Кохановская Надежда Степановна
Степная барышня 40-вых годов
Lib.ru/Классика:
[
Регистрация
] [
Найти
] [
Рейтинги
] [
Обсуждения
] [
Новинки
] [
Обзоры
] [
Помощь
]
Оставить комментарий
Кохановская Надежда Степановна
(
bmn@lib.ru
)
Год: 1885
Обновлено: 28/06/2024. 97k.
Статистика.
Глава
:
Проза
Проза
Скачать
FB2
Ваша оценка:
шедевр
замечательно
очень хорошо
хорошо
нормально
Не читал
терпимо
посредственно
плохо
очень плохо
не читать
НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ
СТЕПНАЯ БАРЫШНЯ 40-вых ГОДОВ
Глава первая. ЛЕТОПИСНОЕ СКАЗАНИЕ.
Лет тридцать пять тому назад, Малороссия была далеко не то, что она теперь. Поэзия её степной природы являлась живее и ощутимее; её милое имя Украйны ещё звучало в ушах народа и даже заронилось в поэзию Пушкина, и всякий, кто не только ехал на своих "долгих", а кто стремглав, по казённой надобности, скакал на почтовых из России, как тогда говорилось (хотя бы эта Россия была даже не Москва, а самоближайший Курск), -- всякий, говорю, минуя Белгород с его старинными церквами и меловыми кряжами, начинал чувствовать, в едва уловимом веянии общего, приносящегося впечатления, -- чувствовать именно окраину чего-то постепенно убывающего и иного, нового, приливающего навстречу. Это новое, мало-помалу, из неясного ощущения, сказывалось живыми наглядными предметами.
Не ставало сплошных однообразных полей, засеянных овсом и рожью; земля под зябь не пестрела кучками навоза; суженные, изрытые тележными колёсами просёлки ширились и уходили вдаль цветущими, как сад, межами и, по этим просёлкам не ползла уже, одиноким муравьём, морёная крестьянская лошадка; а выступала пара могучих волов в ярме, и всё ближе и ближе на глаза показывалась вместо курной избы, эта прелесть русской сельской картины: белая малороссийская хата, вся в зелени её вишнёвых кустов и в яркости цветов её огорода.
Ещё шаг за Слободско-Украинский Харьков и, несмотря даже на солдатскую шеренгу бывших военных поселений, общность земли и неба: глубокая синь-синева над головою и, во всю даль зоркого взгляда, широта неоглядного степового пространства, застилающегося в глазах лёгкою прозрачною дымкою -- давали собою понимать великорусскому проезжему человеку, что он не совсем как бы дома, а что он москаль, да попал к хохлам, в Малороссию.
И в несомненной истине путевого впечатления убеждал самый этот встречный хохол, осанистый, важный, медленный на ходу -- с козацкими усами вместо бороды лопатою, или клином, -- хохол, не приниженный даже крепостным, почти вековым правом и, -- от прямого, а не косого, ворота его белой холщовой рубахи, и до сапога, а не лаптя, -- во всём отменный от великорусского крестьянства.
"О, моя юность! О, моя свежесть!..." Словами твоего родного великого поэта вздыхаю я над твоей будто отцветшей юностью и пожелтелой свежестью, милая моя Слободская Украйна! Та ли ты была, когда меня, пришлое, не совсем родное тебе дитя, ты всю обняла меня и залила простором, и своею не смятою, зеленеющею, царящею ширью залила мне и душу по самые края! Словно библейское седьмое лето благоприятное стояло над тобою: когда и виноградная лоза не обрезывалась, и плуг не орал, и не сеялись семена в отдыхающую Обетованную землю, но она, сама собою, по первому закону бытия мира, произращала свои семена, и этих благословенных плодов ставало для пришлеца и сына земли, для раба и господина. В подобие того и ты была, недаром носившая своё имя "благословенная Украйна"!
