Коковцов Владимир Николаевич
Из моего прошлого. Часть шестая

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Воспоминания 1903--1919 годов.
    Часть шестая. Моя отставка. 29 января 1914 г.


   OCR Нина и Леон Дотан (02.2003) ldnleon@yandex.ru
   ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com
   {Х} - Номера страниц (Наши примечания - текстом меньше, курсивом, ldn-knigi.)

Старая орфография изменена.

Из книги - Граф В.Н. Коковцов "Из моего прошлого"

воспоминания 1903-1919

ТОМ II

Париж 1933 год

   {257}

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ.
Моя отставка.
29 января 1914 г.

   {259}

ГЛАВА I.

События, непосредственно предшествовавшие моей отставке. -- Проект о мерах против пьянства -- Яростные атаки Гр. Витте против меня при обсуждении этого проекта в Государственном Совете. -- Брошюра Гр. Витте о заключенном мною во Франции в апреле 1906 года займе. -- Испрошение мною аудиенции одновременно для меня и для Председателя Государственного Совета. -- Доклад Акимова и мой о положении, созданном кампанией Гр. Витте. -- Новое выступление Гр. Витте в Государственном Совете. -- Мой последний доклад у Государя.

   Еще перед роспуском Думы на рождественский вакант в Государственный Совет поступил разработанный по инициативе Думы, но сильно исправленный Министерством Финансов законопроект о мерах борьбы с пьянством
   Довольно невинный сам по себе, не вызвавший с моей стороны особых возражений, этот проект таил в себе пререкания с правительством лишь в одной области, а именно в предположении значительно расширить полномочия земств и городов в разрешении открытия заведений (трактиров) с продажею крепких напитков. Значительная часть Думы и сама сознавала, что такое расширение не целесообразно, так как оно могло давать место для больших злоупотреблений в смысле влияния частных интересов на разрешение открытия трактиров и развитие тайной торговли там, где усердие трезвенников не дало бы достаточного удовлетворения потребностям населения, но, по соображениям так называемой парламентской тактики, эта часть Думы не хотела проявлять как бы недоверия благоразумию местных органов самоуправления и предпочитала достигнуть примирения с правительством путем соглашения {260} с Государственным Советом, после рассмотрения им законопроекта.
   Не придавал, особого значения этим спорным пунктам и я. Незадолго до роспуска Думы ко мне заезжали и Родзянко и Алексеенко, и оба, точно сговорившись между собою, старались разъяснить, что на этом вопросе Дума должна уступить правительству, так как иначе, -- говорили они, -- все взятничество при разрешении трактиров падет на голову Думы, и правительство будет только справедливо торжествовать свою правоту.
   Нападение появилось оттуда, откуда я всего менее его ожидал.
   Как то еще весною этого (1913) года ко мне позвонил Граф Витте и спросил застанет ли он меня дома, так как ему хочется повидать меня "по одному небольшому вопросу", я предложил ему заехать к нему по дороге из Министерства на острова. Я застал его за чтением думского проекта о мерах против пьянства, и он начал объяснять в очень туманной форме, что предполагает посвятить свой летний отдых на разработку своего проекта по тому же вопросу, так как считает думский проект "совершенно бесцельным" или, как он выразился, "ублюдочным". На вопрос мой, в чем заключаются его мысли по этому поводу, я не получил от Гр. Витте никакого определенного ответа. Он ограничился тем, что сказал, что рассчитывает на то, что мы сойдемся в его основных положениях, но прибавил, что, советует мне дружески быть очень "широким в деле борьбы с пьянством и что такая широта взглядов нужна столько же для пользы народной, ибо народ гибнет от алкоголизма, сколько для моего личного положения, которое может сильно пострадать, если я буду отстаивать нынешний порядок вещей".
   Меня такое обращение очень удивило, и я просил Гр. Витте сказать мне, в чем же дело, так как я повинен разве только в том, что соблюдал в точности законы, проведенные по его же инициативе, и не только не мешал действительным мерам борьбы против пьянства, если они применялись где-либо, но поощрял их всеми доступными мне средствами. На это я опять же не получил никакого ответа, и только Витте показал мне думскую справку о росте потребления вина, на что я ему заметил, что в самой Думе эта справка вызвала критику, так как она содержит в себе, одни абсолютные цифры и не считается с ростом населения, а если внести эту поправку, то окажется, что душевое потребление не растет, а падает, и что {261} Россия занимает чуть ли не последнее место среди всех государств по потреблению алкоголя всех видов.
   Мое объяснение не встретило никаких возражений, Гр. Витте сказал мне только на прощанье, что по возвращении из-за границы он познакомит меня с его проектом и заранее обещает, что не предпримет ничего, не войдя со мною в соглашение обо всем "Вы знаете, как люблю и уважаю я Вас, и не от меня же встретите Вы какие-либо затруднения в несении Вашего тяжелого креста. Подумайте только, что могло бы быть у нас, если бы на Вашем месте не сидел такой благоразумный человек как Вы. Я всегда и всем твержу эту истину, в особенности когда слышу, что Вас, критикуют за то, что Вы скупы и слишком бережете казенные деньги".
   На этом мы расстались и больше не возвращались к этому вопросу до самого начала прений в Государственном Совете. По возвращении моем и Гр. Витте в Петербург мы не виделись с ним ни разу до дня заседания. Я дважды звонил по телефону, спрашивая его, когда он ознакомит меня, как он обещал, с своим проектом, но получил в ответ только, что он отказался от составления своего контрпроекта и предпочитает просто критиковать "думскую белиберду", так как этим путем легче достигнуть чего-либо положительного.
   В самом конце ноября или в начале декабря начались прения в Государственном Совете по думскому проекту В первом же заседании Витте произнес чисто истерическую речь. Он вовсе не критиковал проекта Думы и даже не коснулся ни одного из его положений.
   Он начал с прямого и неприкрашенного обвинения Министерства Финансов "в коренном извращении благодетельной реформы Императора Александра 3-го, который лично", сказал он, "начертал все основные положения винной монополии и был единственным автором этого величайшего законодательного акта его славного царствования". Он, Витте, был только простым исполнителем Его воли и "вложил в осуществление этого предначертания всю силу своего разумения и всю горячую любовь к народу, который должен был быть спасен от кабака".
   "За время моего управления", говорил Витте, "в деле осуществления винной монополии не было иной мысли, кроме спасения народа от пьянства, и не было иной заботы, кроме стремления ограничить потребление водки всеми человечески доступными {262} способами, не гоняясь ни за выгодою для казны, ни за тем, чтобы казна пухла, а народ нищал и развращался".
   "После меня", продолжал оратор, "все пошло прахом. Забыты заветы основателя реформы, широко раскрылись двери нового кабака, какими стали покровительствуемые Министерством трактиры, акцизный надзор стал получать невероятные наставления, направленные к одному -- во что бы то ни стало увеличивать доходы казны, расширять потребление, стали поощрять тех управляющих акцизными сборами, у которых головокружительно растет продажа этого яда, и те самые чиновники, которые при мне слышали только указание бороться с пьянством во что бы то ни стало, стали отличаться за то, что у них растет потребление, а отчеты, самого Министерства гордятся тем, как увеличивается потребление и как растут эти позорные доходы. Никому не приходит в голову даже на минуту остановиться на том, что водка дает у нас миллиард валового дохода или целую, треть всего русского бюджета Я говорю, я кричу об этом направо и налево, но все глухи кругом, и мне остается теперь только закричать на, всю Россию и на весь мир "караул...".
   Это слово "караул" было произнесено таким неистовым, визгливым голосом, что весь Государственный Совет буквально пришел в нескрываемое недоумение не от произведенного впечатления, а от неожиданности выходки, от беззастенчивости всей произнесенной речи, от ее несправедливых, искусственных сопоставлений и от ясной для всей залы цели -- сводить какие-то счеты со мною и притом в форме, возмутившей всех до последней степени.
   Председатель объявил перерыв, ко мне стали подходить члены Совета самых разнообразных партий и группировок, и не было буквально никою, не исключая и явного противника винной монополии А. Ф. Кони, -- кто бы не сказал мне сочувственного слова и не осудил наперерыв возмутительной митинговой речи.
   Я выступил тотчас после перерыва и внес в мои возражения всю доступную мне сдержанность. Она стоила мне величайших усилий и напряжения нервов. Не стану приводить теперь, когда все происшедшее тогда кажется таким мелким и ничтожным после всего пережитого с тех пор, что именно я сказал. Это видно по стенограмме Государственного Совета, которая находится и теперь в моих руках. Я крайне сожалею, что не могу, по недостатку места, привести ее, -- но могу и {263} так сказать только по совести, что общее сочувствие было на моей стороне, Витте не отвечал мне и ушел из заседания, не обменявшись ни с кем ни одним словом, а проходя мимо меня демонстративно отвернулся.
   После этого, в декабре, до рождественского перерыва было еще всего одно или два заседания. Государственный Совет перешел к постатейному рассмотрению, а после нового года, по частным возражениям того же Гр. Витте дважды останавливал рассмотрение, передавая спорные вопросы на новое обсуждение двух своих комиссий -- финансовой и законодательных предположений.
   В этих заседаниях опять были невероятные по резкости тона выступления Витте, и в двух наиболее существенных спорных вопросах он снова остался в ничтожном меньшинстве, -- настолько искусственность и предвзятость его мнений была очевидна для всех. Он буквально выходил из себя, говорил дерзости направо и налево, и члены Комиссии кончили тем, что перестали ему отвечать и требовали простого голосования, так беззастенчивы и даже возмутительны были его реплики.
   Голосование было решительно против него, и дело возвращалось в Общее Собрание в том виде, в каком оно вышло из него, по его же требованию.
   Если когда-нибудь стенограммы Государственного Совета по этим последним для меня заседаниям в роли Председателя Совета Министров и Министра Финансов увидят свет Божий, то я твердо уверен в том, что правдивость моего рассказа будет ясна до очевидности.
   Государь вернулся из Ливадии около 16-го декабря.
   На первом же моем докладе, протекавшем в обычной приветливой форме, Он просил меня рассказать Ему, что происходило в Государственном Совете, и когда я точно, с дословными подробностями передал всю возмутительную сцену первого заседания, Он обратился ко мне с обычной ласковой улыбкой и сказал: "Я надеюсь, что такая выходка не слишком волнует Вас. Я и сам был бы рад, если бы оказалось возможным сократить пьянство, но разве кто-либо имеет меньше права, чем Витте, говорить то, что он, сказал. Разве не он 10 лет применял винную монополию, и почему же ни разу после своего ухода из министров он не сказал ни одного слова против того, что говорит теперь, а напротив того, каждый раз защищает Вас от тех нападок, которые {264} появляются против Вас в Думе. Я не понимаю, что же теперь случилось нового?"
   На этот вопрос я ответил в шутливой форме, что изменилось то, что Министр Финансов слишком засиделся, и что тетерь стало модным спортом охотиться на него. "Пожалуй, что Вы и правы", оказал Государь. "Вот я получил только что от Гр. Витте, при особом письме, прилагаемую брошюру. Я не читал еще ее. Возьмите, прочтите и скажите мне в будущую пятницу Ваше мнение о ней". На брошюрке стоял заголовок: "Как был заключен ликвидационный заем 1906-го года".
   Брошюрка была, коротенькая, всего в 20--25 страничек малого формата и содержала, в себе изложение условий, при которых был заключен мною заем в Париже, в апреле 1906 года. Все в ней было оплошное самовосхваление. По тому, что в ней напечатано, выходит, что все было сделано и подготовлено до самых мелочей им одним. Я ничего не делал и мне было, и то по желанию самого Государя, вопреки доклада Витте, поручено только подписание готового контракта, но так как и самое подписание нельзя было мне поручить, ибо я ничего не понимал в делах кредитного характера и мог только напутать, то ко мне был приставлен бывший вице-директор Кредитной Канцелярии, успевший, однако, еще раньше уйти в частную службу, -- А И Вышнеградский, которому было приказано наблюдать за мною, чтобы я не сделал какой-либо неосторожности или даже хуже того, -- простой глупости.
   В своем месте, я подробно сказал уже об этом займе, и все мельчайшие подробности пережитых затруднений так ясны в моей памяти, что несправедливость каждого слова, была очевидна всякому, сколько-нибудь прикасавшемуся к этому моменту моей деятельности. Зачем понадобилось Гр. Витте опять, семь лет спустя, извратить истину? К чему разослал он свой труд всем, кто только был на виду, не исключая и тех, кто хорошо знал всю эпопею займа, как например тот же Вышнеградский, Давыдов, Шипов, в руках которых было все делопроизводство, -- остается для меня загадкою.
   Конечно, и сам Витте отлично сознавал, что он не прав, но ему это было нужно для того, чтобы толкать меня в минуту близкого моего падения, а у этого, бесспорно выдающегося человека, был совершенно особый склад ума и особый способ действия в вопросах затрагивавших его, иногда резко обостренное, самолюбие.
   Через два-три дня после этого доклада и я получил от {265} Витте ту же брошюру при очень дружеском письме, в котором было сказано, что мне вероятно будет приятно иметь воспоминание об одном из моментов моей деятельности". Я ответил ему также письмом, с выражением благодарности за то, что он не забыл меня при рассылке его брошюры, но прибавил, "что я не могу принять ее как напоминание об одном из моментов, моей деятельности, так как все содержание брошюры имеет своею целью доказать, что в этом вопросе моего участия не было, и мне принадлежала разве скромная роль мухи, сидящей на рогах вола, распахивающего поле".
   Это было предпоследнее письмо, написанное мною Витте. После этого мы ни разу с ним не виделись, при встречах более не кланялись по той причине, что он позволил себе -- о чем речь впереди -- просто возмутительный поступок в отношении меня, и наши 19-ти летние отношения (с 1895 по 1914 г.) окончательно порвались.
   Год спустя, когда его не стало, я заехал к нему на квартиру отдать последний долг его праху и могу сказать по чистой совести, что в эту минуту все мое огорчение от его поступков против меня ушло из моей души, и сохранился в ней лишь один недоуменный вопрос о том, зачем платил он, мне злом за добро? Но и после своей смерти Витте продолжал злобствовать на меня, как, впрочем, и на многих из тех, с кем встречался он на его жизненном пути. В оставленных им записках он написал столько недоброго про меня, наделил меня такими эпитетами и такою характеристикою, что невольно задаешь себе вопрос: к чему он делал это и какому настроению был он послушен, оставляя такой след нашим былым отношениям!
   С окончанием короткого Рождественского ваканта заседания Государственного Совета возобновились в той же разгоряченной атмосфере, которую создало выступление Витте, нашедшего себе ревностного пособника в лице только А. Ф. Кони и В. И. Гурко.
   В половине января ко мне заехал Председатель Совета Акимов посоветоваться, что делать с создавшимся невыносимым положением, которое поддерживается распускаемыми слухами о том, что Государь поддерживает взгляды Витте, что это известно последнему, и он строит, на этом такие несбыточные планы, как тот, что, сваливши меня, ему удастся снова занять пост Министра Финансов, -- на этот раз в роли поборника народной трезвости. Акимов прибавил, что на этой почве {266} нет ничего удивительного, что в Общем Собрании получится неожиданное голосование или, во всяком случае, разыграется какой-либо неожиданный скандал.
   Мы условились, что я напишу Государю письмо от имени нас обоих и буду просить, чтобы Он принял нас вместе и дал нам возможность доложить о тех демагогических приемах, к которым прибегают поборники трезвости, целясь на самом деле не в достижение трезвости, а, в разрушение финансового положения России, которое положительно не дает покоя Витте.
   И это письмо случайно сохранилось у меня в виде копии того, что было представлено мною Государю. Вот, что я написал Государю 19-го января 1914-го года.

"Ваше Императорское Величество

   "Усерднейше прошу Вас не поставить мне в вину того, что я отнимаю Ваше время настоящим письменным изложением, не ожидая очередного моего доклада.
   "За последние два дня прения в Государственном Совете в вопросе о мерах борьбы против пьянства принимают такое направление, которое не имеет решительно ничего общего с истиною целью этой борьбы, угрожает в корне подорвать наше финансовое положение и лишить Государство всякой возможности удовлетворять его многообразные потребности, не исключая и государственной обороны.
   "Граф Витте вносит все новые и новые, не возникавшие и в Государственной Думе предложения, явно рассчитанные на одно -- разрушить то, что стоит до сих пор твердо, -- наши финансы. Большое количество членов Государственного Совета, терроризованное печатью или просто неспособное разобраться в явных несообразностях, стадным путем идет за этими демагогическими приемами, и все дело начинает принимать оборот поистине внушающий самые серьезные опасения.
   "Такая оценка положения вполне разделяется и Статс-Секретарем Акимовым, который еще сегодня высказал мне, что неправильный ход прений в Государственном Совете принимает размеры, внушающие и ему самые серьезные опасения.
   "Я не решаюсь утруждать Ваше Императорское Величество дальнейшим письменным изложением моих соображений вызываемых объясненными обстоятельствами и, подвергая их только на Ваше усмотрение, считаю моим долгом {267} всеподданнейше ходатайствовать: не соизволите ли Вы вызвать меня, на ближайших днях, вместе с Статс-Секретарем Акимовым для выслушания наших совместных объяснений".
   Доклад мой и Председателя Государственного Совета состоялся 21-го января, в 4 часа дня.
   Начал объяснения М. Г. Акимов.
   Со свойственной ему прямолинейностью и даже некоторою грубоватостью в своем изложении, он начал с того, что заявил Государю, что никогда он не участвовал еще в таком заседании, в котором, с закрытыми глазами, можно было бы сказать, что дело происходит не в Государственном Совете, а в худшую пору деятельности первой или второй Думы, настолько непозволительные выкрики, обидные для представителей правительственной власти выражения и какие-то митинговые речи заслоняют собою сущность вопроса, не вызвавшего даже в Думе никакой остроты и чрезвычайно простого по своему существу. Он прибавил, что если бы роли переменились и на месте нападающего Витте находился бы нынешний Председатель Совета Министров, и тот позволил бы себе сотую долю тех дерзостей, которые приходится выслушивать теперь последнему, -- то, по всей вероятности, Витте давно бы покинул заседание или ответил какою-либо недопустимою резкостью.
   Государь прервал его вопросом: "что же Вы хотите, чтобы я сделал? Ведь это Ваше дело руководить прениями и не допускать неприличных выходок".
   Акимов как-то сразу замолчал и оказал только, что все выступление Витте происходит от того, что он думает этим не только насолить Министру Финансов, сводя с ним какие-то счеты, но и угодить самому Государю, так как он громко рассказывает направо и налево, что ему достоверно известно, что Государь сочувствует всяким мерам борьбы против пьянства, а если ему будет известно, что его недопустимые приемы не встречают одобрения, и Государь ожидает только разумного и спокойного рассмотрения дела, то он с такою же быстротою успокоится как и разгорячился, потому что ни сам не верит в то, что предлагает, ни лица, сочувствующая его демагогии, не станут его поддерживать так неприлично, как делают это теперь.
   Мне пришлось говорить не долго. Зная, что Государь не раз высказывал уже мысль о том, что наши меры борьбы против развития пьянства очень слабы и мало действительны, я старался устранить аргументацию Витте, что я не только не помогаю {268} той борьбе, но напротив того торможу всякие почины в этом отношении и делаю это исключительно из боязни ослабления средств казны.
   Зная по опыту, что подробные соображения утомляют Государя, я заверил его, что мои соображения направлены не на поощрение пьянства, а на борьбу с безумными предложениями Гр. Витте. Всю мысль о том, чтобы ограничить доход казны от продажи казенного вина размерами дохода нынешнего года, а весь излишек должен быть передаваем земствам и городам на меры насаждения трезвости может иметь только одно последствие -- уменьшение средств казны при ежегодно растущих расходах, пользы же отрезвлению народа никакой не будет, так как раньше, чем передавать казенные деньги кому-либо, нужно определить в чем должны заключаться самые миры отрезвления, и какой может быть установлен надзор за расходованием денег, именно на данную цель, а не на какую либо другую. Удивительно и то, что такое предложение исходить от Гр. Витте, убежденного и постоянного противника земства, отрицавшего даже соответствие самой идеи земства нашему государственному строю.
   Я повторил Государю, с ссылкою на мои достоянные доклады, что никакие искусственные меры трезвости не достигнуть цели и приведут только к тайной продаже вина и тайному винокурению, с которым нам удалось оправиться, и нанесут непоправимый вред казне и народу, натолкнувши его на самые ужасные злоупотребления, перед которыми бледнеют все искусственно раздуваемые рассказы о том, что государство спаивает народ.
   Единственные действительные средства борьбы против пьянства заключается в подъеме морального и материального уровня народа, к чему принято и постоянно принимается множество всяких мер, и они, конечно, не останутся безрезультатны, тогда как демагогия по рецепту Гр. Витте приведет только к расстройству финансов и приучит земства, и города смотреть на казенные деньги как на их собственные и встать на путь новой борьбы с государственною властью за бесконтрольное их расходование по своему усмотрению.
   Государь все время молчал в был почти безучастен к тому, что я Ему говорил. Видя такое отношение, я просил Его разрешить мне отстаивать мою точку зрения и не согласиться на предложения Гр. Витте, так как уверен, что и Дума не встанет на такой путь, когда дело будет передано ей на соглашение с Государственным Советом. Разрешение мне было дано, и Государь отпустил нас, сказавши, что он благодарен {269} за все разъяснения, что настроение Витте Ему давно известно, и что он просит меня не обращать на его дерзости никакого внимания, так как все оценят его неожиданную склонность к народному отрезвлению после того, что он сам 10 лет только и делал, что поощрял увеличение потребления водки.
   На этом мы расстались, и, возвращаясь вместе с Акимовым в вагоне, я впервые услышал от него крайне поразившее меня замечание: "А Вы не слышали, что будто бы вся эта, кампания трезвости ведется Мещерским, главным образом, потому, что ему известно, что на эту тему постоянно твердит в Царском Селе Распутин и на этом строит свои расчеты и Витте, у которого имеются свои отношения к этому человеку".
   Через день в Государственном Совете было новое заседание финансовой комиссии по тому же вопросу. Витте с еще большею резкостью продолжал свою полемику, отношение к нему среди членов Совета становилось все более и более нeприязненным, в особенности после того, что он сказал, что ему известно, что Г. Г. Министры ездят, в Царское Село за укреплением своей позиции, чтобы проваливать взгляды своих оппонентов в Совете, я не ответил ему ни одним словом, и заседание кончилось, как и все предыдущие, тем, что его предложения не были приняты Комиссией, кроме его верного спутника Гурко, и после трехчасовой беседы все оставалось в том виде, как было принято Думою, за исключением спорного вопроса об открытии трактиров в городах и селах и права земства и городов не разрешать открытия и казенных винных лавок в избранных казною пунктах. Но и по этим двум вопросам значительное большинство Комиссии присоединилось ко мне, и Витте демонстративно опять вышел из заседания.
   Чем кончилось затем все дело, -- я не знаю. Через три дня наступили события, которые показали мне, что все безучастие Государя к моему и Акимова докладу было только кажущееся. Он просто не хотел спорить со мною, решивши расстаться со мною, а когда в день моего увольнения последовал рескрипт на имя моего преемника Барка с явным осуждением моих действий и прямым повелением принять меры к сокращению потребления водки, -- мне стало ясно, что Витте был осведомлен о настроении Государя, знал о влиянии с разных сторон на него в этом вопросе и играл без проигрыша на то, чтобы способствовать моему падению.
   Одно только ему не удалось -- это извлечь для себя какую-либо выгоду, так как отношение Государя к нему осталось неизменным, -- Он не допустил его до новой близости к Себе.
   Во все эти тревожные и тяжелые для меня дни я был дома очень одинок. Жены не были около меня -- она ухала в сопровождении моего зятя В. И. Мамантова заграницу на свадьбу нашей дочери. Я не мог отлучиться ни на минуту.
   Утром 25-го января вернулась из-за границы моя жена. Еще по дороге с вокзала она опросила, меня, что делал я за неделю ее отсутствия, и я рассказал ей подробно о всех интригах, которые меня окружают, о речах Гр. Витте в Государственном Совете по вопросу о пьянстве, о продолжающейся травле меня "Гражданином" кн. Мещерского и о не смолкающих сплетнях в городе о том, что мои дни сочтены. Она стала уговаривать меня просить Государя об увольнении, а если я на это не решаюсь, то советовала, во всяком случае, поставить перед Государем вопрос ребром о невозможности жить и полезно работать среди интриг и недоброжелательства таких людей, как Маклаков, Сухомлинов, Щегловитов и др., прибавляя к своим настояниям уверение меня в том, что Государь меня ни в каком случае не отпустит и не решится расстаться с человеком, которого Он любит, которому верит и которого считает своим верным слугою.
   Наш разговор на эту тему продолжался поздно ночью, так как весь день я провел в финансовой комиссии Государственного Совета. На доводы жены я отвечал двумя положениями. Во-первых тем, что из-за меня Государь не решится расстаться с враждебною мне группою Министров, и все мои аргументы об опасности политики этих господ не имеют сейчас в Его глазах особой цены, а поставленный мною ребром вопрос будет равносилен моей отставке, вызванной к тому же моим собственным заявлением.
   Оставление мною активной службы равносильно развалу всего Министерства Финансов, которое я так люблю и которое так сжилось со мною. Я знал какое последствие имел бы мой уход для всего личного состава и для самого дела, веденного мною в одном определенном направлении в течение 10 лет.
   Я говорил жене, что без преувеличения в Министерстве подымется стон с верху до низу и, всякий будет обвинять меня за то, что я по собственной воле покинул любимое дело и не принес моего личного покоя в жертву общему интересу. Мысль об этом не дает мне покоя и, ссылаясь на пример 1905-го года, я говорил жене, что я буду особенно страдать не столько за себя, сколько за то, что я создал такое положение по моей доброй воле. Личными моими {271} интересами я теперь совсем не дорожу и уверен в том, что переживу мое увольнение гораздо менее остро, нежели это было в 1905 году Я закончил нашу ночную беседу фразой, которую отлично помню и сейчас "нет, я не уйду, лучше пусть меня уйдут". "Ну, в таком случае ты этого не дождешься, так как Государь тебя не отпустит", был ответ моей жены.
   В воскресенье, 26-го января, я опять провел все дневные часы в финансовой комиссии Государственного Совета, препираясь с Гр. Витте и Гурко, предложения которых опять были отклонены комиссией подавляющим большинством голосов. Вечером у нас был кое-кто из знакомых и в числе их весьма осведомленный во всех слухах В. Н. Охотников, который ни одним словом не намекнул мне о готовящемся крушении моей служебной карьеры. Я убежден, что, несмотря на свою близость к Мещерскому, он ничего не знал, а если бы знал, то конечно, по свойству своей натуры, именно поспешил бы мне рассказать об этом.
   В 10-м часу вечера позвонил мне по телефону Гурлянд и передал мне, что Штюрмер только что передал ему, что вопрос о моей отставке окончательно решен и указ об этом последует на днях. Я ответил ему, что не имею об этом ни малейшего понятия и сказал при этом, что видел в последний раз Государя 24-го января, в пятницу, вечером в Аничкином Дворце на докладе и что ни малейшего намека, который дал бы мне основание заключить о близкой отставке, я не заметил.
   Обстоятельства этого последнего доклада заслуживают также быть воспроизведены. За неделю перед этим днем, а именно 17-го января, я был с докладом в Царском Селе, и по окончании доклада Государь взял по обыкновению со стола записной календарь, чтобы отметить на нем время следующего доклада Я спросил Его Величество, удобно ли Ему принять меня в обычное время, т. к. днем 24-го января назначено в Высочайшем присутствии празднование 100-летнего юбилея Патриотического Института, на которое я тоже был приглашен. Государь сказал мне на это, что действительно Он занят в этот день еще и утром на праздновании юбилея Лб. Гв. Казачьего полка и так как вечером будет обедать в том же полку, то предложил мне приехать с докладом в 6 ч. вечера в Аничкин Дворец. Я так и исполнил.
   Одно обстоятельство невольно остановило на себе мое внимание -- Государь принял меня вместо 6-ти часов, без 20-ти {272} минуть 7 ч. Мы сидели в ожидании доклада с дежурным флигель-адъютантом Мордвиновым, который неоднократно смотрел на часы и на заявление мое, что Государь так никогда не опаздывал, заметил только, что Государь, очевидно, занят разговором с Императрицей Матерью и с Герцогиней Эдинбургской, которая отличается вообще большой говорливостью.
   Доклад продолжался ровно час. Государь был в высшей степени милостив, затронул целый ряд вопросов общего управления, давая по ним совершенно определенные указания на будущее время. Между прочим, я представил Ему заготовленную мною печатную справку по весьма щекотливому делу, а именно по вопросу о том, в каком порядке должны быть заключаемы теперь торговые договоры с иностранными государствами, т. е. в порядке ли Верховного Управления, или же через посредство законодательных Учреждений. Государь очень заинтересовался этим вопросом, оказал совершенно откровенно, что Он об этом никогда не думал, и что "добрый Тимашев" никогда Ему ничего об этом не докладывал. Он просил меня рассказать Ему подробно сущность моего взгляда. Выслушавши меня, Государь сказал мне, что Он совершенно разделяет мое мнение, и просил вести дело далее в том направлении, которое мною признано правильным. Он даже не хотел оставлять у себя моей печатной справки и только после моих разъяснений всей важности затронутого мною вопроса и необходимости особенно осторожного его разрешения, оставил ее у Себя, прибавивши с улыбкою: "Ну хорошо, Я Вам скажу окончательно Мое мнение в пятницу, хотя совершенно уверен в том, что оно не изменится от прочтения записки".
   Я доложил при этом Его Величеству, что за несколько дней перед тем я разослал эту справку всем министрам особенно секретным образом, прося их дать письменное заключение то поводу моего мнения, т. к. предвижу заранее, что не все министры разделят мой взгляд, а между тем от разрешения вопроса о порядке утверждения торговых трактатов зависит весь ход предварительных работ, который представляется мне особенно трудным в отношении договора, с Германией.
   Государь, подумавши несколько минут, сказал мне: "Я очень мало посвящен в это дело, и Вы совершенно правы, что оно представляется в высшей степени сложным". Я заметил на это, что, составляя справку, я принял особые {273} предосторожности, чтобы мой взгляд не проник в печать и с этой целью отпечатал справку в типографии Корпуса Пограничной Стражи. Наша печать подняла бы целую бурю, если бы только она проведала о моем взгляде. На этом мы расстались. Государь был более чем милостив и пожелал мне хорошего аппетита, как Он сказал мне "к Вашему запоздавшему по Моей вине обеду".
   В последующие дни, когда мое увольнение уже состоялось, и в особенности когда впечатления пережитого времени стали постепенно оседать и кристаллизоваться, мне казалось и кажется и теперь, что запоздалый прием мой не был случайностью.
   Государь верно предполагал лично говорить со мною о моем увольнении и колебался сделать это, переживая, вероятно, не легкое раздумье. Что решение Его расстаться со мною уже в это время созрело, подтвердили многие последующие факты.
   Так Владимир Вестман, служивший в собственной Его Величества канцелярии (у Танеева) уже в субботу вечером, т. е. на другой день после моего доклада в Аничкином Дворце рассказывал, что в Канцелярии печатается рескрипт по поводу увольнения меня от занимаемых должностей. Очевидно, что распоряжение об этом было сделано именно в пятницу, если даже не ранее. Стало известно потом, что еще за 11/2 недели раньше был вызван И. Л. Горемыкин в Царское Село, и по возвращении оттуда начались секретные его совещания с Кривошеиным на квартире последнего, о чем многие знали и говорили, и не знал только я, так как со мною никто не говорил и кроме отдаленных слухов до меня ничто не доходило.
   Больше того, в ту же пятницу 24-го января ко мне настойчиво прошел В. Ф. Трепов, хлопотавший по делу получения концессии на южно-сибирскую железную дорогу и, ссылаясь на те же ходившие слухи, просил моего разрешения проверить их через Гр. Фредерикса. Я не мог ему запрещать, но сказал только, что благородный Граф настолько далек от всех интриг, заполнявших нашу государственную жизнь, что, даже будучи ко мне искренно расположен, он не сможет ничего сделать и ему просто ничего не скажут. В субботу вечером я получил от Трепова записку с уведомлением о том, что Граф Фредерикс в тот же день утром имел с Государем определенный разговор и положительно не понимает, -- откуда идут все эти слухи, т. к. слова Государя, обращенный ко мне, были полны доверия и, по-видимому, искреннего расположения.
   {274} Понедельник, 27-го января я провел весь день дома за приемом просителей, которых я не мог принять в субботу по причине заседания в этот день финансовой комиссии Государственного Совета. Народу было множество, и прием затянулся почти до 7-ми часов. Затем мы поехали с женой на обед к Маклакову, и поехали туда оба с самым тяжелым чувством, т. к. мои отношения к нему, с ноября месяца, совершенно испортились, и я отлично знал, что он является одной из главных пружин всей интриги против меня. Мы подумывали даже отказаться от этого обеда, но т. к. приглашения были разосланы за 3 недели, когда атмосфера всей травли, меня была еще не так густа, то я не видел повода отказываться, а сделать это в последнюю минуту значило подчеркнуть мое отношение к городским слухам. Мы предпочли испить чашу до дна. Обед прошел по внешности очень оживленно, моей дамой была Леди Бьюканан, с которой мы вели простую и веселую болтовню, а сидевший напротив меня кавалер моей жены Горемыкин не раз выражал за обедом удовольствие по поводу нашей оживленности.
   После обеда произошел любопытный инцидент -- ко мне подошел Граф Фредерикс и сам завел следующий разговор на французском языке: "скажите мне, дорогой друг, что значат все эти слухи по поводу Вашей отставки, я слышу их, со всех сторон. Меня со всех сторон спрашивают, волнуются и все действительно беспокоятся. В пятницу Мосолов, расспрашиваемый Треповым, просил меня даже справиться у Его Величества, что я и сделал в субботу с величайшим удовольствием, так как не только я люблю и уважаю Вас, но смотрю на Вашу отставку как на величайшее бедствие для России. Государь дал мне самый успокоительный ответ; Он говорил о Вас в самых милостивых выражениях, и я уверяю Вас, что Вы пользуетесь полным Его доверием. Я знаю, что Вы плохо окружены, что кругом Вас и против Вас интригуют, и я хочу дать Вам истинно дружеский совет: говорите открыто и откровенно с Его Величеством, объясните Ему, что положение стало совершенно невыносимо и просите Его уволить министров, с которыми Вы не можете больше работать. Уверяю Вас, что Вы получите полное удовлетворение, будьте только тверды".
   Я поблагодарил его за эти добрые слова и сказал ему буквально следующее: "Верьте мне, дорогой Граф, что я никогда не был трусом, и что я ничего лучшего не желаю как иметь {275} возможность говорить откровенно с моим Государем и просить Его выяснить невыносимое положение, в котором я нахожусь.
   Вы знаете, что я не Гр. Витте, я не могу заставить Государя следовать моей воле, а могу только разъяснить откровенно перед Ним тот вред, который испытывает Государство от нашей административной неурядицы. Я верный слуга моего Монарха и воспользуюсь первым моим докладом, чтобы просить Его или поддержать меня или разрешить мне уйти, если я не отвечаю более Его взглядам". Фредерикс прервал меня словами: "Речи быть не может о Вашей отставке", на что я ответил ему: "Граф Вы слишком благородны, чтобы понять какие силы борются против меня, и я уверен, что дни мои сочтены, если даже моя отставка уже фактически не последовала".
   Отойдя от Фредерикса, я подошел к другой группе гостей, от которой отделился Гр. А. А. Бобринский и заявил мне, что на днях Государь подтвердил ему о сделанном заказе приготовить рисунки археологических предметов для Германского Императора и своим обычным слащавым тоном прибавил, что весь заказ будет исполнен в срок, и что он надеется заслужить мое одобрение. Я сказал ему на это, что едва ли мне придется принимать этот заказ, т. к. городские слухи уже предрекли мою отставку, на что он мне совершенно спокойно и не выбирая выражений ответил: "это не беда, это будет только кратковременный отдых, который Вам так необходим". Эти слова человека, никогда не говорящего на ветер, вдобавок принадлежащего к крайне правому кругу и имеющего надежные источники для осведомления, были для меня первым определенным указанием на то, что со мной решено покончить.
   Под этим впечатлением я вернулся домой и просидел еще до 2-х часов, сбывая очередные дела. Одно из них меня очень заботило: в среду, 29-го января, в Общем Собрании Государственного Совета при рассмотрении дела о пьянстве предстояло заслушать предложение Гр. Витте о фиксации питейного дохода и другое предложение Гурко о вознаграждении продавцов казенных винных лавок за уменьшение количества проданного вина. Оба эти предложения в финансовой комиссии провалились с треском, и я знал, что такая же судьба постигнет их и в Общем Собрании, но мне также было хорошо известно, что Гр. Витте выступит с новыми резкостями против меня, а уклониться от участия в заседании я не имел {276} возможности, т. к. Вице-председатель Голубев, заступавший вместо заболевшего председателя Акимова, настойчиво лично просил меня быть в заседании.
   Во вторник, 28-го января, вечером ко мне опять позвонил по телефону Гурлянд и сказал, что к нему только что звонил и все тот же Штюрмер и сказал, что он и целый ряд лиц, бывших накануне на обеде у Маклакова, изумлялись моему поразительному спокойствию и самообладанию в такую исключительную минуту, когда всякий человек невольно должен был бы отразить на своем лице и на всей своей манере держаться переживаемые волнения. По словам Гурлянда, Штюрмер выразился так: "если бы не знать, что увольнение уже состоялось, то можно было бы просто поверить, что и на этот раз слухи о смене Председателя Совета Министров относятся, как и раньше, к области досужих петербургских сплетен и выдумок". Мне осталось только повторить то, что я говорил накануне, что я равно ничего не знаю, хотя и уверен теперь по поведению и словам Графа Бобринского, что я действительно уже уволен, и что окружающая меня цепь интриг замкнулась и достигла своей цели.
   Целый день 28-го я принимал доклады, весь вечер просидел дома, готовясь к заседанию Государственного Совета и лег спать около 2-х часов. Из событий этого дня я должен отметить одно, представляющее некоторый интерес, с точки зрения последующего моего изложения и, выяснения обстоятельств, предшествовавших моей ликвидации. Среди докладов ко мне приехал Кривошеин проститься перед его отъездом в тот же день за границу.
   Наши отношения в последнее время изменились. Мы не виделись почти 2 недели и даже более недели не имели случая говорить по телефону. Он вошел ко мне со своею обычною деланно искреннею манерою и со словами: "Я тяжело болен, Владимир Николаевич; доктора уверяют меня, что я теперь совершенно поправлюсь, но я чувствую, что мне совсем плохо, и, может быть, я более не вернусь. Я зашел проститься с Вами, пожелать Вам всего лучшего и посоветовать беречь здоровье и силы".
   Зная истинную цену искренности людей вообще, я поблагодарил его за посещение, пожелал хорошенько отдохнуть и вернуться с новыми силами к прежней деятельности, а на совет беречь силы и здоровье, сказал ему, что силы мои едва ли нужны кому-либо, потому что я чувствую близость конца моей деятельности, поглощавшей все эти силы, и тогда {277} само собою восстановится и растрачиваемое мое здоровье. Я прибавил, что весьма возможно, что мы встретимся за границей, так как, покинувши активную деятельность, я вероятно уеду на некоторое время из России и буду рад встретиться с ним где-либо под итальянским небом.
   На эти мои слова, вставши с кресел и прощаясь, он сказал буквально следующее: "А я полагаю, что и через 10 лет Гр. Витте все еще будет то восхвалять Вас, то работать против Вас, а Вы все будете сидеть на своем месте, ну а если бы сбылось теперь Ваше предсказание, то как же нам, маленьким людям, можно будет подойти к человеку, которого нельзя уже будет называть по имени и отечеству и придется величать одним из почетнейших титулов, доступных смертным в нашем отечестве. Я отнес эти слова к его обычной манере -- во всем брать верхнее "до" и к его склонности уснащать свою речь прилагательными "знаменитый", "изумительный", "величайший" и, провожая его до дверей, сказал ему просто: "у меня есть мое имя и моя родовая кличка, и их я хочу сохранить до конца моих дней. Мне не приличествуют никакие, титулы и никакие звания".
   На этом мы расстались.
   {278}

