгим голосом прикрывая своё умиление:
-- Ну-ка, ты, разиня! Бери, передавай товарищам.
Тронулся поезд. Солдаты, вагон за вагоном, машут нам фуражками, кричат:
-- Оставайтесь здоровы!
Молодая девушка в нашем вагоне плачет, машет платком и сквозь слёзы кричит:
В душе у всех глубокое волнение. Ибо не только Государь и его генералы, все мы, сто пятьдесят миллионов, мысленно провожаем их так: "Умрите, но победите!". Вот, что мы думаем, провожая каждого солдата.
Ах, какая великая и всеочищающая душевная мука!
Мирны поля. Одно за другим гаснут закатные облака. Тихие перелески, сёла. Всё молитвенно-задумчиво и тихо как люди. Такое настроение, будто кто-то невидимый над русскими полями читает великопостную молитву Ефрема Сирина:
..."Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми"...
Ушами не слышно, а в душе в эти важные дни звучит он день и ночь. Мысленно преклоняются колени, и в сердце отдаётся эхом: "Не даждь ми!"
"Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему!.." -- читает большой и властный.
Чем дальше от Петрограда на запад, тем непосредственнее, тем ощутительнее тревога войны. И есть на этом пути такая черта, за которой уж никто не может ни о чём, кроме войны, думать и говорить. Живут люди, ходят на работу, на службу, любят, устраивают свою жизнь, но на всём -- веления войны, всё ей подчинено -- мысли, чувства, поступки, даже сны.
Над Белостоком уже видел я немецкий аэроплан. Он прилетел с юго-запада, около одиннадцати часов утра. Было ясное небо, светило солнце, и город, полный людьми, гудел от движения автомобилей, повозок, телег, конского бега. Увидев аэроплан, улицы приостановились; все поднялись лица в небо и следили высокий полёт белой стрекозы.
Послышались далёкие, пачками, выстрелы. Аэроплан сделал торопливый загиб и улетел на запад. Город снова задвигался, зашумел, загудели автомобили.
В вагонах пассажирских поездов всё люди властно захваченные войной. Они торопливо и напряжённо плетут порванную войной великую ткань мирной жизни. Вот возвращаются из Берлина (через Данию, Швецию, Петроград) курортные. Они измучены и нервно говорливы. Они много волновались, но мало наблюдали. И рассказы их, в большинстве, бессодержательны. Но слушаешь внимательно; хочется без преувеличений знать, в какой мере ослабевает наш враг.
Вот поляк-помещик из-под Радома, отвёз свою семью в Вильну, сам возвращается в имение. Мы сидим друг против друга, молчим, а заговорим, так о войне. Я чувствую, что и молча он всё время думает о войне.
-- В августе числа десятого, -- рассказывает он, -- проехали через моё имение германцы, целый корпус. У меня в доме остановился штаб корпуса, двадцать офицеров и один генерал. Были очень вежливы, просили их кормить, дать лошадям сено, овёс. Жили у меня три дня. Уезжая, уплатили за своё содержание русскими деньгами двадцать один рубль, по рублю с человека. За лошадиный корм дали расписку на семьдесят рублей.
-- Ну, а как вели себя солдаты?
-- Солдаты были в соседних имениях. Тоже, говорят, не обижали. Только раз один к моему арендатору-огороднику забрались солдаты в огород, хотели даром набрать овощей. Он прибежал ко мне, я доложил генералу. Генерал распорядился, чтобы этого не было.
-- Ну, а как вы сами жили в доме?
-- Очень стеснялись. А главное -- жутко; ночью вокруг дома стоит цепь солдат с ружьями на прицел... Немцы не так на часах как наши; у них ружьё на локте, к выстрелу... С 8 часов вечера нам запрещалось выходить из комнат. Когда они уезжали, взяли у меня три рабочих лошади, а вместо них оставили своих, измученных, еле на ногах стояли. А кони хорошие, откормлю -- рублей по четыреста будут стоить... Много у них было автомобилей, несколько сот. Выехали от нас по дороге ранним утром, -- загудели как гром.
Сидим долго, молчим. Увидит в окна вагона солдат, повозки, -- вздыхает и мечется на лавке жальливая и нервная пухлая еврейка.
-- Ох, ох, Боже ж мой!
Может быть, через час после этого разговора помещик улыбается и говорит:
-- А рожи у солдат червонные!.. Много толстых. Ух, ух, так и отдуваются -- ходить не могут.
У него и сомнения не возникает в том, что я пойму это как продолжение нашего разговора о германском корпусе, который провёл у них три дня. Ибо мысли его тянутся одной непрерывной цепью, в которой каждое звено -- война.
Полагал я, вот человек захвачен вплотную войной со всем своим имуществом, семьёй, всем благосостоянием. Так, может, у него есть такое желание, чтобы война, хоть бы как-нибудь, только скорее окончилась. Спросил его и был взволнован ответом.
-- Мы, пане, только одного боимся, чтобы война на половине не остановилась. Воевать надо до полной победы. Нам тяжело, ах, как тяжело! Ну так, ведь, если на половине теперь остановиться, -- через десять лет опять будет война. Нет уж, воевать надо до конца.
Холодным розовым утром ехал я по улицам варшавского предместья. Втягивая голову в тёплое кольцо шарфа, кучер показал кнутовищем:
-- Немец летает!