Ты вся будто отдыхала... Где -- не где показывалась на твоём степном разливе иного оттенка зеленеющаяся волна: то была незначительная хлебная полоса; да и та, как прибой морской пены к берегу, больше приливала к затаившимся по степным балкам хуторкам, стекала их взгорьями и удольями, как бы исполняя слова псалма: "И удолия возрастят пшеницу"; а вся ровнота поля, вся ширь и даль необъятного степового кругозора -- была одна царина: не тронутая, не початая плугом оратая, -- ещё царствующая, девственная степь-земля! Но она не лежала втуне. Она вся жила, двигалась, пестрела... Из края в край по ней проносилось радостное ржанье, отдавался гул и топот табунов коней; в тихом довольстве тучного пастбища шли медленно и мычали стада рогатого скота, и неисчислимыми мурашками и букашками расползались по всей царине отары мягкорунных дорогих шпанских овец, приносивших не баснословное, а истинное золотое руно богатому хозяйству малороссийских и новороссийских помещиков.
Такова была Слободская Украйна к началу сороковых годов.
Стоило только посягнуть на эту наследованную от дедов и прадедов черкасскую царину и кое-как, дрянным, неладным плугом избороздить её, разворачивая землю огромными комами и плитами, -- глядя на которые не мыслимым казалось бы назвать это трудом земледельца и ожидать урожая хлеба... А урожай был, невероятный в своей целости, в своей последовательности...
Первое сеялось татарское просо на этих глыбах, и оно вырастало великанское, в рост человека; на другую весну, когда земля сама собою, от воздушных перемен жара и холода, и осенних дождей, разрыхлела, -- сеяли пшеницу под рало. Это значило, что нива оставалась та же самая, вновь непройденная плугом. Зерно рассевалось по старому жнивью прошлогоднего проса, и только сверху царапало землю, вдоль и поперёк, жалкое орудие с пятью или много семью железными зубцами, в помощь которым радетельными хозяевами привязывался к ралу куст тёрна, который волочился сзади и на свои иглы цеплял старое жнивьё, и тем понемногу очищал ниву и заметал её, как веником. И под защитою этого прошлогоднего просянья, хоронясь в нём от ранних весенних ветров, всходила густою зелёною щёткою яровая пшеница; кустилась и колосилась, наливалась зерном, и этого дорогого зерна ставало, не в проед хозяину, на весь круглый год -- на все затеи лакомых малороссийских блюд: варенники, галушки и пампушки, на праздничные пироги и поминальные кныши пан-отцу -- попу.
Сытый и довольный Божьей благодатью уродившей нивы, Малоросс поминал её добром и говорил жене: "А славная нива, что нам уродила пшеницу!.. А что, жинка: не лихо нам будет, коли я возьму да и посею на ниве жито?" -- "А коли Бог уродит, я тебе жать пойду и не лихо, а добро знайду", -- отвечала с своей прирождённой приятностью украинская жинка и сказывала: "Сей, человече, коли тебя Бог на paзум навёл". И человек сеял на ниве, вспаханной раз и уже давшей две жатвы, сеял в третий раз наволоком рожь (это малороссийское "жито"), и сеял уже без затей: без тёрна и без рала; а прямо осенью, по стернам своей пшеничной нивы, разбросал семена ржи и, на Божью волю, проскородил её деревянною туда и сюда. Озимь - не яровой хлеб. За озимью две матки глядят. Не порадует одна, порадует другая. Коли не осень добра, так весна хороша... И точно, будто взлелеянная двумя матерями, вырастала непомерная рожь: густая, что называется, -- змея не проползёт! Ни прожать, ни прокосить её -- стеною стоит! И этакая рожь застаивалась на корню с Ильина дня и за Покров. Не было сил убрать её вовремя; а затем подоспевали другие хлеба, и она, перестоялая, никла тяжёлым колосом и ждала своего серпа иногда до первого снега, который заметал её.
Но и на том не оканчивался урожай благодатной украинской нивы.