ГЛАВА II

Собственноручное письмо Государя о моем увольнении. -- Вызванные этим письмом мысли -- Высочайшие рескрипты на мое имя и на имя нового Министра Финансов Барка. -- Прием меня Государем. -- Отказ от денежной субсидии, уход из Комитета Финансов и выраженное мною желание получить место посла за границей. -- Посещение меня Барком. -- Безрезультатные переговоры о назначении меня послом в Париж. -- Прощание с членами Министерства Финансов. -- Распространенная через посредство газеты, "St. Petersburger Herold" клевета на меня. -- Выраженное мне сочувствие и некоторые из писем, полученных мною в связи с моим увольнением.

   Утро, 29-го января, после бессонной и тягостной от неотвязчивого раздумья ночи началось в обычной обстановке. Жена пошла на свою обычную прогулку, а я засел в моем кабинете за работу. Ровно в 11 часов курьер подал мне небольшого формата, письмо от Государя в конверте "Председателю Совета Министров". Подлинник этого письма сохранился у меня. Не распечатывая его, я знал, что оно несет мне мое увольнение. Вот что в нем изложено:

Царское Село
29-го января 1914-го года

"Владимир Николаевич!

   "Не чувство неприязни, а давно и глубоко сознанная Мною государственная необходимость заставляет меня высказать Вам, что мне нужно с Вами расстаться.
   Делаю это в письменной форме потому, что, не волнуясь, как при разговоре, легче подыскать правильные выражения.
   {279} "Опыт последних 8-ми лет вполне убедил меня в том, что соединение в одном лице должности Председателя Совета Министров с должностью Министра Финансов или Министра Внутренних Дел -- неправильно и неудобно в такой стране как Россия.
   "Кроме того, быстрый ход внутренней жизни и поразительный подъем экономических сил страны требуют принятия ряда решительных и серьезнейших мер, с чем может справиться только свежий человек.
   "За последние два года я, к сожалению, не во всем одобрял деятельность финансового ведомства и сознаю, что дальше так продолжаться не может.
   "Высоко ценю Вашу преданность мне и крупные заслуги Ваши в деле замечательного усовершенствования государственного кредита России, за что благодарю Вас от всего сердца. Поверьте, что мне грустно расстаться с Вами, моим докладчиком в течение 10-ти лет, и что Я не забуду своим попечением ни Вас, ни Вашей семьи. Ожидаю Вас в пятницу с последним докладом, как всегда в 11 часов и по старому, как друга

"Искренно уважающий Вас

Николай"