Над городом плавал бело-розовый цеппелин точно небольшое, заострённое с двух концов облако. Туго толкнулся в воздухе гул далёкого взрыва. Кучер приостановил лошадь и высунул из шарфа волосатое ухо. Послушал, хлестнул лошадь и раздражённо сказал:
-- Та стэрва, куда забрался!
Холодным паром куталась полноводная Висла. В пролёты чугунной сети моста было видно, как неуклюже заворачивается белое облако цеппелина. Повернулся концом, стал круглым, почти невидимым водянистым пятном. Ещё гул выстрела.
На набережной Вислы со стороны города, несмотря на ранний час, стояла куча народу. Сонные, озябшие от испуга и холодных испарений реки рабочие, бабы, мальчишки, полицейские. Засунув в карман руки, кутались холодными воротниками пальто, вздрагивали, пританцовывали. И в окнах домов мелькали встревоженные лица. Но город пуст и сонный. Улицы как длинные светлые трубы между домами безлюдны и чисты.
Радостно засыпал я в чистой кровати роскошной гостиницы. Пусть бросают бомбы, только бы уснуть... Вблизи всякая опасность проще и не так пугает как издали. Даже самая смерть не так страшна, как о ней думают.
Варшава
Как прекрасна Варшава! Какие дома, театры, храмы, дворцы, мосты! Полнолюдны и в беспрерывном движении, прелестные улицы, откуда так трудно уйти в комнату... И почти невероятной, даже нестерпимой кажется мысль, что вот могли придти сюда враги и разрушить удивительный город...
Варшава полнолюдна, но живёт жизнью напряжённой и тревожной. Жестокости калишского немецкого разгрома в первые дни навели на всех столбняк недоумения и страха. Очевидно, это был со стороны немцев холодный расчёт: поражать врагов не только пулями, снарядами и штыками, но и ужасом. Вряд ли расчёт дальновидный! Ужас может смениться негодованием, негодование -- презрением. Даже победителям нужно бывает историческое оправдание. А побеждённым?!
При малейшей тревоге жители бегут из населённых мест Польши как безумные. В Варшаву всё ещё прибывают беглецы из Калиша. С одним из них я разговаривал. Это молодой, лет 20, паренёк, служил на фабрике кружев. Он бежал из Калиша после того, как Прейскер целый день мучил их ужасом расстрела, держал полунагих на площади около мельницы Кунига, потом в казармах. Все мы уже читали об этом, но в передаче пострадавшего это производит новое и потрясающее впечатление. Вот некоторые подробности.
По словам рассказчика, немецкие солдаты (большинство -- поляки, запасные), вели толпу мужчин (несколько сот человек) на площадь, бранились и грозили: "Вот мы вас сейчас расстреляем, как вы в нас стреляли!" Те, которые шли рядом с солдатами, старались отойти в средину толпы, чтобы не слышать угроз. Солдаты за это многих ранили штыками.
На площади сортировали людей для расстрела тоже штыками, многих ранили. Сначала строили рядами по 50 человек: ряд приговорённых, а за ними ряд солдат с винтовками. При этом приговорённые составили внешний четырёхугольник, а солдаты -- внутренний.
Потом перестраивали четырёхугольными колоннами по 10 человек сторона колонны, а всего по сто человек в каждой колонне. Многие плакали, умоляли: "За что вы нас хотите убить?!"
Офицеры и солдаты спрашивали, нет ли прусских и австрийских подданных. Нашлись такие, а некоторые назвались германскими подданными из страха. Кто мог представить документы, того отпускали. Остальных били и возвращали в ряды.
Когда расстрел был отсрочен, и людей заперли в казармы, раненые жаловались офицеру. Их отправили на перевязку.
В 8 час. вечера пришёл Прейскер и прочитал последовательно три своих приказа: всех предать смерти, расстрелять десятого, отправить в Познань военнопленными и, наконец, телеграмму Вильгельма о даровании жизни. "Будьте благодарны!"
Ночью же все они ушли из города. Проходя по Новому рынку, мой собеседник видел на земле мёртвую женщину с ребёнком. Патруля они не встретили и шли 22 версты до села Цеков, где были русские драгуны.
Недавно юноша снова хотел пробраться в Калиш, взять что-нибудь из своего скарба. Он видел вокруг города заграждения шириной до 2 сажень из колючей проволоки и бочек, но в Калиш не проник.
По всем железным дорогам прибывают в Варшаву раненые. Задолго до прихода такого поезда у вокзала собираются толпы народа. Это внове и жутко волнует. Хочется хоть издали взглянуть на тех, кто вблизи видел страшное лицо войны.
Шёл я мимо Венского вокзала в полночь. Подъехала санитарная линейка. И через несколько минут большая толпа народа окружила здание вокзала. Внутрь пускали только с разрешения коменданта станции. Подошёл небольшого состава поезд, всего один салон-вагон с ранеными. В переднем вагоне -- стража из солдат... Вместе с больными -- врач, сёстры милосердия, санитары. Раненых выводят под руки. Кои могут, выходят сами. Вынесли казака с простреленной головой. Казачий офицер, стиснув челюсти, медленно сошёл с подножки вагона и без слов плечом отстранил санитаров, желавших ему помочь. Пошёл по гладкой широкой платформе к выходу. А навстречу ему широко раздвигалась, жадно заглядывала в глаза молчаливая и взволнованная толпа.