Зазимовалая рожь на корню становилась приютом всякому зверю и птице степной. В ней по осени выли волки; забегала лисица со своим пушистым хвостом; хоронились трусливые зайцы; кублился ёж на зимнюю спячку; бегая, скликались куропатки и тяжелые дрофы подходили под общий шатёр. Вследствие чего, к весне рожь была вся вытоптана, вымолочена, примята и прибита к земле. Но с первым угревом весны (если взглянуть против солнца) вся нива начинала пронизываться чащею острых, красноватых игол, которые, везде и отовсюду, шли и вытыкались из земли, не взирая ни на кубла перезимовалых птиц, ни на звериные логовища, и это были всходы молодой ржи, которые ещё не вышли из краски, и на весеннем угреве они алели, а не зеленели. Рожь эта была так называемая падалица -- даже и не сеянная рукою человека, а само собою попадало зерно из отяжелелого, переспелого колоса; звери дикие и птицы вольные сослужили ему службу, -- вместо сохи и бороны, втоптали зерно в землю. Запорошило его порошею, завеяло снеговой метелицею, лежит самосейное зёрнушко -- кой-где взошло по осени, -- а то ждёт ласкового угрева солнышка, и с первым мартовским теплом зерно берётся за землю как мох и растёт именно не по дням, а по часам. Падалица вырастала на удивление даже самого хозяина несеянной нивы.
-- Жинка! -- сказывал Малоросс, разогрелый на весеннем тепле с мокрым чубом и влажно сияющими глазами, возвращаясь к своей белой хате с утреннего праздничного осмотра поля. -- Вот жинка! Коли ты не видела дива, так поди подивись. Нападала падалица на твою голову!
-- Ой, слава Тебе Господи! -- радостным вскриком отвечала хозяйка... -- А бы, человече, не на твой розум, -- добавляла она с усмешкою...
Ой, взiйду я на могилу,
Подивлюсь на Украину.
На Вяраини добре житы,
Що и хлиба не робиты.
Тилько горилочку питы!
И это была истина - разве несколько усиленная хмельком! И вот среди этой, на все лады зеленеющей шири и хлебородной благодати, я иду и становлюсь у устья разветвлённой, пространнейшей степовой балки. Она вся, как жемчугом, обнизана по своим скатам рядами белых хат. Просторно и повольно расселилась многолюдная слобода по всем излучинам балки; заглянула во все её зеленые вершки и глинистые овражки: скирдами хлеба, вербами, садами, колодезями полным-полна, и можно бы сказать: "с краями ровна" зелёная просторная балка, -- если бы на краях слободы не высились шести-- и восьми-крылые ветряные мельницы, которые своими махающими на ветер крыльями далеко мелькали в степи и показывались стаею птиц, которая беспрестанно взлетала и опускалась, как бы вилась стая над какой-то своей степовой добычею.
Таков был вид общего впечатления слободы, носившей не совсем обыкновенное название: Бел-Конь-Колодезь.
И напрасно именитые и родовитые владельцы старались изменить это казацкое название в своё "Отрадное" и "Благодатное" -- ничуть не бывало! Прихоти больших господ не удавалось отбить его память о коне и колодезе, откуда и слобода зачалась, и потому панское "Отрадное" и "Благодатное" и оставалось писанным в панских бумагах, а всё селение в окружности на сто вёрст значило слободу по старому казацкому Юрью и называло её, если не всем полным именем, то несколько сокращённо: "Конь-Колодезь", или всего чаще: "Белый Колодезь".
И можно ли было потомкам вольного казачества не держаться крепко за это название всею безотчётною памятью их былого, когда Бел-Конь-Колодезь оставался последним словом, которое звучало волею? Ещё жили старые коренастые деды, которых и столетняя память не забывала, что Белоколодезная слобода была вольная, не панская слобода: казаками жили - Украинцами. Ещё деды этих дедов выселились из Заднепровья на слободу, по южно-русскому выговору, т.е. на свободу, из трижды несносимой неволи польских панов и жидов и католической Унии.