   Прочитавши это письмо, я сразу усвоил себе все его отличительные черты.
   Тогда, в первую минуту, как и теперь, когда, много лет спустя, я поверяю бумаге эти эпизоды из моей жизни, для меня было очевидно, что письмо это написано Государем под влиянием того давления, которое издавна производилось на Него с целью удалить меня от власти.
   Государь, очевидно, не рассчитывал на свои силы при личной беседе со мной, опасался, что я могу представить Ему такие возражения, которые заставят Его переменить Его решение, а с другой стороны, назойливое домогательство людей, воспользовавшихся Его доверием, продолжало бы стеснять Его, и Он решился поэтому на такой шаг, который делал Его обращение ко мне бесповоротным.
   В каждом слове этого письма под личиной обдуманности сквозят такие свойства души Государя, которые я не имею права, ни разбирать, ни, тем более, осуждать теперь, когда Его уже нет в живых.
   Moе первое впечатление отметило, прежде всего, так странно прозвучавшие слова о том, что в течение 8-ми лет Он убедился в неудобстве совмещать в России {280} должность Председателя Совета с должностью Министра Внутренних Дел или Финансов, когда три года тому назад, после убийства Столыпина, Он, по собственному побуждению, назначил меня Председателем Совета, сказавши при этом: "Разумеется, я прошу Вас остаться Министром Финансов", и в течение всех этих лет я не только не слышал от Него никогда самых отдаленных намеков на неудобство такого совмещения, но даже и потом, говоря со мной о заседаниях Совета Министров, Государь не раз упоминал, что за мое время разногласия в Совете Министров стали гораздо реже, и что Он слышал с разных сторон, с какой объективностью ведутся заседания Совета Министров, часто в ущерб интересам финансового ведомства.
   Не менее болезненно прозвучали в моей душе слова этого письма, указывающие на огромный экономический подъем России, который выдвинул целый ряд новых задач, требующей и новых людей для их исполнения.
   Дальше будет видно, какие новые люди призваны осуществлять новые задачи.
   Невольно приходило на ум: кто же создал этот огромный экономический подъем, кто сумел уберечь финансы России во время Русско-Японской войны и еще более в период смутных годов, и тем подготовить почву для экономического процветания России?
   Очевидно, эта фраза не вскрывала истинной мысли руководившей письмом и была лишь приведена как повод для принятого решения. Еще более мало понятна следующая фраза о том, что "в течение 2-х последних лет Государь не всегда был доволен финансовым ведомством и что далее так продолжаться не может".
   Никогда за все время 10-тилетнего управления Министерством Финансов, я не только не слышал о каком бы то ни было неудовольствии, но мне не было сделано не только на письме, но и на словах ни малейшего намека, выражавшего собою самое отдаленное неодобрение того или другого распоряжения по Финансовому Ведомству. Всякий мой доклад сопровождался самым открытым проявлением милости и удовольствия. Целый ряд всеподданнейших докладов до самого последнего времени включительно отмечен самыми лестными собственноручными резолюциями Государя, и не было ни одного случая, чтобы Государь не шел на встречу проявления того или иного знака внимания не только лично мне, но и всему персоналу ведомства, выражая его постоянно почти одними и {281} теми же словами:
   "Я знаю, какой прекрасный состав служащих в ведомстве и как блестяще ведет оно свое дело".
   Думая над этой фразой, я невольно припомнил, как с небольшим год тому назад, в октябре 1912-го года, о чем речь была в своем месте, говоря со мною о назначении моем послом в Берлине, Государь спросил меня, на кого я мог бы указать как на кандидата в Министры Финансов, прибавивши: "с тем, чтобы он вел дело буквально, как ведете Вы, т. к. Я не могу себе представить, чтобы в чем-либо могло быть допущено изменение Вашего прекрасного управления! Как быстро изменилась оценка условий!
   Последняя фраза письма производила на меня тоже глубокое впечатление. Указывая мне, что в пятницу 31-го января я должен прибыть в обычное время с моим последним докладом, государь тем самым как будто хочет сказать мне, что я не должен пытаться изменить Его решения, т. к. оно бесповоротно. Как будто за 10 лет Государь не успел узнать меня я не имел уверенности в том, что я никогда не позволю себе просить оставить меня в должности против Его воли.
   За этими мыслями застал меня приход жены, вернувшейся с прогулки.
   Прочитавши письмо Государя, она сказала мне, что видит теперь, как она ошиблась, как неправильно думала она, что Государь дорожит мною и не расстается со мною. Она видит теперь, как просто, по своей неожиданности, могло все это произойти, и как не следует при такой простоте не сожалеть вовсе о разрушении всего того, чему я отдал всю свою душу.
   Этой мысли неизменно держалась она и потом во всех наших беседах в долгие часы, которых было так много, с минуты окончания моей активной деятельности. Сидели ли мы в полуразрушенных стенах нашей еще не покинутой квартиры в министерстве финансов, в течение недели, предшествовавшей нашему выезду оттуда, старались ли мы поскорее наладить новую жизнь в новых условиях, отводили ли мы душу под небом Италии, уехавши туда на короткий срок, чтобы отойти от первых впечатлений, или стали, наконец, вести нашу замкнутую, но совершенно спокойную жизнь на Моховой, в качестве безответственных свидетелей совершавшихся мировых событий, она твердила одну и ту же мысль, что на все воля Божия, и что Господь все устраивает к лучшему, выводя меня из той обстановки, в которой я все равно не мог бы уцелеть, потому что один в поле не воин.
   В первую минуту нам было не до {282} подробных разговоров мне нужно было немедленно распорядиться насчет заседания Государственного Совета, просить поехать вместо меня моего Товарища И. И. Новицкого, объяснивши ему в чем дело, и поделиться новостью с моими ближайшими сотрудниками. Разнеслась эта весть по Министерству Финансов, да и по всему Петербургу с величайшею быстротою.
   Не хочется самому говорить про себя, чтобы не впасть в какое-нибудь преувеличение, но, вспоминая эти первые два дня среду и четверг 28-го и 29-го января, приходится добросовестно сказать, что потрясение, пережитое Министерством Финансов, было поистине ошеломляющее. Не говоря уже о ближайших моих сотрудниках, двух моих адъютантах и секретаре, которых я же должен был успокаивать и поддерживать, мой прежний кабинет превратился для меня в настоящую Голгофу.
   Его двери почти не запирались, и ко мне приходили все, кто был мне близок по Министерству, и мне же приходилось успокаивать и ободрять их, сохраняя внешнее самообладание, которое далеко не отвечало моему внутреннему душевному состоянию.
   Отмечу только, что за первые два дня всего больше пришлось видеться с 3-мя моими товарищами: Новицким, Вебером и Покровским, которые в самой трогательной форме просили меня не оставлять их в Министерстве Финансов и помочь им перейти в Государственный Совет Они заявили мне при этом, что если бы это не оказалось возможным, то они просят устроить их хотя бы в Сенат, и, в крайнем случае готовы выйти совсем в отставку, т. к. решительно не в состоянии продолжать работу в Министерстве Финансов при изменившихся условиях. Они не знали еще, говоря со мною, о том, в какой необычной для ведомства форме состоялась смена их начальника. Эту сторону дела разъяснил рескрипт на имя Барка, с которым я познакомился только в пятницу утром, 30-го января, едучи в Царское Село с моим "последним"докладом. В четверг, 29-го января, поздно вечером мы сидели с женой в кабинете, разбирая бумаги, письма, книги, уничтожая одни, сортируя другие и готовясь покидать насиженное место.
   Курьеры были давно отпущены, огни в приемной по старому обычаю потушены, и мы собирались даже расходиться, как пришел швейцар Максименко и сказал, что приехал фельдъегерь от Танеева. Он передал мне Высочайший рескрипт о моем увольнении и поздравил с Монаршею милостью, {283} возведением в Графское достоинство. Отпустивши фельдъегеря, я передал жене эту новость, произведшую на нее глубокое впечатление. Не малого труда стоило мне успокоить жену в охватившем ее волнении. Отлично понимая, что мне оказано Государем исключительное внимание и сделана особая оценка моего долголетнего труда, она выразила, свое отношение словами: "ну какая я графиня" и "зачем тебе, имевшему незапятнанное имя Владимира Николаевича Коковцова, носить такой титул, когда вся твоя жизнь была проникнута особою скромностью".
   Это пожалование указало мне сразу -- кто был в курсе того, что касалось моего удаления, кто знал все подробности подготовлявшейся моей отставки, и мерил меня на свой аршин. Я разом сопоставил эту, несомненно, высокую милость, оказанную мне, с тем намеком, который за 3 дня перед тем, расставаясь со мной, сделал Кривошеин.
   Я пережил, конечно, еще одну тяжелую и тревожную ночь. Предстоящая последняя аудиенция у Государя невольно ложилась тяжелым гнетом на мою душу, а напряженные нервы подсказывали мне, что эта аудиенция не обойдется без больших душевных волнений. Перед моим выездом в Царское Село с 10-ти часовым поездом, я прочитал в "Правительственном Вестнике" рядом с моим рескриптом еще два рескрипта, -- один на имя Горемыкина, назначенного Председателем Совета Министров, а другой на имя П. Л. Барка, назначенного Управляющим Министерством Финансов.
   Этот последний скажу, не выбирая выражений, глубоко взволновал меня. Мне сразу бросились в глаза, все отрицательные стороны состоявшегося увольнения, как и вся непоследовательность в поступках тех, кто были вдохновителями и проводниками веденной против меня интриги. В самом деле, рядом, на столбцах одного и того же официального органа появились два резко противоположных один другому акта. Одним, подписанным далеко не заурядными и не часто встречающимися словами "искренно уважающий Вас и благодарный", -- меня увольняют от двух занимаемых мною должностей, "уступая будто бы моей настойчивой" просьбе, оправдываемой расстроенным здоровьем, -- каковой просьбы я никогда не заявлял ни письменно, ни на словах. Тем же актом мне оказывают величайшую почесть возведением меня, человека скромной жизни и привычек, в Графское достоинство, удостоверяют на весь мир оказанные мною родине услуги и выражают надежду на то, что и впредь, в трудных условиях жизни, будут всегда {284} пользоваться моим опытом и знанием.
   А - рядом с этим рескриптом, другим, на имя моего преемника по Министерству Финансов, решительно осуждается вся моя деятельность и даже все ее направление.
   Этот второй акт содержал в себе поистине глубоко прискорбные мысли, если только оценить спокойно то, что рескрипт дарован Государем на 20-м году царствования. Посещение немногих мест Империи, в особенности во время торжественного путешествия по Волге от Нижнего Новгорода до Ярославля, или в пределах Владимирской губернии, привели Государя к заключению о том, что Россия полна раскрытыми крестьянскими избами: и являет признаки бесспорной нищеты. Эти картины убедили и в том, что корень зла кроется в народном пьянстве, и из этого убеждения последовал вывод о невозможности строить обогащение казны на народном пороке, как и о необходимости принять решительные меры к борьбе с народным пороком.
   Ни за 13 лет управления финансами Гр. Витте не давалось никаких указаний на счет сокращения пьянства, ни в течение последующих 10 лет моего управления не только не было указываемо на то, что моя деятельность поощряет развитие народного бедствия, но при неоднократных беседах, которых я был удостоен в связи с законопроектом Государственной Думы о мерах борьбы против пьянства, постоянно говорилось совершенно открыто, что одни полицейские запреты, одно сокращение числа мест торговли как и мысли изменений в духе рецепта, депутата Челышева не спасут положения и приведут только к вопиющим злоупотреблениям и углублению порока.
   Тогда не было еще, правда, и печального опыта насаждения трезвости одними мерами полицейского воздействия, запрета, да непосильною борьбою с неизвестным еще тогда явлением контрабанды спиртом в Америке. Достойно внимания, однако, и то, что едва, неделю спустя после моего увольнения, при случайной беседе с Ермоловым, когда последний упомянул Государю о диких выступлениях Гр. Витте в Государственном Совете против пьянства, Государь, не обинуясь, сказал Ермолову, что Он отлично понимает всю цену этого выступления и не менее ясно дает себе отчет в том, что никакие крики "караул" не помогут народному горю, а что нужно народ учить, помогать ему богатеть и развивать в нем самом трудовые инстинкты и стремление к накоплению достатка.
   Этот небольшой эпизод лучше всего характеризует {285} истинную цену тех веяний, которые нашли себе место в рескрипте Барку.
   Не меньшею болью в моем сердце звучали и другие положения в том же рескрипте. В нем говорится о необходимости развивать производительные силы страны, недостаточно обеспеченные соответственными мерами Правительства и столь же резко выставлено положение о том, что народный кредит у нас не организован и совершенно не доступен громадной массе населения, тогда как на самом деле за одни последние 8 лет с 1906 по 1914 г. г. его развитие было по истине исключительным, даже просто сказочным.
   Словом, не нужно было быть ни придирчивым, ни стараться читать между строк, чтобы придти к заключению, что весь рескрипт на имя Барка есть прямое осуждение меня, и так он был понят бесспорно всеми, в ком сохранилось чувство спокойной и беспристрастной критики. Но для всех было ясно и другое -- рескрипт на имя Барка отразил на себе не мысли Государя, а влияние тех, кто предложил их, как внешнее оправдание моего увольнения.
   С тяжелым чувством вошел я в приемную Государя и после минутного ожидания в ней -- в Его кабинет. Никогда не изгладятся из моей памяти тягостные минуты, проведенные в этом кабинете на этот раз, когда с такой наглядностью передо мною встала картина всего прошлого, трудное положение Государя среди всевозможных влияний безответственных людей, зависимость подчас крупных событий от случайных явлений. Когда я вошел в кабинет, Государь, только что вернувшийся с прогулки, быстро подошел ко мне на встречу, подал мне руку и не выпуская ее из своей руки стоял молча, смотря мне прямо в глаза. Я тоже молчал и боялся, что не сумею вполне совладать с собою при нервом же слове.
   Не берусь определить сколько времени тянулось это тягостное молчание, но кончилось оно тем, что Государь, все держа мою руку, вынул левой рукой платок из кармана, и из Его глаз просто полились слезы. Я крепился сколько мог и, желая прервать тягостное молчание, сказал Ему первую фразу, с которой началась наша беседа.
   Я записал ее потом дословно как и всю нашу беседу и воспроизвожу ее по сохранившемуся у меня тексту.
   "Мне очень тяжело, Ваше Императорское Величество, что я являюсь причиной такого Вашего волнения. Я никогда не хотел ничем огорчить Вас, и мне больно видеть, что принятое Вами решение вызывает в Вас такое волнение. С Вашего {286} дозволения я пришел проститься с Вами и прошу Вас, по русскому обычаю, не поминать меня лихом. Если я чем-либо не угодил Вам, простите меня и поверьте тому, что я Вам служил всеми силами моего разумения и всею моею безграничною Вам преданностью. Поверьте и тому, что я сохраню намять о 10-ти годах, когда я был Вашим докладчиком, подчас среди величайших трудностей, -- как о счастливейшей дар мой жизни. Моя благодарность к Вам за неизменную милость ко мне никогда не изгладится из моей души".
    Овладевши собою, Государь обнял меня, два раза поцеловал меня и сказал мне: "Как могу я Вас поминать лихом. Я знаю Вашу любовь ко мне, Вашу горячую преданность России и хотел доказать это тем высоким отличием, которое я Вам пожаловал. Я надеюсь, что мы расстаемся с Вами друзьями". -- Я сказал на это Государю, что пожалованное мне отличие меня глубоко смущает, потому что ни я, ни моя жена, мы никогда не жили той внешнею жизнью, для которой графское достоинство могло бы иметь соответственную цену.
   Я родился сыном не богатого, служилого дворянина, предки мои почти три века честно служили своим Государям на скромных должностях, вне столицы, и я хотел умереть, неся просто имя, переданное мне ими.
   Государь меня опять обнял и сказал, что этим пожалованием Он хотел на весь свет -- ибо меня знает не одна Россия, но и вся Европа -- показать, как высоко ценит Он мою службу, и устранить всякие поводы для каких бы то ни было умозаключений.
   Эти последние слова дали мне право коснуться моих болезненных утренних размышлений.
   Испросивши разрешения Государя говорить в последний раз с полною откровенностью, я сказал буквально следующее: "Ваше Величество, я не достоин, повторяю, пожалованного мне звания, в особенности потому, что это пожалование сопровождается одновременным осуждением моей деятельности. Вы изволили мне, Вашему скромному подданному дать то звание, которое было всегда символом признания исключительных государственных заслуг или выражением Вашей личной близости к пожалованному. Вы пожаловали Графом Д. М. Сольского, в день его 50-тилетнего юбилея, и вся Россия понимала, что этот в прямом смысле государственный муж вполне заслужил столь высокое звание. Вы пожаловали это звание Ст. Секр. Витте, когда ему удалось завершить Японскую войну {287} Портсмутским договором. Вы воздали тем же способом дань Вашего личного уважения самому приближенному Вам сановнику Министру Императорского Двора Фредериксу в день Романовского юбилея и теперь поставили меня на одну высоту с ними, но вместе с тем Вы открыто осудили всю мою деятельность в рескрипте на имя Барка".
   На лице Государя выразилось, как мне показалось, совершенно искреннее недоумение и, не удерживая слез, которыми все еще были полны его глаза, Он сказал мне: "Как могли Вы принять рескрипт Барку за осуждение Вашей деятельности, которую я так отличил" и пригласивши меня сесть на обычное место к письменному столу, предложил мне спокойно объяснить мою мысль.
   Я исполнил это, передавши самым сдержанным и почтительным тоном все сопоставление 2-х рескриптов, тем более, что я успел уже вполне овладеть собою. Когда я кончил, Государь, смотря мимо меня, сказал мне следующую фразу, также записанную мною, как и вся аудиенция, по свежей памяти:
   "Вы правы, Я не подумал о том, что два рескрипта, поставленные рядом, вызовут невольно на сопоставление, а люди всегда склонны делать дурные выводы. Мне следовало просто назначить Барка, Министром Финансов и уже несколько времени спустя преподать ему мои указания, да и то в иной форме, чтобы они не имели осуждения Вашей деятельности, ведь я всегда был так Вами доволен и так дорожил Вашею прямотою. Мне с Вами было так легко работать, потому что я мог Вам сказать все без малейших стеснений и знал, что получу всегда откровенный и прямой ответ. Вы правы, что я ни разу ни по какому поводу не осудил Вас и только отличал Вас за все 10 лет, как самого ревностного и даже любимого Моего сотрудника и, конечно мне следовало задуматься над каждым словом Моего рескрипта Барку".
   Эти слова в связи с последующим разъяснением служат прекрасной иллюстрацией как характера Государя, так и условий составления отныне знаменитого рескрипта Барку.
   Мы перешли затем к более спокойной беседе, ключом к которой послужили очень милостивые слова Государя сказанные тем чарующим, по своей теплоте, тоном, который всегда был свойствен Ему, когда Он желает кому-либо оказать особое внимание -- "На днях будет 10 лет Вашему управлению Министерством Финансов, и в эти 10 лет много месяцев надо сосчитать, каждый, за год Вы имели полное право устать, {288} а между тем никогда Вы сами не говорили о своем утомлении, хотя Я видел часто по Вашему лицу, насколько Вы были измучены, и все боялся, что Ваших сил не хватит. Воспользуйтесь теперь Вашей свободой и отдохните хорошенько".
   Я счел себя в праве воспользоваться этими словами и, зная хорошо характер Государя и давая себе ясный отчет в том, что только сейчас я могу коснуться самого щекотливого вопроса, до которого потом нельзя будет и дотронуться, я сказал: "Я не нуждаюсь в отдыхе, Ваше Императорское Величество, и скажу Вам по чистой совести, что я его даже хотел бы избегнуть. С той поры, что я себя помню, я был в полном смысле слова поденщиком, который никогда не жил своей личной жизнью, а проводил все время в труде, не спрашивая никогда, что я сегодня буду делать, а только как я успею исполнишь все, что нужно, потому что следующий день даст новые заботы. У меня нет ни особых вкусов, ни такой склонности, которая заполнила бы мое непривычное бездействие. Семьи, поглощающей мои заботы, у меня также нет, потому что моя единственная дочь заграницей, а нам с женой трудно создать новую жизнь, после той кипучей деятельности, которая унесла более половины всей моей жизни. У меня, несмотря на мое глубокое разочарование во многом, не иссяк интерес к вопросам Государственной жизни, и я едва ли найду призвание в том, в чем могло бы искать большинство моих сверстников -- в личной жизни. Жить для собственного удовольствия или заботиться только о своем здоровье, я никогда не умел, и теперь, когда у меня нет более того, чему отдать все мои силы я стою на распутье, не зная в чем я найду цель для остатка моей жизни".
   Смотря мне все время упорно в глаза, Государь заметил мне: "разве это так трудно найти новое дело; у Вас огромный опыт, большие способности и мало ли что может еще представиться в жизни".
   Быть может мне следовало не продолжать дальше этого разговора, но я решился довести мою мысль до конца и, припомнив Государю то, что Он предлагал мне еще недавно принять место посла в Берлине, а также дошедшие еще так недавно до него сведения о не вполне нормальном положении нашего посла Извольского в Париже, о чем он даже говорил мне по возвращении моем из-за границы, я позволил себе, не выбирая выражений, сказать Государю, что я был бы Ему бесконечно благодарен, если бы Он счел возможным воспользоваться мною {289} для какого-нибудь посольства заграницей, когда к этому представится случай. Этим назначением Он избавил бы меня от перспективы праздной жизни и позволил бы мне еще послужить родине.
   Видимо обрадованный этой мыслью Государь сказал мне, "так в чем же дело, переговорите с Сазоновым, и Я буду рад и счастлив, если представится комбинация, которая Вас устроит, и даст Мне случай вернуться к Моей же недавней мысли. До Меня действительно уже не раз доходили слухи, что у Извольского не вполне ладно в Париже". Из дальнейшего изложения будет видно, что из этого разрешения не вышло, однако, ровно ничего, и моя опасения, что над моею деятельностью поставлен крест, были совершенно основательны.
   Поблагодарив Государя за столь милостивое ко мне отношение, я обратился к Нему с моим почтительным ходатайством об устройстве судьбы моих 3-х товарищей: Новицкого, Вебера и Покровского. В горячих выражениях, я аттестовал их службу и ходатайствовал перед Его Величеством о назначении их в Государственный Совет, на что уже М. Г. Акимов изъявил свое предварительное согласие. Продолжая меня слушать все с тем же вниманием Государь остановил меня даже в одном месте моего доклада именно в том, когда я доложил ему, что это моя последняя просьба, как Председателя Совета Министров и Министра Финансов, и сказал мне:
   "зачем Вы так говорите, Владимир Николаевич, Вашу просьбу Я всегда исполню, но как же обойдется Барк без таких опытных сотрудников, как Ваши бывшие товарищи". Я предложил Его Величеству утвердить их назначение, но повелеть им продолжать свои занятия по Министерству Финансов до тех пор, когда Барк найдет им достойных преемников, и постарался рассеять сомнения Государя, главным образом, тем соображением, что для нового курса требуется новые люди, и что самому Барку гораздо выгоднее иметь товарищами людей по его собственному выбору, вместо того, чтобы располагать сотрудничеством прежних людей, привыкших к известной рутине и не способных уже приспособляться к совершенно новым требованиям.
   Впоследствии я слышал, что эта горячая защита моих бывших товарищей и настойчивое ходатайство в их пользу повредило мне в глазах Государя, т. к. нашлись доброжелатели, которые истолковали это как желание затруднить положение моего преемника и изъять из ведомства, наиболее деятельных {290} и талантливых работников. Я не хочу подробно останавливаться на том, как несправедливо это заявление. Помочь моим товарищам я считал своим нравственным долгом тем более, что и без моего содействия они не остались бы на своих местах.
   А других талантливых работников я не только не устраивал и не сманивал из Министерства Финансов, я сам уговаривал их даже не бросать любимого дела.
   Е. Д. Львов решил уйти из Министерства в силу семейных и материальных соображений, Л. Ф. Давыдов имел в кармане контракт с Русским для Внешней Торговли Банком, еще в бытность мою в Париже, осенью 1913 г., и только склонился на мою просьбу остаться в Министерстве до моего ухода, А. В. Коншин искал выхода из банка за 2 года до моего увольнения, также по соображениям материального порядка, а в день назначения Барка сказал мне просто, что он уйдет во что бы то ни стало, и куда бы то ни было, потому, что служить под его начальством он просто не может. Наконец, Г. Д. Дементьев на все мои уговоры не покидать Министерства сказал то же самое, что Коншин, прибавив только, что составил 26 росписей и прослужив свою жизнь при Министрах, которые понимали государственное счетоводство и изучили его, он не может оставаться под начальством нового человека, не подготовленного к тому делу, которым он призван руководить.
   По моему же уговору Дементьев согласился остаться до окончания бюджета в Государственной Думе и в Государственном Совете, и, навестивши меня уже в июне 1914-го года, сказал мне просто: "За 5 месяцев после Вашего ухода, я устал больше, чем за все годы службы в Деп. Казначейства. Совместная работа с новым Министром мне не под силу. У него нет времени изучить новое для него дело, да мне кажется, что и общие условия теперь совершенно не благоприятствуют этому".
   Затем быстро прошел мой последний доклад по текущим вопросам, все доложенные мною дела были решены утвердительно, ни одно из них не вызвало ни малейших замечаний и не послужило поводом к привычному за 10 лет обмену мыслей. Я собирался уже было встать с моего места, чтобы откланяться, когда Государь остановил меня движением руки и обратился ко мне со следующими словами: "в письме моем к Вам Я упомянул, что Я принимаю на себя заботу о Вас и о Вашей семье. Надеюсь, что Вы заметили это и прошу Вас сказать совершенно откровенно -- удовлетворит ли Вас {291} если Я Вам назначу 200 или 300 тысяч рублей в виде единовременной выдачи".
   Меня эти слова, опять глубоко взволновали, опять в душе быстро прошла болезненная мысль о том, как мало узнал меня Государь за 10 лет постоянных сношений со мною и как тягостно в такую минуту мне думать и говорить о моем собственном материальном благополучии. Заметил ли это Государь, или лицо мое отразило волнение, но, протянувши руку через стол и положив ее на мою руку, Он сказал особенно теплым голосом: "сколько миллионов прошло через Ваши руки, Владимир Николаевич, как ревностно оберегали Вы интересы казны, и неужели Вы испытываете какую-нибудь неловкость от моего предложения?"
   Справившись с собою, я ответил Государю следующими словами, которые я также воспроизвел у себя дома тотчас по моем возвращении и записываю теперь особенно точно, потому что этот эпизод послужил впоследствии поводом к всевозможным пересудам и, по-видимому, был причиною крайне невыгодных суждений обо мне, в самом близком окружении Государя.
   "Поверьте мне Ваше Императорское Величество, что в такую минуту, как та, которую я переживаю, давая себе ясный отчет, что я имею счастье может быть в последний раз говорить с Вами, никто не имеет права скрывать сокровенные мысли. Я безгранично благодарен Вашему Величеству за Ваши великодушные заботы о моей семье, но прошу Вас, как милости, разрешить мне не воспользоваться Вашим великодушным предложением".
   И заметив на лице Государя выражение не столько неудовольствия, сколько удивления, я продолжал: "не судите меня, Государь, строго и посмотрите с Вашей всегдашней снисходительностью на мои слова, они идут из глубины души, я проникнуты чувством самого полного благоговения перед Вами. Припомните, Ваше Величество, что за все 10 лет моей службы при Вас в должности Министра Финансов я никогда не позволил себе утруждать Ваше Величество какими бы то ни было личными моими делами.
   Я считал своей обязанностью за всю мою службу избегать укора, в том, что я пользовался ею в личных моих выгодах. Я не выдвинул никого из моих близких и старался как можно больше удалять от службы все личное. Сколько раз утруждал я Ваше Императорское Величество самыми настойчивыми докладами о необходимости отклонять домогательства частных лиц, иногда весьма высокопоставленных, простиравших свои притязания на {292} средства казны, и в большинстве этих случаев я был счастлив оказанным мне Вашим Императорским Величеством доверием. Благоволите припомнить Государь, как многочисленны были эти домогательства в первые годы моей службы на посту Министра Финансов, и как громки были осуждения меня за мою настойчивость в охранении казны. Еще две недели тому назад, в этом самом кабинете я представил Вашему Императорскому Величеству на отклонение ходатайство лично Вам известных двух просителей, о выдаче им 200.000 рублей на уплату их долгов, и Ваше Величество милостиво заметили мне, что я совершенно прав и что нельзя поправлять казенными деньгами частные дела. И после того, как я покинул ответственную должность Председателя Совета Министров и Министра Финансов, на меня посыпятся всевозможные нарекания, если я воспользуюсь Вашею милостью. Меня, лишенного власти и влияния, станут обвинять во всевозможных ошибках, даже и таких, которых я не совершал. На мою голову посыплются самые разнообразные осуждения, на которые я лишен буду возможности ответить, и мне хотелось бы только в одном отношении не услышать укора -- именно, что я воспользовался когда-либо милостью моего Государя с личными материальными целями. И отказывая в помощи казны другим, я услышу, что про меня скажут, что я приобрел сам крупное состояние на Государственной службе.
   "Люди, Ваше Величество, злы, и никто не поверит, что движимые Вашим великодушным порывом Вы изволили Сами позаботиться о судьбе Вашего слуги. Всякий скажет, что я злоупотребил Вашею добротою в выпросил себе крупную денежную сумму в минуту моего увольнения. Человеком без средств вступил я на пост Министра Финансов и таким же хотелось бы мне покинуть этот пост 10 лет спустя.
   Я убедительно прошу Ваше Величество оказать мне милость не прогневаться на меня. Вместо выдачи мне такой большой суммы, благоволите при докладе Председателем Государственного Совета о вопросе и размере моего содержания назначить мне такой оклад, который дал бы мне возможность безбедно существовать, и я буду всегда благодарно помнить, как велика была Ваша милость ко мне при освобождении меня от ответственных должностей".
   Как отнесся Государь в глубине своей души к моим словам, об этом трудно мне судить, но все время, что я докладывал, Он не сводил с меня глаз, они были снова полны {293} слез, и, видимо, волнуясь, Он сказал мне только: "ну что же делать. Я должен подчиниться Вашему желанию и вполне понимаю почему Вы так поступаете. Мне не часто приходилось встречаться с такими явлениями. Меня все просят о помощи, даже и те, кто не имеет никакого права, а Вы вот отказываетесь, когда я Сам Вам предложил!"
   Государь замолчал молчал и я, и, видимо, настала пора прекратить эту томительную аудиенцию. Государь вышел из-за стола, обошел кругом него, подошел ко мне близко, взял меня за руку, и, смотря на меня опять глазами полными слез, сказал мне: "Скажите же мне еще раз, Владимир Николаевич, у Вас нет ко мне чувства вражды?"
   Я ответил Ему на это: "нет, Ваше Величество, вражды у меня нет, и быть не может, я Вам служил всею правдою и покидаю Вас сейчас только с одним чувством глубокой скорби, что я Вам больше не нужен" Государь еще раз меня обнял, я поцеловал Ему руку, а Он еще раз поцеловал меня в губы, прибавивши: "так расстаются друзья". На этом кончилась моя прощальная аудиенция.
   Я забыл отметить еще, что после доклада Государя, моего ходатайства за 3-х моих товарищей и до перехода к очередному докладу, я просил Государя уволить меня и от звания члена Финансового Комитета. Государь сначала колебался и спросил меня, почему я желаю покинуть и этот комитет. Я доложил Ему, что с увольнением от должности Министра Финансов, мне лучше всего удалиться от всякой деятельности по финансовому ведомству.
   Я сказал Государю, что Председатель Комитета Гр. Витте открыто настроен против меня, что после его выступлений против меня в газетах по железнодорожному вопросу и в Государственном Совете по питейному, я избегаю с ним встречаться, чтобы не давать повода к каким-либо столкновениям, что мне стало случайно известно предположение нового Министра Финансов пригласить в Финансовый Комитет таких лиц как Рухлов, Кривошеин и Никольский, открыто проповедующих такие финансовые взгляды, которые диаметрально противоположны моим, и которые я считаю безусловно вредными и, что, оставаясь в комитете, я по необходимости могу войти в противоречие с другими членами, и тогда явится невольно предположение о том, что я возражаю только потому, что я перестал быть Министром Финансов. Государь сказал мне на это: "к сожалению, Вы совершенно правы, и Я не могу Вам мешать в исполнении Вашего желания".
   {294}Так кончилась моя деятельность и по комитету финансов, в который я вступил по инициативе покойного Гр. Сольского 3-го февраля 1904-го года вместе с покойным Шванебахом, всего за 2 дня до назначения меня управляющим Министерством Финансов. С Гр. Сольским тогда был солидарен и Гр. Витте, который тогда сказал мне: "ну вот мы опять с Вами вместе в одном близком нам обоим деле", и тот же Гр. Витте, ровно 10 лет спустя, явился единственною причиною моего выхода из Финансового Комитета.
   Вернувшись домой, я, по обыкновению, передал все подробности жене, и мне было отрадно видеть насколько она разделила правильность моего поступка насчет денег. Мы условились не говорить об этом решительно никому, и единственный человек, который узнал о том, был Я. И. Утин, давший, однако, слово не рассказывать никому. Но уже на следующий день с вечера об этом узнал буквально весь город. -- Разнес эту весть покойный Великий Князь Николай Михайлович, приехавший в Яхт-Клуб прямо из Царского Села, -- где ему передал об этом лично Государь. Мне не известны, конечно, комментарии, с которыми передана была эта весть Великим Князем, но сначала общее сочувствие было на моей стороне.
   Многие находили даже, что я не мог поступить иначе. Но затем постепенно стали просачиваться и другие взгляды. Одни стали говорить, что я популярничаю, другие, что я поступил дерзко по отношению к Государю, и что я таким образом Его оскорбил. Третьи, -- что я поступил просто глупо, т. к. никто не отказывается от денег и связанных с ними удобств жизни. Говорили мне даже потом, что этим я окончательно восстановил Государя против себя, -- но так ли все это на самом деле, я решительно не имел возможности узнать, несмотря на все попытки восстановить истину в этом вопросе. Думаю, однако, и сейчас, что мои доброжелатели легко могли воспользоваться этим фактом, как, впрочем, и всяким другим, чтобы представить меня Государю неблагодарным, фрондирующим, заискивающим у толпы и т. д. Я уверен, однако, что лично в Государе не осталось поэтому поводу никакого неудовольствия.
   Тот же день -- пятница, 30-го января -- ознаменовался еще одним инцидентом. Я сделал ему тотчас же подробную запись, которая долго хранилась у меня, и которую я воспроизвел здесь, однако, только в одной ее части, выпуская все, что имело личный характер. В 3 часа дня ко мне приехал {295} новый управляющей Министерством Финансов -- Барк. Он вошел в кабинет весьма смущенный и заявил, что пришел в день своего назначения, чтобы поздравить меня с великой Монаршей милостью, выразил мне глубочайшее свое уважение, которое он питает ко мне еще с того времени, когда он был моим подчиненным в качестве товарища Управляющего Государственным Банком, и чтобы просить моей помощи и совета в выпавших на его долю, столь неожиданно, трудных обстоятельствах.