Долго не могли уложить на носилки солдата, раненого в ногу и в пах. Он попискивал, стонал тоненьким голоском, наконец, с трудом приподнялся и сам передвинул как надо рукой больную ногу. Понесли. Он покрыл фуражкой лицо и со стоном дышал в неё коротко и неровно.
Был я в одном из городских лазаретов. Полдень, приёмные часы. Много женщин принесли в вёдрах компот, корзины булок, пирожного, папиросы, ходят и раздают.
Много раненых в руки. Когда я спросил одного солдата -- почему? -- он ответил коротко и остроумно:
-- Потому что те, кои ранены в голову, остались на поле битвы.
Слушаешь десятки рассказов, одинаковых как и сами солдаты, как те условия, в которых одновременно находились в бою тысячи и десятки тысяч людей, и чувствуешь, что узкий круг личных впечатлений уже томит рассказчиков. Война -- явление огромное, она так много говорила воображению ещё с детства. А тут случилось всё так просто, буднично и несложно, даже рана и самая смерть... Вот сидел в прикрытии, шёл рано утром в составе своей роты к лесу, на взгорок, разорвалась бомба, и он выбыл из строя... Неужели всё? Не может быть? Да ему и не поверит никто, что он только это видел и знает!
Потом и другое мне показалось: точно они рассказывают какой-то сон. Неуловимо и, пожалуй, непередаваемо на словах, хотя несложно. И станет ясным только тогда, когда расскажешь хоть какими-нибудь словами... Мы разговариваем с солдатом, а за моей спиной проснулся раненый, глядит на нас недоумевающим взглядом; вытер здоровой рукой потное лицо, переложил осторожно больную.
-- Вот так проснусь и долго не могу вспомнить -- где я нахожусь?
Принимая больных в первую очередь, варшавские госпитали довольно быстро очищаются, готовясь принять новые партии раненых после крупных боёв.
Люблин
Тридцатого августа выехал я из Варшавы в Люблин. Накануне мне не дали с Ковельского вокзала по телефону справки -- когда отходит поезд на Люблин?
-- Таких справок мы по телефону теперь не выдаём, пожалуйте на вокзал лично.
Впрочем, билеты туда продавались беспрепятственно.
Это были те дни, когда, после долгой и упорной борьбы на линии Люблин--Холм, австрийская армия под натиском наших войск стремительно отступала к югу.
Около станции Вонвольница поезд наш остановился. Была тёплая и тихая ночь. На юге вспыхивали бесшумные молнии. Всходила луна, и степь стала таинственной и призрачной.
Было неожиданно для пассажиров, что за линией тёмных вагонов оказался целый обоз раненых. Их только что привезли с ближайших мест боя на длинных польских телегах. Телеги полны соломой, а на соломе раненые по четверо на каждой: двое вперёд головами, двое назад. Возбуждённые и обрадовавшиеся нам солдаты и санитары говорили беспорядочно, стараясь как можно скорее высказать, что накопилось в душе, о себе, товарищах, о здоровых и раненых, о войне и русских победах. С благодарностью брали газеты, папиросы, сахар и чай. Ходили с нами от телеги к телеге, задавали раненым вопросы. Они-то уж знают, а надо, чтобы и мы услышали. Впрочем и для них те же рассказы имеют каждый раз новый и неповторяемый смысл.
Когда группа пассажиров, кондукторов и солдат, освещённая ручным фонарём, появлялась около телеги, навстречу нам поднимались головы... И прежде всего в сумраке ночи виднелись глаза: казались они большими, широкими и таинственными. Потом проступали лица, страдающие -- у тяжелораненых, терпеливо-спокойные и даже сонные -- у лёгких. Оживлялись нам навстречу, охотно разговаривали. Время их тянется скучно. Саженях в пятидесяти сквозь парусину палатки светятся огни полевого госпиталя. Там идёт лихорадочная работа перевязки и сортировки раненых. Здесь стоит поезд, куда кладут осмотренных. Скоро ли нагрузят поезд?
Редкие электрические фонари призрачно освещают группу телег, солдатских шинелей, разномастных лошадей, кучи мужиков с бичами, хворостинами. Солома в телегах свежа и душиста, пахнет солнцем и ароматом перегоревшей земли. Жуют и фырчат лошади, глухо журчит в степи многоголосый разговор, -- точно крестьянский базар, или обоз с хлебом остановился на ночлег около железной дороги.
Но ходят меж телегами санитары и сёстры милосердия, поят раненых. Но изредка пахнет в тёплой ночи запахом йодоформа. Нет, это война! Она здесь близко, на расстоянии трёх десятков вёрст, ходит с громами пушек. А за нею ползёт мягкая, заваленная соломой крестьянская телега и, полная раненых, мирно тарахтит по просёлочным дорогам к железнодорожной станции.
В одной телеге -- раненый запасный богемец. В глазах его появился враждебный испуг, когда подошла наша группа. Папиросу не взял, указав сухим, длинным пальцем на конец трубки, торчащей из бокового кармана куртки.
-- Табак!
Его сосед, русый молодой солдат, уроженец Псковской губернии, легко ранен в ногу; пулю уже вырезали. Закурив с наслаждением папиросу, он охотно поднялся с соломы на здоровое колено, вынул из кармана затасканный кошелёк и с добродушной бранью показывает окровавленную австрийскую пулю.
-- Вот мне от австрийца гостинец прилетел. Спасибо, доктор из мяса вырезал, так показать могу...
Все обсуждают австрийскую пулю. Она продолговата, больше дюйма длиной и в толщину -- тонкий карандаш.