Да! Была страшная пора в судьбах Южно-Русского народа. Православные жители Поднепровья, настрадавшись до мученичества, целыми селениями поднимались и шли с родных пепелищ. Наподобие слабых весенних муравьёв из разорённого муравейника, они ползли степями к далёкому московскому рубежу, унося едва душу в измождённом теле и в душе сокровище крепко выстраданной веры. Долгие пути по безлюдным пустыням неизведанных степей нельзя было проходить мирным воловьим обозом, и обыкновенно переселенцы шли своими казацкими полувоинственными таборами. С общего согласия, выбирался на всё время пути "таборный батько" -- атаман, вооружённый как на войну и все при оружии: если не при каком-либо другом, то с отточенными косами и заострёнными вилами, -- шли эти беглые дети несчастной покидаемой родины, последним усилием спасая последнее из того малого, что королевско-магнатская Польша оставляла своим южно-русским хлопам, до того лишённым всяких человеческих прав, что с правом аренды от польского пана, -- к жиду переходило право жизни и смерти православного христианина! Но эти переселенские таборы не всегда были вооружены одним дубьём и косами. Они шли и с ружьями и даже, случалось, с пушками, -- шли навстречу всему, что могло преградить их путь к выходу и что ожидало эту горсть в пространстве необозримых степей, по которым тогда кочевали Ногайцы, да этим путём пробирались и Крымцы, неся огонь и стрелы дикого степовика на окраины гражданской оседлости Московского государства. Но истребляя и сжигая всё на родимых покидаемых местах, не оставляя даже крестов на могилах, чтобы озлобленному неистовству не указать возможности наругаться над прахом почивших, -- переселенцы забирали с собою свои убогие церкви, везли колокола, и батюшка-поп, с своим пастырским жезлом, шёл в таборе, как Моисей при ветхозаветной странствующей скинии.
Один из подобных переселенских таборов долго шёл своим медленным тяжёлым путём. Уже и людская сила перетомилась, и обувь с одеждою поизносилась, и всякий недостаток стал проявляться в таборе, -- а затем ещё в пути не нашли воды. Бедствие пришло крайнее и скоту и людям. Целым табором достаётся умирать посреди знойной, безводной степи! Во все стороны направлялись, по всем приметам искали и копали в местах, казалось бы, и не сухих, но везде сухо и небо знойно: нет воды! До конца уже выбились из сил и скот и люди; глядят в степь, а там -- откуда ни возьмись -- показался белый конь в степи. Играет конь, да такой борзый да статный! Глядеть -- будто он и земли не касается, и вот, словно он посеребрённый, сияет!
-- Что за притча? -- проговорил батюшка-поп. -- Такому коню царская конюшня, а не степь пристала!" -- да вскочил на свою приморенную лошицу, а за ним и другие -- и табор двинулся, и пошёл вслед белого коня. По его прыти да силе, ему бы давно с глаз пропасть, ускакать надо; а он всё в виду табора: не сближается, не удаляется; ржать не ржёт и копытами не бьёт, а словно от него прохладою веет! Вёл-провёл белый царский конь табор -- версты на три будет; надвёл его над широкую просторую балку, которая, как жила сухая, протянулась по степи, и взыграл конь над одним уступом! Взметнул задними копытами и вдруг -- словно гром и молния! И в этой молнии не стало белого коня! И затем вслед, во мгновение ока, высоко шапками взлетела земля, и разом брызнули два ключа: вода потекла в степи... Народ, себя не помня, бросился с воплем радостным к воде и, перво-наперво, он не струю благодатную, а свои слёзы пил и Бога благодарил! Когда всё подтишилось, утолилась жажда людей и скота, батюшка-поп воззвал к народу: "Чада мои, христиане православные! Разумеваете вы, от кого нам сия животочная струя? Конь, белый, -- да Кто ездяй на коне том?" -- "Юрий! Юрий! Батько наш казацкий Юрий!" -- завопили голоса... И весь табор подвигся, и, припадая к одному возу, более других укрытому холстом и кожами; народ порывом лобызал колёса его, спицы на колесах. Старый таборный батько, со слезами на седых усах, приступил к волам, которые везли этот укрытый воз и, склоняясь на их рога, он даже волов поцеловал межху рогами и сказал: "Радуйтесь и вы, волы, за единую всем нам радость от человека до скота!"