   Мы сели у большого письменного стола, и Барк начал с того, что назначение свалилось на него, как снег на голову, что он им смущен до последней степени, что его страшат в особенности, непомерные требования Военного Министерства, и что его единственная надежда на мою доброжелательную помощь. Я поблагодарил его за лестное ко мне отношение и попросил его разрешения говорить с ним также совершенно откровенно, так как в моем положении совершенно бесцельно вести дипломатические беседы.
   Я сказал ему прежде всего, что его назначение не только не было для него неожиданностью, но подготовлялось издавна, и еще в 1910-м году, когда он был назначен Товарищем Министра Торговли, все говорили открыто, что Тимашев взял его не столько по собственному выбору, сколько потому, что на него указал покойному Столыпину Кривошеин, готовя в нем более сговорчивого чем я, Министра Финансов в будущем.
   Я прибавил еще, что для меня не составляют тайны его частые визиты к Кн. Мещерскому, после той помощи, которую оказал тот ему в трудную минуту его жизни. Я перешел затем, к самой его просьбе о помощи и сказал: "зачем нам играть в прятки. Вы для этого слишком умны и молоды, а я слишком стар и нам гораздо проще говорить открыто, не вызывая никаких недоразумений". "Рескрипт, данный на Ваше имя, сказал я, ясно говорит, что Вы должны делать не то, что делал я, -- а прямо противоположное, и если Вы будете руководиться моими советами", то несомненно впадете в противоречие с начертанною программою, а требовать от меня, чтобы я научился оберегать Вас от моих же ошибок, значит быть слишком жестоким ко мне".
   Я дал ему даже дружеский совет, как можно скорее эмансипироваться от моего влияния и подобрать себе новый штат главных сотрудников, воспользовавшись той помощью, которую я ему оказал, испросивши назначения Членами Государственного Совета по их настоятельной просьбе -- 3-х его товарищей. Я сказал {296} также, что желая облегчить его в его новой деятельности и устранить самую мысль о том, что я могу ему быть в чем-либо помехою, я просил Государя освободить и финансовый комитет от моего участия.
   Эти два сообщения были для него совершенно неожиданны, и он нашелся оказать лишь только одно: "Как же это так случилось разом".
   А затем опять перешел к вопросу о трудности его положения, о том, что он решительно не знает, как ему бороться против колоссальных требований Военного Министра, которые могут привести его к совершенно безвыходному положению, и потому он и пришел к необходимости искать опоры в таких умудренных опытом людях,
   как -- я. Но и на это повторное обращение ко мне, я ответил отказом, дав этому отказу подробные объяснения, которых я не буду здесь воспроизводить.
   Перед тем, чтобы уйти от меня, Барк спросил меня, не могу ли я сказать ему, почему я ушел из Финансового Комитета и лишил его возможности знать мое мнение хотя бы в области дел разрешаемых Комитетом. Я сказал ему также с полною откровенностью, что этим моим шагом я не только не затруднил, во напротив того, облегчил его положение в Комитете, и уверен, что и он, -- будь он на моем месте, поступил бы точно также.
   Я просил его припомнить то, о чем он был прекрасно осведомлен, а именно о том, какими особенностями отличалось отношение ко мне председателя Комитета, Гр. Витте, начиная с возвращения его из-за границы в половине сентября 1913 г. Не было тех ошибок, в которых не обвинял бы он меня, несмотря на то, что еще за 2--3 недели до возвращения он рассказывал в Париже направо и налево, что лучшего Министра Финансов и даже Председателя Совета Министров в настоящее время в России -- нет.
   По его словам, я и опытный финансист, твердо охраняющий финансовую устойчивость от всяких бессмысленных увлечений, -- я и осторожный политик, оберегающий страну от всяких опасных экспериментов, до войны с Германией включительно, а если во мне замечается недостаточная авторитетность в отношениях к Думе и Государственному Совету, то в этом вина не моя, -- а тех, кто гораздо выше меня, так как они отлично понимают, что вне Государя у Министров нет никакой опоры.
   Через 2 недели все переменилось, и я стал чуть ли не государственным преступником. Стоит только припомнить речи Гр. Витте в Государственном Совете по вопросу о {297} борьбе с пьянством и его настойчивые выкрики "караул", сопровождаемые прямым обвинением меня в том, что я развратил Россию, споил ее и погубил ту благодетельную меру, которую он изобрел в виде винной монополии. Стоит прочитать затем его интервью в "Новом Времени", тотчас по возвращении из-за границы, в котором он резко осуждал всю мою железнодорожную политику и обвинил меня в том, что, играя в руку железнодорожным тузам, и чуть ли не преследуя личные цели, я душил казенное строительство и внес прямой разврат (это его подлинное выражение) в частное строительство, сделавши его предметом самой неудержимой спекуляции.
   Ясно до очевидности, что теперь, когда главная цель достигнута, и я более не у власти, Гр. Витте не удовольствуется одержанной победой.
   Я не знал еще тогда о том, что произошло 5 дней спустя и -- справедливо, или несправедливо, -- связано с его же именем. Для меня совершенно очевидно, что в Финансовом Комитете начнется беспощадная критика всего, что я делал в течение 10 лет, и повторится с фотографическую точностью то, что происходило в сентябре 1905-го года в Совещаниях покойного Графа Сольского по выработке закона о Совете Министров.
   Что бы я ни сказал, Гр. Витте будет непременно возражать, и мне придется для проведения самого бесспорного положения прибегать к недостойному приему -- говорить против своего убеждения для того, чтобы, опровергая меня, Гр. Витте пришел к правильному выводу. К тому же в Финансовом Комитете не принято много спорить и, во всяком случае, совершенно не принято делать разногласий, всегда трудно разрешаемых Государем.
   Без всякого моего желания я прослыл бы за бесполезного спорщика, а Министр Финансов оказался бы между двух огней и, примкнув, -- что совершенно неизбежно -- к мнению Председателя, доставил бы мне только лишнюю досаду и огорчение. Наконец, мне просто нравственно тяжело входить в дом человека, настолько ко мне нерасположенного, и я имею, после всего мною пережитого, неотъемлемое право на покой и отдых, к которому я только и стремлюсь теперь.
   Мы расстались на этом с Барком, и более не встречались ни для какой беседы.
   Прошло много месяцев после этой первой нашей встречи. Мирная хотя и полная тревог и осложнений жизнь сменилась войною, принесшею России еще и до революции 1917 г. столько горя и разочарований Финансы России {298} были расстроены и день ото дня управлялись все хуже и хуже, -- но со мною никто не обмолвился ни одним словом, как будто меня нет и на свете. Почему? Причин много, и они мне совершенно ясны, и я говорю только то, что я испытывал в ту минуту. Все равно, я не мог ничему помочь, среди тех условий, которые существовали во время войны, и для меня было большим нравственным успокоением то, что я не приложил своих рук к создавшемуся положению.
   На этих моих свиданиях в день моего увольнения я мог бы и закончить мои воспоминания об эпизодической стороне моего увольнения и перейти к изложению того, кому я обязан моим увольнением, и какими причинами было оно вызвано.
   Я отмечу, однако, еще 2--3 момента, которые заслуживают быть присоединенными к этому изложению.
   Как только Барк ушел от меня, я позвонил к Сазонову по телефону прямого провода и передал сущность моего разговора с Государем относительно моего желания перебраться заграницу на посольский пост. Первое слово Сазонова было, казалось, проникнуто чувством искреннего удовольствия, и он тут же спросил меня, может ли он застать меня дома и переговорить спокойно, по горячим следам, как воспользоваться столь благоприятным настроением Государя. В шесть часов он пришел ко мне, и весь разговор принял сразу же такой простой и искренний тон, что мне было отрадно выслушать его нескрываемое желание сделать то, что отвечает моим желаниям, которые давно совпадают, как он сказал, и с его стремлением ввести в состав нашего дипломатического представительства людей иного склада ума, нежели нынешний состав наших послов, неприспособленных к требованиям резко изменившихся условий нашей политической жизни.
   Не выбирая выражений, он сказал мне, что наш посол в Париже Извольский уже известил его по телеграфу, что тотчас как до Парижа дошла весть о моем вероятном увольнении, ему передали близкие ему люди, связанные отношениями с правительственными кругами, что в последних открыто выражают желание видеть меня на посту нашего посла в Париже и не скупятся на самые лестные отзывы обо мне, в связи с недавним посещением мною Парижа. Он не скрыл от меня, что Извольский прибавил к своей шифрованной депеше выражение его надежды на то, что он, Сазонов, "не даст его в обиду и защитит его интересы, так как он далек от всякого {299} желания уступать кому бы то ни было свое место и примет любое перемещение свое за прямую обиду".
    Сазонов пошел еще дальше. Напоминая мне наш разговор с ним по возвращении моем в ноябре прошлого года из моей поездки заграницу, он сказал, что тогда же, он в точности воспроизвел Государю все неблагоприятные слухи относительно положения Извольского в Париже, которые заставили его, не взирая на всю щекотливость его личного положения по отношению к Извольскому, как его другу с ранней юности и недавнему начальнику, которого он заменил на министерском посту по его непосредственной инициативе, передать Государю и то, что положение Извольского в глазах правительства Франции действительно очень неблагоприятно, и Государь тогда же ответил ему, что Ему все это очень неприятно, тем более, что те же сведения дошли и до Него -- очевидно от Великих Князей, часто навещающих Париж, и что и Государь того мнения, что нужно найти способ предоставить Извольскому иное назначение, как только это окажется исполнимым.
   При таких условиях, сказал Сазонов, Ваше желание совершенно исполнимо, и я приложу все усилия к тому, чтобы Вы недолго оставались в выжидательном положении". Мы условились, что во вторник же, на своем докладе, он поднимет этот вопрос и тотчас известит меня о своей беседе с Государем. Наступил вторник, Сазонов мне ничего не сказал. Я, в свою очередь, не решился вновь поднимать вопроса, понимая, что ждать благоприятного результата, очевидно, не приходится, и дело так и заглохло, и никто со мною более и не заговаривал на эту тему.
   Разгадка этого странного эпизода стала мне в точности известна только гораздо позже.
   В конце 1931 года появился в печати том уступленного советскою властью одной германской издательской фирме, с сохранением советской фирмы, издания исторических материалов за время непосредственно предшествовавшее великой войне, и в нем напечатаны два документа, имеющие отношение к моему увольнению.
   Во-первых, письмо к Сазонову от Извольского от 11/24-го февраля 1914 года, с выражением его горячей благодарности за то, что "он отстоял его интересы и не дал совершиться величайшей несправедливости назначением меня на пост посла во Франции, тем более, что он, Извольский, вовсе не желает покидать свой пост, хотя уже давно тяготится жизнью вдали от России, но не имеет на то возможности, по состоянию своих частных дел.
   {300}Во-вторых, в том же томе опубликовано донесение вновь назначенного в январе 1914 года, французского посла в России, Мориса Палеолога, о встрече его в поезде с возвращавшимся из Парижа в Россию Князем Владимиром Орловым, Помощником Начальника Военно-походной канцелярии Государя, который сообщил ему, прочитавши в Вержболове сообщение газет о моем увольнении, что это увольнение было уже давно предрешено, так как Государь находит, что я слишком подчиняю интересы внешней политики России "соображениям узко финансового характера".
   Принадлежало ли это суждение Государю или же Князь Орлов выражал то мнение, которое отражало взгляды окружавшей Государя военной среды, я не имею, конечно данных судить, но могу с полною правдивостью удостоверить, что ни разу мне не пришлось услышать лично от Государя самых отдаленных намеков на то, чтобы Он не разделял моих взглядов на необходимость избегать всяких поводов, способных усилить и без того тревожное состояние Европы за последние годы.
   Я всегда слышал от Него самое недвусмысленное выражение Его крайнего миролюбия, обязательного для нас, причем, до самого последнего времени. Он не переставал говорить мне при всяком случае, что для Него совершенно очевидна наша неподготовленность к войне и обязательность для нас, хотя бы по этому основанию, соблюдать величайшую осторожность во всех наших действиях.
   Он любил военное дело и чувствовал себя среди военных людей гораздо боле свободным и даже близким к ним, нежели к какому-либо иному элементу, но после Русско-Японской войны его взгляды на возможность вовлечения России в новую войну и на опасность ее для России, претерпели такое изменение, что я могу сказать с полным убеждением, что приведенное суждение обо мне не могло принадлежать лично Ему, и если только оно проявилось в Его ближайшем окружении, то в Нем самом -- думаю я -- оно никогда не находило сознательного отклика.
   Конечно, мои разногласия с Сухомлиновым, а тем более мои настойчивые заявления о том, что в военном ведомстве у нас далеко неблагополучно, были Ему неприятны, а при сравнительно частом их повторении и просто докучали Ему.
   Они могли даже довести Его до прямого неудовольствия на меня, так как они отнимали у Государя иллюзию в том, что было наиболее близко Его сердцу, но что бы Он мог ставить мне в вину мое чрезмерное миролюбие и мою так сказать профессиональную осторожность в {301} вопросах внешней политики, из-за финансовых соображений -- этого не могло быть, и переданное Князем Орловым послу Палеологу суждение отражало просто безответственные взгляды военных кружков, неспособных отрешиться от их узкой точки зрения на непобедимость Poссии, хотя бы и отставшей в ее военной подготовке.
   Подтверждением правильности такого взгляда служит, между прочим, и инцидент, разыгравшийся на моих глазах в описанном выше заседании 10-го ноября 1912 года, в котором, на мое указание на нашу неподготовленность к войне, министр путей сообщения Рухлов не удержался возразить мне, что ни одна страна никогда не бывает готова к войне, а военный министр Сухомлинов поспешил поддержать его, сказавши, что он выразил святую истину и произнес золотые слова.
   Как только прошли первые, хлопотливые, дни после моей отставки, и я успел покончить со всеми прощальными обрядностями, -- я поехал к Гофмейстерине Е. А. Нарышкиной и просил ее испросить разрешение Императрицы Александры Феодоровны явиться к ней, чтобы откланяться по случаю моего увольнения.
   Будучи давно знаком с нею, я находился даже почти в дружеских отношениях с нею с моих молодых лет и службы по тюремному ведомству, когда она занималась делами благотворительности на пользу заключенных. Я сказал ей, что делаю этот шаг, опасаясь, что Императрице может быть будет даже неприятно видеть меня, и потому я прошу ее передать мою просьбу со всею необходимою осторожностью, предоставляя Императрице полную возможность отклонить ее по какому ей будет угодно поводу, если бы не пожелала видеть меня, но отнюдь не насиловать Себя одними соображениями придворного этикета.
   Е. А. Нарышкина не допускала, и мысли о том, что Императрица может отказать мне в приеме, и обещала тотчас же известить меня, как только она доложить Ей эту просьбу.
   На другой день она протелефонировала мне, что она выполнила мое желание, не заметила и тени какого-либо раздражения по поводу его и оказала только, что Императрица чувствует себя нехорошо и назначит мне прием как только здоровье позволить Ей это. Прошло две недели, я не получил никакого ответа и решил не возбуждать более того же вопроса. Но Е. А. сама заехала к нам и сказала, что прием состоится вероятно на {302} ближайших днях, так как Императрица возобновила, уже свою обычную жизнь. На самом деле я никакого уведомления не получил и так и не был принят Императрицей до самого моего отъезда заграницу, а по возвращении моем домой, в половине апреля, я и сам более не поднимал того же вопроса, видя явное нежелание меня принять. Больше я Императрицы не видел.
   Мое увольнение последовало в пятницу 30-го января. Весь день и все ближайшие дни ко мне заезжало множество людей -- выразить свое сочувствие и сказать доброе слово. Государственный Совет перебывал у меня почти поголовно, заезжало много Членов Государственной Думы и в числе их мой обычный оппонент Шингарев, и только мои бывшие товарищи по кабинету проявили всего меньшее внимание. Большинство из них оставило карточки. Заходил ко мне поговорить дружески один Тимашев, да поднялись наверх в день приема моей жены Харитонов и Рухлов, причем последний сказал мне только, что, очевидно, я знал все раньше, но только молчал "но моей обычной сдержанности".
   Впрочем, такое отношение министров было до известной степени понятно. Многие из них принимали деятельное участие в моем увольнении, да и оказывать внимание опальному -- не совсем выгодно.
   Зато столичное общество, наши близкие и даже просто светские знакомые проявили к нам с женою внимание, не лишенное, быть может, известной демонстративности. В ближайший приемный день моей жены, в воскресенье 1-го февраля, съезд у нас был совершенно необычный, -- перебывало до 300 человек, и экипажи стояли до Дворцовой площади. Тоже повторились и 3-го февраля, в день именин жены. Никогда не было такой массы народа и такою количества цветов. Нам говорили, что эти съезды произвели известную сенсацию в городе, и, вероятно, нашлись охотники, которые разнесли куда следует и изобразили нас как центр будирующего столичного населения.
   6-ое февраля (четверг) был день особенно для меня тягостный. В этот день исполнилось ровно 10 лет с моего первого назначения Министром Финансов. Я думал дожить до этого дня на посту и приготовил к этому дню весьма интересное издание -- объективный и отнюдь не хвастливый обзор того, что сделано в России за этот период времени в финансовом и экономическом отношении.
   Я надеялся лично поднести {303} Государю это издание, но судьба распорядилась иначе. Опасаясь, что под впечатлением такого несчастного юбилея для Министерского поста, у Государя могло возникнуть колебание и кампания моих противников могла даже не удастся, они подстроили так, что мое увольнение последовало ровно за неделю до этого срока.
   Заблаговременно, более чем за две недели, зная, что мои сослуживцы готовились чествовать меня к этому дню, -- я пригласил их на обед, отменять его мне не хотелось, но он прошел, конечно, необычайно тягостно.
   Многие с трудом удерживали слезы, да и я сам, научившийся сдерживаться при людях, чувствовал ясно, что мои нервы не выдержат при малейшем прикосновении к ним слов ласки и сожаления о разлуке.
   Я обратился к моим бывшим сослуживцам с прощальным коротким словом благодарности, но просил их не отвечать на него, сказавши им прямо, что боюсь не выдержать до конца. Рано разошлись все от меня и не помню теперь, кто именно, кажется Венцель или Гиацинтов, расставаясь со мною, на пороге сказал: "десять лет ходили мы в эти комнаты как в родной дом, где нас всегда встречала ласка и привет, а теперь нам сюда дорога заказана".
   Следующий день, четверг 6-го февраля, я вынес последнее и самое тяжелое испытание. Мои сослуживцы захотели проститься со мною. Как ни уговаривал я старших чинов пощадить мои силы и избавить меня от нового испытания, я видел, однако, что уклонение от прощальной встречи обидит их, и решил, что называется, испить чашу до дна. Большая зала Совета Министров не вмещала всех, кто пришел проститься со мною. Спасибо еще Иосифу Иосифовичу Новицкому за то, что, взявшись сказать прощальное слово, он растянул его в длинную речь, уснащенную многими цифрами, несколько утомил всех и помог и мне справиться с моими нервами.
   И все-таки, мое ответное короткое слово я едва досказал до конца, мне не хотелось показаться слабым перед посторонними, а тем более дать понять, что я так тяжело расстаюсь с моею деятельностью. Громкими, долго не смолкавши аплодисментами проводили меня из залы, и я знаю, что большинство разошлись под тягостным впечатлением всего, что было пережито. "Мы расставались", сказал мне при этом Н. Н. Покровский, "не только с Вами, кого мы так любили и почитали, но и с нашею ведомственною гордостью, со всем нашим прошлым, в котором было так много справедливости и в {304} котором так ясно ценили всегда один труд и одни дарования и -- не допускали иных мотивов к возвышению".
   Через два дня после этого прощанья я покинул стены Министерства и спешно перебрался на мою частную квартиру на Moховой, я не стыжусь признаться, что этот переезд был для меня очень болезненный. Я сжился с этими стенами, любил их как место кипучей деятельности и сознавал, что я перехожу на полный покой, преддверие последнего, вечного покоя. Тогда не было еще полной уверенности в том, что судьба так скоро пошлет нам тяжкое испытание, которое всего через 3 года приведет нас к катастрофе. Мне было жаль всего моего прошлого, жаль было и того запаса сил, который я чувствовал еще в себе, и знал отлично, что мне некуда будет приложить его и что не легко я примирюсь с моим бездействием, хотя бы и сохраняя наружно свое спокойствие, как выражение личного достоинства.
   Перед выходом моим из стен Министерства мне пришлось, однако, "пережить еще один удар самолюбию болезненного свойства.
   Утром 6-го февраля, около 11-ти часов, ко мне пришел Я. И. Утин, чтобы напомнить, что 10 лет тому назад, в этот именно день он был одним из первых, узнавших о моем назначении, и при этом спросил, читал ли я номер издаваемой в Петербурге немецкой газеты "Petersburger Herold" от 4-го февраля, в котором помещена клеветническая обо мне статья под заглавием (по-немецки в тексте) "Владимир Николаевич Коковцов, не такой как другие министры". Я ее не читал.
   В ней сообщалось, что петербургские сферы очень заинтересованы распространившимся слухом, что Государь предложил мне, при моем увольнении, крупную сумму в 200 или 300 тысяч рублей, от которой я, однако, отказался. Очевидно, -- говорилось в статье, -- что в моем лице появился на петербургском горизонте новый Аристид, поражающий всех своим демонстративным бескорыстием, а может быть на самом деле, просто настолько богатый человек, что вовсе не нуждается в щедрости своего Государя, и имеет легкую возможность сделать просто красивый жест в сторону.
   Далее, газета рассуждает, что обычай русских Государей награждать своих верных слуг -- есть хороший исторический обычай, и что те министры, которые пользовались этим прекрасным обычаем, поступили только похвально, и что напрасно Г. Коковцов хочет показать, что он лучше их, и думает этим {305} гордиться. Заканчивается статья следующей фразой: "По этому поводу в бюрократических кругах Петербурга распространяется афоризм, принадлежащий одному из наиболее видных сановников Империи -- "гораздо похвальнее и честнее получать деньги от своего Государя, нежели от Г-на Утина, председателя Правления Учетного и Ссудного Банка, в Петербурге".
   Познакомившись с этою новою выходкою против меня, я тут же, в присутствии Утина, позвонил по телефону к Горемыкину, прочитал ему статью в спросил его, намерено ли Правительство защищать меня и воспользоваться его правом привлечь редактора, Г-на Пипирса, к суду или предпочтет уклониться и предоставить это сделать мне, в порядке частного обвинения.
   Горемыкин сказал, что немедленно распорядится, просил меня не беспокоиться и действительно тотчас же передал Графу Татищеву, Начальнику Главного Управления по делам печати, который по свойственной ему утонченной порядочности тотчас же передал дело Прокурору. Долго тянулось это простое и поистине пустое дело. Я успел съездить за границу, вернулся 15-го апреля домой и только в конце июня оно дошло до Окружного Суда и завершилось обвинительным приговором, которым клеветник был присужден к заключению в тюрьме, кажется, на 6 месяцев. Пипирс перенес дело в Палату. Опять прошло много месяцев, и только позднею осенью, кажется в октябре, жалоба его оставлена была без последствий. Пипирс обжаловал решение Сенату, который также оставил жалобу без последствий, и этому литератору, слепо поверившему сообщенной ему клевете, пришлось отбыть наказание.
   Но, при рассмотрении дела в Судебной Палате, защитник Пипирса, кстати весьма недружелюбно настроенный против меня еще со времени славянских обедов 1912 г., Г. Башмаков, бывший редактор "Правительственного Вестника", который должен был покинуть отчасти по моему настоянию службу в конце 1912 года, так как, состоя на государственной службе он не хотел прекратить участия в указанных обедах, выносивших явно оскорбительные для правительства резолюции,-- представил в оправдание своего клиента номер газеты "Берлинер Тагеблат", в котором было сказано, что "Сановник, пустивший в оборот афоризм о Графе Коковцове, есть никто иной как Граф Витте". Башмаков прибавил, что, получивши такое сведение из источника самого авторитетного и не подлежащего ни малейшему сомнению в его компетентности, редактор {306} газеты действовал "бона фидэ", и его нельзя обвинять в напечатании известного сообщения, как "заведомо для него ложного".
   Все эти сведения я оставляю, разумеется, на полной ответственности приведенного источника. У меня не было ни способов ни возможности его проверить, тем более, что в эту пору мы были уже в войне с Германиею.
   Не хочется поставить точки к изложению обстоятельств этой скорбной минуты моей жизни, не сказавши и того, что до сих пор лежит у меня на сердце, -- какою теплотою повяло мне в эту тяжелую пору, то горячее сочувствие, которое я встретил со многих и многих сторон. Помимо того, что сотни людей приехали выразить мне их сочувствие, некоторые из множества полученных мною писем достойны того, чтобы о них было упомянуто особо. Я сожалею о том, что не могу привести всех.
   Член Государственной Думы Шубинский писал 30-го января:
   " Критиковать легко -- созидать трудно. А Вам выпало в минуту разрухи и смятения поддерживать финансы страны -- эту артериальную кровь всякого государства. Очевидно, период их бережливого, разумного, талантливого создания окончен. Что ожидает впереди? Разобрать, разрушить все легко. Вы были осторожным, мудрым кормчим финансового корабля. Он вышел из тяжелых испытаний с могучей нагрузкой золотом. Чем то скажется будущее? Какой финансовой мудростью подарит нас Манифест и его обещания. Дай Бог только, чтобы все это не отразилось на благе России и ее устойчивости!"
   Член Государственного Совета (по выборам), Харьковский Профессор Д. И. Багалей, не имевший со мною никаких личных отношений, писал: " Ваш уход весьма огорчил меня как и всех тех, кто воочию наблюдал Вашу беззаветную преданность государственному благу, Вашу изумительную работоспособность, Ваш светлый практический ум, Вашу европейскую корректность в отношении к людям, Вашу джентльменскую скромность во власти и, наконец, Вашу безупречную честность. Желательно было бы в интересах общественных, чтобы Вы приняли активное участие в работах Государственного Совета, который очень нуждается в деятелях с таким огромным государственным опытом, каким обладаете Вы".
   Член Государственного Совета А. С. Ермолов писал мне:
   "Я уверен в том, что многие в России будут подобно {307} мне, оплакивать это событие, и все печальные его последствия выяснятся очень скоро. Я понимаю, что Вам под конец уже невмоготу стало и Вас лично можно только поздравить с освобождением из невыносимого положения, но нам со стороны, дозволительно глубоко об этом, чреватом последствиями событии сожалеть. Все те кто сознательно относится к переживаемому Poccиею моменту, в праве с тревогою спросить себя -- что будет"...
   Другой Член Государственного Совета, мой лицейский профессор и известный криминалист Н. С. Таганцев, с которым меня связывали близкие сношения с самых молодых лет,-- как ученика к своему профессору, -- писал: "Мое письмо знак моей большой печали и больших опасений. Думаю, что печаль разделяют со мною все те, которые дорожат будущим дорогой мне России. Увольнение -- для Вас лично -- это освобождение от тяжкого бремени и наступление личного, хотя бы и временного успокоения, но обстоятельства этого увольнения и даже форма незаслуженны Вами и несправедливы.
   Позолочена пилюля-- из асса фетида. А что будет дальше? Каким курсом пойдет задрейфовавший государственный корабль? А что такое новый руководитель финансов. Слухами земля полнится".
   Член Государственного Совета профессор И. X. Озеров, не особенно нежно относившийся к моей деятельности, пока я был у власти, -- написал l-гo февраля:
   "Позвольте мне этим письмом выразить глубокое мое сожаление и искреннюю грусть по поводу оставления Вами поста Председателя Совета Министров. Вы вели наш государственный корабль с величайшею осторожностью, среди подводных камней и рифов. Россия в Вас имела залог того, что она в правовых своих основах не пойдет вспять. Я понимал всю трудность Вашего положения и будучи не всегда согласен с Вами в политических вопросах, я глубоко ныне скорблю, как сын своей родины, по поводу Вашего ухода. Дай Бог Вам сил и здоровья, и быть может, наступит момент, когда, судьба опять поставит Вас у кормила государственного корабля, на благо России".
   Сергей Иванович Тимашев, занимавший во время моего увольнения должность Министра Торговли, вспомнил 5-го февраля печальную, по обстановке, годовщину моего назначения 10 лет тому назад, на должность Министра Финансов, написал мне в этот день письмо и в таких выражениях отметил {308} это событие. "Десять лет тому назад (это было в самом начале Русско-Японской войны) я переживал большие волнения. Эдуард Дмитриевич (Плеске) угасал, Петр Михайлович (Романов), видимо, терялся, ужасные события надвигались. Я чувствовал всю тягость лежавшей на мне ответственности и изнемогал под этой тяжестью. И живо как сегодня помню я утро 5-го февраля, когда вошел сияющий курьер Матвеев (Вы помните его) и сообщил радостную весть о Вашем назначении. Сразу стало спокойно. И столько раз потом, когда положение ухудшалось, когда оно казалось безысходным, я сознавал, что не напрасно приветствовал Вас в день 5-го февраля. Вот те воспоминания, которые сегодня живо переживаю. Я думал, что этот день пройдет при других обстоятельствах, думал, что буду иметь возможность лично поздравить Вас. Но судьба судила иначе. Дай Бог Вам бодрости и душевного спокойствия".
   Управляющей Киевскою Конторою Государственного Банка Г. В. Афанасьев, человек выдающейся по своей научной подготовке, незапятнанной репутации писал мне между прочим:
   "Я жалею бесконечно о Вашем уходе. Этого мало; я скорблю об нем как патриот, глубоко любящий свою родину. Я нахожу трагизм нашего положения в том, что именно Вы должны были уйти. Что может ожидать страну, если такой консервативный, но просвещенный и благородный человек, как Вы, оказался не в силах нести бремя власти, если такой человек оказался в несоответствии с господствующей атмосферою".
   Член Государственной Думы 3-го созыва Барон Черкасов писал: "Всю прошлую неделю с 24-го января я провел в Москве на дворянском собрании, в сутолоке его не сумел найти времени, чтобы сказать Вам, с каким смятением духа наблюдал я за событиями, разразившимися за последнее время. Прислушиваясь к тем толкам, которые породили эти события среди всех сознательных групп Московского Дворянства, я убедился, что такое же точно смятение, гнет стихийности, неизвестность будущего испытываются всеми, кто привык смотреть на мир Божий шире нежели позволяет родная колокольня.
   Еще более подавленности и смущения я вижу в нашем бывшем ведомстве (Он был одно время Управляющим акцизными сборами), где, прислушиваясь к голосу некоторых высоко авторитетных указаний, люди тревожно ставят вопрос: чего же теперь держаться? Как понимать и исполнять свой {309} служебный долг? Как избежать нареканий и ответственности. Я не могу найти утешения по отношению к той потере, которую в Вас понесла моя бедная родина, которую я все-таки люблю больше чем Вас и чем самого себя. Вы, конечно, вернетесь к власти, и тогда я не пожалею об Вас, а порадуюсь всей душой за Россию. Пошли только Бог, чтобы это случилось не слишком поздно"
   Я глубоко сожалею о том, что место не позволяет мне поместить и многие, многие другие прощальные приветствия. Они представили бы не малый интерес.
   Множество писем получил я из заграницы, но из них я упомяну лишь переданное мне Германским послом Пурталесом собственноручное письмо Германского Имперского Канцлера Бегмана-Голвега, присланное с отдельным курьером и написанное тотчас по получении в Берлине телеграфного извещения о моем увольнении. В этом письме Канцлер писал мне, между прочим: "я всегда жил с моим глубоким убеждением, что Вы являетесь могущественным проводником экономического и культурного развития Poccии, и что сохранение дружественных отношений между нашими двумя соседними странами всецело соответствует той политической программе, которая была усвоена Вашими взглядами, как государственного человека. Я мог быть, поэтому, всегда уверен встретить в Вас самое искреннее сочувствие тем же взглядам, которые и я считал необходимыми и соответствующими интересам моей страны. Поэтому, я сохраню на всегда благодарное воспоминание о всех тех случаях, когда наша взаимная работа на пользу наших стран ставила нас в непосредственное соприкосновение и вела всегда к обоюдной государственной пользе.
   "Проникнутый этими мыслями, я выражаю мою искреннюю надежду на то, что Ваше удаление с политического поприща, будет только преходящим, и что в ближайшем будущем Ваша выдающаяся работоспособность снова возвратит Вас к служению общим интересам.
   "Я сохраню также мои лучшие воспоминания о наших встречах, как в С. Петербурге, так и в Берлине".
   Последнее письмо, о котором я хочу упомянуть в заключение, поставивши его совершенно особняком от всех ранее приведенных, -- это письмо от 30-го же января от Графа Витте. Вот оно:
   "Сердечно поздравляю Вас с знаменательною Высочайшею наградою. Теперь мы можем обменяться с Вами откровенными словами, т. к. мы люди ни в каких отношениях друг от {310} друга не зависимые и, с другой стороны, к искреннему моему удовольствию, за Ваши несомненные заслуги отечеству, Вы соответственно вознаграждены.
   "Поверьте мне, дорогой Владимир Николаевич, что я ни одной минуты лично против Вас ничего не имел. В последнее время в особенности в области финансовой политики я с Вами во многом расходился. Вы избегали говорить со мной о каких бы то ни было финансовых делах, а потому я не считал уместным начинать с Вами разговор, который, конечно, не мог быть Вам приятен. Я старался отсутствовать, не высказываться, но не мог долго держаться на этой позиции, не потеряв лица.
   "Поэтому я начал высказываться и сейчас же дал Вам повод говорить о моих интригах и моей будто бы злодейственности. Но в этом Вы ошибаетесь.
   "Желаю Вам успокоиться, войти в равновесие и успокоиться после Ваших тяжелых трудов.
   "Передайте мой привет и поздравление Графине".
   Я немедленно ответил на это письмо, поблагодарил за себя и за жену как за поздравление, так и за желание, чтобы я успокоился. Я сказал, что последнее уже осуществилось, потому что, несмотря на тяжесть переживаемого момента, я спокоен, как может и должен быть спокоен человек, с совершенно чистою совестью и с ясным сознанием своего до конца исполненного долга. Я прибавил, что прошу извинить меня за то, что не отвечаю на ту часть письма, в которой говорится о наших взаимных отношениях, потому что ответить на нее коротко -- значит, только дать новую почву для ненужных недоразумений, ответить же с исчерпывающей полностью не позволяет мне время, ни даже прежние отношения. Впрочем, прибавил я, "если бы Вы пожелали осветить события последнего времени правдивым и объективным светом, я был бы рад отдать такому освещению всю мою добросовестность и -- в такой обстановке, которая устранила бы всякие поводы к неправильным толкованиям".
   Это было наше последнее сношение. Мы более не встречались. После того, что произошло тотчас после моего увольнения и в последние перед ним дни, при встречах в Государственном Совете ни я не подходил к Графу Витте, ни он не искал встречи со мною. Дальше я постараюсь подробнее выяснить роль в моем увольнении этого, во всяком случае, выдающегося человека.
   {311}