-- Наши тяжелее! Наши крепче бьют! -- шутит "хозяин" пули, покачиваясь на одном колене. -- А эта укусила как пчела, только и всего.
Мы идём меж телегами. Все оживлённо рассказывают слухи о нашей большой вчерашней победе.
-- Германец приволок сюда два корпуса. Вчера их разбили вдрызг. Взяли сто двадцать орудиев, но-о-венькие! И испортить не успел, -- все целы.
Видать, что это -- прежде всего, радость мастеров того дела, которое они ещё недавно делали: а оно и без них продолжается тоже хорошо!
И только тяжелораненые безучастны. По крайней мере, ни голосом, ни жестом не выражали своих чувств. Лёжа на спине, смотрели в тихое небо, на звёзды, думали свои думы, углублённые страданием.
На третий звонок все заторопились к вагонам. Проходя мимо телеги, где, утонув в соломе, неподвижно лежали раненые, я слышал, как один тихо прошептал:
-- Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Я нагнулся к его обтаявшему в страданиях лицу и спросил тихо, стесняясь своего ясного, здорового голоса:
-- Во что ранен, дружок?
-- В пах ранен, и бедро раздроблено, -- еле слышно прошептал он, с трудом шевеля губами.
-- Выздоравливай! -- сказал я, убегая, стыдясь своего торопливого бессилия.
Помчался дальше поезд. Молчаливы поля, тепла ночь, и тихо вздрагивают на горизонте зарницы.
Утомительно долго держали наш поезд перед Люблином. Видно движение цветных огней, слышно шипение паровозов, лязг буферов, гудки будочников и гул жизни полного города. Только после полночи поезд подошёл к вокзалу Люблина.
Несколько недель город этот жил под угрозой нашествия неприятельских войск, и ещё четыре дня тому назад население Люблина слышало гул орудийных выстрелов, а ночью с крыш города было видно, как на тёмном небе, оставляя светлые следы, летали снаряды.
-- Ровно спичками кто чиркал по небу!
На вокзале густо народом. Пассажиры, офицеры, солдаты, железнодорожные служащие. Всё торопливо, сосредоточенно, молчаливо и отчётливо в действиях, скупо на слова, даже на жесты...
В пару дыханья, в пыли от сотен ног тускло светило электричество. В одной из комнат, сложив в козла ружья, спят солдаты. Свернулись сильные молодые тела; наивно и беспомощно парами разбросались по полу сонные ноги. У каждого на виске лежит фуражка. Спят, но чувствуется, что в усталых телах не заснула тревожная готовность -- вскочить при первом звуке команды.
Как и люди чутки были ночные улицы города. И в два, и в три часа ночи всё ещё не может успокоиться тревожно-радостный после побед, захлебнувшийся людьми городок.
Рано утром я иду с членами люблинского обывательского комитета по городу. Открыты лавки, магазины, кофейни. По улицам носятся автомобили, экипажи. На тротуарах густая толпа горожан и военных. Бегают мальчишки и горланят названия газет.
Вот несколько солдат, с ружьями на плечо ведут большую толпу пленных немцев. Они идут среди улицы плотной синевато-серой кучей, переваливаясь с ноги на ногу. Большинство смотрит угрюмо под ноги, только немногие лица с любопытством осматривают дома, сады, извозчиков. Толпа на тротуарах замедляет на минуту шаги и молча провожает взглядами неуклюжих немецких парней.
Пленными занят и арестный дом. Дворник с метлой остановился у окна, смотрит через решётку с удивлением на чужие одежды и лица: неужели это те самые, "враги"? Караульный солдат кричит:
-- Ну, чего там стоишь, проходи!
-- Да я свой, дворник! -- отвечает тот, начиная работать метлой.
-- А дворник, так мети! Нечего рот разевать.
Встречаем на улице крестьянскую телегу. Сидит крестьянин, с ним -- дама. Мой спутник удивлённо вскидывает руками.
-- Как, вы здесь?
Крестьянин оказывается помещик Красноставского уезда, Люблинской губернии, бывший член Государственной Думы П-ский. Австрийцы сожгли его имение. На телеге у них с женой корзинка и складной стул.
-- Вот всё, что осталось. Ищем пристанища.
Около собора куча народу. Осматривают отнятые у немцев пушки. Новые, кое-где видны следы от пуль. И стальные щиты пробиты пулями с зарядной стороны. Номера пушек: 4864 и 4866; на каждой надписи: "pro gloria et patria" ["За Славу и Отчизну!" -- лат.] и "ultima ratio regis" ["До победного конца!" -- лат.].
Какой-то солдатик, видимо артиллерист, с наслаждением показывает, как из пушек стреляют. Для устойчивости он раскорячился, сам себе командует, подвинчивает прицел, хватает из воздуха невидимые снаряды, ловко вкатывает их в отверстие, щёлкает замком и коротко вскрикивает:
-- Пли!
Толпа невольно откачивается до обе стороны дула, разрисованного германским гербом. Солдат смеётся и снова "заряжает"...
Нужно отдать справедливость администрации города Люблина, его городским властям и всему населению, они переживают это время с достоинством. Не было бегства, и даже в самые тревожные дни все напряжённо делали своё дело.
В госпиталях санитарной комиссии деятельно и полнолюдно. Белые комнаты, в белых халатах врачи, сёстры, санитары, в чистом белье раненые. Чувство белизны, чистоты телесной и духовной радует и волнует. Кажется, что все лица белы, белым светом светятся глаза, взволнованные одним чувством, одной мыслью.