В чём же состояла эта другая, какая-то радость, изъявляемая большому укрытому воловьему возу? Это была даже не радость, а ликующая вера прихожан. В этом возу сложена была и везлась переселенцами вся утварь и святыня их приходской Церкви во имя Великомученика и Победоносца Георгия...
-- Не пойду дальше! Умру здесь, чада, и погребуся! - воззвал новозаветный Моисей странствующей казацкой скинии, падая ниц и обнимая землю у чудоточных ключей. И переселенцы не пошли, и осели на месте явления белого коня, веруя, что сам казацкий Юрий ездил на нём, и только грехи тяжкие затмили глаза не видеть Святого, а зреть одного белого коня! Белый конь, да белый конь, и пошла из уста в уста, из поколения в поколение ходить о нём неумолкаемая молва. По белому коню сама собою назвалась и новая переселенская слобода.
На выступе, из которого брызнули ключи, нельзя было поставить церкви. Вся местность набиралась воды. К ночи пошёл дождь, а к утру и распознать выступа было нельзя. Землю снесло, смыло: торчали камни и из-под них потоками рвались и бушевали балкою два ручья, и поднесь носящие имена: Стрелка и Подкопытная. Переселенцы свою церковь Георгия поставили по другую сторону балки, прямо против этого водоточного места, на высоком отроге, куда метнулся Подкопытень и образовал своё первое, стойкое и высокое копыто. Всю полукруглую местность обострожили, как следовало по порядкам тогдашнего нового поселения, т.е. обнесли её высоким забором из толстых заострённых кольев, вбитых вплотную один возле одного и связанных ивовыми прутьями, -- и не прошло году, как в этом своём новом остроге переселенцы, с жёнами и детьми, отсиделись от набега Татар.
Но миновала туча этой поганой саранчи, и благоденствие слободы росло из года в год. Приволье, довольство всей благодати земной: не одной воды и степи, а и самый лес оказался не с большим верстах в пятнадцати от слободы - "тёмными лугами по-над берегами Донца". Живи себе вольным казаком, как хочешь! Хозяйствуй, как знаешь, -- Бог Святый тебе в помочь, а перечить некому... Только не зевай да в степь гляди, и своего рубежа береги! Прорвётся татарва, тогда ничего своим не зови, и самую свою чуприну козацкую -- смотри с головой не положи!
И зорко глядела в степь Белоколодезная слобода. Она вошла в порубежную грань того ряда насыпных курганов, которыми московская государственная власть оберегала раздолье населяемых степей, обозначая рубежи и пределы как бы по подобию моря: "доселе дойдеши!" -- относя это заповедное слово к диким татарским ордам. И становилось не совсем легко хищническому набегу прорвать этот ожерелок степи, который нанизывался целою цепью курганов, высоко обозревавших повсюдную ширь и гладь степового кругозора. И эти курганы были не просто насыпными холмами, на которых бы торчал одинокий казак верхом на своём коне. Нет, они составляли, по тогдашней военной науке, настоящие полевые укрепления, различных величин, по-казацки применённые к местности и носившие в общем название "больших и малых сторожек". Против слободы Бел-Конь-Колодезь, вёрст на пять в степь, виднелась тремя высокими курганами большая сторожка Юрьевка; но и при самой малой из них менее трёх казаков не бывало на стороже. Чередуясь между собою, двое отдыхали, лёжа под окопами и кормя на приколе своих разнузданных коней; а один, во всеоружии казацкой военной справы, на коне и в седле, далеко маячил в степи, стоя готовым вершником на самой возвышенной точке своего кургана. Здесь же, при казаке, была и казацкая "опасная фигура", и пук соломы под рукой у седла, чтобы, при малейшей тревоге в степи, не искать огня, ни полымя; а казацкая люлька у казака в зубах, солома в руках -- подпалил пук, зажёг фигуру -- и от сторожки до сторожки, разом вся линия вспыхивала и огненными языками говорила об опасности.