ГЛАВА III

Главные участники действовавшей против меня коалиции -- Князь В. П. Мещерский -- Его способы действия -- А. В. Кривошеин -- Его расчеты на Горемыкина -- Гр. С. Ю. Витте и руководившие им побуждения -- Сухомлинов и Маклаков.

   Говоря теперь о всем пережитом мною и так много лет спустя после моего увольнения, я и теперь, как тогда, даю себе ясный отчет в том, что увольнение мое -- дело рук не одного какого-либо человека или результат какого-либо острого случая, -- а последствие систематически веденной агитации целой коалиции.
   Не важно то, что некоторые из действующих лиц не были связаны между собою взаимною близостью и даже не участвовали в одних и тех же действиях. Существенно то, что у всех них была одна цель -- удалить меня во что бы то ни стало и во имя самых разнообразных, для каждого из них, побуждений. С разных сторон сошлись они для определенной цели, достигли ее и разошлись по сторонам, не мало не претендуя друг на друга, за то, что не всем из них удалось извлечь для себя из моего увольнения какие-либо личные выгоды.
   Все они добились, во всяком случае, главного, что им было нужно -- удаления меня от власти, и на моих развалинах часть их построила временно свое благополучие.
   Я вспоминаю об этом без всякого раздражения и даже без простого неудовольствия. Я сознательно говорю даже, что я должен благодарить моих противников за то, что они разрушили мою служебную карьеру, причинивши мне, конечно, на первых порах, немалое огорчение. Но они избавили меня от гораздо больших страданий, которые я испытывал бы бесспорно полгода спустя, когда разразилась война, которой я не сочувствовал всею душою, и наступили затем все внутренние и внешние {312} осложнения, за которые ответственность должна была бы пасть и на меня, если бы я оставался во главе Правительства или вообще у власти. И если я говорю об этом в моих Воспоминаниях, то вовсе не потому, что мне хочется найти удовлетворение моему самолюбие, разъясняя роль моих противников в моем увольнении, а только потому, что без этого выяснения вся картина прошлого осталась бы просто без правдиво нарисованного фона, и создалось бы даже недоумение в понимании этого еще сравнительного недавнего прошлого.
   Среди всей этой коалиции против меня первым по времени и даже душою ее и наиболее влиятельным моим противником был, вне всякого сомнения, известный издатель "Гражданина" Князь Владимир Петрович Мещерский. Чем приобрел он влияние в известных столичных кругах того времени и какими путями успел он внушить веру в это влияние далеко за пределами его непосредственного окружения, это представлялось и тогда, а тем более представляется и теперь трудно разрешимою загадкою.
   Для многих не составляло тайны, что вдовствующая Императрица открыто презирала Мещерского. Император Александр III в свое время просто удалил его от себя, а Его взгляды были всегда законом для Его сына, и только под самый конец жизни Он как будто несколько примирился с ним, но не проявлял уже и тени того внимания к нему, какое Он оказывал прежде, в ту пору, когда Император Александр III был Наследником престола или в начале своего царствования.
   С восшествием на престол Императора Николая II Мещерский, как непосредственно, так и при помощи некоторых из лиц, стоявших в близких отношениях к Его отцу, стал энергически добиваться возвращения себе былого доступа к Государю, зная прекрасно насколько юный Император благоговел перед памятью Своего отца. Его еженедельник "Гражданин" как-то разом оживился после временного потускнения. На его столбцах в особенности после 1905 г. все чаще и чаще стали появляться статьи, посвященные разработке в Кратких заметках вопроса о существе русского самодержавия, о его отличии от Монархизма на Западе, о необходимости сохранения во своей неприкосновенности всех принципов прежней, исключительно одной Poccии свойственной, "исконной Царской власти", исчерпывающей все свои силы в любви и преданности ей всего народа, как единственного носителя внедрившейся в {313} него веры в то, что все величие его родины создано только Царскою властью.
   Во всех его статьях на эту тему неизменно повторялось, что одна царская власть радеет о благе народном. На единении Царя с народом покоится все благополучие России. Все, что разрывает это единение, все, что взаимно удаляет друг от друга эти две единственно созидательные силы, должно быть пресечено в корне, ибо это создает самое вредное "средостение" и ведет и коренные силы благополучия страны -- к разрушению.
   Эта тема становится, так сказать, коренным лозунгом политического верования "Гражданина" в особенности в смутные годы 1905--1906. Смотря по особенностям переживаемого времени, она или усиливается или ослабляется, но не сходит со столбцов еженедельника и держит внимание ее читателей постоянно прикованным к этому символу веры. Во всяком случае, со столбцов газеты не сходит одновременно с тем и тема, что самым ярким выразителем этих истинно русских начал является Император Александр III. Его царствование дало именно России спокойствие после смуты и все то величие, которого она достигла только верностью указанным лозунгам.
   Та же тема избирается в особенности в качестве руководящего мерила для оценки отдельных государственных людей, которых волна меняющихся событий выдвигает на вершину приближения к Государю, становит в первые ряды правительственной лестницы или приближает к центрам влияния на ход событий.
   Одни считаются отвечающими провозглашенному символу и потому их следует всячески возвеличивать. Другие, наоборот, признаются этим органом печати не вполне ему отвечающими и требуют еще особой проверки и наблюдения за их действиями, ранее, нежели им может быть оказано доверие. Третьи, наконец, хотя и достигли уже власти или даже признаются достойными ее, оказываются, однако, на самом деле склонными отойти от прямого пути, и их следует поэтому остерегаться или даже есть основание признать, что они не оправдали оказанного им доверия, и наступила пора заменить их другими, более надежными людьми.
   Все суждения этого рода всегда сопровождались открытою квалификациею отдельных лиц, и с полною бесцеремонностью идет как бы биржевая котировка высшего правительственного персонала.
   Следя за сменою событий нашей внутренней жизни по {314} страницам "Гражданина", можно воспроизвести весь калейдоскоп сменяющихся "фаворитов" и "развенчанных" людей, и можно заметить в никоторые наиболее острые моменты известное соответствие фактических перемен в судьбе этих людей с суждениями о них "Гражданина".
   Отсюда как-то невольно, мало-помалу, возникает впечатление о влиянии этой газеты, о доступности для нее, по крайней мере, достоверных сведений из центров действительного осведомления. Такое впечатление, в свою очередь, ведет в известных кругах к возникновению желания сблизиться с тем, кто так умело угадывает события, а, может быть, даже косвенно располагает возможностью направлять их. Отсюда -- только один шаг до стремления людей приблизиться к этому очагу, до желания пользоваться им в своих личных интересах, до готовности идти по пути его советов и указаний.
   Этою публицистическою деятельностью не ограничивается, однако, стремление Князя Мещерского к распространению и углублению своего действительного или кажущегося влияния.
   Ссылаясь все на ту же былую свою близость к Императору Александру III, он начинает по всяким поводам, а часто и без малейших поводов, писать Государю письма, навязывая свои взгляды на людей и на дела, и не смущается тем, что многие письма остаются долго, или даже вовсе, без ответа. Он продолжает писать и писать, добиваясь от времени до времени и личных аудиенций, которые приносили ему двойную пользу.
   На них он старается устраивать свои личные дела или "радеть родному человеку", убеждая тем воочию свой антураж в своем исключительном положении, а еще более он широко рассказывает направо и налево, что он говорил Государю и что ему говорил Государь, безотносительно к тому отвечало ли это истине или нет, и этим снова вселял он не только среди высших провинциальных чиновников, аккуратно ездивших к нему на поклон, но иногда и среди многих высших столичных сановников такую же веру в его влияние. И таким образом, мало-помалу, строилось и распространялось убеждение, что с этим человеком, которого Ў его знакомых не стеснялись характеризовать недвусмысленными эпитетами, следует очень и очень считаться, ибо через него так же можно достигнуть того, чего не добьешься прямым путем, как и ослабить чье-то положение наверху.
   На худой конец ему оказывали внимание и старались всякими путями и способами расположить его к себе или, по {315} крайней мере, обезвредить его временами действительно немалое влияние не столько на дела, сколько на личные назначения, в проведении которых он особенно искусился.
   Достаточно привести для характеристики хотя бы такой случай. В 1909 году истекало сочиненное самим Мещерским 50-летие его публицистической деятельности. Друзья и приспешники задолго до срока стали распускать слух о всевозможных милостях, которые посыплются по этому поводу "на главу маститого юбиляра" вплоть до назначения его Членом Государственного Совета, а сам он не постеснялся лично заехать к Столыпину и высказать свои вожделения, которые сводились, как всегда, к выдаче единовременной крупной суммы: он говорил прямо о 200.000 рублей.
   Не проявлявший большого упорства, в отношении денежных выдач, когда дело шло о той или иной политической комбинации, Столыпин передал мне об этом желании и просил ему помочь. Он сказал мне при этом, помню дословно его обращение: "Я такого же мнения о Мещерском, как и Вы, но ведь с волками жить -- по волчьи выть, нужно снять его злобу с нашей дороги, дабы он не мешал нам своими происками делать наше дело. Поверьте, Владимир Николаевич, что мы с Вами даем России больше, чем эти 200.000 рублей".
   Я долго убеждал Столыпина не делать этого и, наконец, склонил его не настаивать на его намерении, главным образом, двумя аргументами. Я сказал ему, что давши 200.000 тысяч, он разом утратит Мещерского, потому что ему уже нечего будет опасаться его, так как что бы он ни делал лично ли против него или против членов Правительства, выданных денег отобрать нельзя, а такие люди всегда, бранят тех, от кого получили подачку, когда не рассчитывают получить большую. А затем -- и это всего более убедило Петра Аркадьевича -- я сказал, что такая выдача, как 200 тысяч, не останется тайною, и положение его, Столыпина, будет дискредитировано перед Государственной Думой и такими кругами, которыми не следует пренебрегать.
   Подумавши немного, Столыпин сказал мне, что все-таки отделаться в "сухую", очевидно, не удастся, и нужно всячески помешать назначению Мещерского в Государственный Совет, -- чего он опасался больше всего -- и для этого следует предложить Государю назначить Мещерскому негласную пенсию в 6000 рублей в год из 10-ти миллионного фонда.
   Когда это предложение было принято, и Высочайшее {316} повеление испрошено, Столыпин был очень доволен и не раз говорил мне, что -- "мы с Вами дешево отделались". Эту пенсию Мещерский получал до своей смерти летом 1914 года, но очень скоро тот же Столыпин убедился, что приобрести милости этого "бескорыстного" слуги своего Государя ему не удалось, так как не прошло и нескольких месяцев, как в "Гражданине" начался самый яростный поход против самого Столыпина. Трудно сказать, этот ли поход стал медленно, но верно, подтачивать влияние Столыпина, но, во всяком случае, поход против этого выдающегося человека начался потому, что ловкий интриган подсмотрел, что Государь начинает тяготиться своим слишком популярным и восхваляемым Председателем Совета Министров и далеко не прочь освободиться от него.
   Революционная волна успела уже сойти, порядок восстановлен и спокойствие вернулось в стране.
   Хорошо осведомленный обо всем Мещерский знал, конечно, о моем отношении к вопросу о крупной единовременной выдаче. Во всяком случае, ко мне он никогда не питал особенной нежности и скорее относился довольно безразлично до самого моего назначения Председателем Совета Министров.
   Когда он совершению разошелся с Витте и в его дневниках стали, время от времени, появляться враждебные отзывы о прежней его деятельности, то, в связи с этим, обо мне упоминалось скорее сочувственно. Моему назначению Председателем Совета предшествовали также очень резкие выпады против покойного Петра Аркадьевича, постоянно появлявшиеся в дневниках за все последние годы председательствования Столыпина. Они особенно обострились с момента конфликта его с Государственным Советом из-за западного Земства, так что, когда Столыпина, не стало, и на его место назначен был я, -- то, соблюдая на первых порах благопристойность в отношении к убитому сановнику, Мещерский начал даже хвалить меня и противопоставлять мою осторожность и беспартийность моему предшественнику будто бы "затемнявшему собою особу Государя" и выдвигавшему на слишком большую высоту "конституционный принцип объединенного кабинета, совершенно несовместимого с самодержавием Русского Царя".
   Но особенной нежности ко мне все же не было: восторженные отзывы, которые всегда сопровождали в "Гражданине" "человека дня" почти отсутствовали, и мне приписывалось снисходительным тоном "преданность Монарху" и желание руководиться "не велением Младо-Турецкого Комитета Единения и Прогресса" (разумея под этим {317} Государственную Думу), и одною только "проникнутою благом" волею Монарха.
   Но и это снисходительно-покровительственное отношение продолжалось весьма недолго. Мещерский ожидал "авансов" с моей стороны, но их не последовало, и очень быстро началось яркое охлаждение, а потом, также скоро, и нескрываемая критика.
   Я продолжал оставаться вне всякого общения с Мещерским и делал это совершенно сознательно. Еще в давние, молодые мои годы, мне пришлось встретиться с ним в доме Графа Делянова и быть свидетелем оклеветания им одного из лучших государственных людей России -- Статс-Секретаря Грота, которому я был многим обязан всею моею карьерою в начале моей службы, и я решился заступиться за него совершенно открыто. Это вызвало нескрываемый гнев Мещерского на меня, и, когда потом многие советовали мне не пренебрегать знакомством с ним, я отказался наотрез, понимая, что всякая попытка в этом направлении была бы только опасна. Или мне предстояло окунуться в атмосферу Гродненского переулка и обратиться в более или менее послушное орудие Князя Мещерского, если бы я хотел обеспечить себе его поддержку, ставя на карту мою нравственную репутацию, или же, ограждая ее и сохраняя свободные руки, поставить себя в полную независимость от нее и оградить себя от всякого упрека в принадлежности к его окружению.
   Я выбрал последний путь и должен был, в конце концов, проиграть.
   Первых шесть месяцев моих отношений к Мещерскому прошли довольно гладко, а затем, к весне, все изменилось, как будто по мановению волшебного жезла.
   Что же случилось за этот короткий промежуток времени? Не упоминая вовсе об одном мелком вопросе -- о назначении пенсии одному чиновнику, в судьбе которого Мещерский принимал участие и в котором Министерства Внутренних Дел и Финансов не были достаточно предупредительны к его желаниям, я упоминаю лишь о другом более характерном инциденте, который я первоначально вовсе не поставил в какую-либо связь с выпадами Мещерского против меня, но который имел, несомненно, большое влияние на наши отношения.
   Весною 1912 года происходили на, Бирже очередные выборы фондовых маклеров. На одну из трех освободившихся вакансий оказался избранным, и притом ничтожным {318} большинством голосов, некий г. Манус, репутация которого, как спекулянта низшей пробы, не свободного от шлемов шантажиста, известна была всем и каждому. Биржа, в эту пору отличалась крайне неустойчивым и нездоровым направлением. Неудержимое повышательное настроение сменялось, без всякого повода, стремительною понижательною тенденциею На это лихорадочное настроение жаловалась и широкая публика и печать, оно же вредно отражалось на настроении, в особенности Парижской биржи в отношении русских фондов, и мне приходилось даже принимать энергические меры к недопущению беспричинного понижения наших фондов. Среди солидных финансовых деятелей переходил из уст в уста слух о том, что Манус стоит в центре всей необузданной спекуляции, и мне были даже представлены доказательства того, что в искусственном и крайне вредном для всего Парижского рынка русских ценностей понижении Бакинских акций Манус играл несомненную роль.
   Неудивительно поэтому, что, когда Фондовый Совет Петербургской Биржи представил на мое утверждение выбранных маклеров, я обратил особое внимание на то, что в своем представлении мне Фондовый Отдел сказал совершенно открыто и без всяких прикрас и оговорок, что, в виду общеизвестных моральных свойств г. Мануса, его предосудительного прошлого и резко выраженной спекулятивной его деятельности среди дельцов самого темного разбора, -- утверждение его фондовым маклером представляется глубоко нежелательным.
   Без малейшего колебания я одобрил доклад Кредитной Канцелярии о неутверждении Мануса и предложил произвести новые выборы. У меня не было другого способа действий. Утверждение или неутверждение избранных маклеров составляло дискреционное право Министра Финансов. Личность Мануса, была мне более чем известна, заключение Совета Фондового Отдела Биржи, если и грешило чем-либо, то разве ничем не смягченною резкостью, и утвердить Мануса я не имел никакой возможности, не вступая в конфликт с Советом Фондового Отдела, который имел бы полное право сказать, в случае его утверждения, что Министр сам покровительствует заведомым спекулянтам, и притом самым вредным и беззастенчивым, и мешает Совету оздоровлять биржевую атмосферу.
   На Бирж мое решение произвело наилучшее впечатление, кое-кто сильно приспустил тон, в особенности, когда, {319} одновременно с этим, я назначил ревизию одного Бакинского учреждения, известного также своею широкою спекулятивною деятельностью, и возбудил обвинение против не менее известного спекулянта Захария Жданова.
   Манус, разумеется, затаил против меня прямую злобу. Я не обращал на все его выступления никакого внимания, и Манус больше ко мне не обращался. Не обращался ни разу и Мещерский, но только, немедленно после моего отказа, в "Гражданине" возобновилась ожесточенная травля против меня и Давыдова, и, между прочим, появился тот дневник об опасности для Монархического строя самого существования Председателя Совета Министров, о котором я уже упомянул и который вызвал мой доклад Государю на Яхте "Штандарт".
   На связь этих новых выпадов с делом и личностью Мануса открыл мне глаза не только Давыдов, по-видимому, хорошо знавший всю подкладку взаимных отношений этих господ, сколько В. И. Тимирязев, периодически сходившийся с Мещерским, когда он закреплял свое положение как Министра Торговли, или совершенно расходившийся с ним, когда он возвращался к более прибыльной банковой и торгово-промышленной деятельности.
   Приехавши однажды ко мне на Елагин Остров вечером, Тимирязев заговорил о кампании Мещерского против меня, о необходимости для пользы дела и во имя сохранения меня для интересов промышленности "повернуть", как он выразился, "Мещерского в нашу пользу" и указал, что это вовсе не так трудно сделать, если только я соглашусь утвердить Мануса Биржевым Маклером.
   Тимирязев пояснил мне, что Манус имеет огромное влияние на Мещерского, спекулирует за его счет на Бирже, пишет, правда, гнусные заметки по финансовым вопросам в "Гражданине" и, при содействии Мещерского, пробрался даже к Генерал-Адъютанту Нилову, но "завтра же будет в Вашем распоряжении", сказал Тимирязев, "если только Вы уполномочите меня сказать ему, что Манус получить звание маклера". Я сказал Тимирязеву совершенно точно как стоит это дело, предложил на другой день прочитать представление Фондового Совета и затем самому решить как должен и может поступить, в настоящем случае, уважающий себя человек. На это Тимирязев, подумавши немного, сказал тут же: "я бы знал как поступить, -- я бы свалил все на Давыдова, пообещал, в случае вторичного избрания непременно утвердить и {320} заключить бы с этими господами оборонительно-наступательный союз, заставивши их служить мне, хотя бы ценою некоторых подачек, -- но хорошо знаю, что Вы так не поступите, и должен поэтому сказать Вам прямо, что вся эта компания будет постоянно вредить Вам, а она гораздо более сильна, нежели Вы это думаете".
   Прошло довольно много времени после этого разговора выпады против меня продолжались, не было ни одного номера "Гражданина", чтобы не появлялось какой-либо статьи против Давыдова и попутно, не посылались шпильки и в мою сторону.
   С осени 1912 года мы ни разу не встречались с Мещерским и только время от времени, через посредство Давыдова, до меня доходили сведения о том, что за завтраками у Кюба Манус продолжал не стесняясь громко говорить жадно прислушивавшейся к нему аудитории биржевиков и всякого рода дельцов, что мои дни сочтены, что я "не доживу" до моего 10-тилетнего юбилея, и что он готов держать пари "хотя бы на 200.000 р. за то, что до февраля 1914 года меня не будет на моем посту. Мне оставалось только одно -- слушать все эти рассказы (и наблюдать за ходом событий, постепенно развертывавшихся в совершенно определенную картину.
   Ждать оставалось не долго.
   Следующее место в моей ликвидации я отвожу А. В. Кривошеину Это был человек далеко не заурядный, умный, крайне самолюбивый, вкрадчивый в своих формах, проявлявший много деловой энергии и отлично умевший выбирать для своего окружения способных людей.
   Мои отношения к нему, до самого последнего времени, примерно до конца ноября 1913 года, были наружно очень хорошие. За исключением крупной нашей размолвки по Крестьянскому Банку, ликвидированной самим же Кривошеиным в 1911 году, а также периодов составления ежегодных смет на предстоящий год, когда, совершенно естественно, Кривошеин, как и всякий Министр, стремился получить больше средств для своего ведомства, а я, как Министр Финансов, пытался умирять его требования, хотя всегда шел очень широко в увеличении его кредитов, -- наши отношения были почти дружеские. Мы редко расходились в Совете Министров по большинству острых и крупных вопросов, мы всегда находили общий язык и обоюдное понимание. Время от времени он даже как-то особенно близко подходил ко мне, входил в самые сокровенные {321} беседы, открывая мне, что называется, свою душу и доходя даже до таких тайников своего мышления, как, например, пессимистический анализ характера Государя, приводивший постоянно Кривошеина, по его словам, к мрачным выводам о будущем России и грозящей ей, рано или поздно, катастрофою от того роковою влияния, которое имеют на ее судьбы случайные люди.
   Подчас мне казалось, что его откровенность в этом вопросе имела целью узнать лишь мой взгляд на него, и я высказывался всегда очень сдержанно, не давая ему повода отождествлять меня с ним.
   Но основною чертою Кривошеина всегда была, рядом с исключительно обостренным самолюбием, большой карьеризм и погоня за популярностью. Он зорко следил за барометром наверху, преклоняясь перед каждою восходящею силою и, отходя от нее с удивительною быстротою, коль скоро ему становилось очевидно, что эта сила пошатнулась. Так было и со Столыпиным, о чем было подробно сказано мною в своем месте.
   Всегда прекрасно осведомленный обо всем, что касалось тайников бюрократии и даже влиятельных придворных кругов, Кривошеин чувствовал уже с половины лета 1913 года, что мое положение пошатнулось, что меня еще терпят, но что скоро начнется моя ликвидация, и к ней он стал готовиться. Для меня не подлежит сомнению, что если бы Кривошеин только желал сесть на место Председателя Совета Министров, то, в конце 1912 года, это ему удалось бы без большого труда.
   Императрица его жаловала в ту пору и показывала свою милость самым наглядным образом: во время его действительной или преувеличенной болезни в ноябре-декабре 1912 года не проходило дня, чтобы дважды, утром и вечером, она не справлялась о его здоровье, и святая вода, от Серафима, Саровского постоянно находилась у него, присланная от имени Императрицы.
   Но брать на себя всю тяготу ответственности за общее направление дел, в особенности среди надвигавшихся осложнений, Кривошеин не хотел. Он хорошо понимал и, пожалуй даже лучше, чем кто-либо, оценивал, что в России первому Министру опереться не на кого. Его жалуют только пока человек не выдвигается слишком определенно в общественном мнении и не играет роли действительного правителя, а стоит этому человеку приобрести решающее влияние на дела, -- как наступает для него пора, чреватая всякими неожиданностями.
   {322}Государственная Дума 4-го созыва, более, нежели Дума 3-го созыва, слабая по своему составу, но преисполненная большого самомнения и даже, в значительном числе членов, мечтавшая управлять страной через посредство руководимого ею Правительства, эта Дума просто не может служить опорою, так как не в состоянии договориться с Правительством на определенной программе требований и не решится встать открыто на сторону Правительства, отказавшись затрагивать такие вопросы, по которым Правительство не может дать своего согласия.
   Государственный Совет в своем большинстве давал бесспорное правое большинство, с которым постоянно считался Кривошеин. Но опираться на него он все-таки не хотел, потому что открыто примыкать к нему было для него равносильно полному разрыву с Государственною Думою и не с нею одною, а также с земскими кругами и с некоторыми "салонами", нечуждыми прогрессивности, где он пользовался репутациею человека передовых взглядов, которых у него было не много. Ему нужно было стоять на обоих берегах, быть правым в одном месте и умеренно левым в другом, говорить всегда и везде то, что было приятно слушателю, не особенно стесняясь тем, что рано или поздно такая эквилибристика неизбежно не устоит. Такому человеку невыгодно было принимать на себя открыто ответственную роль в такую трудную пору и гораздо приятнее было подготовить такую комбинации, при которой он оставался бы юридически в тени, но выдвигал другого, послушного себе человека на первую роль, а сам, за кулисами, сосредоточивал бы в себе полноту фактической власти, отлично понимая, что весь успех будет приписан ему, а всякую неудачу можно всегда отстранить от себя.
   И он избрал именно эту благую часть, и никто другой не сумел бы разыграть ее столь ловко, как этот действительно искусный человек, одним ударом достигнув самых разнообразных и одинаково близких его сердцу, целей: свалить упорного и скупого Министра Финансов, заменить его своим человеком, лишенным всякого авторитета, но заранее, из чувства элементарной благодарности, готовым идти навстречу его желаний, и поставить во главе Правительства такое лицо, которое, в глазах всего общества, не может вести какую-либо собственную политику, подчинить его своему влиянию и, за его спиною, его именем, вести свою личную политику, дабы всякий знал, что душою Правительства и его движущего пружиною является только Александр Васильевич, -- русская eminenсe grise наших дней.
   {323} Такая разносторонняя цель и достигнута была разделением моей должности на две, с проведением на место Председателя Совета престарелого Горемыкина, а на место Министра Финансов -- Барка. Это сочетание было единственно возможное и способное устранить всякие колебания наверху. Недаром, еще за полгода до моего удаления, князь Мещерский в одном из своих дневников указывал на необходимость заменить "чересчур самовластного, хоть и более осторожного Коковцова, но все же слишком открыто играющего в руку российским Младо-Туркам, более уравновешенным и испытанным сановником, нелицеприятно служившим Государю всю свою долгую жизнь и сумевшим подавить в себе даже чувство горечи, когда Государю было угодно заместить его более молодым и не менее преданным ему слугою". Читай -- увольнение Горемыкина с поста Министра Внутренних Дел и замена его Сипягиным.
   Кривошеин отлично знал, что Горемыкин угоден Государю, что время от времени его приглашают в Царское Село на совещания или просто для разговоров, и что многие решения принимаются после таких разговоров. Он знал, что Горемыкин не удовлетворит никого своею пассивностью и безразличием знал он и то, что его любимое слово, о чем бы не заговорили, всегда было -- "это вздор, чепуха, к чему это!", но им руководила уверенность, что при давних добрых с ним отношениях, Горемыкин не станет мешать ему в работе и всегда отстранит всякие трения с другими коллегами.
   Характерно то, что Горемыкин и сам с циничною иронией смотрел на свое назначение. Посетивши меня на другой день после моего увольнения, 31-го января, он сказал мне в ответ на мое пожелание успеха, знаменательные слова: "какой же может быть успех, ведь я напоминаю старую енотовую шубу, которая давно уложена в сундук и засыпана камфарою и совершенно недоумеваю зачем я понадобился впрочем, эту шубу так же неожиданно уложат снова в сундук, как вынули из него".
   А на мое замечание -- как Вы могли согласиться пойти на явно неисполнимое дело, отведенное в Барковском рескрипте, я получил обычный ответ: "все это чепуха, одни громкие слова, которые не получать никакого применения. Государь поверил тому, что Ему наговорили, очень скоро забудет об этом новом курсе и все пойдет по старому. Я ему не возражал против Его увлечения, потому что считаю, что Вашею ошибкою было всегда то, что Вы принимали все всерьез и старались всегда, хотя и очень умело и осторожно, отстаивать то, {324} что считали правильным. Но это было непрактично. Государю не следует противоречить. Да впрочем, я хорошо и не знаю рескрипта Барку".
   Тут Горемыкин допустил уже прямую неправду. Он отличаю знал об этом рескрипте и сам участвовал в его составлении. Я имел самое точное сведение о том, что рескрипт писался на квартире Кривошеина, при постоянном участии самого Горемыкина и Барка, не раз переделывался и исправлялся и окончательное редактирование его, под руководством Кривошеина происходило при самом близком участии Горемыкина. Затем проект рескрипта не раз возился Барком к Мещерскому и кочевал обратно к Кривошеину, и сам Кривошеин, за два месяца перед тем болевший и невыезжавший из дома, стал выезжать и посетил больного Мещерского, за два дня до получения мною письма от Государя. С ним виделся там близкий мне доктор Чигаев.
   Рука Кривошеина оказалась вероятно и в том отличии, которое оказано было мне возведением меня в графское достоинство. Он знал об этом еще тогда, когда, письмо Государем мне не было написано, и мысль об этом пожаловании принадлежит, по всем вероятиям, именно ему Многие приписывали ее Императрице-Матери, которая была ко мне очень расположена, но это совершенно неверно. Она и не подозревала о моей отставке и не могла вовсе говорить о каком-либо смягчении удара. Для Кривошеина же это отличие было чрезвычайно важно. Он хорошо знал, что для меня удаление было очень тяжело, в душе он отлично сознавал это и, как исключительно ловкий человек, он прекрасно знал, что рано или поздно я узнаю о его участии в моем увольнении, но узнаю также в об оказанном мне почетном отличии, и сохраню, быть может, добрые с ним отношения, которые по теории "как знать, что может случиться в будущем", могут еще пригодиться.
   Но наши отношения не сохранились, притом исключительно по моей вине, как разошлись совсем и наши дороги. Я остался в тени, меня совершенно игнорировали даже тогда, когда война могла требовать моею старого опыта, хотя бы для того, чтобы помочь избежать особых ошибок, если только это было возможно.
   Когда после смерти Гр. Витте, в феврале 1915-го года освободился пост Председателя Финансового Комитета, и возник вопрос о моем назначении, Кривошеин и Рухлов, состоявшие членами Финансового Комитета, уговорили Горемыкина {325} не допустить моего назначения и соединить эту должность, в целях объединения власти, с должностью Председателя Совета Министров. Так и было поступлено.
   Такой же маневр проделан был впоследствии еще раз, в начале 1916-го года, после удаления Горемыкина с поста Председателя Совета Министров и замены его Штюрмером. Под предлогом концентрации в одном лице поста главы Правительства и Председателя Финансового Комитета, последняя должность была поручена опять ничего не смыслившему Штюрмеру и это в ту пору, когда было уже ясно, что война вела нас неуклонно к финансовой катастрофе. Лично мне не было никакого повода, сожалеть об этом, и я упоминаю об этом только для полноты картины.