Учащаяся молодёжь, гимназисты и гимназистки день и ночь служат в госпиталях, исполняя самые грязные работы. Узнавая в этих юношах и девушках, почти детях, -- не простых служителей, раненые офицеры отказываются принимать услуги:
-- Но это невозможно! Вы -- гимназист, и будете...
-- А что же? Позвольте хоть этим быть полезным.
В помещении частной польской гимназии расположился госпиталь курского губернского земства. Он прекрасно оборудован, у него есть с собой всё до последней нитки. Он может остановиться в степи и через несколько часов развернётся на сто кроватей со всеми удобствами.
Едем к вокзалу на перевязочный пункт. Там всё в движении: люди, вагоны, телеги с ранеными автомобили. В длинных сараях (бывшие товарные склады) на низких койках-носилках лежат длинными рядами раненые. Здание сарая уходит вдаль суживающейся галереей, и ряды коек кажутся бесконечными. В одном сарае перевязывают врачи Красного Креста, в другом -- врачи обывательской санитарной комиссии. Работа идёт день и ночь, да разве тут возможен перерыв?!
Вот молодой врач осматривает в голове рану запасного австрийца. Солдат сидит на стуле, закрыв глаза, и непрерывно стонет подвывающим стоном. Вот промывают сквозную рану в ноге русского солдата. Нога стала большой и багровой. Раненный кряхтит, стиснув зубы. Понимая боль, доктор изредка говорит:
-- Ну, потерпи, потерпи! Чай не баба. Через месяц снова немцев бить пойдёшь...
Идём меж койками. Раненые терпеливо ждут очереди. Вышел врач и отбирает тяжелораненых. Распахнул шинель австрийца, слегка поморщился, спрашивает:
-- Ты сколько дней ранен?
Солдат понял и, поднимая жёлтую руку, с трудом разгибает четыре заскорузлых пальца, дышит тяжело и отрывисто.
-- Несите! -- коротко приказывает санитарам врач и быстро идёт в перевязочную, -- белое и радостное видение.
Вероятно, как ждут его раненые!
Русский солдат, глядя на меня, говорит, подавляя завистливое чувство:
-- Ничего, подожду. Этот больно мучается. Поди уж загнил, сердяга.
Во втором бараке начинаются почти сплошь австрийцы: поляки, богемцы, мадьяры, словаки. Спят, лежат с открытыми глазами, жуют принесённые горожанами подарки. Немец с худым жёлтым лицом, ранен в голову, умирает. Вероятно, он видит что-то очень приятное, ибо лицо его улыбается, и рука медленно приподнимается в нетерпеливо-радостном движении.
А вплотную к баракам подходят вагоны, устланные соломой, и подвозят новых раненых...
Недалеко от перевязочного пункта лазарет на средства люблинских евреев -- полтораста коек. После перевязочных бараков лазарет кажется уютным и даже весёлым местом. Все умыты, чисты перевязаны, лежат в тёплых кроватях. Врачи, фельдшера, сёстры, сиделки, санитары -- евреи. Старый еврей-санитар, участник русско-турецкой войны 1878 г., тоже приплёлся, свёртывает бинты. В услужении учащаяся молодёжь, совсем молодые юноши и девушки.
-- А эти-то как? -- спрашиваю сестру.
-- Самые лучшие работники! Не работают -- горят.
Раненые -- русские и многоплемённые австрийцы. Сегодня выписывают из госпиталя несколько русских солдат, -- их можно отправить дальше, во внутренние губернии. Один чёрный, рябой запасной пскович не утерпел, заплакал от благодарности, подзывает старшую сестру, взял за плечо и крестит:
-- Спасибо, сестрица, дай, перекрещу тебя.
-- Благодарю, дорогой, -- говорит та, глотая слёзы. -- Уедешь, помни, что был ты в еврейском лазарете... Я бы не говорила, да ты знаешь, как к нам некоторые относятся и что про нас говорят...
Солдат смотрит на неё ласково.
-- А я от вас кроме добра не видал ничего... Ну, а ты та уж, чай, русская?
-- Нет, и я еврейка.
-- Ну, Господь с тобой! Не обессудь, если что не так сказал, али сделал... Прощайте.
Вышли мы из госпиталя, -- шёл мелкий осенний дождь. Напряжённая работа, и движение кругом.
Поездка в Кельцы
I
В начале сентября началось наступление германцев из Калиша и Ченстохова в губернии Келецкую и Радомскую. 14 сентября я выехал в Кельцы. До Ивангорода ещё был пассажирский поезд; в Ивангороде -- пересадка на Кельцы. Но поезда на Кельцы уже не ходили -- накануне всякое пассажирское движение туда было прекращено.
-- Ник-какого сообщения нет с Кельцами! Что вы?! -- крикнул мне набегу начальник станции.
Он кому-то кричал в темноту подъездных путей, махал руками и убегал в контору. На путях передвигались бесконечные "составы", мелькали во мраке низко к земле ручные фонари. Холодный туман из Вислы одевал станцию, поезда, толпу, часовых, и тускло мерцали в высоте редкие фонари.
Я обратился к коменданту станции, объяснил ему цель моей поездки, предъявил документы. В одну минуту разрешение было написано, я мог проехать дальше с поездом воинского назначения. Не до Келец, но хоть немного придвинуться к цели.