И эта, говорившая огнем и полымем "казацкая фигура" была огромное чучело, сверченное из всего, что можно было найти под рукою легко вспыхивающего и жарко горящего: была ли это солома, сухой камыш, или трава-ковыла, с перестоя сухая и жёсткая, как сивая конская грива. Всё шло в дело опасной фигуры, которой иногда дёгтем намазывалась рожа Татарина, и, на высоте сторожевого кургана, фигура выставлялась в степь, ещё поднятая на высоком шесте. Ярко и зловеще православному люду вспыхивала эта опасная фигура!
С первых искр её, двое гуляющих казаков вскакивали на своих не расседланных коней и неслись, один в слободу поднимать народ: "Татары идут!", а другой к ближайшей сторожке оповестить: что есть, что видели, что показалось в степи. Между тем третий, опережая обоих, летел, как из лука пущенная стрела, к сборному месту, где пребывало начальство, и таким образом, с быстротою чуть не степного ветра, один за другими, получались все сведения о наступающем враге, и, быстро строясь и снаряжаясь, выступали в отпор ему казацкие сторожевые полки.
Но мало-помалу прошла эта сторожевая казацкая опасная пора, татарский переполох всё слышался реже и реже, и Слободская Украйна зацвела, как роза в её песнях, всею зажиточностью мирного, привольного края. Слободы разссыпались хуторами в степь; разрослись другими слободами. Так из Бел-Конь-Колодезя вышли и выросли, вёрст за восемнадцать -- Большие Терны и ближе, против бывшей казацкой сторожки, основалась другая слобода, принявшая тоже название Юрьевки... И вдруг, нежданно и негаданно, среди благоденственного затишья, которое текло рекою бытовой неизменяемой жизни, -- судьба Юрьевки и Бел-Конь-Колодезя изменилась без грома и молнии, и без татарского погрома, а одним почерком пера.
Обе слободы, в числе 2358 душ мужеского пола, с приуроченным к ним степовым пространством тысяч на тридцать десятин земли, были пожалованы всемилостивейшею Монархинею одному из стаи её Екатерининских орлов, после побед и славы Турецкой кампании. У этого орла, как и у многих того века, не было орлят своего гнезда, -- а всю добычу его наследовали племянницы по женскому колену, и словно это первое наследство положило какую-то таинственную печать на судьбу дальнейшего. Наследство не держалось в мужских руках, а переходило по женской линии. И в пору времени, о котором мне предстоит говорить, Бел-Конь-Колодезь не только принадлежал женщине-львице, которая пожирала его доходы за границею, но над ним, как развевающееся старое почётное знамя, высоко стояло имя другой Властительницы, которая жила в Белом-Колодезе, чтобы умереть ей орлицею, покрывающею гнездо подстреленным могучим крылом.
И немножко странно сказать, что властительное имя этой полуцарственной орлицы было самое простое из простейших имён на Руси: Марья Ивановна. Но такова была сила личного значения и величавая знаменитость дворянства, нарицавшегося этим именем, что из самой простейшей обыкновенности его и вышло-то совершенно необыкновенное. Марья Ивановна стала титлом, ей одной принадлежащим, которое не требовало никакого фамильного добавления. Сказать: "Марья Ивановна", и довольно было, чтобы не в одной своей губернии, а в двух смежных с Украйною, знали заочно и почётно уважали особу этого простейшего имени.
Вдова предводителя, которому два срока сряду (на третьем он умер) дворянство, на выборах, прямо подносило все белые шары с хлебом и солью на серебряном блюде, и мало того: вдова такого лица, на совестный суд и разбирательство к которому приезжали из чужих губерний за триста, за четыреста вёрст, и слово Николая Романовича было словом, решавшим многолетние тяжбы, прекращавшим семейные вражды! Его личная просьба к своему брату дворянину могла возвратить ограбленной вдове с сиротами имение, после сенатского решения дела в пользу завладевшего родственника... Такого мужа и такого высокочтимого лица была вдовою Марья Ивановна.