   Под конец, впрочем, Кривошеину пришлось и самому убедиться в том, что он сильно ошибся в расчете на Горемыкина. Ему не удалось завладеть им и заставить его действовать по указке. Горемыкин оказался сильнее Кривошеина, хотя и ненадолго. Их дороги стали все больше и больше расходиться, а после знаменитого столкновения в Совете Министров в августе 1916 года, Кривошеину не оставалось ничего иного как покинуть Министерство Земледелия, незадолго впрочем до того, как закатилась окончательно звезда и самого Горемыкина.
   Переменилось и к Кривошеину отношение Императрицы еще до моей отставки и из человека близкого, надежного и достойного полного доверия -- он перешел в стан таких же не оправдавших оказанного ему доверия, как и многие другие, и в том числе я. Письма покойной Императрицы дают немалое количество тому доказательств.
   На особом месте в кампании, веденной против меня, следует поставить Графа Витте. Характеристике наших с ним отношений мне невольно приходится отвести несколько более места, так как на пространстве двадцати лет наших отношений было не мало явлений, представляющих особый интерес.
   Во всем, что написано уже мною, я не давал и не собираюсь давать в моих Воспоминаниях оценки государственной и финансовой деятельности этого бесспорно выдающегося человека. Да это и ненужно, как я объясняю дальше.
   Я расскажу только об участии Гр. Витте в таких действиях, которые привели к моему увольнению, и постараюсь выяснить почему, действуя вначале за кулисами, он открыто стал затем на сторону моих противников, и какие пути {326} избрал он для достижения своей цели.
   Делаю это я не из каких-либо личных побуждений, а из убеждения, что это необходимо для выяснения тех условий, в которых проходила моя государственная работа, и которые ярко отражают, как мне кажется, события минувшей поры.
   Казалось все слагалось так, чтобы между Гр. Витте и мною установились прочные добрые отношения и создалась почва для плодотворного сотрудничества. Но судьба судила иное и притом не только за последний период моей активной работы, но и гораздо раньше, когда мне пришлось занимать более скромное положение. Начало наших взаимных отношений с Гр. Витте было не совсем обычное.
   Мы встретились впервые задолго до той поры, которой посвящены мои Воспоминания. Это произошло в стенах Государственного Совета прежнего устройства, осенью 1892 года, вскоре после того, что С. Ю. Витте, после короткого времени управления министерством путей сообщения, был назначен в августе этого года, Министром Финансов, на смену тяжко заболевшего И. А. Вышнеградского. В начале того же года я был назначен Статс-Секретарем Департамента Государственной Экономии по сметной части.
   Таким образом, начало осенней сессии Государственного Совета 1892 года и, в частности, сметной его работы, было порою первого применения С. Ю. Витте его взглядов на вопросы бюджета и финансового управления. Для меня это был также первый год моего близкого участия, в качестве докладчика Департаменту Экономии вносимых Министрами смет и в предварительной разработке возникающих по ним вопросов.
   В этот год, в виду смены руководителя Финансового Ведомства, члены Департамента Экономии, выразили пожелание, чтобы канцелярия несколько отошла от несвободных, до известной степени, рутинности прежних методов подготовления смет к докладу и развила составление справочного матерьяла, облегчающего Департаменту проверку сметных исчислений. Это пожелание вытекало столько же из не вполне обычных первых выступлений в Государственном Совете нового руководителя финансового ведомства, отчасти же объяснялось частичным обновлением состава сметного отделения Государственной Канцелярии в лице моем как нового Статс-Секретаря и приглашением на одну из должностей Помощника Статс-Секретаря по моему представлению С. В. Рухлова, впоследствии Министра Путей Сообщения от 1909-го по 1915 год Это был очень {327} даровитый человек, хотя и с своеобразными государственными взглядами, он погиб от руки большевиков в Пятигорске, осенью 1918-го года
   На этой почве, так сказать, более деятельного отношения Департамента Государственной Экономии Государственного Совета к рассмотрению отдельных смет и произошло резкое столкновение между Департаментом и Министром Финансов, по смете доходов от прямых налогов на 1893 год, -- в частности, в отношении поступления от выкупных платежей.
   Составленные Государственною Канцеляриею подробные справки, заимствованные исключительно из отчетов Государственного Контроля и сведений самого Министерства Финансов, были подробно рассмотрены Департаментом в присутствии заменявшего Министра, его Товарища А. П. Иващенкова, хорошего знатока сметного дела, и послужили поводом к некоторому увеличению ожидаемого дохода. Заключения Департамента были подробно мотивированы и прошли все инстанции, не встретив никаких замечаний ни по существу, ни по изложению основных соображений.
   Но представленный Министру для подписи журнал Департамента им не был подписан и вернулся к Государственному Секретарю при особом письме С. Ю. Витте, в котором, в выражениях величайшей резкости, содержалось обвинение чинов Государственной Канцелярии в неправильном составлении справок, "несомненно введших Департамент в полное заблуждение и притом неизвестно откуда, заимствованных" Письмо заканчивалось просьбою сообщить откуда именно взяты неверные сведения.
   Не доставало только обвинения чинов Государственной Канцелярии, и в первую голову меня -- так как моя фамилия была даже упомянута в тексте письма -- в совершении служебного подлога.
   Не трудно представить себе каково было отношение к возникшему инциденту не только сметного отделения Государственной Канцелярии, но и всего состава Департамента, в котором заседали тогда такие выдающееся государственные люди, как Генерал-Адъютант М. П. Кауфман, В. М. Маркус, М. С. Каханов и др.
   Они приняли возведенное на Канцелярию обвинение -- обвинением против них самих, так как они взвесили весь справочный матерьял с величайшим вниманием, а {328} основанное на нем заключение выражало только безупречное изложение высказанных ими суждений.
   Письмо Министра Финансов дошло до сведения Председателя Государственного Совета, Великого Князя Михаила Николаевича, который поручил Государственному Секретарю произвести самый тщательный разбор всего дела и, не сомневаясь в безупречности работы чинов Канцелярии, высказать, что им должно быть дано полное удовлетворение.
   Расследование было возложено на Товарища Государственного Секретаря, известного криминалиста Николая Андриановича Неклюдова. Немного времени потребовалось ему, чтобы сличить составленные справки с документами, на которых он были основаны, просмотреть записи суждений Департамента и вынести самое лестное для Канцелярии заключение об исполненной ею работе.
   По указанию Великого Князя Михаила Николаевича, Государственный Секретарь Н. В. Муравьев, впоследствии Министр Юстиции и затем посол в Риме, написал Министру Финансов ответное письмо, в котором в выражениях, не оставляющих места какому-либо недоразумению, заявил, что чины Канцелярии не заслужили того упрека, который им столь несправедливо сделан, что они не вышли за пределы их служебного долга, и что Члены Департамента Государственной Экономии всецело разделяют его заключение и могут только отнестись к работе чинов Канцелярии с величайшею признательностью за ту помощь, которую они оказывают Департаменту в разработка сметного матерьяла.
   Лично мне Муравьев сказал, что если Министр Финансов не сочтет возможным сознаться в допущенной им несправедливости по отношению к чинам Государственной Канцелярии, то Председатель Государственного Совета, вероятно, доведет о случившемся до сведения Государя. Ответ С. Ю. Витте не замедлил придти.
   В нем Министр Финансов выразил свое сожаление о случившемся недоразумении и сообщил, что оно произошло вследствие того, что он был введен в заблуждение неосновательным докладом Директора Департамента Окладных Сборов И. Д. Слободчикова, недостаточно внимательно сверившего журнал Департамента с отчетными данными, на которых он основан. Впоследствии стало известным, что Директору Департамента просто пришлось взять на себя чужую вину.
   На этом и закончился весь этот конфликт. Министр {329} Финансов подписал журнал, Департамент Экономии ни в чем не изменил своего решения и его обоснования, и только долгое время хранилось у него воспоминание о бесцельно возникшем столкновении. При первой моей встрече с С. Ю. Витте после этого эпизода он молча поздоровался со мною и никогда более к этому эпизоду не возвращался.
   Возобновлению наших нормальных отношений произошло уже в следующем 1893-м году.
   На должность своего второго Товарища Министра С. Ю. Витте пригласил своего близкого знакомого по Киеву и, кажется, даже его личного друга А. Я. Антоновича. Никто его в Петербурге не знал и ни о чем, относящемся до столичной жизни и до работы в центральных и высших государственных управлениях, он не имел ни малейшего понятия. Быть может он был и прекрасным профессором и выдающимся ученым, но появление его на петербургском горизонте произвело на первых же порах одно сплошное недоумение не только его своеобразною речью и, как говорили тогда, с каким-то особенным "юго-западным" жаргоном, но и полнейшим неумением разобраться в самых простых вопросах и ответить на самое простое деловое замечание, каждый раз, как он появлялся в Государственном Совете.
   Сначала его Министр пытался оправдывать его новизною обстановки, в которой ему пришлось появиться, выражая уверенность в том, что при его высоких дарованиях он скоро найдет свое равновесие, но затем и ему пришлось убедиться в неудачном своем выборе и даже в ответ на недоуменные рассказы о его выступлениях, сам он начал рассказывать о том, что и в Киеве с ним случалось немало анекдотов.
   Попробовал было Министр Финансов попросить меня помочь Антоновичу перед заседаниями Совета указаниями по каким делам ему лучше не настаивать на мнениях своего ведомства и по каким он может, и в каком объеме рассчитывать на поддержку Департамента, но из этого тоже ничего не выходило, при самом моем добросовестном желании исполнить эту просьбу.
   Антонович перепутывал все дела, и для самого Министра стало очевидным, что проще всего ему вовсе не появляться в Государственном Совете.
   Не лучше была его участь и в Сенате. Там он безнадежно проигрывал все дела. Ему, не осталось ничего иного, как и самому убедиться в непригодности своей к новой для {330} него деятельности, и скоро он стал заниматься внутреннею работою в Министерстве, на которой удача его была не больше, чем в его внешней деятельности.
   Время шло, наступил 1895 год, и стало известно, что Антонович взял продолжительный отпуск и уехал в Киев, а Министр начинает приискивать себе нового Товарища.
   Мне неизвестно к кому именно он обращался, но как-то в начале 1895 года, на одном из моих докладов, перед очередным заседанием Департамента Экономии председатель его Гр. Сольский сказал мне, что С. Ю. Витте говорил ему, что он хотел бы предложить мне принять должность его Товарища, но не знает приму ли я ее и не сохранилось ли у меня до сих пор воспоминания о столкновении с ним в конце 1892 года.
   Гр. Сольский прибавил, что он горячо поддерживал намерение Витте и даже предложил переговорить со мною и передать ему мой ответ.
   Я ответил Гр. Сельскому, что чувствую себя совершенно удовлетворенным моим служебным положением, не ищу никакого улучшения и, хотя и имею склонность к более активной работе, но в особенности опасался бы перехода в Министерство Финансов, при близко мне известном теперь резком и невыдержанном характере Министра, что для меня тем более чувствительно, что я давно избалован отношением ко мне целого ряда моих непосредственных начальников, начиная от Статс-Секретаря Грота в пору моей молодости, а затем и строгого и требовательного А. А. Половцева и, наконец, его самого.
   На этом и остался возбужденный вопрос в ту пору. Он возобновился в самом начале осенней сессии Государственного Совета 1895 года Гр. Сольский снова заговорил о продолжающемся желании С. Ю. Витте предложить мне место своего Товарища и сказал, что еще на днях об этом зашла беседа и Витте в ответ на мои слова, сказанные весною, просил передать мне, что он готов дать мне какие я захочу гарантии в том, что я никогда не встречу с его стороны ни малейшей неприятности, тем более, что, по его словам, "его сотрудники часто больше ругают его, чем он ругает их".
   Тем временем, совершенно неожиданно для меня, последовало назначение меня на должность Товарища Государственного Секретаря, и я перестал думать о существующем предположении, {331} хотя характер работы по этой последней должности совершенно не отвечал моим вкусам.
   В начале 1896 года, как-то утром, без всякого предупреждения заехал ко мне на квартиру С. Ю. Витте и в самых простых и даже дружеских выражениях предложил мне занять должность его Товарища, пояснив заранее, какие части ведомства предполагает он поручить моему заведыванию. При этом, в ответ на переданные ему Гр. Сольским мои опасения, он сказал, что дает мне слово, что я никогда не услышу от него ни малейшей резкости и, в качестве "вещественной" гарантии предлагает обеспечить мне назначение меня в Сенат, если только я сам пожелаю расстаться с ним, по каким бы то ни было причинам. В то время сенаторское кресло составляло предмет желаний всех Статс-Секретарей Государственного Совета, даже прослуживших в этой должности до десяти лет.
   Попросив несколько дней на размышление, посоветовавшись с Статс-Секретарем Гротом, я принял сделанное мне предложение и в нем никогда не раскаивался. Я оставался в должности Товарища Министра в течение шести лет, и С. Ю. Витте в точности исполнил данное им обещание. За весь этот немалый срок между нами не было самого ничтожного недоразумения, самого мелкого расхождения во взглядах, и ни разу С. Ю. Витте не сказал мне, что, ведя с полною самостоятельностью все сложное дело винной монополии, только в самых общих чертах, начатое до моего вступления в должность и проведенное всего в четырех губерниях востока России, -- что я в чем-либо отошел от намеченных им оснований. Я не говорю уже о проведении бюджетов, которые были отданы им целиком в мои руки, и только в заключительном Общем Собрании Государственного Совета он ежегодно выступал лично, предоставляя мне вести всю сложную борьбу со всеми ведомствами.
   На этой моей шестилетней деятельности я и сблизился, главным образом, со всем персоналом Министерства Финансов, который потом, за десятилетие моего управления финансами в должности Министра, оказал мне такую исключительную помощь, которая дала мне возможность преодолеть всю сложность выпавшей на мою долю работы.
   В свою очередь, я отдал все мои силы на то, чтобы облегчать положение моего Министра и дать ему возможность отойти {332} от всей текущей работы, в той части, которая была поручена мне.
   Наступил апрель 1902 года. Министр Внутренних Дел Сипягин был убит, и его заменил Государственный Секретарь Плеве. Должность Государственного Секретаря оказалась вакантною.
   Великий Князь Михаил Николаевич был заграницею. Ею место временно заступал Гр. Сольский. Он тотчас же после назначения Плеве Министром Внутренних Дел позвал меня к себе и спросил, будет ли мне приятно, если он, извещая Председателя Государственного Совета, напишет ему от себя о желательности поставить меня во главе Государственной Канцелярии, которой я отдал почти семь лет моей службы. Я ответил ему, конечно, утвердительно, не скрыв от него, что шестилетняя упорная работа, по Министерству Финансов изрядно утомила меня.
   О происшедшем моем разговоре я тотчас же передал моему Министру и встретил в нем полную готовность оказать мне, всю доступную ему, помощь, и на следующий же день он имел подробную беседу с Гр. Сольским, предложивши ему упомянуть в письме к Великому Князю и его просьбу о предоставлении мне должности Государственного Секретаря, как справедливое вознаграждение за понесенный мною огромный труд по Министерству Финансов в течение шести лет.
   Злые языки говорили потом в Петербурге, что я изрядно надоел
   С. Ю. Витте, и он был рад отделаться от меня, тем более, что на смену мне уже достаточно созрел близкий ему человек, князь Алексей Дмитриевич Оболенский, впоследствии Обер-Прокурор Св. Синода, в кабинете Гр. Витте 1905-1906 г.
   О наших близких отношениях с Гр. Витте с минуты моего назначения спустя два года Министром Финансов я подробно говорю в своем месте. Говорю я также и о нашей первой размолвке осенью 1905-го года, также, как и о всем времени моего вторичного назначения Министром Финансов.
   Таким образом казалось, что все наши былые отношения, кроме столкновений в октябре 1905 года, сложились так, что между Гр. Витте и мною должна была создаться прочная связь и установиться солидарность во взглядах. Нас соединяли годы продолжительной совместной работы. Гр. Витте не мог обвинить меня в каком-либо враждебном или некорректном, по отношению к {333} нему, действии, и я никогда и ни при каких условиях не выступал против его государственной и финансовой политики.
   Напротив того, в некоторых случаях я являлся прямым продолжателем в особенности его финансовой деятельности, как например в области денежного обращения и винной монополии и, с полною откровенностью и без всяких оговорок, открыто говорил с трибуны, что я считаю одною из первых моих обязанностей охранять, развивать и продолжать то, что было создано моими предшественниками.
   Я искренно желал, в области нашей внутренней политики, работать в рамках Манифеста 17-го октября 1905 года, в проведении которого Гр. Витте, принял решающее участие. В области внешней политики вас связывали также общие взгляды на необходимость сохранения мира.
   Таким образом, основой создавшихся или вернее созданных С. Ю. Витте между нами отношений не были разногласия по каким-либо принципиальным вопросам государственной жизни.
   Объяснение резких выступлений против меня со стороны Гр. Витте следует искать исключительно в его натуре, и проблема этой вражды есть проблема чисто психологического порядка.
   В первое время после своего удаления Гр. Витте внешне сравнительно спокойно переносил свое устранение от активной деятельности, и не было еще с 1905-го до половины 1906-го года каких-либо резких проявлений его неудовольствия, несмотря на то, что он был в прямой немилости.
   Государь относился к нему явно отрицательно. Императрица еще того более не скрывая, называя его в кругу своих близких не иначе, как "этот вредный человек". Все, что жило около Двора, подделывалось под этот тон неблагоприятного к нему настроения, почти к нему не ездило и только немногие, постоянно окружавшие его, когда он был у власти и пользовавшиеся его особым вниманием, соблюдали приличие и время от времени навещали его, не то из чувства благодарности, не то в предвидении, что, неровен час, Витте опять выйдет из забвения и еще им пригодится, не то от скуки и однообразия петербургской жизни и от жажды сенсационных новостей и закулисных пересуд, всегда обильно почерпаемых в антураже этого большого человека.
   Не взирая на это, влияние Витте было значительно. Он был всегда прекрасно осведомлен обо всем, что говорилось наверху, {334} думал только об этом и учитывал каждый доходящий оттуда слух и с поразительным искусством пользовался им.
   В это время он не только дружил со мной и, казалось, поддерживал меня, вводил меня в круг его личных забот, просил даже моей помощи. Он говорил громко всегда одну и ту же фразу: "пока, Коковцов у власти, мы можем быть спокойны, он не допустит никакого безрассудства". И это он делал не в частных беседах, а в совершенно открытых выступлениях в Государственном Совете. Приведу некоторые из них.
   В заседании 8 июня 1909 года, по росписи на этот год, он выразился так: "Вы меня спросили за кого или против кого я говорю. Я говорю ни за кого, ни против кого. Но раз я стал здесь на эту кафедру, то я очень счастлив, что могу заявить -- В. Н. Коковцов был Министром Финансов в очень трудное время, и я должен преклониться перед его заслугами, а именно, благодаря твердости его характера, он, если ничего особенного не создал, то, во всяком случае, сохранил то, что получил. Это "громаднейшая его заслуга".
   В апреле того же года, по смете системы кредита и в виду нападок Государственной Думы на невыгодность заключенного мною во Франции 41/2 % займа, он сказал: "В заключение я позволю себе с полным убеждением высказать уверенность, что при тех условиях, которыми последний займ был обставлен, и в то время, когда он был совершен, более благоприятных условий, сравнительно с теми, которых достиг Министр Финансов, достигнуть было совершенно невозможно. Я уверен, что это убеждение мое разделяют и другие члены Комитета Финансов".
   Через год, 27 марта 1910 года, при рассмотрении в Государственном Совете бюджета на 1910 год, Гр. Витте высказался еще более решительно: "Я в бездефицитном бюджете, нам представленном, вижу, несомненно, большой успех нашего финансового хозяйства. Тут возбуждался вопрос о том, кому мы этим обязаны. Несомненно, что такие крупные явления, которые касаются жизни всей Империи, всегда мало зависят от людей, они зависят от Бога и несомненно, что в данном случае последовало благословение Господне, но, тем не менее, только неразумные люди могут не пользоваться теми дарами, которые им даются свыше, и я не могу не отметить тот факт, что в данном случае, благодаря крайней удовлетворительности и устойчивости нашего Министра Финансов и Государственной {335} Думы, которая в данном случае проявила замечательный государственный такт и замечательный государственный смысл, мы имеем перед собою бюджет, которого никто из нас, я думаю, и никто в Европе не ожидал, -- бюджет бездефицитный".
   К тому же году, в заседании 5-го июня, Гр. Витте выразился так: "Я безусловно доверяю В. Н. Коковцову и имею основания доверять, так близко зная его и так долго служа с ним".
   И, наконец, уже 18 мая 1912 года, т. е. в бытность мою Председателем Совета Министров, обсуждая вопрос о кредите для земства и городов, Гр. Витте выразился еще более определенно:
   "Мы пережили великую войну, нисколько не разрушив великую денежную реформу, и я питаю надежду, во всяком случае я желаю, чтобы в это царствование и впредь не была бы нарушена наша денежная система и не был бы подорван окончательно наш государственный кредит. В заключение я говорю по убежденно, что я уверен, что доколе Министром Финансов будет В. Н. Коковцов, этого не будет".
   Он, однако, никогда не прощал мне того, что я не советуюсь с ним, хотя мне не об чем советоваться по текущим делам, т. к. в финансовых вопросах я продолжал его же деятельность, а в делах общей политики он не мог мне дать никакого совета, тем более, что моя свобода действий была ограничена волею Государя и необходимостью еще больше бороться в водовороте различных интриг и сторонних влияний.
   Но по мере того, как удаление от дел затягивалось, настроение Гр. Витте изменялось коренным образом.
   В высшей степени властолюбивый, чрезвычайно деятельный я полный инициативы, Гр. Витте тяжело переносил свое бездействие и полное устранение от государственной и финансовой работы. Он начал считать, что я слишком долго засиделся на посту Председателя Совета Министров и Министра Финансов. Во мне видел он, до известней степени, помеху к достижению своих целей и считал, что с моим уходом снова откроется дорога к продвижению его вперед.
   Может быть он и не рассчитывал на то, что это случится немедленно после моего падения, но он полагал, вероятно что те же силы, которые сбросят меня, окажутся достаточно влиятельны для того, чтобы посадить на моего место своего фаворита, способного только быстро запутать положение и поставить страну внутри, а может быть, и извне перед новыми опасностями и даже {336} привести ее к катастрофе. И тогда снова выступит он в роли спасителя, как выполнил он эту роль после японской войны, -- в Портсмуте.
   Этими мыслями и настроением Гр. Витте объясняется кажущееся противоречие в его отношениях ко мне, приливы и отливы его хороших проявлений, близость, сменяющаяся отдалением, вспышки неудовольствия и беспричинного раздражения и, наконец, его открытое враждебное, решительное выступление против меня в конце 1913 года и дикие, по форме, и недостойные, по существу, приемы, которые Гр. Витте пустил в ход, возглавив кампанию, основанную на неправде и стремившуюся ввести в заблуждение Государя.
   Сам он, несомненно, оценивал положительно мою деятельность, и заявления его в этом смысле, сделанные так недавно и перед русскими законодательными учреждениями и перед иностранными людьми, были, бесспорно, совершенно искренни для той минуты, когда они были заявлены и, в то же время, он всеми силами стремился к моему устранению, видя в этом главное условие для нового своего появления на арене государственной деятельности.
   Как только он почуял, что мое положение поколеблено, что атака на меня ведется со всех сторон и имеет твердую опору наверху, -- он разом переменил фронт, совершенно отшатнулся от меня, начал открыто бранить и осуждать меня.
   По слухам, он уже давно состоял сношениях с Распутиным. Городская молва удостоверяла даже -- не знаю насколько справедливо -- что у него были и личные встречи со "старцем". В лице епископа Варнавы, бывшего даже в течение ряда лет духовником его, у Гр. Витте был путь общения с Распутиным, и он умело подделывался под этого человека, корчившего из себя великого радетеля, о благе народном.
   Как это ни странно, Витте, автор винной монополии, страстный поборник ее установления, с величайшим упорством проведший ее, несмотря на все встреченные им преграды, не находивший, еще год тому назад, достаточно хвалебных слов, чтобы превозносить меня до небес за умелое, искусное и талантливое осуществление его идеи, -- избрал ту же винную монополию как предлог нападений на меня и притом нападений на этот раз совершенно открытых, для ведения которых он выбрал трибуну Государственного Совета, а случаем -- переданный из Государственной Думы законопроект о борьбе с пьянством, по отношению к которому я занял совершенно {337} примирительную позицию и склонялся, несмотря на всю, сознаваемую мною, бесполезность его, -- поддерживать его, за исключением некоторых, весьма немногих и второстепенных частностей.
   Его выступления в Совете по этому делу, о котором я подробно говорил в своем месте, останутся навсегда памятными свидетелям этой непонятной перемены.
   Это внутреннее противоречие и эта неожиданная перемена объясняются, однако, просто Витте знал, что Распутин начал некоторое время перед тем, громко говорить: "негоже Царю торговать водкой и спаивать честной народ", что пора "прикрыть Царские кабаки", и слова его находили восторженных слушателей. В бессвязном лепете его, эти наивные люди видели голос человека, вышедшего из народа, познавшего на, себе всю горечь этого порока.
   В борьбе против него, именем Царя, Витте видел "второе освобождение крестьян" и заочно льстил Государю, говоря, что в царствование Его суждено осуществиться этому делу. Гр. Витте знал все, что происходит, и ему было выгодно дать мне генеральное сражение именно на этом вопросе, и он его дал с ущербом для своего морального положения, потому что все видели его беззастенчивую неправоту, целью которой было осуществление его заветной мечты расшатать мое положение.
   Он отлично знал, что бороться против пьянства такими способами -- безумно, что можно легко потерять огромный доход, но не искоренить пьянства, но это было ему совершенно безразлично. У него была одна цель -- сдвинуть меня, во что бы то ни стало, с моего высокого положения и, одновременно, прослыть "государственным человеком, чутко прислушивающимся к биению общественного пульса". Более подходящего случая он не мог себе и представить. Ведя прямо к заветной цели -- убрать меня, осмеливавшегося не зависеть в своих действиях и начинаниях от его ума, этот случай выводил его прямо в орбиту влияния "старца", вселял в нем надежду, что всякое лишнее упоминание о нем, Витте, в известных кругах, может быть только полезно ему, а кем и в каком именно смысле, это было ему безразлично.
   Далее, то порядку своего значения, в отношении моей ликвидации, следует поставить Сухомлинова.
   Об этом злополучном для Poccии человеке и его влиянии на покойного Государя можно было бы написать целый {338} трактат, -- настолько характерным и показательным в наших условиях жизни перед войною, которая привела к революции, а через нее к полному крушению всей страны, представляется самая возможность появления наверху управления этого легкомысленного человека с деловыми навыками самого мелкого пошиба. Но здесь мне не хочется распространяться об этом, тем более, что мои отношения к Сухомлинову выяснились уже вполне в 1909-1910 г. г., получили самое рельефное проявление осенью 1912 и весною 1913 года и уже рассказаны в своем месте.
   Скажу только, что постоянные жалобы Сухомлинова на меня Государю в оправдание своего собственного неумения справиться со сложною отраслью управления, его исключительная ловкость вставлять подходящее "словцо" в удобную минуту, его намеки на мою близость к Государственной Думе и, будто бы, подлаживание ей в ее "антимонархических" выступлениях, постоянные его заявления о моей "дружбе" с Поливановым и моей никогда не существовавшей интриге против него, Сухомлинова,-- все это, конечно, создавало атмосферу, крайне неблагоприятную для меня, раздражало Государя, несмотря на Его бесспорную доброжелательность по отношению ко мне, и не столько подтачивало Его доверие ко мне, сколько создавало то настроение досады и докуки, которое рано или поздно, должно было довести Его до желания расстаться с человеком, про которого так часто многие "приятные" люди говорят Ему неприятные вещи.
   Неприятных вещей Государь не любил и, как те, кто говорил Ему открыто о таких вещах, так и те, про которых это говорят, -- одинаково становились нежелательными в ближайшем антураже и постепенно должны были отойти в сторону и уступить место более "приятным" людям.
   Дальше я должен поставить Маклакова. Его роль была двоякая: одною рукою он воздействовал на Мещерского и, угождая ему, снабжал его всякими справками о моей "левизне", об "ухаживании за Думой", о сочувствии "Младо-Туркам" в лице г. Гучкова, о том, что я мешаю ему осуществлять "твердую власть" и измышлять его невероятные глупости по части борьбы с печатью, или, что я покровительствую "жидам", мешая ему, Маклакову, в его известной политике вытравливания еврейского элемента из акционерных предприятий.
   Пользуясь этим, материалом, Мещерский в своих писаниях Государю делал вид большой осведомленности о текущей жизни и расшатывал мое положение, поддерживая своего {339} юного ставленника на кресло Министра Внутренних Дел, которого ему так хотелось видеть вершителем всех судеб России, чтобы через него проводить всюду свои мысли, свое влияние и вмешиваться во все назначения.
   Другою рукою тот же Маклаков высмеивал меня перед Государем, заставлял Его громко смеяться, когда он изображал сцены в лицах, про то, как я руковожу, будто бы, прениями в Совете Министров и передразнивая (в этом он был большим мастером) по очереди всех Министров, и в особенности, -- меня, в защите законности, будто бы попираемой "правыми членами Совета".
   В его изображениях эти правые члены: Щегловитов, он сам, Кассо, Рухлов и Саблер, -- всегда, конечно, торжествовали, а я, с так называемым, левым крылом, Сазоновым, Тимашевым, Григоровичем, Харитоновым, -- всегда был изображаем в самом жалком виде.
   Нужды нет в том, что сущность дела была извращена, и даже о ней вовсе не говорилось, так как сам Маклаков многих вопросов просто не понимал, да и слушателям они были не интересны. Главная цель интриги достигалась без ошибки -- положение Председателя Совета и Министра Финансов расшатывалось и благосклонность к веселому и забавляющему юному Министру Внутренних Дел увеличивалась не по дням, а по часам.
   Этот перечень имен главных участников моей ликвидации должен был бы быть еще значительно продолжен и дополнен. Имена Воейкова, Щегловитова и других закулисных деятелей должны были бы занять соответствующие места, но мне не хочется продолжать моего изложения в этом смысле. Оно и без того очень затянулось, да и прибавка еще тех или других имен ни в чем не изменит сущности дела.
   Я указал тех немногих, кому я приписываю главное участие в моем увольнении не потому, что мне хотелось свести с ними какие-либо личные счеты, а только для того, чтобы нарисовать объективную картину той поры и сказать, кому именно принадлежало, в то время, наибольшее влияние на ход событий.
   Без этого нельзя дать правильного понимания всей пережитой поры последнего царствования, о котором вообще мало написано правдивого, а то немногое, что появилось в печати, окрашено, в большей части случаев, теми или иными предвзятыми способами отношений к недавнему прошлому и сделано людьми мало или вовсе неосведомленными.
   {340}