-- Только вы уж сами следите, когда отойдёт поезд. А то можете остаться.
Найти в темноте бесчисленных путей, заставленных вагонами, тот поезд, в котором предстояло ехать, -- нелёгкая задача. Его куда-то "подали", где-то он "грузился", потом его "перевели" на другой путь, "продвинули" дальше... Люди -- чёрные силуэты. Темно в узких проходах меж вагонами. Только на далёкий свет снизу ясно круглятся колёса; изредка острой полосой сверкнёт отблик мокрой рельсы... Где-то под вагонами чавкает предприимчивый поросёнок, и бесхозяйная собака трусливо шарахнулась в сторону.
В классном вагоне холодно, темно, но в одном отделении кто-то был. Он грузно перекачнулся в сиденье, зашуршал одеждой. Дескать -- тут человек есть! -- И ничего не сказал. По смутным очертаниям фигуры -- священник.
-- Этот вагон на Радом? -- спрашиваю его.
-- Кажется, этот! -- неприветливо ответил он сонным басом.
-- А вы сами куда едете?
-- На Радом... Так этот самый и есть, -- успокоительнее подтвердил он.
С чувством холода и неуюта в душе сидели мы долго и молча, разделённые темнотой. Священник подходил к окну, освещённому отблесками далёких станционных огней, тёр ладонью запотевшее стекло, позёвывал, вскидываясь кверху, как бы вырастая, всем большим телом, крестил рот и опять опускался на диван, позванивая пружинами.
-- Господи помилуй! Война-а! -- бормотал он сам собой.
Поезд передвинули раз и два. Пришёл кондуктор, зажёг свечу, покапал стеарином на столик и поставил. Стало веселее, -- скоро поедем. Священник грузен, широкобород и толстомяс. Он долго глядел на меня, стараясь угадать -- кто я и по какому делу. Но сортов людей в его голове было немного: духовный, военный, купец, мужик. Ни к одному из этих я не подходил. Ему стало скучно, и он задремал.
Перед отходом поезда к нам вошёл молодой офицер. Сразу было видно, что он устал, но приятно возбуждён и хочет говорить.
-- Часа через два, думаю, и в Радоме будем? -- спросил он, обращаясь сразу к нам обоим.
Видимо, ему очень хотелось попасть в Радом, и приятно было доставить ему удовольствием словом:
-- Конечно! Наверно, даже раньше!
-- Уф! Хоть сутки поживу, как следует... Вымоюсь... Полтора месяца не мылся. Отощал. Вот...
Он засунул за воротник блузы ладонь и оттянул его.
-- Раньше еле сходилось, а теперь -- видите!
Смех его был открытый и приятный.
-- А вы с пазиций? -- спросил священник, вероятно из вежливости выговаривая "пазиция".
У офицера было много впечатлений, и слова одолевали его. Видно, что жажду говорить он почувствовал внезапно, вот теперь, в мягком отделении вагона второго класса, в каком давно не бывал, а более всего потому, что столкнулся не с военными. С товарищами о чём же говорить, -- все живут одной жизнью, видели одно и то же. Он говорил много, и слушать его было приятно.
-- В газетах пишут про войну наивный вздор. Надо быть на войне, чтобы её чувствовать и знать, как она происходит... Особенно смешат нас военные обозреватели, когда они составляют "планы" войны. По тем ничтожным данным, какие каждодневно собираются с громадного поля войны в столицах, они уверенно составляют карты, рисуют стрелки, пишут про обходы и заходы в тыл и в бок... Вот так надо сделать, да вот эдак можно разбить. А про дороги они знают в этой местности? А какая там погода в эти дни, -- получили сведения? А дух армии им неизвестен?.. -- А тысячи, миллионы обстоятельств, из которых складывается война, учли?.. Да, наконец, они, в сущности, даже и не знают, где находятся войска, наши и неприятельские... Для нас тем яснее это пустословие, что мы читаем газеты иногда недели полторы-две спустя, когда предполагаемые события уже закончились. Публика прочитала, подивилась проницательности автора и забыла. А мы видим, что всё это несерьёзно, происходит в действительности совсем не так, как писали и предполагали...
-- Да, ведь, как живём?! -- полувопросом ответил он на наш вопрос. Снял фуражку, обнажил круглую голову с плотной щетиной волос. Резко обозначилась под фуражкой белая незагорелая кожа, а открытая часть лица -- красно-бронзовая. -- Так и живём изо дня в день. Сражение -- все силы души в напряжении. Как во сне, но всё отчётливо и ярко, на всю жизнь памятно. А передвигаешься-едешь вместе с парком на лошади целые дни. Ночлег -- спишь тревожно. Разговоров мало друг с другом. Все становятся нервными, раздражительными... И ни о чём определённом не думаешь... В Москве у меня остался целый мир знакомств, мыслей, нерешённых вопросов. Казалось бы, -- здесь так много внутренней свободы, -- целые дни, ночи! Ведь, когда нет сражения, обязанности несложны... Но нет, всё я позабыл, всё московское замерло в душе. И, вероятно, это -- благодетельный закон такой духовный. Как вот в теле поры кожи закрываются в холодную погоду, чтобы не было испарений, не выходила из тела сила, тепло. И тут тоже: замереть надо душой до тех пор, пока не будет окончена война.