Выданная замуж почти ребёнком, с великолепной куклою в приданое (которую подарил ей страстно влюблённый жених, после жемчугов и бриллиантов, не находя чем более занять свою капризно-обворожительную и изнеженную в прихотях невесту), -- Марья Ивановна, чудо красоты, перешла от баловства матери в объятия супруга, который с страстным благородством истинного чувства -- никакой преданностью, никакой своей горячностью, ни всеми ласками и приношениями его богатой любви не считал довольным покрыть ту свою страшную вину: что Марья Ивановна была пятнадцатилетняя расцветающая красавица, а он сорокалетний муж, хотя тоже красавец. Так расставшись со своим девическим детством, Марья Ивановна взросла на розах супружеского обожания страшно колючим тёрном. Никакая красиво-пятнистая тигровая кошка не забавлялась так мучительно с пойманною мышью, как эта, не выросшая сердцем, женщина играла страстной любовью своего мужа! Мучила и перечила ему в важном, наперёд истерзавши его по мелочам всею пыткою женского своенравия и взбалмошных прихотей. "Горда, как три беса разом!" -- говорили о ней; она никого не поставляла в уровень себя. Муж -- предводитель дворянства: волею и неволею у него приёмные торжественные дни; к нему собралось всё, что есть почётного в губернии; дом полон гостей, а гостиная пуста. Хозяйка у себя в спальной, прекрасна как сияющий день и в ночной кофте, лежит на диване перед большим зеркалом во всю стену, читая французский роман, и шум и говор наехавших гостей считает не более, как разве за докучное жужжанье налетевших мух. Мольбами на коленах, почти отчаянием испросивши милость, что хозяйка дома выйдет и покажется гостям, -- муж Марьи Ивановны готов был сызнова упасть перед нею на колена и умолять её, чтоб она воротилась в спальню: лучше бы не выходила, нежели видеть как она, с полным пренебрежением ко всем лицам гостей, молчит и лежит в гостиной на подушках дивана, завернувшись в турецкую шаль.
Так прошло лет девять, -- когда, совершенно неожиданно, свежий, здоровый, хотя немного поседелый от домашней пытки, пятидесятилетний красавец, муж Марьи Ивановны захватил простудную горячку на осенней охоте и, выгнанный из дому капризным неверием жены, что он болен -- что он может болеть, когда Марья Ивановна об этом слышать не желает, он умер в своём уездном городе, успевши оставить жене последнее доказательство своей отходящей любви. Он назначил её безотчётною опекуншею своего трёхлетнего сына и имеющего родиться младенца. Этот младенец -- была унаследовавшая красоту матери дочь Марьи Ивановны, увидевшая свет после кончины отца.
Удар разразился так, как падает тяжкий молот на наковальню: не смягчая, а закаляя благородный булат. В страшном безмолвии своего гордого раскаяния, Марья Ивановна облеклась в печальные одежды вдовства и не сняла их более. Это гордое женское сердце, в никому недосягаемой глубине своего жгучего сознания, казня себя за свою вину, отказалась от всего, что могло в жизни дать отраду целительного елея, заживляющего раны. Напрасно цвела в чёрной одежде чудная сияющая красота двадцатичетырёхлетней вдовы! Марья Ивановна, неприступная, недосягаемая даже для помысла о новом супружестве и о новой любви, возненавидела, в тайне своего сердца, всех до одного мужчин. Ещё глубже того: она возненавидела самую эту прокажённую любовь мужчины к женщине, которая заставляла её страдать такою жгучею мукою безвозвратного раскаяния! Сурово-благородное сердце всеми своими закалёнными помыслами обратилось к последнему завету умершего: "опекунша детей". И сколько изумлялись, недоумевали люди, знавшие эту изнеженную, взлелеянную красавицу, на которую муж не давал пылинке сесть, которая пребывала в доме царствующею особою: выходила к столу, не зная, что ей будет подано на серебряных блюдах -- и эту женщину видя невообразимою, изумительною хозяйкою!