ГЛАВА IV

Императрица Александра Федоровна и особенности Ее характера и ума -- Императрица мать и жена. Ее религиозные и мистические настроения. Отношение Ее к Распутину. -- Вера в незыблемость русского самодержавия. -- Придворная среда и непосредственном окружение Императрицы. -- Мотивы Ее враждебного ко мне отношения. -- Действительные причины, вызвавшая мое удаление.

   Одно имя должно быть, однако, извлечено еще из моих воспоминаний об описываемом времени и значение его объяснено с полною объективностью и с величайшею осторожностью, которая обязательна для меня в особенности по отношение к этому имени. Я разумею Императрицу Александру Федоровну.
   Долгие годы после моего увольнения я вовсе не хотел говорить в моих Воспоминаниях о Ее личном отношении ко мне. После всего, что произошло в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге в ночь с 16-го на 17-ое июля 1918 года, мне казалось, что мне не следовало вовсе говорить о Ней именно в связи с моим увольнением, несмотря на то, что Императрица была бесспорно главным лицом, отношение которого ко мне определило и решило мое удаление.
   После всего того, что стало известно из опубликованного исторического материала о том, как и почему совершен небывалый акт Екатеринбургского злодеяния, так же, как и всего, что выстрадала русская царская семья с минуты февральской революции 1917 года до роковой развязки, положившей предел ее страданиям, -- мне, кто был в течение десяти лет, близким свидетелем всей жизни мучеников, кто видел от Государя столько милостивого внимания к себе и столько {341} явного, чисто делового, доверия, -- просто нельзя прикасаться к имени Государя и Императрицы иначе, как с величайшею деликатностью, дабы не оставить впечатления, что личное самолюбие, или еще того хуже -- желание оправдать себя и очернить тех, кто уже не может ответить словом справедливого опровержения, двигало моими побуждениями.
   Я все ждал, что из среды русской эмиграции, рано или поздно, появятся попытки осветить личность покойной Императрицы и дать правдивое объяснение тех основных черт Ее характера, которыми определялось Ее отношение к наиболее известным теперь явлениям окружавшей Ее поры.
   Я считал, что на мне лежит иной долг. Как только стала известна, в ее потрясающей наготе, вся обстановка совершенного злодеяния, я должен был, из благодарной памяти к Государю и Его неповинной Семье, предать гласности, через посредство печати, все известные мне подробности этого неслыханного злодеяния и показать всему миру, кто несет ответственность за него, и тем самым, если и не пробудить чувства справедливого возмущения, -- на что так трудно рассчитывать теперь, -- то дать хотя бы возможность тем, кто хочет знать правду, не отговариваться, что негде было узнать ее.
   Я выполнил мой долг, как умел, через посредство французской периодической прессы -- Revue de Deux Mondes и в моей книге, изданной в половине 1931 года под заглавием "Большевизм за работою", "Le Bolchevisme à loeuvre".
   Но время шло, и со стороны русских людей, находящихся заграницею и пользующихся полной свободою говорить то, что они знают о личности Императрицы Александры Федоровны, не появляется воспоминаний и нет попытки объяснить и разгадать то, что составляло сущность Ее мировоззрения.
   Вместо такой правдивой характеристики нам приходится все больше довольствоваться случайными заметками иностранцев и непосвященных людей, к тому же не лишенными анекдотического, а часто и клеветнического характера, и образ последней русской Императрицы все более и более затемняется и извращается различными частностями, посвященными одному, хотя и существенному эпизоду Ее жизни. Только последний французский посол при русском Императорском Правительстве до революции, -- Морис Палеолог -- сделал попытку дать характеристику Ее, но и он допустил ряд неточностей и оставил без разбора многое из того, что следовало отметить. Я не говорю уже вовсе об его основной теме, -- призыву к жалости и {342} состраданию к памяти погибшей Императрицы. Фактическая сторона страдает некоторыми недостатками, и в оценке основных элементов характера Императрицы замечаются большие пробелы.
   Мне хочется поэтому сказать и свое слово по этому вопросу, потому что, оставаясь в рамках всего уклада моих воспоминаний, я думаю, что, выяснивши, почему именно Императрица Александра Федоровна встала в половине февраля 1912 года в такое неизменное, резко-враждебное ко мне, отношение, я послужу делу беспристрастия и пролью свет на такие особенности всего склада Ее ума, которыми объясняется многое из всей Ее жизни.
   Я не стану говорить о тех условиях, среди которых росла Императрица, о тех влияниях, которыми определилось Ее развитие и которые повлияли на формирование Ее характера. Все это теперь достаточно известно.
   Своего будущего супруга Она увидела впервые среди блеска русского Двора, когда Ей было всего 14 лет, и нет никакого преувеличения сказать, что Она полюбила Его всеми силами своей резко определенной души, не знавшей компромиссов, и сохранила это чувство неприкосновенным до самого последнего своего вздоха. От своего окружения в Дармштадте Она никогда не скрывала своего юношеского увлечения и гордилась им и теми первыми лучами истинного счастья, которые заблистали в Дармштадте в первое свидание ее с будущим ее женихом, перед помолвкою с ним.
   А в свою зрелую пору, уже на русском престоле, Она знала только одно это увлечение -- своим мужем, как знала Она и безграничную любовь только к своим детям, которым Она отдавала, всю свою нежность и все свои заботы. Это была, в лучшем смысле слова, безупречная жена и мать, показавшая редкий в наше время пример высочайшей семейной добродетели.
   Она вступила окончательно в русскую среду и впервые увидела ближе русскую жизнь среди глубоко трагических условий. Умирал в Ливадии, в Крыму, осенью 1894 г. Император Александр III. Она должна была, по Его вызову, спешно прибыть из Дармштадта для того, чтобы из Его рук получить благословение на брак с Наследником русского престола и принять от Него два завета -- любить своею мужа и свою новую родину.
   И Она свято выполнила эти заветы так, как Она понимала их.
   Под влиянием происшедшего с Нею резкого перелома в Ее жизни, неподготовленная к тому, чтобы разобраться в новой сложной государственной и семейной обстановке, Она выработала в себе три основные начала, которыми была проникнута {343} вся Ее жизнь в России с октября 1894 года, и до самого рокового дня 17-го июля 1918 года, т. е. в течение 24-х лет.
   Она приняла православную веру со всею своею непосредственностью и со всею глубиною, свойственною Ее природе, и стала "православною" в самом законченном и абсолютном смысле слова.
   Ее новое религиозное настроение, охватившее всю Ее душу, влекло Ее ко всему, что имело прямое или косвенное отношение к церкви. Ее интересовало все и, в особенности, исторические судьбы православной церкви. Она изучала во всех подробностях жизнь наиболее прославленных церковью русских людей, их подвиги, их связь с наиболее известными моментами в жизни самой России, их участие в борьбе за русское национальное достоинство, за величие страны, среди выпавших на ее долю тяжелых условий пройденного ею исторического пути. Она близко изучила жизнь главнейших русских церковных центров -- монастырей, которые были и в ее понимании не только местами единения верующих, но центрами тяготения к ним, как очагам просвещения и культуры русских людей, устремлявшихся к ним из самых отдаленных уголков необъятной страны. Она не упускала случая лично посещать наиболее известные церковные святыни, входила там в общение с духовенством, и, в особенности, Ее влекло к себе проявление такого же молитвенного настроения, которое росло и крепло в Ней самой, -- не столько в людях из интеллигентной среды, сколько в среде простого народа, который Она считала ближе к Богу и к истинному пониманию Его, нежели людей, затронутых культурой.
   Это настроение Императрицы постепенно стало известным и в кругах населения, далеких от жизни Двора.
   Ей стали присылать старые иконы и различные предметы церковного обихода. Она все больше и больше окружала себя ими и стала уделять еще больше времени изучению жизни русских церковных людей. По Ее инициативе на жертвуемые Ей суммы был выстроен в Царском Селе, вблизи дворца, но в стороне от исторических дворцовых построек Елизаветинского и Екатерининского времени, великолепный Федоровский храм, сооруженный в чисто русском стиле и оборудованный и украшенный Ее личными заботами и исключительно по Ее прямому выбору. В нем Она устроила себе уединенную комнату, скрытую от взоров молящихся, но дававшую Ей возможность следить за всем ходом богослужения.
   {344}Туда приходила Она, чаще всего одна, в часы богослужения, а иногда и вне их, и там предавалась Она своему действительному молитвенному настроению вне всякого общения с внешним миром. Там крепла Ее вера во все чудесное, и туда удалялась Она каждый раз, когда Ею овладевали всякого рода сомнения, или заботы и осложнения жизни западали в Ее душу.
   Близкие к Императрице часто говорили, что Она выходила из Ее уединения в молельне Федоровского храма совершенно переродившеюся и даже какою-то просветленною, и не раз они слышали от Нее, что Она испытывала в своем уединении какое-то необъяснимое для Нее самой разрешение всех своих сомнений, и самая жгучая печаль сменялась такою легкостью жить, что Она боялась только одного, как бы какое-нибудь неосторожное слово, сказанное даже самыми близкими и дорогими для Нее людьми, не вернуло Ее к повседневной жизни, с ее злобой и неправдой.
   Мне приходилось на эту тему не раз разговаривать с одним из самых близких к Императрице людей -- Eе Фрейлиной, Графиней Анастасией Васильевной Гендриковой и притом именно между половиной февраля 1912 и декабрем 1913 года. Она ясно видела и знала, что Императрица сменила свое недавно исключительно доброе отношение ко мне самым резко-отрицательным и даже прямо враждебным. Она знала и причины такой перемены и не раз открыто выражала мне, что она глубоко скорбит о том, что произошло, зная мою преданность Государю и самой Императрице и вполне отдавая себе отчет о том, какими побуждениями руководился я, ведя с Распутиным ту беседу, которая вызвала гневное ко мне отношение Императрицы. Она говорила, мне, что никогда в ее присутствии не было ни малейшего намека на случившееся, но, зная Императрицу, она дает себе ясный отчет, в том, что никакая беседа с Нею не принесет пользы, и ничто не заставить Императрицу сознаться в Ее неправоте, потому что все случившееся есть результат Ее убеждения, и никто не имеет права судить о Ее внутренней жизни, и поэтому всякая попытка, даже самая доброжелательная или внушенная самыми высокими побуждениями государственного порядка, -- внести малейшее сомнение в правильность Ее действий, вызывает совершенно категорический отпор.
   Продолжая эту беседу, Графиня Гендрикова каждый раз переходила на другую тему, -- на то религиозное, мистическое настроение, которое все глубже и глубже проникает все существо {345} Императрицы. По ее словам, излюбленной темой всех интимных разговоров, которые происходят в присутствии Великих Княжен, когда нет никого посторонних, служит всегда область молитвы и самые разнообразные проявления того отношения человека к Богу, которое должно быть положено в основание всей жизни человека, если только он понимает свое призвание жить, как Она всегда выражалась, в Боге и слепом повиновении Его воле.
   У Императрицы, по словам Ее фрейлины, было нисколько положений, к которым Она постоянно возвращалась и которые составляли, так сказать, символ Ее веры. Она всегда и при каждом случае говорила:
   "Для Бога нет невозможного. Я верю в то, что кто чист своею душою, тот будет всегда услышан и тому не страшны никакие трудности и опасности жизни, так как они непреодолимы только для тех, кто мало и неглубоко верует. "Никто из нас не может знать, как и когда проявится к нам милость Божия, так же, как и то, через кого будет проявлена она". "Мы мало знаем то необъятное количество чудес, которое всегда, на каждом шагу, оказывается человеку Высшею силою, и мы должны искать и ждать ее чудес везде и, всюду и принимать с кротостью и смирением всякое их проявление".
   Я умышленно остановился на том, что передавала мне Гр. Гендрикова,, потому что едва ли кто-либо из непосредственного окружения Императрицы был так глубоко Ей предан, как это кроткое и, в полном смысле слова, прекрасное существо. Она мало выдвигалась на внешнюю близость к Императрице, но она была одной из немногих близких Императриц и Ее детям, которая доказала это своим жертвенным подвигом, о котоpом, быть может, не все знают.
   Революция застала ее в Крыму, куда она поехала навестить ее больную родственницу. Как только она узнала о случившемся, она выехала с первым поездом обратно в Царское Село, явилась в Александровский дворец и разделила участь царской семьи. Она выехала вместе с ней в Тобольск вместе с Великими Княжнами и задержавшимся из-за своей болезни в Тобольске Наследником и их свитой, она выехала в Екатеринбург, была разлучена с Царскою семьей на вокзале в Екатеринбурге также, как и Генерал-Адъютант Татищев и Князь Долгорукий, она была заключена вместе с Гоф-Лектрисой Шнейдер сначала в Екатеринбургскую, а потом в Пермскую {346} тюрьму и расстреляна в Перми приблизительно в то же время, как та же участь постигла, и двух названных лиц.
   В таком своем духовном настроении Императрица впервые увидела Распутина.
   До его прибытия в Петербург, в начале 1900-х годов никто не знал его в столице, и никаких слухов о нем не доходило до сведения столичной публики. Из приближения Императрицы, и притом не самого интимного, первыми узнавшими о появлении в столице этого "старца" были Великие Княгини Анастасия и Милица Николаевны, дочери Князя Николая Черногорского, замужем -- первая за Великим Князем Николаем Николаевичем и вторая -- за братом его Великим Князем Петром Николаевичем. Они, бесспорно, говорили Императрице о том, что видели "старца", который произвел на них глубокое впечатление всем складом его речи, большою набожностью и каким-то особенным разговором на тему о величии Бога и о суетности всего мирского.
   Но не подлежит никакому сомнению, что значительно большее впечатление о том же появившемся на Петербургском горизонте человеке произвели на Императрицу слова Преосвященного Феофана, Ректора С.-Петербургской Духовной Академии, которого Императрица знала, принимала его, охотно беседовала с ним на религиозные темы и оказывала ему большое доверие. Он был короткое время Ее духовником.
   Сам человек глубоко религиозного настроения, широко известный свой аскетическою жизнью и строгостью к себе и к людям, Епископ Феофан принадлежал к тому разряду русского монашества, около которого быстро сложился обширный круг людей, искавших в беседах с ним разрешения многих вопросов их внутренней жизни и потом громко говоривших о его молитвенности и каком-то особенном умении его подойти к человеку в минуту горя и сомнения.
   В одно из посещений Императрицы Преосвященный Феофан рассказал Ей, что к нему пришел и живет уже некоторое время около нею крестьянин Тобольской губернии, Тюменского округа -- Григорий Ефимов Новых, получивший от его односельчан нелестную для него кличку Распутина, за, предосудительную его прошлую жизнь.
   Этот человек пришел к Епископу Феофану после долгих месяцев скитания по равным отдаленным монастырям и собираясь направиться, по его словам, к святым местам. Он рассказал Епископу всю свою прошлую жизнь, полную {347} самых предосудительных поступков, покаялся во всем и просил наставить его на новый путь. Говорил он ему и о том, что собирается принять монашеский чин и уйти вовсе от мира куда-либо в далекие окраины России.
   И, по мере того, что он стал открывать ему свою душу, Распутин все больше и больше заинтересовывал Преосвященного своим религиозным настроением, переходившим временами в какой-то экстаз, и в эти минуты он доходил, по словам Епископа, до такого глубокого молитвенного настроения, которое Епископ встречал только в редких случаях среди наиболее выдающихся представителей нашего монашества.
   Он долго присматривался к Распутину и вынес затем убеждение, что он имеет перед собой, во всяком случае, незаурядного представителя нашего простонародья, который достоин того, чтобы о нем услышала Императрица, всегда интересовавшаяся людьми, сумевшими подняться до высоты молитвенного настроения.
   Впоследствии Преосвященный Феофан глубоко разочаровался в Распутине и до самого последнего времени искренно скорбит об оказании ему поддержки.
   Императрица разрешила Епископу Феофану привезти Распутина в Царское Село и, после краткой с ним беседы, пожелала не ограничиться этим первым свиданием, а, захотела ближе узнать, что это за человек.
   По словам некоторых приближенных к Ней людей, Императрица сначала не могла хорошенько усвоить себе его отрывочную речь, короткие фразы мало определенного содержания, быстрые переходы с предмета на предмет, но затем, незаметно, Распутин перешел на тему, которая всегда была близка Ее душе. Он стал говорить, что Ей и Государю особенно трудно жить, потому что им нельзя никогда узнать правду, т. к. кругом Них все больше льстецы да себялюбцы, которые не могут сказать, что нужно для того, чтобы народу было легче.
   Им нужно искать этой правды в себе самих, поддерживая друг друга, а когда и туг Они встретят сомнение, то Им остается только молиться и просить Бога наставить Их и умудрить, и если Они поверят этому, то все будет хорошо, т. к. Бог не может оставить без Своей помощи того, кого Он поставил на царство и кому вложил в руки всю власть над народом.
   Тут он ввел и другую нотку, также близкую взглядам Императрицы, а именно, что Царю и Ей нужно быть ближе к народу, чаще видеть его и больше верить ему, потому что он не обманет того, {348} кого почитает почти равным Самому Богу, и всегда скажет свою настоящую правду, не то что министры и чиновники, которым нет никакого дела до народных слез и до его нужды.
   Эти мысли, несомненно, глубоко запали в душу Императрицы, потому что он вполне отвечали Ее собственным мыслям. Сначала Императрица видела Распутина редко и на больших расстояниях, т. к. и он сам подолгу отсутствовал, а когда проживал в Петербурге, то вел образ жизни весьма скромный, мало принимал людей, редко показывался в каких-либо собраниях. О нем вообще мало говорили в городе, и круг его посетителей ограничивался таким разрядом людей, которые не имели доступа ко двору и передавали о своих впечатлениях от бесед со "старцем" больше в собственном тесном кругу, не выходя на широкую общественную арену и не давая пищи для газетных сообщений и пересуд.
   Так дело шло примерно до 1910--1911 года. Хотя и в более раннюю пору уже говорили об Распутине как простонародном молитвеннике, который видит все и может оказать большую нравственную помощь и поддержку в горе и несчастии. Так, например, когда на Аптекарском Острове, 12-го августа 1906 года, произошел взрыв и ранены были дети Столыпина, -- вскоре по перевезении их в больницу Кальмейера явился Распутин и попросил разрешения посмотреть больных и помолиться над ними. Уходя из больницы, он сказал окружающим: "ничего, все будет хорошо". Был ли он позван кем-либо из близких Столыпину, или пришел сам -- я этого не знаю и утверждать чего-либо не могу.
   Но вот подошел роковой момент -- заболел маленький Наследник Цесаревич Алексей Николаевич. У него появилась несомненные признаки неизлечимой болезни -- гемофилии. Долгое время Императрица не допускала и мысли о возможности такого несчастья, но подошла пора, когда скрывать его не было уже никакой возможности, потому что самые преданные врачи, к тому же нежно любившие мальчика, должны были сказать решительно и бесповоротно неумолимую истину и поведать убитым горем родителям и тот роковой путь, по которому пойдет эта ужасная болезнь, вызывая у всех окружающих одно сознание бессилия не только помочь, но даже и облегчить страдания, а тем более предотвратить неизбежный конец.
   Нетрудно понять каково было с этой минуты состояние души отца и матери. Дождавшись на одиннадцатом году супружества того счастья, о котором Она всегда мечтала, отдавши своему {349} ребенку всю свою нежность и все свои надежды, Она же, оказывается, и передала ему роковую болезнь, о которой долгое время Она и не думала, но если даже и слышала и допускала возможность, что Ее сын мот быть поражен ею, то, по своей глубокой вере, Она неизбежно твердила себе, что ни Она сама, ни Государь, ни тем более вся Россия не свершили ничего, чтобы заслужить такую кару Божию. А неумолимая действительность делала свое дело.
   Припадки кровоизлияния учащались и усиливались. Наука объявила себя бессильной не только предупредить их, но даже сократить их длительность. С каждым новым припадком жизнь ребенка становилась каждый раз на карту, и негде было искать земной помощи.
   Что же оставалось Императрице делать при Ее складе души? Только одно -- обратиться к Богу, к молитве, искать в ее вере силы переносить несчастье и даже ждать чуда, потому что оно не могло не явиться, ибо Бог справедлив, милосерд и всемогущ Ее внутренний голос неизменно говорил Ей то, что Она так любила повторять и раньше: "для Бога нет невозможного. Нужно только быть достойным Его милосердия, и чудо придет". Откуда, через кого -- этого никто не знает, да это и безразлично.
   В этот момент до слуха Императрицы снова доходить весть о "старце", который умеет молиться, как никто, который говорит не так, как говорят все, у которого какая-то своя вера, не такая, как у всех нас. Ей говорят и о том, что знают примеры, когда люди, застигнутые большим горем, просили старца помолиться о них, и они находили, потом разрешение всего, что так тяготило их. Говорили даже, что знают случаи, когда его молитва останавливала болезнь, казавшуюся смертельной. И "старца" стали приглашать все чаще и чаще, по мере того, что учащались припадки, и с ним, незаметно, все больше и больше, стали разговаривать, и он как-то незаметно стал входить во весь обиход жизни Двора. С ним разговаривали о том, что интересовало особенно в данную минуту, и он как-то незаметно стал "другом" и даже советчиком, -- по крайней мере первое наименование стало обыденным, нарицательным.
   Я помню хорошо как в 1913 году, под конец Романовских торжеств, в Москве, одна из свитных фрейлин, известная своим враждебным отношением к Распутину и утратившая, по этой причине, свое положение при Дворе, рассказывала мне, что она присутствовала однажды при разговоре врачей, {350} во время одного из наиболее сильных припадков гемофилии, когда они были бессильны остановить кровотечение. Пришел Распутин, пробыл некоторое время у постели больного, и кровь становилась. Врачам не оставалось ничего иного, как констатировать этот факт, не углубляясь в то, было ли это случайное явление, или нужно было искать какое-либо иное объяснение ему.
   На этой, а не на какой-либо иной почве посещения "старца" учащались, не доходя, однако, никогда до той повторяемости, о которой говорили в городе и разносили праздные пересуды. Последние глубоко оскорбляли Императрицу, и чем они росли и множились, тем больше возмущение поднималось в Ее душе, тем меньше верила Она всему, что рассказывали о жизни Распутина, о его вмешательстве во всевозможные проявления государственной жизни, и тем более обострялось Ее отношение во всем, кто был против Распутина или осмеливался видеть вред от его случайных появлений при Дворе.
   А Распутин, в свою очередь, зная об этом недоверии ко всему, что говорилось неблагоприятного про него, снял уже в своих действиях всякую маску. Его квартира на Гороховой сделалась местом скопления всех, кто искал его покровительства, а, число таких было, на самом деле, немалое. Сам он появлялся в разного рода собраниях, устраиваемых его почитателями с целью собрать около него новых искателей покровительства.
   Оргии при его участии стали обычным явлением. Министры и начальники ведомств стали получать все большее и большее количество своеобразных его писем об оказании внимания лицам, рекомендованным им и случайно или же преднамеренно, но многие из его обращений оказывались далеко не бесполезными для тех, в пользу кого они были сделаны.
   Я должен, однако, сказать, что ко мне Распутин ни с какими просительными письмами ни разу не обратился, и единственный раз, что я получил его письмо, был тот, когда в половине февраля 1912 года он просил меня о приеме его. Этот эпизод и его последствия для меня подробно изложены мною в своем месте.
   Второю особенностью мировоззрения Императрицы Александры Феодоровны, которую Она усвоила себе рядом с религиозностью и постепенно восприняла как чисто политический догмат, -- была Ее вера в незыблемость, несокрушимость и неизменность русского самодержавия, каким оно выросло на пространстве {351} своего трехвекового существования.
   Она верила в то, что оно несокрушимо, потому что оно вошло в плоть и кровь народного сознания и неотделимо от самого существования России. Народ, по Ее убеждению, настолько соединен прочными узами со своим Царем, что ему даже нет надобности проявлять чем-либо своего единения с царской властью, и это положение непонятно только тем, кто сам не проникнут святостью этого принципа. В незыблемой вере в народную любовь к себе Русский Государь должен черпать всю свою силу и все свое спокойствие, и сомневаться в верности народа своему Государю могут только те, кто не знает народа, кто стоит далеко от него или не видит очевидных, на каждом шагу, проявлений его преданности исконным началам монархии.
   В своем политическом веровании Императрица была гораздо более абсолютна, нежели Государь. Стоит внимательно прочитать сделавшиеся теперь достоянием публики все письма Ее к Императору в самые разнообразные периоды их совместной жизни, чтобы найти в них прямое подтверждение этому. А если прибавить, что на почве их семейного действительно безоблачного счастья, которое не знало никаких размолвок или несогласий и только росло и крепло с годами, Императрица имела, неоспоримо, огромное влияние на своего мужа, то отсюда только один шаг до того бесспорного факта, что под Ее влиянием в Императоре Николае II идея абсолютизма крепла каждый раз, как внутренняя жизнь Poccии становилась все спокойнее и ровнее, и политические осложнения, побуждавшие Его иногда считаться с ними и становиться время от времени на путь уступок требованиям, предъявляемым жизнью, как это было например в 1905-м году, уходили в область прошлого.
   Императрица была бесспорной вдохновительницей принципа сильной или, как было принято тогда выражаться, "крепкой" власти, и в Ней находил Император как бы обоснование и оправдание своих собственных взглядов, хотя личные взгляды Государя были бесспорно менее определенны, нежели взгляды Императрицы.
   Государь отлично понимал различие Его самодержавия до 1905 года и после этого года. Он никогда не останавливался над теоретическим вопросом обязательно ли для Него исполнение велений дарованного Им же самим закона, или Его прерогативы остались столь же неограниченными, как были раньше. Он просто считался с совершившимся фактом. Императрица, напротив того, в оценке явлений повседневной жизни и, в особенности, в оценке людей, призванных {352} принять закон, совершенно не разбиралась в тонкостях конституционного права и имела вполне определенный, так сказать, упрощенный способ верования.
   В Ее понимании и в Ее открытых заявлениях как в письмах Государю, так и в беседах с теми, кто окружал Ее, и кому Она доверяла, Государь остался выше закона. Он стоит над ним. Его воля ничем не ограничена. Он властен выразить какое угодно желание, потому что оно всегда на пользу страны и народа. Все обязаны исполнять Его веления и даже простые желания беспрекословно, и кто не исполняет их, тот не верный слуга своему Царю и недостоин быть носителем дарованной Им ему власти. Всякое осуждение Государя, всякое посягательство на критику каких-либо Его действий -- недопустимо и должно быть пресекаемо всеми способами, и те носители власти, которые не исполняют этого, не могут оставаться на своих ответственных местах, ибо они ответственны прежде всего перед своим Государем и должны понимать, что Он -- Помазанник Божий.
   Такое верование вошло в плоть и кровь Ее мышления настолько, что Она не хотела даже обсуждать этого вопроса с кем бы то ни было, в сочувствии кого Она не была заранее уверена. Всякое возражение в этом отношении раздражало Ее, и тот, кто делал его, становился просто неприятным Ей, и Она не в состоянии была скрыть своего неудовольствия. Своими взглядами Она делилась исключительно с одними близкими Ей людьми, которые не только не пытались разъяснить Ей неправильность такого понимания, но, желая укрепить свое собственное положение, только поддерживали Ее взгляды.
   Таким образом создавался постепенно тот заколдованный круг, который все боле укреплял Ее в Ее взглядах, а с людьми не согласными с ними -- не стоило просто и разговаривать, ибо они были ослушниками воли своего Государя, и раз они не отступаются от такого понимания, то, очевидно, они не Его слуги и всякая беседа с ними излишня.
   Третьей основной особенностью всей природы Императрицы Александры Федоровны был Ее личный характер.
   Замкнутая, строгая к себе и к людям, сдержанная в своих личных отношениях к ним, -- Она относилась вообще с большим недоверием и даже с известною подозрительностью к окружающим, за исключением тех, кого Она допускала в непосредственную свою близость и наделяла их, в таком случае, своим полным доверием. В этом случае Она уже не знала ему пределов. Но стоило и тем, кого Она {353} допускала в свое "Святая Святых" в чем-либо, как Ей казалось, нарушить оказанное им доверие или, в особенности, отнестись отрицательно, а тем более с неодобрением к тому, чем Императрица особенно дорожила или считала своим личным делом, как самое близкое лицо становилось чужим, безразличным, и отношение с ним порывалось окончательно.
   Примеры родной сестры Императрицы, Великой Княгини Елизаветы Федоровны, вдовы В. К. Сергея Александровича, и Княгини З. H. Юсуповой-Сумароковой-Эльстон служат лучшим тому доказательством. Стоило и той и другой выразить их мнение о вреде появления при Дворе Распутина, как самая нежная дружба многих лет этих дам с Императрицею совершенно порвалась и уступила место полному отчуждению.
   Вне своих близких людей Императрица Александра Феодоровна не любила ни Петербургской придворной среды, ни, так называемого, высшего Петербургского общества. Московских кругов Она почти не знала и, во всяком случае, в близости к ним не находилась. Она считала даже Петербургскую высшую среду непосредственно враждебною себе и делавшею резкое различие в своих отношениях к Ней и к вдовствующей Императрице Марии Феодоровне.
   На самом деле этого не было, да и быть не могло. В начале царствования Императора Николая II общество мало знало молодую Императрицу, тогда как вдовствующую Императрицу оно знало перед тем уже 30 лет (Императрица мать прибыла в Россию в 1866 году). Все давно успели полюбить за Ее приветливость, за простоту, за ласку в обращении, за Ее доступность. Многие выросли вместе с Нею, других Она знала, детьми и ласкала; немалое количество людей встречалось с Нею в благотворительной деятельности.
   Молодой Императрицы не знали и Ее не легко было узнать. Она мало принимала, чему мешали также и Ее частые болезни. Вся Ее жизнь сосредоточилась на семье и на детях, уходу и воспитанию которых Она отдала всю свою нежность и большое количество времени. Ее вообще мало видели и доступ к Ней был не легок.
   Но допустить, чтобы в столичном обществе было отрицательное, а тем более враждебное к Ней отношение, -- это было совершенно несправедливо, тем более, что "весь придворный круг, вся родовая и служилая аристократия только и ждала, чтобы для нее открылись двери нового Двора и уже, конечно, вне всяких принципиальных предпочтений кому-либо, была бы {354} только рада иметь доступ к новому, естественно, более близкому к деятельности и влиянию, центру своих ожиданий.
   Следует оказать, что и в выборе своего непосредственного приближения Императрица не была счастлива. Нельзя назвать ни одного лица, которое при всей своей действительности или кажущейся преданности, было в состоянии достаточно глубоко и авторитетно осветить Ей, окружавшие Ее условия и хотя бы предостеречь от последствий неправильной оценки этих событий и людей Ее времени.
   Одни из узкого личного расчета, либо из опасений утратить то положение, которое выпало на их долю, другие по неумению анализировать окружающие их условия или по складу их ума, сами не отдавали себе отчета в том, что происходило кругом них, третьи, наконец, потому, что искренно сами верили в то, что составляло сущность взглядов Императрицы, -- но все они хором, и отличаясь в одних подробностях, только укрепляли Ее в избранном пути и приносили Ей, каждый откуда мог, то все новые и новые сведения о распространяющемся неудовольствии на Нее и всегда с указанием от кого оно идет, то передавали новые неведомо также откуда взятые слухи о том, что будто бы от Нее и Государя все ждут, -- когда же, наконец, будут приняты меры к прекращению соблазна, давно смущающего преданных Монарху и монархии людей.
   Среди таких условий и на почве приведенных особенностей в основных взглядах Императрицы произошли события, описанные мною, в конце 1911 и в начале 1912 г.
   Всего с небольшим два месяца спустя после кончины Столыпина и назначении моем на пост Председателя Совета Министров, когда я только что видел очевидные знаки внимания со стороны самой Императрицы, когда несомненно с Ее ведома я был назначен Председателем Совета Министров, а затем мне были посланы из Ливадии открытые телеграммы с выражением полного одобрения за мои первые выступления в Государственной Думе, -- началась в самой острой форме кампания в той же Думе и в печати против Распутина.
   Государь отнесся к ней с совершенно несвойственным Ему раздражением, но в отношении меня Он был по-прежнему милостив, ни разу не выразил мне ни малейшего неодобрения и говорил только, что тон печати недопустим, и Его давно занимает вопрос о том, нет ли каких-либо способов положить конец такому явлению. Приведенные мною в своем месте объяснения мои о том, что Правительство безоружно против {355} таких явлений, по-видимому, показались Ему сначала убедительными, и когда с тем же вопросом Он обратился вскоре, к Министру Внутренних Дел Макарову и получил тождественные со мной разъяснения, Государь реагировал на них также совершенно спокойно, по крайней мере, по внешности Императрица также ничем не проявила, открыто своею отношения ко мне и даже продолжала, как и незадолго перед тем, проявлять мне несомненные знаки особого Ее внимания ко мне. Пример отношения ко мне на дворцовом Собрании в конце января 1912 г., также приведен мною.
   Все резко изменилось разом после посещения меня Распутиным 15-го февраля и доклада моего о нем Государю. С этого дня следует считать мое удаление неизбежным.
   Государь оставался еще целые два года внешне прежним, милостивым ко мне. Императрица же изменила свое отношение, можно сказать, с первого дня после того, что я доложил Государю о посещении меня Распутиным. Вопрос с письмами, распространяемыми Гучковым, инцидент с передачею этих писем Макаровым Государю, поручение рассмотреть дело прежнего времени о Распутине, возложенное на Родзянко, и многое другое, уже описанное мною, все это были лишь дополнительные подробности, но главное сводилось, бесспорно, к шуму, поднятому печатью и думскими пересудами около имени Распутина, и в этом отношении визит последнего ко мне 16-го февраля и мое отрицательное отношение к посещениям "старцем" дворца сыграли решающую роль.
   Без сделанного мною выше анализа характера и взглядов Императрицы такой вывод может показаться непонятным. С точки зрения этого анализа многое делается не только понятным, но представляется даже неизбежным.
   Императрица была глубоко оскорблена тем шумом, который подняла Дума и печать крутом Распутина и его кажущейся близости ко Двору.
   Ее моральная чистота, Ее понятие о престиже Царской власти и неприкосновенности ореола ее неизбежно влекли Ее к тому, чтобы отнестись к этому не иначе, как с чувством величайшей остроты и даже обиды. На Ее верование в то, что каждому дано право искать помощи от Бога там, где он может ее найти, на Ее искание утоления в величайшем горе, которое постигло Государя и Ее в неизлечимой болезни Их Наследника, Их единственного сына и продолжателя династии, на Их надежду найти исцеление в чуде доступном только Богу, там, {356} где наука открыто бессильна, -- совершено, по Ее понятию, самое грубое нападение, и святость Их домашнего очага сделалась предметом пересуд печати и думской трибуны.
   Нужно было искать способов прекратить это покушение и найти тех, кто допустил его развиться до неслыханных размеров. Считаться с Гучковым не стоит. Он давно зачислен в разряд врагов царской власти. Макаров -- слаб и, как человек способный мыслить только с точки зрения буквы писанного закона, должен быть просто удален.
   Но виноват более всех, конечно, Председатель Совета Министров. Еще так недавно казалось, что он -- человек преданный Государю, что угодничество перед Думою и общественными кругами ему несвойственно, а на самом деле он оказывается таким же, как все, -- способным прислушиваться к непозволительным россказням и молчаливо, в бездействии, относиться к ним.
   Вместо того, чтобы использовать, дарованное ему Государем влияние на дела и на самое Думу, он заявляет только, что не в силах положить конец оскорбительному безобразию и ограничивается тем, что ссылается на то, что у него нет закона, на который он мог бы опереться. Вместо того, чтобы просто приказать хотя бы именем Государя, и тогда его не могут не послушаться -- он только развивает теорию о том, что при существующих условиях нельзя получить в руки способов укрощения печати. Вместо того, чтобы прямо сказать Председателю Думы Родзянко, что Государь ожидает от него прекращения этого безобразия, он ничего не делает и все ждет, когда оно само собою утихнет.
   Такой Председатель не может более оставаться на месте, он более не Царский слуга, а слуга всех, кому только угодно выдумывать небылицы на Царскую власть и вмешиваться в домашнюю жизнь Царской семьи.
   Со мною об этом, разумеется, не говорят, но в окружении об этом только и идет речь, и слышатся все новые подтверждения моей близости к тому же Гучкову или моих -- на деле никогда не происходивших -- свиданий с Родзянко, во время которых постоянно развивается, будто бы, одна и та же тема -- о необходимости высылки Распутина и удаления его от доступа к Государю. Отсюда только один шаг до того, чтобы открыто, на виду у всех на вокзале в Царском Селе, в марте 1912 года и при торжественном приеме в Ливадии в апреле того же года выразить мне прямое нежелание видеть меня, -- и неизбежность моего увольнения становилась поэтому, естественным {357} образом, только вопросом времени. Таков был ход мышления Императрицы Александры Феодоровны, как я его понимаю, и каким он должен был быть по свойствам Ее природы.
   Как реагировал Государь на это мне, разумеется, не известно. То, что происходило внутри Царской семьи -- осталось в ней самой. Лично Государь никогда не высказывал своих взглядов при посторонних лицах, даже пользовавшихся милостью Его и Императрицы, но среди этих близких людей описанные суждения составляли постоянно предмет нескончаемого обмена мыслей, до той поры, когда решение об увольнении меня было принято, наконец, ровно два года спустя после того, что я сделал мой доклад о посещении меня Распутиным.
   Много лет прошло с той поры и не раз из числа бывших близких людей, переживших, как и я, все события, выпавшие на нашу долю с того времени, многие открыто излагали при мне все те же взгляды о моей ответственности за то, что не были приняты меры к укрощению печати и к ограждению власти Государя от похода на нее сил разрушения.
   Я слышал даже прямое обвинение меня в том, что я не умел оперировать теми способами, которые были в руках моих, как Министра Финансов. -- В этом отношении я оказался, действительно, крайне неумелым.
   К чести людей, оставшихся на этой точке зрения, я должен сказать, что они высказывали ее и потом, в эмиграции, с тем же убеждением и совершенно бескорыстно, как и тогда, когда они вторили настроение влиятельной среды.
   Сущность такого положения от этого нисколько, однако, не изменяется.
   Чтобы закончить эту часть моих воспоминаний следовало бы попытаться выяснить здесь объективно и добросовестно причины моей отставки. Но исполнить это так, как бы мне этого хотелось, я не могу, не потому только, что мне трудно быть судьею в собственном деле, но и потому, что настоящих причин на самом деле не было, а были одни предлоги, более или менее действительные или просто выдуманные, смотря по тому, кто их приводил. Из этих предлогов, скрывавших истинные, выше мною приведенные причины, мало-помалу, просто создавалась определенная атмосфера, в которой в одно сплетение соединялись без проверки самые разнообразные факты. Это имело место не только в моем случае, но и во многих, совершенно иного {358} характера.
   Искать истинные причины было бы просто напрасными трудом. В моем увольнении их следует скорее искать в отношении ко мне правых организаций и партий. Ими, по преимуществу, пользовались люди, руководивши кампаний против меня, и справедливость заставляет меня сказать, что никакие страстные нападки на меня Шингарева и Ко. в Думе не имели ни малейшего влияния на мою карьеру, тогда как редкие выступления П. Н. Дурново, закулисные доклады Председателей Союза Объединенного Дворянства вели верною рукою к моей ликвидации. Почему именно понадобилось им вести кампанию против меня?
   Когда на верху власти был Столыпин -- они действовали против него, выдвигая мою кандидатуру, как человека не связанного никакими узами с "младотурком" Гучковым. Когда Столыпина не стало, и я был назначен на его место, то те же правые не только не стали поддерживать меня, но на своих собраниях ясно установили отрицательное ко мне отношение, потому, что я не "их" человек и меня нельзя подчинить их влиянию.
   Что же выставили они против меня?
   Обвинить меня в близости к Гучкову было, очевидно, невозможно не только потому, что ее никогда не было, во еще и потому, что сам Гучков, с осени 1912 года, удалился с открытого политического горизонта, провалившись на выборах в Думу по Петербургу и Москве. Нужно было выдвинуть нечто иное и притом лежащее вне области финансового ведомства, т. к. в этой области не было поводов к неудовольствиям с их стороны и это нечто сказалось в недостатке твердости в руководительстве общею политикой.
   Я "позволил" Государственной Думе слишком много говорить, она постоянно вмешивается во все дела управления, критикует всех и вся она не щадит и самого трона всевозможными намеками. Под предлогом критики "безответственных" распорядителей в лице Великих Князей расшатывается, говорилось тогда, самая Верховная Власть. А я не принимаю никаких мер к обузданию и не умею или не хочу влиять на печать, которая также разнуздана и не считается с властью, как будто я был вооружен какими-либо мерами.
   Не доставало только прямого обвинения в умышленном соучастии, но т. к. на это уже никто не решился, потому что такое обвинение было бы просто абсурдно, -- то осталось выдвигать слабость власти, трусливость, свойственную Министру Финансов, всегда опасающемуся встать резко в политике {359} против элементов, невыгодно отражающихся на состоянии Биржи и вексельных курсов, чрезмерная уступчивость еврейским вожделениям и слишком большая зависимость от международной финансовой силы.
   Под таким руководительством, говорилось тогда, политика Poccии становится колеблющеюся и недостойною великого народа, великой страны и великого Государя! Такие речи производили впечатление, а когда к ним присоединяются еще и личные влияния докладчиков, домашних советчиков и т. д., то результат может быть только один -- увольнение рано или поздно с большим или меньшим почетом.
   На этом мне следовало бы закончить мои воспоминания пережитой поры и коротко рассказать лишь то, что пришлось пережить потом, когда так резко повернулась страница моей трудовой жизни.
   Но мне еще хочется сказать всего несколько слов о том, что за все испытания, соединенные с моим оставлением активной работы, у меня не оставалось ни малейшей горечи к моему Государю ни при Его жизни, ни тем более после Его кончины.
   Не только сейчас, когда прошло столько лет с той поры и от прошлого не осталось ничего, кроме груды развалин, да воспоминаний, не оставлявших меня ни на минуту, -- о том злодеянии, которое совершено над Ним и над всеми, кто был Ему особенно дорог, -- но даже и тогда, 30 января 1914 года, в кабинете Государя в Царском Селе, в минуту расставанья, после десяти лет моего постоянного с Ним общения, -- мною овладело одно чувство бесконечной грусти о том, как тяжело переживал Государь принятое Им решение, навеянное очевидно мучительно-продуманною необходимостью принять его во имя государственной пользы, но вызванное иными, по большей части внешними причинами.
   Мне было тяжело покидать Государя в минуту ясно сознаваемого мною приближения исключительно тяжелых для России обстоятельств и не иметь при том права сказать Ему об этом, так как письмо Его ко мне закрывало к этому всякую возможность.
   Я не говорю уже о том, что я остро и болезненно чувствовал расставание с тем делом, которое сблизило меня с финансовым ведомством за 16 лет моей работы в нем. Но когда прошли первые дни и миновали все проявления оказанного мне широкого сочувствия и трогательной привязанности ко мне, {360} в особенности моих бывших сослуживцев, -- я быстро нашел душевное равновесие и приобрел тот покой, к которому я не раз так искренно стремился.
   А когда, шесть месяцев спустя, Россия была вовлечена в войну, опасность которой я старался отстранять в меру данной мне к тому возможности -- я сказал себе с глубокою верою в мудрость Промысла, что судьба уберегла меня от ответственности за неизбежную для моей родины катастрофу. Я слишком близко видел все недостатки военной организации, я жил среди той легкости, с которой относились люди, стоявшие наверху правительственной лестницы, к возможности вооруженного столкновения с нашим западным соседом, я не уставал твердить об этом Государю, несмотря на то, что я видел, что это было Ему непонятно, и что мои возражения по отдельным поводам не остаются без невыгодного и для меня самого впечатления. Встречал я и со стороны моих товарищей по Совету Министров недвусмысленные заявления о том, что в основе моих взглядов лежит одно недоверие к силе и энергии русского народа.
   Я привел в соответствующих местах моих воспоминаний немало доказательств этого тяжелого разлада, который существовал между мною и моими, столь же, как и я, ответственными сотрудниками Государя. Мой голос не был услышан, и я стоял особняком среди значительной части нашего правительства того времени. Но я должен сказать с глубочайшим убеждением, что каково бы ни было наше внутреннее несогласие в риторические минуты еще задолго предшествовавшие войне, предотвратить ее зависло не от России.
   Война была предрешена еще тогда, когда у нас были убеждены, что ее не будет и всякие опасения ее считались преувеличенными, либо построенными на односторонней оценке событий.
   Но я не разделяю и того мнения, которое живет и до сих пор в известной части русского общества и не раз выражалось открыто, -- что война могла быть нами предотвращена при большем искусстве и при большей предусмотрительности в ведении нашей внешней политики.
   Не неся никакой ответственности за войну, я, тем не менее, открыто исповедую, как буду исповедывать до конца моих дней, что на России не лежит никакой ответственности за ту мировую катастрофу, от которой больше всего пострадала именно Россия. Она была бессильна остановить неумолимый ход роковых событий, подготовленных задолго теми, кто все рассчитывал наперед, но не понял только одного, что человеческому предвидению положен свой предел, {361} неподдающийся абсолютному взвешиванию, как не понял и того, что многое совершается вопреки заранее составленным расчетам.
   Еще за восемь месяцев до начала войны, в бытность мою в Берлине, было очевидно, что мирным дням истекает скоро последний срок, что катастрофа приближается верным, неотвратимым шагом, и что ряд окончательных подготовительных мер, начатых, еще в 1911 году, т. е. за три года, уже замыкает свой страшный цикл, и никакое миролюбие русского Императора или искусство окружающих Его деятелей не в состоянии более разомкнуть скованной цепи, если не совершится чуда.
   Моему взгляду на этот вопрос есть и уцелевший еще и теперь свидетель -- мой всеподданнейший доклад Государю в конце 1913 года. Он опубликован советской властью. Когда-нибудь этот документ войдет в состав исторического матерьяла о происхождении войны 1914-1918 г.г., и беспристрастный разбор его скажет правду об этом вопросе, все еще составляющем предмет страстной полемики.
   Не узнает только никто того, что происходило в душе Государя в ту минуту, когда, докладывая Ему в половине ноября 1913 г. о моей заграничной поездке и свидании в Берлине с Императором Вильгельмом, я дополнил мой письменный доклад теми личными моими впечатлениями, которые сложили во мне убеждение в близости и неотвратимости катастрофы.
   Я не поверил этого убеждения моему письменному докладу, чтобы не давать ему огласки даже в той ограниченной среде, которой был доступен мой доклад. Его знал Министр Иностранных Дел Сазонов. Во всей исчерпывающей подробности узнал его в этот день и Государь.
   Он ни разу не прервал меня за все время моего изложения и упорно смотрел прямо мне в глаза, как будто Ему хотелось проверить в них искренность моих слов.
   Затем, отвернувшись к окну, у которого мы сидели, Он долго всматривался в расстилавшуюся перед ним безбрежную морскую даль и точно очнувшись после забытья, снова упорно посмотрел на меня и сказал приведенные уже мною Его слова, закончивши их загадочною мыслью: "На все воля Божья!"
   Это было в мою последнюю поездку в Ливадию.
   {362}

ГЛАВА V

Моя финансовая и экономическая политика -- Развитие государственных финансов и производительных сил Poccии за десятилетие 1904--1913 г. г.

   Так кончился длинный период моей активной государственной службы. Он начался 10-го марта 1873 года и завершился 30-го января 1914 года освобождением меня от моей двойной обязанности -- Председателя Совета Министров и Министра Финансов.
   Началась для меня новая жизнь, которая могла дать мне еще не мало нравственного удовлетворения и, во всяком случае, возможность пожить личною жизнью и узнать, что дает человеку сравнительный покой и независимое положение.
   Судьба судила, однако, иное.