Стучал поезд и полз тёмными полями. Останавливался у молчаливых станций, и было неизвестно, зачем он стоял иногда подолгу, ибо путь был свободен. Замолкая, офицер быстро засыпал. Но его двухцветная голова держалась упруго, не моталась. Просыпался он легко и сразу становился общительным.
-- А к страхам войны постепенно привыкаешь. После битвы под Высокой, когда австрийцы побежали, помню: едем полем, санитары начали убирать трупы. Уж загнили, -- жарко было. Едем, ясно кругом, синее небо, перелески, зелёные холмы, речка. А на земле вдоль дороги, по дороге, по полям трупы лежат, кучками, в одиночку. Рты открыты, только белые зубы поблёскивают, даже издали виднеются зубы. Лица потемнели, закруглились... И, в сущности, только первое впечатление жутко, а потом уж почти равнодушен. Деревня сгорела. Торчат трубы, столбы. Издали -- какая-то древняя развалина! На крайнем пепелище прежде всего увидели мы... сапоги. Подмётками к нам, оба вместе, большие, стоят как заслонка. А кто за подмётками -- не видно. Подошёл я -- труп; одежда вся сгорела, а тело закоптело, блестит как у негра. Только сапоги не сгорели... Негра этого я потом во сне видел... За деревней трупы уж были убраны, насыпаны свежие могилки. Около дорога -- палка, а в расщепе записка: "Во славу русского оружия пал в бою Хаим Ицков Кукиш". Вероятно, товарищ последнюю честь отдал. Солдаты прочитали записку, никто не улыбнулся над фамилией. К вечеру пришли в лощину, где стоял австрийский парк. Наши выстрелы застигли его врасплох и уничтожили, вероятно, в несколько минут... Артиллерия наша, без похвальбы, действует разительно!.. Это было странное зрелище! Точно кучи мусора на свалках: руки, ноги, головы лошадиные, человечьи, разбитые зарядные ящики, копыта, лошадиные хвосты... Всё забрызгано кровью, калом из лошадиной утробы, засыпано землёй. Лежал в стороне австриец, в кулаке зажал яблоко, вокруг него тоже валялись яблоки, жёлтые с лёгким румянцем. И во рту у него были кусочки яблок, меж зубами застряли... Неподалёку от того места мы и ночевали. Приехал к нам штабной офицер с приказанием. Мы его угощали, поставили на стол всё, что у нас было. Он взял себе самое вкусное, всё съел и уехал, видимо, сам стыдясь своей неделикатности. Так мы целый вечер злились... Ну, кажется, приехали? Всего лучшего!
Весело вышел офицер. Пыхтя, бормоча под нос и вздыхая, задевая кульком и пакетом за двери и ручки, вылез священник. Поезд загремел дальше. Я остался один и быстро заснул от холода и неуюта в душе и теле.
Разбудил меня озябший голос кондуктора. Поезд стоял на ст. Скаржиско, верстах в сороках от Келец.
Большая узловая станция в центре путей между Домбровским районом, Ченстоховом, Лодзью, Варшавой и Люблином теперь была пуста. Громадное ровное разграфлённое железными графами путей поле станции было чисто. Свободно гулял холодный ветер. Высокие электрические фонари временами гасли, оставляя в сумраке бесконечные платформы, белую стену вокзального здания, по концам коего стояли часовые.
Был третий час утра. В буфете ходили, приплясывали, грелись военные -- несколько человек. За стойкой стояла озябшая девушка, давала чай, булки. Гулкий, большой пассажирский зал первого класса был тёмен и пуст. Станцию эту раньше уже занимали австрийцы. И теперь всё здесь было снова тревожно.
В помещении начальника станции встретились мы с путейским инженером, начальником жел.-дор. участка. Он был в командировке в Восточной Пруссии и в Кельцы ехал справиться, цел ли его дом. Начальник станции, нервный, веснушчатый человек, низкого роста; сказал, что утром приказано выслать отсюда в Кельцы пассажирский поезд. Это будет последний, и вернётся из Келец немедленно. Что теперь в Кельцах, -- ему неизвестно, он сам приехал сюда на днях в командировку...
По привычке -- торопиться, бегать от телефона к телефону, от книги к книге, на телеграф, на платформу, он и в разговоре с нами двигался, переходил с места на место, хотя телефоны молчали, и бригада поезда мирно дремала в соседней комнате.
-- А вы, значит, с тем же поездом из Келец обратно? -- спрашивал меня инженер в буфете, за стаканом чая.
-- Нет, останусь. Попробую в Мехов проехать.
-- Но Мехов занят немцами!.. А вы по-польски знаете?
-- Нет.
-- Плохо. Знайте вы польский язык, -- могли бы сойти за поляка. А к русскому, да, ещё из Петрограда, немцы отнесутся здесь жестоко. Просто расстреляют как шпиона.
-- Ну, уж, так и расстреляют!
-- Да очень просто! А вы как думали?!
Он рассказывал свои впечатления на войне в Восточной Пруссии. Тысячи подробностей войны, из которых каждая могла бы составить общеевропейское ужасающее событие, если бы случилась в отдельности, в мирное время.
И ощущение великой, почти мировой потревоженности и страданий народов остро и больно вошло в мою душу в тот холодный утренний час на опустевшей железнодорожной станции.
II
Утром 15 сентября вышел в Кельцы большого состава пассажирский поезд. Был он почти пустой -- человек двадцать во всех классах.
В отделении, рядом со мной, двое юношей -- почтово-телеграфные чиновники. Оба были куда-то командированы, теперь их откомандировали, и они не знают, останутся ли сегодня в Кельцах или выедут обратно. Они спят, курят, возятся как щенята.
Кроме них, -- инженер, несколько железнодорожных служащих. На каждой станции расспросы: далеко ли немцы, и как в Кельцах? Станции пусты и тревожно-готовы свернуться и уехать.
Поезд идёт медленно. День холодный, ветреный, низко ползут тучи. Перелески, холмы, хутора. Дымок над крышей. Какая мирная радость в дыме, и какое святотатство -- разрушить мирный очаг!
Крестьяне торопливо докапывают картофель. Все вышли на работу в холодный день, даже восьми-десятилетния дети. Вот на картофельном поле я вижу -- хлопотливая рабочая группа: старик, три женщины, две девочки и большая белая курица.
На поезд смотрят с радостью: идёт пассажирский, значит миновала опасность.
Около Келец долго не пускал нас семафор. Многие, не дожидаясь, пошли на вокзал пешком. Шла мимо с провизией женщина. Юноша-телеграфист расспросил её.
-- Ну, как у вас?
-- Нимчи близко, пане!
-- Что же не уезжаешь?
-- Денег нэма!.. А за станцией уж рельсы разбирают. Ах!..
Она вздохнула так, точно от бессилия и не могла уж больше дышать. Вся обвисла, и мешок с провизией опустила на землю.
-- Вот четвёртый раз идёт нам мучение.
Кельцы были пленены трижды. В первые дни по объявлении войны сюда пришёл из Австрии сброд польских так называемых соколов и соколок. Эти были хуже всех: вешали, грабили, издевались над мирными жителями. Потом пришли австрийцы, наконец, здесь были германцы. Теперь от Ченстохова сюда двигались два корпуса германской пехоты. И мирное население города снова готовилось пережить страхи немецкого нашествия.
На вокзале горы багажа, взволнованные женщины, дети, кучка каких-то школьников; мечется с болонкой старуха. Все торопятся, хватают вещи, толкают друг друга. На первых, кои бросились к вагонам, железнодорожный чиновник закричал. А потом рукой махнул:
-- Садитесь!
Увидели -- идёт носильщик с моим багажом к выходу в город, испуганно-радостно спрашивают друг друга:
-- Это кто-то в город приехал?
Одна дама даже ко мне обратилась с вопросом:
-- Вы в город приехали?
-- Да, а что?
-- Так! Вот уезжают все!..
Она стоит растерянная. Её и радует, что кто-то не только не уезжает, но даже приехал. Так хорошо бы остаться. Может, ещё и не опасно, если кто-то приехал? Но отвернулась, и общее волнение подхватило её. Кричит:
-- Носильщик! Носильщик! Бери же вещи! Ах, Боже мой, носильщик!
Заговорил я на вокзале с молодым поляком-чиновником. Белобрысые усы распущены; румян и взволнован.
-- Сегодня от полицеймейстера по городу объявлено: для желающих уехать будет подан поезд. Я это понимаю так, что опасности большой нет, но если кто желает, -- может уехать.
-- А вы что же, провожаете семью?
-- Нет, я... Собственно, я тоже уезжаю! -- подхватился он вместе с носильщиком, забирая последние вещи. -- И вы уезжайте! Русскому оставаться здесь -- безумие! -- сказал он на ходу, обернувшись к двери.
Распушённый ус и белок глаза были испуганы и зловещи.
В гостинице "Версаль" кроме хозяев никого не было. Мне казалось, что хозяева рады мне: всё-таки не одиноки, и не так жутка пустота, может быть, всегда полной гостиницы. Хозяйка, пожилая, приятная женщина-полька долго рассказывает о своих волнениях.
-- Были соколы. Эти были заносчивы и дерзки, повесили несколько евреев и поляков, пьянствовали и развратничали. Пришли австрийцы. В гостинице жили офицеры, вели себя очень чисто и вежливо, платили деньгами, давали расписки. Потом пришли немцы. Эти были подозрительны и раздражены, за пищу платили, помещение даром; сердились, что не понимаем по-немецки; думали -- притворяемся и шпионим. Все скупают съестные припасы и увозят: хлеб, масло, яйца, скот. Боимся, что ничего в нашем крае не останется, будем голодать. Соли и угля почти нет. Господи, ах!
Опять тот же последний вздох человека, измученного до крайней степени.
-- Отчего же вы не уехали?
-- Да куда же уехать? Мы уедем, все уедут, -- если не немцы, так бродяги весь город разграбят и сожгут. Нельзя всем уехать, да и не на чем. Всё равно кому-нибудь пришлось бы остаться...
Она заплакала.
Говорили мне, что больше половины населения уже покинуло Кельцы. И, действительно, город производил впечатление пустоты. А в пустоте -- жуткое ожидание. Люди сходятся группами на улицах, под воротами, в магазинах. В одиночку-то нестерпимо.
Зашёл я в лавочку. Еврей худой, с большими испуганными глазами, взвесил мне груши. И на все вопросы отвечал бессильным вздохом.
-- Ах, Боже мой!
Дул сильный ветер, холодно, моросил мелкий дождь. Ездили по улицам казаки. Проехал верхом на позиции врач. На телеграфе и почте всё было уложено. Ждали только приказаний забрать аппараты и перерезать провода. Телеграмм уже не принимали, даже от офицеров.