В наших общественных нравах, уже отшедших в историю, не должна затеряться замечательная черта того, что четыре царствующие императрицы на Всероссийском троне, почти следовавшие одна за другою, не могли не оставить отражения их яркого властительного пурпура на русской женщине. И до самого последнего времени, заново изменившего весь строй нашей общественной жизни, -- у нас ли не было женщин, изумлявших способностью стоять во главе управления самыми огромными имениями, которые вели порядок и держали власть поистине с достоинством чего-то царственного!
Такою именно объявилась Марья Ивановна в своём хозяйстве.
Запечатанная двумя несломимыми печатями -- вдовства и своей гордости, Марья Ивановна никуда не выезжала и почти не принимала к себе никого, и в десять лет её безотчётного опекунства со-вершила чудеса. Благодушное широкое барство её покойного мужа, всё переливавшее через край, и высокая дворянская честь его бессменного предводительства в течение более семи лет, не могли не оставить явных и очень широких следов в расходах и накопившихся долгах по имениям. Благородный покойник это хорошо видел своими прекрасными сияющими добротою глазами, и намеревался продать несколько отдельных деревень, чтобы избавиться от долгов, не помрачая славы своего Бел-Конь-Колодезя. Марья Ивановна ничего не продала, а напротив ещё прикупила Задонецких лесов к степовому раздолью Белого Колодезя; уплатила все долги, все казённые недоимки; очистила все имения от запущенности; населила новые хутора; насадила целые рощи; произвела капитальные постройки водяных мельниц, винокурень, пивоварень... Подошёл голодный год, -- Марья Ивановна на 20000 т. купила хлеба в урожайных губерниях, чистой барской пшеницею кормила народ, но не дозволила мужику распродавать за ничто своё имущество и стать нищим. С мудростью Минервы, богиня Белого Колодезя разочла, что для помещика выгоднее было год прокормить крестьянина, нежели потом пять и более лет иметь его бременем на имении, пока он, проевшийся, соберётся с новым хозяйством. И ни с кем не смешиваясь в своём гордом превосходстве, Марья Ивановна была едва ли не единственная местная владелица, которая не взяла сумм из Продовольственной Комиссии, и ни один её мужик не протянул руки за милостынею.
И что же? Тот, кто должен был наследовать такое высокое общественное положение отца и своей матери, для кого созидалось и росло это громадное имущественное достояние, -- сын Марьи Ивановны оказался припадочным.
Страшно подумать, что вынесло сокровенное сердце этой женщины, когда и в болезни сына она должна была винить себя, как она винила и казнила себя в смерти мужа!
Мальчик рос нежным нервным ребёнком; но нервы в то время были неведомы нашему обществу, и сын Марьи Ивановны казался просто капризным, изнеженным мальчишкою, более похожим на девочку, которого нужно было отучать, чтобы он не плакал и не прятался от грозы, и мог бы оставаться один в комнате -- чего мальчик не мог без слёз и криков. Восьмилетнего мальчика мать своею рукою заперла, за какую-то детскую провинность, в отцовом кабинете, и после криков и мольбы ребёнка настала тишина. Мать была довольна, что мальчик образумился и замолчал; но когда отворили дверь, он лежал без чувств с пеною у рта.
Всё, что можно было достать со дна моря, привезти из-за тридевяти земель, было доставаемо и привозимо лечить ребёнка. Марья Ивановна даже узнала наших простонародных "знахарок", которые лечат падучую болезнь шептами и наговором воды; привозили дедов-"ведунов", в силу того, что утопающий хватается за соломинку; но ехать за границу было нельзя. Вся Европа обнята была огнём и смятением Наполеоновских войн, и в комнате болезненного мальчика старались ранее опускать занавесы на окна, чтобы скрыть от его нервной впечатлительности страшную, показывающуюся на небе метлу, которой суждено было знамением беды Двенадцатого года помести землю Русскую. Но едва наши войска, настигая по пятам Наполеона, двинулись за границу, Марья И