* * *

   Но прежде чем приступить к пересказу о том, как сложилась моя жизнь после того, что в ней произошло резкое изменение, в связи с переменою в моей служебной судьбе, мне кажется, что на мне лежит долг подвести краткий итог того, над чем мне пришлось трудиться в течение длинных 10-ти лет моей службы на посту Министра Финансов.
   Mне сдается, что мне нужно это сделать не столько для того, чтобы показать, что и как я делал, исполняя мой долг, но, главным образом, для того, чтобы показать, каково было финансовое и экономическое положение России в конце 1903-го года, и каким стало оно к началу 1914 года, когда мне пришлось оставить мой пост, т. е. всего за 6 месяцев до наступления войны, со всеми ее последствиями.
   Не раз в моих публичных выступлениях в Государственной Думе и в Государственном Совете я открыто {363} заявлял с трибуны, что я не был новатором в деле управления русскими финансами и не проложил новых путей для экономического развития страны. Моя роль была гораздо более скромная -- я старался сберечь, охранить и развить то, что было сделано моими предшественниками, и если эта задача была мною выполнена, и России показала за 10-тилетие с 1904 по 1914 год замечательный экономический расцвет, то заслуга принадлежит не столько мне, сколько всему укладу финансового управления, которое шло путем строгой преемственности за длинный период, начавшийся задолго до моего времени.
   Показать каково было экономическое и финансовое развитие Poccии в 1904-1914 г.г. нужно еще и потому, что об этом времени вообще мало сказано. Ученые исследования посвящали ему только отрывочные данные, потому что бурные условия нашей внутренней жизни за первую половину этой поры отводили внимание в сторону иных интересов, преимущественно политического характера. Немало места было отведено и полемике, неизбежной когда приходится говорить о настоящем, так как страсти и критика всегда обрушиваются на то, что протекает у нас под глазами, и требуется не мало времени для того, чтобы они улеглись и очистили место для более беспристрастного и справедливого анализа.
   А затем наступила война, и она настолько поглотила всеобщее внимание, что говорить о том, что не относилось к ней, было уже просто невозможно. Наконец, подошла революция и большевизм, создавшие такое положение, при котором одни не располагают достаточными источниками для того, чтобы сказать беспристрастное слово о своем прошлом, а другие, хотя и располагают ими, но заинтересованы только в том, чтобы замолчать и опорочить все, что было до них, и что они всякими способами и систематически стремятся стереть с лица земли.
   Разумеется, говорить об этом прошлом в объеме научного трактата -- не место в личных Воспоминаниях, хотя бы и активного его участника. Но дать ему короткую характеристику, показать каким оно было на самом деле, по каким путям стремилось оно разрешить запросы страны и какого результата достигло -- едва ли это излишне и бесполезно для характеристики моей деятельности в области экономической и финансовой и того, какие задания положены были в ее основание и насколько удалось их осуществить.
   Те данные, которые мне придется проводить в ходе моего изложения, заимствованы мною, главным образом, из того {364} художественно исполненного издания, о котором я говорил в своем месте. Ко дню истечения десятилетия со дня моею назначения Министром Финансов я приготовил это особое, снабженное диаграммами, издание для Государя, приведя в нем ряд фактических сведений, характеризующих финансовое и экономическое положение России за период 1904--1914 годов.
   С разрешения Государя я разослал широко это издание русским повременным изданиям, университетам, ученым учреждениям, отдельным лицам, интересовавшимся финансовыми и экономическими вопросами. Некоторое число экземпляров разослано было и заграницу. Мне известен и во Франции один экземпляр, сохранившийся в библиотеке CrИdit Lyonnais.
   Излагая вкратце те основания, на коих неизменно покоилась проводившаяся мною в жизнь финансово-экономическая политика, я почерпну из этого издания те немногие сведения, которые, как мне кажется, полезно привести, чтобы показать какою была Россия после того, что она пережила русско-японскую войну и революцию 1905--1906 года как быстро залечила она раны, нанесенные ее экономическому организму, и какою встретила она войну 1914 года.
   Те десять лет, в течение которых я стоял у кормила русских финансов, богаты были событиями величайшей государственной важности. События эти глубоко влияли на экономическую и финансовую конъюнктуру и, естественно, иногда затрудняли, а иногда облегчали движение по намеченному мною пути. Об этом скажу я подробнее в дальнейшем изложении, а здесь отмечу лишь главные вехи на этом пути.
   В первую очередь стремился я всегда к бюджетному равновесию, т. е. к тому, чтобы покрывать обыкновенными доходами, не прибегая к займам, обыкновенные, а поскольку возможно, и чрезвычайные расходы государства. Такую политику я всегда считал основой не только финансового, но и общего экономического благополучия государства.
   -- Финансовая политика, которой я следую, -- говорил я в Государственной Думе, в заседании 21 ноября 1911 г. -- есть та политика, о которой Леон Сей, на мой взгляд один из крупнейших авторитетов экономической науки XIX столетия, сказал:
   "в делах финансовых существует только одна правильная политика -- это политика бюджетного равновесия" Политика эта не выигрышная, она не сопровождается широкими вещаниями, большими обещаниями, но она напоминает собою ту незаметную {365} работу каменщика, который работает под землею, складывая фундамент и тщательно подбирая камни сознавая, что фундамент должен быть заложен широко и глубоко. Делает он это, вполне понимая значение этой, может быть, незаметной, а по моему мнению, весьма заметной хотя и не всеми замечаемой работы, сознавая, что только на этом широком и глубоком фундаменте можно построить то прочное здание финансово-экономического развитая страны, которое одно способно повести Россию по пути укрепления и процветания.
   К теме этой я неизменно возвращался во всех моих бюджетных речах, и стенограммы отмечают, что слова мои вызывали "бурные и продолжительные рукоплескания центра и правой". Если левая часть Думы при этом безмолвствовала, то лишь из принципиального нежелания выразить правительству знаков, одобрения, в действительности же и она стремилась к той же цели, хотя предпочитала избирать пути, которые, на мой взгляд, к этой цели привести не могли.
   "Для достижения и сохранения бюджетного равновесия, необходимо -- говорил я -- жить по средствам и не допускать в области финансов никаких фантазий и авантюр, осуществляя налоговые реформы с величайшей осторожностью и памятуя, что и в области государственных финансов должно соблюдать историческую преемственность и сообразоваться с особыми условиями русской жизни".
   "Вводить крупные преобразования в построении бюджета легко на словах и чрезвычайно трудно на деле", говорил я в речи, произнесенной 10-го мая 1913 года перед Государственной Думой "Бюджет отражает на себе целое прошлое данной страны и постепенно получает значение таких порядков, которые требуют бережливого, осторожного и последовательного отношения" "Мы должны", -- говорил я в той же речи, "стремиться к тому, чтобы вне пределов крайней необходимости не заключать займов. Для этого есть единственное средство, это средство -- блюсти, и при том блюсти как зеницу ока, то, что я называю бюджетным равновесием, соразмерять потребности государства с его средствами и жить в соответствии с этим".
   Этот главный, основной пункт моей программы мне удалось последовательно осуществить во всех бюджетах, широко одновременно удовлетворяя государственные потребности. При этом в последних четырех бюджетах, с 1910 по 1913 г. г., одни обыкновенные государственные доходы покрыли все вообще {366} потребности государства, как обыкновенные, так и чрезвычайные.
   Обозревая пройденный за первые годы после войны путь, я говорил Государственной Думе в бюджетной речи, произнесенной 19-го июня 1908 г.: "Нет другой области, которая менее подавалась бы новшествам, как область финансового управления, и нет другой области, в которой всякие неудачные эксперименты не проявляли бы своего гибельного влияния так быстро, как эксперименты в области финансов.
   Вот почему перед нами действительно только одна задача, как бы ни звучало это скучно, как бы ни было желательно заменить это скучное более живым и отрадным, перед нами стоит необходимость жить по средствам. И в этом отношении наша финансовая система действительно выдержала то испытание, которое на нее было возложено, она выдержала войну, выдержала последующие внутренние события, она выдержала крупное увеличение государственных расходов, и она выдержала все это потому, что Система нашего финансового строя поставлена правильно и прочно, что она основана на исторических началах, развивалась преемственно, а не была результатом тех или иных академических настроений. Нашу финансовую систему нужно исправлять и совершенствовать и в особенности дополнять, но нужно ее охранять и вынашивать, потому что она сослужила свою службу".
   Слова эти, конечно, намечали лишь путь, по которому надлежит идти, расширяя государственные доходы, но нисколько не обозначали с моей стороны желания ставить преграды разумному расширенно государственных расходов. Неоднократно повторял я с трибуны законодательных учреждений, что считаю значительное расширение государственных расходов неизбежным, так как многие государственные задачи остаются еще неразрешенными и, так как появление на исторической сцене России законодательных собраний народных представителей неизбежно повлечет за собой рост государственного бюджета.
   Весь вопрос лишь в том, на каком фундаменте должен быть осуществлен этот рост. Ответ на этот вопрос и составлял второй основной пункт моей финансовой политики.
   Государственный бюджет, зеркало всей государственной и экономической жизни страны, тесно связан с народным хозяйством и, кроме исключительных случаев, когда, например, приходится залечивать раны, нанесенные войной, какими-либо стихийными бедствиями или внутренней смутой, бюджет должен развиваться на основе развития всей хозяйственной {367} жизни страны. В первую очередь надлежит покрывать рост государственных расходов естественным ростом государственных доходов, происходящим от развитая производительных сил страны, и лишь во вторую очередь можно прибегать к повышению налогов, действуя в этой области с величайшей осторожностью, дабы не нанести опасного удара народному благосостоянию и не порвать живой ткани экономической деятельности страны. "Будьте бережливы в отношении к народу и к его достатку -- это такая же евангельская истина, как и всякая другая", говорил я в Государственной Думе 16-го ноября 1909 года.
   Развитие народного достатка, развитие производительных сил страны, на основах развития частной инициативы и приложения частного капитала -- вот вернейший путь для достижения роста государственных доходов. "Мы должны идти по пути развития наших собственных производительных сил и нашей промышленности", говорил я в бюджетной речи 10-го мая 1913 года в Государственной Думе: "мы должны всеми силами стремиться к тому, чтобы повышалась наша трудовая и в особенности промышленная инициатива, и без развития, усовершенствования и расширения нашей промышленности мы обойтись не можем, для этого не нужно смотреть на капитал и на его организацию, как на врага, нужно, наоборот, смотреть на него как на то необходимое, неизбежное, единственное условие, которое вместе с природными богатствами и трудолюбием населения поможет развиваться нашей производительности".
   Не следует, конечно, заключать из этих слов, что я был врагом казенного хозяйства. Я считал лишь, что государство не должно быть монополистом, и что рядом с ведением казенного хозяйства, в некоторых специальных областях должна быть всячески поощряема частная инициатива. Политику эту я, между прочим, энергично и последовательно проводил в области железнодорожного хозяйства.
   "Не казенное хозяйство дурно, потому что оно казенное", -- говорил я в Государственной Думе в общих прениях по бюджету на 1909г.: "и казенное хозяйство при известных условиях и известном сочетании условий может быть хозяйством хорошим. Казенное хозяйство во многих отношениях зависит от частного хозяйства, и казна, как хозяин и распорядитель, действует через тех же людей, и в ее распоряжении тот же народ, те же элементы, которые трудятся и на ниве свободного народного {368} труда. Поэтому нужно желать, чтобы народное хозяйство упорядочивалось параллельно с упорядочением казенного хозяйства".
   Моей постоянной заботой было, следовательно, избегать повышения налоговой тяжести населения и покрывать рост государственных расходов, во время войны и внутренней смуты, кредитными операциями, а затем по восстановлении экономических сил страны, естественным ростом доходов. "За все время войны, что сделано было Правительством?" -- спрашивал я в речи, произнесенной в Государственной Думе 27-го ноября 1907 года. "Какие мы налоги подняли? Почти никаких Мы увеличили ставку табачного акциза, мы взяли небольшой доход в виде налога с должностных лиц, увеличили нефтяной доход и, затем, увеличили в пределах административных полномочий цену на вино. Мы вынесли всю войну и всю революцию, не вводя новых налогов. Это ли не пункт программы".
   Что же касается до последующего периода с 1908 по 1913 г. г., то размер обложения на душу населения (налоги прямые и косвенные, пошлины и казенная продажа, вина) повысился с 1908 по 1912 г. г. всего с 10 р 31 коп. до 10 р 84 к., а общее повышение дохода от введения новых налогов и повышения старых не превысило в бюджете 1913г. по сравнение с бюджетом 1908 г., 75 миллионов рублей.
   Рост государственных потребностей делал, однако, в будущем неизбежным использование в большей мере налоговых источников, но я постоянно повторял в законодательных палатах, что повышение доходов от налогов надлежит, в первую очередь, искать в увеличении налогового бремени более состоятельных классов населения. Реформа прямого обложения и введения во время войны, в 1916 г., подоходного налога всецело подготовлены были под моим руководством в то время, когда, я находился во главе финансового ведомства. В проведении его в Государственном Совете я принял, уже после моей отставки, деятельное участие.
   Как я сказал уже, не все пункты моей финансовой и экономической программы могли быть в равной степени осуществляемы в различные периоды моего управления финансами России.
   В этом отношении следует разделить десятилетие 1904--1913 г.г. на два резко один от другого отличающееся периода:
   на период с 1904 г. по середину 1907 года
   и на период со середины 1907 по начало 1914 года.
   {369} Первый из этих двух периодов занят был сначала русско-японскою войною, а затем революционным движением 1905--1906 года. В эту пору нельзя было думать о какой-либо созидательной политике, об укреплении и исправлении финансового положения страны или о развитии ее производительных сил и о накоплении народного богатства. Нужно было стремиться к тому, чтобы не разрушить то, что было создано раньше с величайшим трудом и напряжением и без чего не было бы возможности устранить в свое время последствия войны и смуты, если бы оно не было сохранено.
   Характер деятельности русского правительства, за этот первый период уже изложен мною в общих чертах в связи с началом войны, и я напомню только, что все мои усилия были направлены на то, чтобы сохранить наше денежное обращение нетронутым и уберечь его от потрясений военной невзгоды.
   Рядом с этим нужно было находить средства на ведение войны и покрывать большие, даже очень большие расходы, связанные с нею, не напрягая налогового бремени, делая войну как можно менее заметною для населения, в особенности потому, что общее убеждение говорило все время за то, что война не может затянуться на слишком продолжительное время, и ее конечный исход будет бесспорно благоприятен для России.
   Затем, когда, следом за окончанием войны и, притом крайне неблагоприятным для нас, подошло революционное движение и грозило подорвать нашу финансовую устойчивость больше нежели затронула ее война, когда внутренние явления породили печальные события, которых не знали полтора года войны, и грозили просто разрушить все то, что с таким трудом было cохранено за время войны, -- на долю русского финансового управления выпала задача, незаметная для постороннего наблюдателя, но неизмеримо более трудная нежели та, которая выпала на его долю за время вооруженного столкновения с внешним врагом.
   Нужно было бороться против взрыва нашей финансовой устойчивости из внутри страны и -- еще, пожалуй, более трудная забота -- искать и найти средства на ликвидацию войны, на подготовку исправления того, что сделала революция, чтобы встретить период умиротворения с исправленными финансами, подготовить созидательную работу но развитию производительных сил и приступить к ней, как только позволять внутренние обстоятельства.
   Этой заботе мною посвящено также немалое количество страниц в изложении моих Воспоминаний за 1905, 1906 и первую {370} половину 1907 года и повторять те же мысли здесь нет ни основания, ни надобности. Я скажу только, что период существования первой и второй Государственной Думы, с апреля 1906 по июнь 1907г., ничем не отличался, в смысле напряженности борьбы за охранение нашей финансовой устойчивости, от периода революционного движения 1905 года.
   То же ослабление в поступлении доходов, то же извлечение средств из сберегательных касс, тот же подрыв в Мировом общественном мнении русского государственного кредита, а следовательно и те же приемы в борьбе с этими явлениями, сводившееся к охранение устойчивости нашего внутреннего финансового аппарата, который и за это время показал только лишний раз, что наша налоговая система была совершенно здоровая по ее существу и выдержала с честью то небывалое напряжете, которое она вынесла за эти критические годы.
   Только этим ее свойством нужно, главным образом, объяснить, почему мы так быстро забыли все тяжелые невзгоды пережитой поры, и почему так быстро вернулась Россия на путь здорового своего существования в финансовом и экономическом отношении, как только ей дана была фактическая возможность перейти к спокойной внутренней работе.
   Иною представляется деятельность финансового управления России и выпавшие на его долю задачи за второй период рассматриваемого времени -- с июня 1907 г. по начало 1914 г. Она должна была, естественным образом, направиться по двойному руслу. О русском народном представительстве, как факторе государственного строительства, приходится говорить только с конца 1907 года, когда, приступила к своей законодательной работе Государственная Дума третьего созыва.
   Благодаря особенностям нового избирательного закона, состав Думы изменился, и, она собралась не для атаки правительства и захвата его власти, а для продуктивной работы в пределах, предоставленных ей основными законами. Правительству предстояло сделать, с своей стороны, все возможное, чтобы облегчить ей исполнение ее долга, так как нельзя было, конечно, предполагать, что Дума соберется во всеоружии подготовленности ее к несомненно обширному и мало известному для большинства ее членов ответственному труду. И правительство сделало все, что зависело от него. В частности, на долю Министерства Финансов выпал в этом отношении особенно значительный труд. Пришлось коренным образом переработать всю государственную роспись подготовить весь сметный материал {371} таким образом, чтобы новый состав законодательных учреждений нашел в нем ту необходимую ясность изложения и полную возможность разобраться в новом для него деле.
   На почве этого переработанного материала и протекала вся сметная работа в Государственной Думе и в преобразованном Государственном Совете с первого дня созыва Думы третьего состава, в течении 7-ми лет, до начала 1914 года, когда я покинул пост Министра Финансов. Как я уж говорил, в основу этой работы было положено правительством и усвоено законодательными учреждениями одно из наиболее существенных оснований, которым обусловливается вся деятельность законодательства и правительства за это время и которое заключалось в достижении действительного равновесия русского государственного бюджета.
   В этот 7-милетний период русские государственные расходы -- как будет показано дальше -- выросли в небывалых до того размерах по всем отраслям государственной жизни. Расходы на оборону не могли не быть значительны за эту пору в жизни России. Стоит только припомнить, что наше военное хозяйство, сухопутная армия и вся боевая ее организация были расстроены в конец неудачною русско-японскою войною. Наш боевой флот погиб в Цусимском проливе 15-го мая 1905 года. Восстановление того и другого неизбежно отражалось на целом ряде русских бюджетов рассматриваемого времени и потребовало значительных средств казны. Но в то же время все отрасли государственной жизни, ведающие "культурными" потребностями, получили такое возрастание в предоставленных им средствах, какого не знало все предшествующее время.
   Поступление доходов во все рассматриваемые годы шло впереди общей совокупности произведенных расходов и не только покрыло полностью все предусмотренные в бюджете расходы, но давало остатки, которые пошли на образование так называемой свободной наличности государственного казначейства, которая к началу войны достигла внушительной цифры в 518 миллионов рублей. Едва ли многие другие государства могли похвалиться, что они находились в ту же пору в одинаковых с Poccиею условиях.
   Таким был первый путь, по которому шли усилия законодательных учреждений и правительства за описываемое время.
   Второй путь заключался в целом ряде осуществленных за то же время мер по развитию производительных сил России. Перечислить их во всей полноте не представляется {372} возможности. Можно сказать, не впадая в какое-либо преувеличение, что не было ни одной из существующих сторон русской государственной жизни, которая не проявила бы за это время такого расцвета, которого не знала предшествующая ему пора. (см. С. Г. Пушкарев "Россия в XIX веке" (1801-1914) на ldn-knigi)
   К концу мирного периода, закончившегося войною l914-1918 г. г., народное образование достигло высоты, о которой мало кто был осведомлен за границей. С 1910 года правительство вступило на путь подготовки введения в России всеобщего обучения, и бюджетные ассигнования на эту потребность имели в виду достигнуть этой цели в самый короткий срок. Не утопиею, представляется это заявление, так как по утвержденному в законодательном порядке плану введения обязательного обучения в России оно должно было быть осуществлено к 1920-му году на всем пространств Империи, если бы разразившаяся война не разрушила всего этого плана.
   Также и весьма значительные суммы отпущены за то же время на дело землеустройства, на переселение, на развитие земледелия, на улучшение методов обработки, земли, на распространение в населении удобрительных туков, сельскохозяйственных машин, не говоря уже о том, какое развитие получило в эту пору русское земледельческое машиностроение.
   Наступившее внутреннее успокоение в стране с половины 1907 года, ряд превосходных урожаев, из которых особенною интенсивностью отличались урожаи 1909 и 1910 года, в связи с постепенным накоплением в стране сбережений, дали огромный импульс пробуждению в России всех отраслей экономического развития, которое в свою очередь потребовало целого ряда мер, направленных к развитию разнообразных форм кредита, преимущественно так называемого "мелкого", обслуживающего интересы низших классов населения, к организации дела народных сбережений, к созданию особых форм кредита для земств и городов и т. д.
   И эти меры выполнены были столько же правительством, сколько и поощряемой им частною инициативою в привели к тем результатам, которые отразились на всей экономической жизни России и были очевидны для всех беспристрастных наблюдателей этой жизни за годы, непосредственно предшествовавшие великой войне.
   Ряд официальных сведений, дающий беспристрастную картину этого небывалого расцвета, приводимых ниже, лучше всякого изложения покажет, чем была Россия перед постигшею ее военною и затем революционною катастрофою, и какого {373} блестящего положения достигла бы она, если бы смерч большевизма не смел и не уничтожил все и не вырвал с корнем самую возможность, по крайней мере, на долгие и долгие годы ожидать в будущем появления новых жизненных сил. Что же было достигнуто на самом деле?

1. В области бюджета

   Начало десятилетия 1904-13 г. г. протекало, как мы знаем, среди весьма неблагоприятных условий.
   В последний перед Русско-японскою войною, 1903 году обыкновенные государственные доходы -- о них только и идет речь в настоящем месте -- дали, всего 2.032 миллиона рублей. В первый год 10-тилетия, год начала войны с Япониею, те же доходы понизились на 13,5 милл. руб., а в 1905 г. (2.025 милл. р.) все еще не достигали уровня 1903 года. Повышение доходов начинается в 1906 г. Русский финансовый аппарат стал постепенно выравниваться после потрясений революционной поры 1905--1906 г. г. и в кассы государства стали поступать доходы, задержанные внутренними беспорядками. Общая совокупность всех поступавших обыкновенных доходов дошла, до 2.272 милл. рублей, и затем возрастание в доходах шло непрерывно в течение всего остального времени, без малейших колебаний, в котором бы то ни было году этого периода, и итог их достиг, в 1913 г. 3.415 милл. р. или более предшествующего года на 309 милл. р. и более 1903 г. на 1.388 милл. руб.
   Если взять две половины рассматриваемого 10-тилетия, а именно первую половину 1904--1908 г. г., то окажется, что эта половина дает повышение в росте поступления доходов всего 386 м. р. (1903 г. -- 2.032 м. р., 1908 г. -- 2.418 м. p.) тогда как второе пятилетие 1909--1913 г. г. дает повышение в 997 м. р. или в 1 миллиард рублей.
   Если же проследить по отчетам Государственного Контроля со времени 1867 г. -- когда началась правильное составление и публикование отчетности по доходам и расходам государства -- и попытаться выяснить в какой срок обыкновенные государственные расходы повысились на 1 миллиард рублей, то окажется, что в 1867 году обыкновенные доходы составляли 415 милл. рублей, суммы же в 1.415 м. р. они достигли только в 1897 году, то есть через тридцать лет. Второй миллиард достигнут был в обыкновенных доходах в 1908 году или через 11 лет.
   {374} Третий миллиард в тех же доходах достигнут в 1913 году или через пять лет, так как в этом году всего обыкновенных доходов поступило 3.415 м. р.
   Конечно, такой быстрый рост имеет свое объяснение отчасти в том, что в 1897 г. русский государственный бюджет вливает в себя две новые и притом весьма крупные статьи доходов -- казенные железные дороги и винную монополию, которых не знали бюджеты предшествующего времени. Но, как бы то ни было, явление быстрого нарастания доходов сохраняет все свое значение, как показатель того развития хозяйственной жизни государства, которое, дало возможность покрывать столь же быстрое увеличение расходов государства, покрываемых бюджетными ресурсами страны.
   На самом деле, для устранения всякой возможности встретиться с новым повторением упрека, не раз деланного уже русским финансам за то, что все их благополучие строилось, главным образом на постоянном возрастании питейного дохода, полезно привести еще одно сравнение, а именно указать на какую сумму выросли обыкновенные доходы России без участия в них как оборотов по казенным железным дорогам так и по виной монополии.
   Такое сравнение покажет нам, что все прочие доходы, кроме двух исключаемых статей, возросли в 1913 году сравнительно с 1904 годом на 577,8 м. р. и ни одна из статей бюджета не отсутствовала из этого возрастания.
   Наконец, последнее замечание:
   За весь десятилетний период 1904--1913 г. г. обыкновенные государственные доходы России, как я уже говорил об этом ежегодно и неизменно давали превышения над расходами. Превышения эти достигли в совокупности за все десятилетие внушительной цифры 2.132 милл. рублей, которые и были обращены на покрытие чрезвычайных государственных расходов. Даже годы войны и смуты (1904--1906 г. г.) дали превышение обыкновенных доходов над таковыми же расходами на 418 милл. рублей. Без этого излишка в доходах государство или вовсе не выполнило бы тех потребностей, которые по самому закону были отнесены к разряду "чрезвычайных", или было бы вынуждено заключать для их покрытия новые займы, обременяя ими свои последующие бюджеты.
   Я говорю о таких расходах последнего характера, которые имеют своим предметом: сооружение железных дорог {375} и портов, помощь населению, пострадавшему от неурожая или стихийных бедствий, и т. п.
   Я не имею вовсе в виду расходов, связанных с войною, потому что они были покрыты в их главной части за счет кредитных операций.
   Переходя от краткого обозрения государственных доходов к такому же обозрению государственных расходов за тот же период времени, я считаю себя в праве сказать, что такое обозрение не только приводит к столь же благоприятным выводам, но дает право сделать еще более благоприятные заключения.
   В своем месте моих Воспоминаний я отвел немало страниц изложению осуждений, которыми оппозиционная часть русского молодого народного представительства характеризовала свое отношение к бюджету, внесенному на его утверждение, неизменно укоряя правительство за то, что оно обращает свое преимущественное внимание на увеличение одних расходов на нужды государственной обороны и на расширение административных ведомств, отводя едва ли не последнее место удовлетворенно культурных потребностей народа, представляя для них лишь сравнительно ничтожные суммы в отличие от других стран, которые отводят для них первенствующее место.
   Неоспоримый язык цифр говорить иное.
   Не углубляясь в критическое рассмотрение, какие именно расходы должны быть признаны расходами, удовлетворяющими культурные потребности, следует оказать, что в этом вопросе для бюджетов всех вообще государств есть немалая доля условности. Не свободен был от этой условности, конечно, и русский бюджет.
   Но в том обзоре цифр, какой и имею в виду в данном случае, следует признать, что государственная отчетность прежней Poссии, насколько это видно из Отчетов Государственного Контроля и представляемых на законодательное утверждение государственных росписей за все годы до великой войны и начиная от 1907 года, если и грешат не абсолютною последовательностью своей классификации расходов культурного и производительного наименования, то скорее преуменьшением в показании расходов называемых "культурными", нежели в сторону их преувеличения. Для примера можно указать хотя бы на то, что в состав культурных и производительных расходов отчетность и объяснение составителей государственной росписи, никогда не относили расходов по эксплоатации {376} железных дорог, как будто эти расходы и по их существу не составляют одного из крупных элементов в жизни страны и одного из наиболее действительных факторов в производительной ее жизни. Точно также и многие другие расходы, разбросанные по сметам целого ряда ведомств, вовсе не принимаются в расчет при сводках издержек, имеющих характер культурных и производительных, хотя они несомненно относятся к разряду их.
   Общая совокупность всех обыкновенных расходов за последний 1913-й год рассматриваемого десятилетия составляет, как приведено, боле 3.070 миллионов. По сравнению с начальным годом десятилетия (1.883 милл.) прирост в расходах равняется 1.187 миллионам рублей или 63%.
   Из общего итога расходов в 3.070 миллионов рублей:
   1 -- Расходы административные равны для 1913 года 503 милл. р. против 327,4 милл. руб. в первый год 10-тилетия, то есть они увеличились всего на 54%
   2 -- Платежи но государственному долгу составляли в 1913 г. 402,8 м. р. против 327,4 м. р. в 1904 году. Они возросли на 39%
   3 -- Расходы государственной обороны в 1913 году равнялись 816,5 м. р. против 466,3 м. р. в 1904 г. Они увеличились на 75%
   4 -- Расходы культурные и производительные составляли в 1913 году 519,2 м. р. против того же порядка расходов в 1904 г, равных 213,7 м. р., и дали прирост в 143%
   5 -- Казенные хозяйственные операции (винная монополия и казенные железные дороги) дали в 1913 г. 828,5 м. р. против 586,9 м. р. 1904-го года, то есть увеличились на 41%.
   Из этого с несомненностью вытекает, что за 10-тилетие 1904--1913 г. г. культурные расходы дали абсолютное возрастание на 305,4 м. р. в процентном же отношении ассигнование последнего года представляет наибольшее возрастание против всех остальных расходов.
   И если по абсолютной цифре своего повышения они ниже, нежели расходы обороны, получившие в 1913 году на 350,2 м. р. более нежели те расходы в 1904 году, то это повышение на 75% объясняется, как выше указано, тем, что возрастание расходов на оборону было результатом исключительных событий начала десятилетия -- утраты Poccиею своего боевого флота 15-го мая 1905-го года и расстройством материальной части армии, как последствия войны.

2. Денежное обращение

   В 1897 году, как известно, Россия перешла на систему золотого обращения и установила в 1899 году чрезвычайно строгие основания для выпуска в народное обращение кредитных билетов, обеспечиваемых наличным золотом, принадлежащим Государственному Банку. Только выпуск первых 300 миллионов рублей мог быть произведен без покрытия его золотом, а всякое дальнейшее увеличение количества бумажных денежных знаков, выпускаемых в обращение, допущено не иначе как с обеспечением его золотом рубль за рубль. До самого наступления войны 1914--1918 г. г. этот закон ни разу не был нарушен. Его не расстроила ни русско-японская война, ни внутренняя смута 1905--1906 г. г.
   В своем месте мною приведены об этом необходимые разъяснения.
   Это исключительное обстоятельство заслуживает того, чтобы иллюстрировать его хотя бы некоторыми цифрами для того, чтобы напомнить, что было в России до постигшей ее в 1917 году катастрофы и что утрачено с тех пор.
   Эмиссионное право, то есть выпуск кредитных билетов в обращение, принадлежало исключительно Государственному Банку, чисто правительственному учреждению, которое и располагало всем принадлежащим ему запасом золота в монете и в слитках, обеспечивающих все количество бумажных денег, выпущенных в народное обращение.
   К началу 1904 года запас золота в Государственном Банке, в России, составлял 900 миллионов рублей. Он понизился на незначительную, правда, сумму, до 880 милл. рублей к началу 1906 года, но затем под влиянием двух операций, совершенных в том же году во Франции, и наступившего улучшения в нашей внешней торговле он стал быстро повышаться, начиная с 1908 года, и дошел к концу 1913 года до суммы свыше 1.680 миллионов рублей.
   Общий же запас золота, принадлежащего Государственному Банку и Государственному Казначейству как в Poссии, так и у заграничных корреспондентов, был значительно более, он равнялся в 1904 году -- 1.100 милл. р. и, беспрерывно возрастая из года в год, достиг к концу 1913 года 2.170 м. р. В то же время, выпуск кредитных билетов в обращение составлял: к началу 1904 г.--580 м. р. при запасе золота в 900 м. р. и, постепенно повышаясь под влиянием оживления в {378} торговом обороте и во всей экономической жизни, дошел к концу 1913 года до 1.670 м. р. при той же сумме принадлежащего Государственному Банку золота в России и, следовательно, с фактическим золотым покрытием билетного обращения в 100%.

3. Внешняя торговля России

   Я ограничиваюсь одними валовыми цифрами вывоза из России и привоза в Россию товаров по их ценности и не подвергая анализу составных частей этого баланса, несмотря на то, что такой анализ представил бы значительный интерес.
   Общий оборот внешней торговли за десятилетие возрос с 1.682 м. р. до 2.690 м. р., то есть более чем на 1 миллиард рублей. Он влил за тот же период в народный оборот 3.799 м. р. и послужил одним из самых могущественных факторов экономического прогресса.
   За исключением одного 1908 года с его слабым урожаем, следовавшего за двумя годами также неблагоприятного урожая, даже в годы войны с Япониею и смуты, -- вывоз из Poccии не ослабевал, как не понижался и привоз, но с 1909 года, под влиянием ряда блестящих урожаев и начавшегося быстрого подъема промышленной и сельскохозяйственной деятельности, вывоз из Poccии дал резкий скачок вверх и не ослабел до самого начала великой войны.

4. Рост народного богатства

   Десятилетие 1904--1913 г. г. дает наглядное показание непрерывного и весьма значительного накопления народного богатства во всех видах.
   Неблагоприятные внутренние условия России в 1904 и 1905г. г. задержали этот рост только на сравнительно короткое время и в мало заметных размерах, но уже с конца 1906 года рост сбережений показал значительное движение в сторону возрастания их и достиг к концу рассматриваемого периода на самом деле весьма высокого уровня.
   Собственно прироста капиталов в Банках разного наименования, в страховых обществах и в Государственных Сберегательных кассах, в форме денежных вкладов и ценных бумагах может быть выражен в следующих немногих цифрах:
   {379}К 1-му января 1904 года числилось всего размещенных в России денежных сумм, процентных бумаг в закладных -- 11.300 миллионов рублей. Через пять лет, к 1 января 1909 года их было 14.300 милл. руб. еще через пять лет, к январю 1913 года их стало 19.000 м. р.
   В частности, одних процентных бумаг было: в 1904 году -- 8.300 м. р., а в 1913 году -- 13.300, или боле на 60%.
   Еще большого внимания заслуживают обороты Государственных Сберегательных Касс.
   К началу 1904 г. сумма в них вкладов денежных и процентными бумагами составляла -- 1.022 м. р. к концу 1913 года -- она дошла до 2.100 м. р., то есть увеличилась, в два раза.
   Число сберегательных книжек возросло за то же время с 4.854.000 до 8.597.000. Такой результат был достигнут, конечно, отчасти приближением касс к населению, путем открытия новых касс а также упрощением формальностей и предоставлением вкладчикам разных удобств. Но наиболее действительною причиною такого увеличения вкладов было, однако, развитие духа бережливости в населении и укрепление доверия к кассам, после печального опыта массового извлечения капиталов из сберегательных касс во время революционного периода 1905 года, от чего преимущественно пострадало само население, поддавшееся анархическим наставлениям.

5. Промышленность. Железные дороги

   Наступившее в 1907 году успокоение в стране, укрепление денежного обращения, широкое развитие кредита, все увеличивавшаяся, внутри России и извне, вера в производительные силы страны, накопление и приток свободных капиталов и, одновременно, увеличивающийся крестьянский спрос -- все эти явления отражались на развитии русской промышленности и привели в рассматриваемое десятилетие к замечательному ее оживлению.
   Развитие сельскохозяйственного промысла и крестьянского спроса всегда были в России основными факторами хозяйственного прогресса страны. За десятилетие 1904--1913 г. г., с одной стороны под влиянием аграрной реформы, стремившейся к распространению и укреплению мелкой крестьянской собственности, а с другой под влиянием мероприятий, направленных к улучшению и интенсификации сельскохозяйственного производства, повышению потребления сельскохозяйственных машин и химических удобрений, распространению агрономических знаний, {380} расширению сети агрономических учреждений и т. д., русское крестьянство крепло и увеличивалась устойчивость урожаев и производительность посевов. Созидался, укреплялся и расширялся фундамент для здорового и рационального развития всех производительных сил страны.
   Оживление русской промышленности в описываемую эпоху было, таким образом, явлением нормальным, имевшим корни во всей хозяйственной и государственной жизни страны и твердую почву, на которой оно, без большевистской катастрофы, продолжало бы свое быстрое и мощное развитие в полной гармонии с другими проявлениями деятельности страны и с параллельным ростом народного благосостояния.
   Я ограничусь лишь очень немногими показателями оживления русской промышленности в рассматриваемую эпоху. В области промышленности предметов широкого потребления, производство хлопчатобумажной пряжи повысилось с 15 миллионов пудов в 1905 году до 23 миллионов в 1913 г., а производство хлопчатобумажных тканей с 13 до 20 миллионов пудов. Белого сахара произведено было в 1905 г. -- 50 миллионов пудов, а в 1913 г. -- 108 миллионов пуд. Производство папирос равнялось 12 миллиардам штук в 1905 г и 26 миллиардам в 1913г.
   В области тяжелой промышленности -- производство каменного угля возросло с 1.091 милл. пуд. в 1908 г. до 2.214 милл. пуд. в 1913 г. Чугуна произведено было в 1903 г. 152 милл. пуд., а в 1913 г. 283 милл. пуд. Что касается до нефтяной промышленности, то разрушения, произведенные во время смуты 1905 г., были так велики, что до войны добыча не достигла еще уровня 1904 г. и лишь во время войны, под влиянием развития Грозненского района, добыча достигла почти что прежнего уровня (656 милл. пуд. в 1904 г. и 602 милл. в 1916 г.).
   Что касается до железных дорог, то ни одно десятилетие не дало такого толчка прогрессу в этой области, какое дало десятилетие 1904--1914 года.
   Этому вопросу мною посвящено немало страниц в моем предшествующем изложении, и можно сказать без преувеличения, что без достигнутого успеха в этой области не было бы и их осязательных результатов, которые проявила вся экономическая жизнь Poccии в эту пору длина русской железнодорожной сети, не считая финляндских дорог и Китайской Восточной железной дороги, равнялась накануне войны, на 31 декабря 1903 г., 55.314 верстам. На 1 января 1914 г. она увеличилась до 65.526 верст, из коих две трети, а именно 43.383 {381} версты составляли казенную железнодорожную сеть: 33.416 верст в Европейской и 9.969 верст в Азиатской Poссии.
   Такова была финансовая и экономическая политика России в десятилетие 1904--1913 г. г. Таковы были в беглом обзоре достигнутые ею результаты перед самым началом великой войны и сопроводившей ее катастрофы.
   
   Поистине "дела давно минувших дней
    преданья старины глубокой"!

Конец -- том II. Часть 6-тая

   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru