Лет тридцать пять тому назад, Малороссия была далеко не то, что она теперь. Поэзия её степной природы являлась живее и ощутимее; её милое имя Украйны ещё звучало в ушах народа и даже заронилось в поэзию Пушкина, и всякий, кто не только ехал на своих "долгих", а кто стремглав, по казённой надобности, скакал на почтовых из России, как тогда говорилось (хотя бы эта Россия была даже не Москва, а самоближайший Курск), -- всякий, говорю, минуя Белгород с его старинными церквами и меловыми кряжами, начинал чувствовать, в едва уловимом веянии общего, приносящегося впечатления, -- чувствовать именно окраину чего-то постепенно убывающего и иного, нового, приливающего навстречу. Это новое, мало-помалу, из неясного ощущения, сказывалось живыми наглядными предметами.
Не ставало сплошных однообразных полей, засеянных овсом и рожью; земля под зябь не пестрела кучками навоза; суженные, изрытые тележными колёсами просёлки ширились и уходили вдаль цветущими, как сад, межами и, по этим просёлкам не ползла уже, одиноким муравьём, морёная крестьянская лошадка; а выступала пара могучих волов в ярме, и всё ближе и ближе на глаза показывалась вместо курной избы, эта прелесть русской сельской картины: белая малороссийская хата, вся в зелени её вишнёвых кустов и в яркости цветов её огорода.
Ещё шаг за Слободско-Украинский Харьков и, несмотря даже на солдатскую шеренгу бывших военных поселений, общность земли и неба: глубокая синь-синева над головою и, во всю даль зоркого взгляда, широта неоглядного степового пространства, застилающегося в глазах лёгкою прозрачною дымкою -- давали собою понимать великорусскому проезжему человеку, что он не совсем как бы дома, а что он москаль, да попал к хохлам, в Малороссию.
И в несомненной истине путевого впечатления убеждал самый этот встречный хохол, осанистый, важный, медленный на ходу -- с козацкими усами вместо бороды лопатою, или клином, -- хохол, не приниженный даже крепостным, почти вековым правом и, -- от прямого, а не косого, ворота его белой холщовой рубахи, и до сапога, а не лаптя, -- во всём отменный от великорусского крестьянства.
"О, моя юность! О, моя свежесть!..." Словами твоего родного великого поэта вздыхаю я над твоей будто отцветшей юностью и пожелтелой свежестью, милая моя Слободская Украйна! Та ли ты была, когда меня, пришлое, не совсем родное тебе дитя, ты всю обняла меня и залила простором, и своею не смятою, зеленеющею, царящею ширью залила мне и душу по самые края! Словно библейское седьмое лето благоприятное стояло над тобою: когда и виноградная лоза не обрезывалась, и плуг не орал, и не сеялись семена в отдыхающую Обетованную землю, но она, сама собою, по первому закону бытия мира, произращала свои семена, и этих благословенных плодов ставало для пришлеца и сына земли, для раба и господина. В подобие того и ты была, недаром носившая своё имя "благословенная Украйна"!
Ты вся будто отдыхала... Где -- не где показывалась на твоём степном разливе иного оттенка зеленеющаяся волна: то была незначительная хлебная полоса; да и та, как прибой морской пены к берегу, больше приливала к затаившимся по степным балкам хуторкам, стекала их взгорьями и удольями, как бы исполняя слова псалма: "И удолия возрастят пшеницу"; а вся ровнота поля, вся ширь и даль необъятного степового кругозора -- была одна царина: не тронутая, не початая плугом оратая, -- ещё царствующая, девственная степь-земля! Но она не лежала втуне. Она вся жила, двигалась, пестрела... Из края в край по ней проносилось радостное ржанье, отдавался гул и топот табунов коней; в тихом довольстве тучного пастбища шли медленно и мычали стада рогатого скота, и неисчислимыми мурашками и букашками расползались по всей царине отары мягкорунных дорогих шпанских овец, приносивших не баснословное, а истинное золотое руно богатому хозяйству малороссийских и новороссийских помещиков.
Такова была Слободская Украйна к началу сороковых годов.
Стоило только посягнуть на эту наследованную от дедов и прадедов черкасскую царину и кое-как, дрянным, неладным плугом избороздить её, разворачивая землю огромными комами и плитами, -- глядя на которые не мыслимым казалось бы назвать это трудом земледельца и ожидать урожая хлеба... А урожай был, невероятный в своей целости, в своей последовательности...
Первое сеялось татарское просо на этих глыбах, и оно вырастало великанское, в рост человека; на другую весну, когда земля сама собою, от воздушных перемен жара и холода, и осенних дождей, разрыхлела, -- сеяли пшеницу под рало. Это значило, что нива оставалась та же самая, вновь непройденная плугом. Зерно рассевалось по старому жнивью прошлогоднего проса, и только сверху царапало землю, вдоль и поперёк, жалкое орудие с пятью или много семью железными зубцами, в помощь которым радетельными хозяевами привязывался к ралу куст тёрна, который волочился сзади и на свои иглы цеплял старое жнивьё, и тем понемногу очищал ниву и заметал её, как веником. И под защитою этого прошлогоднего просянья, хоронясь в нём от ранних весенних ветров, всходила густою зелёною щёткою яровая пшеница; кустилась и колосилась, наливалась зерном, и этого дорогого зерна ставало, не в проед хозяину, на весь круглый год -- на все затеи лакомых малороссийских блюд: варенники, галушки и пампушки, на праздничные пироги и поминальные кныши пан-отцу -- попу.
Сытый и довольный Божьей благодатью уродившей нивы, Малоросс поминал её добром и говорил жене: "А славная нива, что нам уродила пшеницу!.. А что, жинка: не лихо нам будет, коли я возьму да и посею на ниве жито?" -- "А коли Бог уродит, я тебе жать пойду и не лихо, а добро знайду", -- отвечала с своей прирождённой приятностью украинская жинка и сказывала: "Сей, человече, коли тебя Бог на paзум навёл". И человек сеял на ниве, вспаханной раз и уже давшей две жатвы, сеял в третий раз наволоком рожь (это малороссийское "жито"), и сеял уже без затей: без тёрна и без рала; а прямо осенью, по стернам своей пшеничной нивы, разбросал семена ржи и, на Божью волю, проскородил её деревянною туда и сюда. Озимь - не яровой хлеб. За озимью две матки глядят. Не порадует одна, порадует другая. Коли не осень добра, так весна хороша... И точно, будто взлелеянная двумя матерями, вырастала непомерная рожь: густая, что называется, -- змея не проползёт! Ни прожать, ни прокосить её -- стеною стоит! И этакая рожь застаивалась на корню с Ильина дня и за Покров. Не было сил убрать её вовремя; а затем подоспевали другие хлеба, и она, перестоялая, никла тяжёлым колосом и ждала своего серпа иногда до первого снега, который заметал её.
Но и на том не оканчивался урожай благодатной украинской нивы.
Зазимовалая рожь на корню становилась приютом всякому зверю и птице степной. В ней по осени выли волки; забегала лисица со своим пушистым хвостом; хоронились трусливые зайцы; кублился ёж на зимнюю спячку; бегая, скликались куропатки и тяжелые дрофы подходили под общий шатёр. Вследствие чего, к весне рожь была вся вытоптана, вымолочена, примята и прибита к земле. Но с первым угревом весны (если взглянуть против солнца) вся нива начинала пронизываться чащею острых, красноватых игол, которые, везде и отовсюду, шли и вытыкались из земли, не взирая ни на кубла перезимовалых птиц, ни на звериные логовища, и это были всходы молодой ржи, которые ещё не вышли из краски, и на весеннем угреве они алели, а не зеленели. Рожь эта была так называемая падалица -- даже и не сеянная рукою человека, а само собою попадало зерно из отяжелелого, переспелого колоса; звери дикие и птицы вольные сослужили ему службу, -- вместо сохи и бороны, втоптали зерно в землю. Запорошило его порошею, завеяло снеговой метелицею, лежит самосейное зёрнушко -- кой-где взошло по осени, -- а то ждёт ласкового угрева солнышка, и с первым мартовским теплом зерно берётся за землю как мох и растёт именно не по дням, а по часам. Падалица вырастала на удивление даже самого хозяина несеянной нивы.
-- Жинка! -- сказывал Малоросс, разогрелый на весеннем тепле с мокрым чубом и влажно сияющими глазами, возвращаясь к своей белой хате с утреннего праздничного осмотра поля. -- Вот жинка! Коли ты не видела дива, так поди подивись. Нападала падалица на твою голову!
-- Ой, слава Тебе Господи! -- радостным вскриком отвечала хозяйка... -- А бы, человече, не на твой розум, -- добавляла она с усмешкою...
Ой, взiйду я на могилу,
Подивлюсь на Украину.
На Вяраини добре житы,
Що и хлиба не робиты.
Тилько горилочку питы!
И это была истина - разве несколько усиленная хмельком! И вот среди этой, на все лады зеленеющей шири и хлебородной благодати, я иду и становлюсь у устья разветвлённой, пространнейшей степовой балки. Она вся, как жемчугом, обнизана по своим скатам рядами белых хат. Просторно и повольно расселилась многолюдная слобода по всем излучинам балки; заглянула во все её зеленые вершки и глинистые овражки: скирдами хлеба, вербами, садами, колодезями полным-полна, и можно бы сказать: "с краями ровна" зелёная просторная балка, -- если бы на краях слободы не высились шести-- и восьми-крылые ветряные мельницы, которые своими махающими на ветер крыльями далеко мелькали в степи и показывались стаею птиц, которая беспрестанно взлетала и опускалась, как бы вилась стая над какой-то своей степовой добычею.
Таков был вид общего впечатления слободы, носившей не совсем обыкновенное название: Бел-Конь-Колодезь.
И напрасно именитые и родовитые владельцы старались изменить это казацкое название в своё "Отрадное" и "Благодатное" -- ничуть не бывало! Прихоти больших господ не удавалось отбить его память о коне и колодезе, откуда и слобода зачалась, и потому панское "Отрадное" и "Благодатное" и оставалось писанным в панских бумагах, а всё селение в окружности на сто вёрст значило слободу по старому казацкому Юрью и называло её, если не всем полным именем, то несколько сокращённо: "Конь-Колодезь", или всего чаще: "Белый Колодезь".
И можно ли было потомкам вольного казачества не держаться крепко за это название всею безотчётною памятью их былого, когда Бел-Конь-Колодезь оставался последним словом, которое звучало волею? Ещё жили старые коренастые деды, которых и столетняя память не забывала, что Белоколодезная слобода была вольная, не панская слобода: казаками жили - Украинцами. Ещё деды этих дедов выселились из Заднепровья на слободу, по южно-русскому выговору, т.е. на свободу, из трижды несносимой неволи польских панов и жидов и католической Унии.
Да! Была страшная пора в судьбах Южно-Русского народа. Православные жители Поднепровья, настрадавшись до мученичества, целыми селениями поднимались и шли с родных пепелищ. Наподобие слабых весенних муравьёв из разорённого муравейника, они ползли степями к далёкому московскому рубежу, унося едва душу в измождённом теле и в душе сокровище крепко выстраданной веры. Долгие пути по безлюдным пустыням неизведанных степей нельзя было проходить мирным воловьим обозом, и обыкновенно переселенцы шли своими казацкими полувоинственными таборами. С общего согласия, выбирался на всё время пути "таборный батько" -- атаман, вооружённый как на войну и все при оружии: если не при каком-либо другом, то с отточенными косами и заострёнными вилами, -- шли эти беглые дети несчастной покидаемой родины, последним усилием спасая последнее из того малого, что королевско-магнатская Польша оставляла своим южно-русским хлопам, до того лишённым всяких человеческих прав, что с правом аренды от польского пана, -- к жиду переходило право жизни и смерти православного христианина! Но эти переселенские таборы не всегда были вооружены одним дубьём и косами. Они шли и с ружьями и даже, случалось, с пушками, -- шли навстречу всему, что могло преградить их путь к выходу и что ожидало эту горсть в пространстве необозримых степей, по которым тогда кочевали Ногайцы, да этим путём пробирались и Крымцы, неся огонь и стрелы дикого степовика на окраины гражданской оседлости Московского государства. Но истребляя и сжигая всё на родимых покидаемых местах, не оставляя даже крестов на могилах, чтобы озлобленному неистовству не указать возможности наругаться над прахом почивших, -- переселенцы забирали с собою свои убогие церкви, везли колокола, и батюшка-поп, с своим пастырским жезлом, шёл в таборе, как Моисей при ветхозаветной странствующей скинии.
Один из подобных переселенских таборов долго шёл своим медленным тяжёлым путём. Уже и людская сила перетомилась, и обувь с одеждою поизносилась, и всякий недостаток стал проявляться в таборе, -- а затем ещё в пути не нашли воды. Бедствие пришло крайнее и скоту и людям. Целым табором достаётся умирать посреди знойной, безводной степи! Во все стороны направлялись, по всем приметам искали и копали в местах, казалось бы, и не сухих, но везде сухо и небо знойно: нет воды! До конца уже выбились из сил и скот и люди; глядят в степь, а там -- откуда ни возьмись -- показался белый конь в степи. Играет конь, да такой борзый да статный! Глядеть -- будто он и земли не касается, и вот, словно он посеребрённый, сияет!
-- Что за притча? -- проговорил батюшка-поп. -- Такому коню царская конюшня, а не степь пристала!" -- да вскочил на свою приморенную лошицу, а за ним и другие -- и табор двинулся, и пошёл вслед белого коня. По его прыти да силе, ему бы давно с глаз пропасть, ускакать надо; а он всё в виду табора: не сближается, не удаляется; ржать не ржёт и копытами не бьёт, а словно от него прохладою веет! Вёл-провёл белый царский конь табор -- версты на три будет; надвёл его над широкую просторую балку, которая, как жила сухая, протянулась по степи, и взыграл конь над одним уступом! Взметнул задними копытами и вдруг -- словно гром и молния! И в этой молнии не стало белого коня! И затем вслед, во мгновение ока, высоко шапками взлетела земля, и разом брызнули два ключа: вода потекла в степи... Народ, себя не помня, бросился с воплем радостным к воде и, перво-наперво, он не струю благодатную, а свои слёзы пил и Бога благодарил! Когда всё подтишилось, утолилась жажда людей и скота, батюшка-поп воззвал к народу: "Чада мои, христиане православные! Разумеваете вы, от кого нам сия животочная струя? Конь, белый, -- да Кто ездяй на коне том?" -- "Юрий! Юрий! Батько наш казацкий Юрий!" -- завопили голоса... И весь табор подвигся, и, припадая к одному возу, более других укрытому холстом и кожами; народ порывом лобызал колёса его, спицы на колесах. Старый таборный батько, со слезами на седых усах, приступил к волам, которые везли этот укрытый воз и, склоняясь на их рога, он даже волов поцеловал межху рогами и сказал: "Радуйтесь и вы, волы, за единую всем нам радость от человека до скота!"
В чём же состояла эта другая, какая-то радость, изъявляемая большому укрытому воловьему возу? Это была даже не радость, а ликующая вера прихожан. В этом возу сложена была и везлась переселенцами вся утварь и святыня их приходской Церкви во имя Великомученика и Победоносца Георгия...
-- Не пойду дальше! Умру здесь, чада, и погребуся! - воззвал новозаветный Моисей странствующей казацкой скинии, падая ниц и обнимая землю у чудоточных ключей. И переселенцы не пошли, и осели на месте явления белого коня, веруя, что сам казацкий Юрий ездил на нём, и только грехи тяжкие затмили глаза не видеть Святого, а зреть одного белого коня! Белый конь, да белый конь, и пошла из уста в уста, из поколения в поколение ходить о нём неумолкаемая молва. По белому коню сама собою назвалась и новая переселенская слобода.
На выступе, из которого брызнули ключи, нельзя было поставить церкви. Вся местность набиралась воды. К ночи пошёл дождь, а к утру и распознать выступа было нельзя. Землю снесло, смыло: торчали камни и из-под них потоками рвались и бушевали балкою два ручья, и поднесь носящие имена: Стрелка и Подкопытная. Переселенцы свою церковь Георгия поставили по другую сторону балки, прямо против этого водоточного места, на высоком отроге, куда метнулся Подкопытень и образовал своё первое, стойкое и высокое копыто. Всю полукруглую местность обострожили, как следовало по порядкам тогдашнего нового поселения, т.е. обнесли её высоким забором из толстых заострённых кольев, вбитых вплотную один возле одного и связанных ивовыми прутьями, -- и не прошло году, как в этом своём новом остроге переселенцы, с жёнами и детьми, отсиделись от набега Татар.
Но миновала туча этой поганой саранчи, и благоденствие слободы росло из года в год. Приволье, довольство всей благодати земной: не одной воды и степи, а и самый лес оказался не с большим верстах в пятнадцати от слободы - "тёмными лугами по-над берегами Донца". Живи себе вольным казаком, как хочешь! Хозяйствуй, как знаешь, -- Бог Святый тебе в помочь, а перечить некому... Только не зевай да в степь гляди, и своего рубежа береги! Прорвётся татарва, тогда ничего своим не зови, и самую свою чуприну козацкую -- смотри с головой не положи!
И зорко глядела в степь Белоколодезная слобода. Она вошла в порубежную грань того ряда насыпных курганов, которыми московская государственная власть оберегала раздолье населяемых степей, обозначая рубежи и пределы как бы по подобию моря: "доселе дойдеши!" -- относя это заповедное слово к диким татарским ордам. И становилось не совсем легко хищническому набегу прорвать этот ожерелок степи, который нанизывался целою цепью курганов, высоко обозревавших повсюдную ширь и гладь степового кругозора. И эти курганы были не просто насыпными холмами, на которых бы торчал одинокий казак верхом на своём коне. Нет, они составляли, по тогдашней военной науке, настоящие полевые укрепления, различных величин, по-казацки применённые к местности и носившие в общем название "больших и малых сторожек". Против слободы Бел-Конь-Колодезь, вёрст на пять в степь, виднелась тремя высокими курганами большая сторожка Юрьевка; но и при самой малой из них менее трёх казаков не бывало на стороже. Чередуясь между собою, двое отдыхали, лёжа под окопами и кормя на приколе своих разнузданных коней; а один, во всеоружии казацкой военной справы, на коне и в седле, далеко маячил в степи, стоя готовым вершником на самой возвышенной точке своего кургана. Здесь же, при казаке, была и казацкая "опасная фигура", и пук соломы под рукой у седла, чтобы, при малейшей тревоге в степи, не искать огня, ни полымя; а казацкая люлька у казака в зубах, солома в руках -- подпалил пук, зажёг фигуру -- и от сторожки до сторожки, разом вся линия вспыхивала и огненными языками говорила об опасности.
И эта, говорившая огнем и полымем "казацкая фигура" была огромное чучело, сверченное из всего, что можно было найти под рукою легко вспыхивающего и жарко горящего: была ли это солома, сухой камыш, или трава-ковыла, с перестоя сухая и жёсткая, как сивая конская грива. Всё шло в дело опасной фигуры, которой иногда дёгтем намазывалась рожа Татарина, и, на высоте сторожевого кургана, фигура выставлялась в степь, ещё поднятая на высоком шесте. Ярко и зловеще православному люду вспыхивала эта опасная фигура!
С первых искр её, двое гуляющих казаков вскакивали на своих не расседланных коней и неслись, один в слободу поднимать народ: "Татары идут!", а другой к ближайшей сторожке оповестить: что есть, что видели, что показалось в степи. Между тем третий, опережая обоих, летел, как из лука пущенная стрела, к сборному месту, где пребывало начальство, и таким образом, с быстротою чуть не степного ветра, один за другими, получались все сведения о наступающем враге, и, быстро строясь и снаряжаясь, выступали в отпор ему казацкие сторожевые полки.
Но мало-помалу прошла эта сторожевая казацкая опасная пора, татарский переполох всё слышался реже и реже, и Слободская Украйна зацвела, как роза в её песнях, всею зажиточностью мирного, привольного края. Слободы разссыпались хуторами в степь; разрослись другими слободами. Так из Бел-Конь-Колодезя вышли и выросли, вёрст за восемнадцать -- Большие Терны и ближе, против бывшей казацкой сторожки, основалась другая слобода, принявшая тоже название Юрьевки... И вдруг, нежданно и негаданно, среди благоденственного затишья, которое текло рекою бытовой неизменяемой жизни, -- судьба Юрьевки и Бел-Конь-Колодезя изменилась без грома и молнии, и без татарского погрома, а одним почерком пера.
Обе слободы, в числе 2358 душ мужеского пола, с приуроченным к ним степовым пространством тысяч на тридцать десятин земли, были пожалованы всемилостивейшею Монархинею одному из стаи её Екатерининских орлов, после побед и славы Турецкой кампании. У этого орла, как и у многих того века, не было орлят своего гнезда, -- а всю добычу его наследовали племянницы по женскому колену, и словно это первое наследство положило какую-то таинственную печать на судьбу дальнейшего. Наследство не держалось в мужских руках, а переходило по женской линии. И в пору времени, о котором мне предстоит говорить, Бел-Конь-Колодезь не только принадлежал женщине-львице, которая пожирала его доходы за границею, но над ним, как развевающееся старое почётное знамя, высоко стояло имя другой Властительницы, которая жила в Белом-Колодезе, чтобы умереть ей орлицею, покрывающею гнездо подстреленным могучим крылом.
И немножко странно сказать, что властительное имя этой полуцарственной орлицы было самое простое из простейших имён на Руси: Марья Ивановна. Но такова была сила личного значения и величавая знаменитость дворянства, нарицавшегося этим именем, что из самой простейшей обыкновенности его и вышло-то совершенно необыкновенное. Марья Ивановна стала титлом, ей одной принадлежащим, которое не требовало никакого фамильного добавления. Сказать: "Марья Ивановна", и довольно было, чтобы не в одной своей губернии, а в двух смежных с Украйною, знали заочно и почётно уважали особу этого простейшего имени.
Вдова предводителя, которому два срока сряду (на третьем он умер) дворянство, на выборах, прямо подносило все белые шары с хлебом и солью на серебряном блюде, и мало того: вдова такого лица, на совестный суд и разбирательство к которому приезжали из чужих губерний за триста, за четыреста вёрст, и слово Николая Романовича было словом, решавшим многолетние тяжбы, прекращавшим семейные вражды! Его личная просьба к своему брату дворянину могла возвратить ограбленной вдове с сиротами имение, после сенатского решения дела в пользу завладевшего родственника... Такого мужа и такого высокочтимого лица была вдовою Марья Ивановна.
Выданная замуж почти ребёнком, с великолепной куклою в приданое (которую подарил ей страстно влюблённый жених, после жемчугов и бриллиантов, не находя чем более занять свою капризно-обворожительную и изнеженную в прихотях невесту), -- Марья Ивановна, чудо красоты, перешла от баловства матери в объятия супруга, который с страстным благородством истинного чувства -- никакой преданностью, никакой своей горячностью, ни всеми ласками и приношениями его богатой любви не считал довольным покрыть ту свою страшную вину: что Марья Ивановна была пятнадцатилетняя расцветающая красавица, а он сорокалетний муж, хотя тоже красавец. Так расставшись со своим девическим детством, Марья Ивановна взросла на розах супружеского обожания страшно колючим тёрном. Никакая красиво-пятнистая тигровая кошка не забавлялась так мучительно с пойманною мышью, как эта, не выросшая сердцем, женщина играла страстной любовью своего мужа! Мучила и перечила ему в важном, наперёд истерзавши его по мелочам всею пыткою женского своенравия и взбалмошных прихотей. "Горда, как три беса разом!" -- говорили о ней; она никого не поставляла в уровень себя. Муж -- предводитель дворянства: волею и неволею у него приёмные торжественные дни; к нему собралось всё, что есть почётного в губернии; дом полон гостей, а гостиная пуста. Хозяйка у себя в спальной, прекрасна как сияющий день и в ночной кофте, лежит на диване перед большим зеркалом во всю стену, читая французский роман, и шум и говор наехавших гостей считает не более, как разве за докучное жужжанье налетевших мух. Мольбами на коленах, почти отчаянием испросивши милость, что хозяйка дома выйдет и покажется гостям, -- муж Марьи Ивановны готов был сызнова упасть перед нею на колена и умолять её, чтоб она воротилась в спальню: лучше бы не выходила, нежели видеть как она, с полным пренебрежением ко всем лицам гостей, молчит и лежит в гостиной на подушках дивана, завернувшись в турецкую шаль.
Так прошло лет девять, -- когда, совершенно неожиданно, свежий, здоровый, хотя немного поседелый от домашней пытки, пятидесятилетний красавец, муж Марьи Ивановны захватил простудную горячку на осенней охоте и, выгнанный из дому капризным неверием жены, что он болен -- что он может болеть, когда Марья Ивановна об этом слышать не желает, он умер в своём уездном городе, успевши оставить жене последнее доказательство своей отходящей любви. Он назначил её безотчётною опекуншею своего трёхлетнего сына и имеющего родиться младенца. Этот младенец -- была унаследовавшая красоту матери дочь Марьи Ивановны, увидевшая свет после кончины отца.
Удар разразился так, как падает тяжкий молот на наковальню: не смягчая, а закаляя благородный булат. В страшном безмолвии своего гордого раскаяния, Марья Ивановна облеклась в печальные одежды вдовства и не сняла их более. Это гордое женское сердце, в никому недосягаемой глубине своего жгучего сознания, казня себя за свою вину, отказалась от всего, что могло в жизни дать отраду целительного елея, заживляющего раны. Напрасно цвела в чёрной одежде чудная сияющая красота двадцатичетырёхлетней вдовы! Марья Ивановна, неприступная, недосягаемая даже для помысла о новом супружестве и о новой любви, возненавидела, в тайне своего сердца, всех до одного мужчин. Ещё глубже того: она возненавидела самую эту прокажённую любовь мужчины к женщине, которая заставляла её страдать такою жгучею мукою безвозвратного раскаяния! Сурово-благородное сердце всеми своими закалёнными помыслами обратилось к последнему завету умершего: "опекунша детей". И сколько изумлялись, недоумевали люди, знавшие эту изнеженную, взлелеянную красавицу, на которую муж не давал пылинке сесть, которая пребывала в доме царствующею особою: выходила к столу, не зная, что ей будет подано на серебряных блюдах -- и эту женщину видя невообразимою, изумительною хозяйкою!
В наших общественных нравах, уже отшедших в историю, не должна затеряться замечательная черта того, что четыре царствующие императрицы на Всероссийском троне, почти следовавшие одна за другою, не могли не оставить отражения их яркого властительного пурпура на русской женщине. И до самого последнего времени, заново изменившего весь строй нашей общественной жизни, -- у нас ли не было женщин, изумлявших способностью стоять во главе управления самыми огромными имениями, которые вели порядок и держали власть поистине с достоинством чего-то царственного!
Такою именно объявилась Марья Ивановна в своём хозяйстве.
Запечатанная двумя несломимыми печатями -- вдовства и своей гордости, Марья Ивановна никуда не выезжала и почти не принимала к себе никого, и в десять лет её безотчётного опекунства со-вершила чудеса. Благодушное широкое барство её покойного мужа, всё переливавшее через край, и высокая дворянская честь его бессменного предводительства в течение более семи лет, не могли не оставить явных и очень широких следов в расходах и накопившихся долгах по имениям. Благородный покойник это хорошо видел своими прекрасными сияющими добротою глазами, и намеревался продать несколько отдельных деревень, чтобы избавиться от долгов, не помрачая славы своего Бел-Конь-Колодезя. Марья Ивановна ничего не продала, а напротив ещё прикупила Задонецких лесов к степовому раздолью Белого Колодезя; уплатила все долги, все казённые недоимки; очистила все имения от запущенности; населила новые хутора; насадила целые рощи; произвела капитальные постройки водяных мельниц, винокурень, пивоварень... Подошёл голодный год, -- Марья Ивановна на 20000 т. купила хлеба в урожайных губерниях, чистой барской пшеницею кормила народ, но не дозволила мужику распродавать за ничто своё имущество и стать нищим. С мудростью Минервы, богиня Белого Колодезя разочла, что для помещика выгоднее было год прокормить крестьянина, нежели потом пять и более лет иметь его бременем на имении, пока он, проевшийся, соберётся с новым хозяйством. И ни с кем не смешиваясь в своём гордом превосходстве, Марья Ивановна была едва ли не единственная местная владелица, которая не взяла сумм из Продовольственной Комиссии, и ни один её мужик не протянул руки за милостынею.
И что же? Тот, кто должен был наследовать такое высокое общественное положение отца и своей матери, для кого созидалось и росло это громадное имущественное достояние, -- сын Марьи Ивановны оказался припадочным.
Страшно подумать, что вынесло сокровенное сердце этой женщины, когда и в болезни сына она должна была винить себя, как она винила и казнила себя в смерти мужа!
Мальчик рос нежным нервным ребёнком; но нервы в то время были неведомы нашему обществу, и сын Марьи Ивановны казался просто капризным, изнеженным мальчишкою, более похожим на девочку, которого нужно было отучать, чтобы он не плакал и не прятался от грозы, и мог бы оставаться один в комнате -- чего мальчик не мог без слёз и криков. Восьмилетнего мальчика мать своею рукою заперла, за какую-то детскую провинность, в отцовом кабинете, и после криков и мольбы ребёнка настала тишина. Мать была довольна, что мальчик образумился и замолчал; но когда отворили дверь, он лежал без чувств с пеною у рта.
Всё, что можно было достать со дна моря, привезти из-за тридевяти земель, было доставаемо и привозимо лечить ребёнка. Марья Ивановна даже узнала наших простонародных "знахарок", которые лечат падучую болезнь шептами и наговором воды; привозили дедов-"ведунов", в силу того, что утопающий хватается за соломинку; но ехать за границу было нельзя. Вся Европа обнята была огнём и смятением Наполеоновских войн, и в комнате болезненного мальчика старались ранее опускать занавесы на окна, чтобы скрыть от его нервной впечатлительности страшную, показывающуюся на небе метлу, которой суждено было знамением беды Двенадцатого года помести землю Русскую. Но едва наши войска, настигая по пятам Наполеона, двинулись за границу, Марья Ивановна готова была следовать туда же и, невзирая ни на что, с полным штатом большой русской барыни -- с обоими детьми, в трёх экипажах (из которых в последнем ехал больной дворецкий, которого Марья Ивановна также везла лечить за границу), она из своего Конь-Колодезя до самой австрийской таможни доехала на своих лошадях. Иначе и нельзя было по всему разорённому и обезлюденному краю польских губерний.
Марья Ивановна стремилась в Вену, к тогдашнему светилу медицины -- Гуфланду; но ни он, ни другие светила различных величин, которых Марья Ивановна искала с неутомимым рвением, странствуя от одного к другому, не дали ей ничего более шептов и наговоров своих знахарок-баб. Из Вены мальчика направили в Швейцарию, чтобы он укрепился горным воздухом, и заставили его жить в хижине пастуха, чуть не в самом хлеву с пятью вонючими козами. Но тонкое изящество аристократической породы мальчика восстало всеми силами его потрясенных нервов, и Марья Ивановна из Швейцарии с её козами увезла сына в Италию.
Запустелое величие вечного города, тишина и оставленность его великих памятников искусства, которые природа одевала и повивала плющами и розами, воздействовали на чуткого, нервно-впечатлительного отрока миром чего-то ласкающего и освежающего в его болезни. Рим более чем на год водворил у себя Марью Ивановну. Дочь её была окружена швейцарскими воспитательницами, а сын, в сопровождении почтенного Игната Саввича, дворецкого, и казачка Васи для мелких услуг, вдыхал в себя Рим и не мог не сделаться любителем-живописцем. Но в болезненно-потрясённом организме даже это невинное развлечение не оказалось здравым.
Подрастающий мальчик слишком живо, с восторгом отроческой души, начинал чувствовать красоту всего того, чем изумлял его Рим, и живость этих впечатлений заметно стала отражаться усиленными и более частыми припадками. Пора было ехать домой и без этого обстоятельства, и оно ускорило отъезд. Марья Ивановна, отпраздновавши в Риме Пасху со всеми католическими торжествами, налюбовавшись освещением купола Св. Петра и покушавши каких-то "Магдалининых пирожков", очень вкусных, которые пекутся в Великую пятницу, -- Марья Ивановна выехала из Рима, не видавши Папу. Но это лишение русской барыни с избытком было вознаграждено почти триумфальным шествием из Рима обратно в Вену, когда там собирался конгресс, и русское имя стояло высоко и славно над спасённою и изумлённою Европою.
Всё видевши, что можно было видеть, из торжества и славы тех великих и чудных дней, женщине в положении Марьи Ивановны, осиянной величием её чёрных одежд и поразительной красотою неувядающего лица, которое даже в Риме снискало Марье Ивановне художническое прозвище: Bella famiglia moscovita (и такова была сила воли и сила отречения этой красавицы от всего, что могло льстить её заповеданной красоте, что Марья Ивановна, живя в Италии, в Риме, не сняла с себя портрета! Напрасно художник, который писал по заказу Марьи Ивановны великолепную картину Спасителя и снимал достойную Рафаэлевской кисти копию с Сикстинской Мадонны, напрасно он просил, как милости, дозволения срисовать самоё Марью Ивановну. "Я этого не желаю", -- был непреложный ответ)...
И так, всё видевши, на что взирал с изумлением век нашей превознесённой славы, Марья Ивановна воротилась в свой Бел-Конь-Колодезь, ничем не умиривши сокрушённого в тайне сердца; а напротив, она привезла убеждение в неизлечимой болезни сына. По силе своего характера, не испытывая более никаких полумер, она приняла свою судьбу со стойкостью философа, выпивающего свой кубок с отравою. И что это была за отрава -- можно судить о ней и всю выразить её в немногих словах: сын Марьи Ивановны, её единственный сын, ничего более как недоросль из дворян!
Куда тут служить не только в военной службе, как бы следовало внуку и сыну полковника гвардии, но хоть где бы то ни было -- когда он, немощный и сокрушаемый своими припадками, иногда по целым дням лежал недвижимый и жил, как растение, солнцем и воздухом, из которых первым была для него нежнейшая ласка матери. Она, так мало находившая слов в ответ на ласки и восторги мужнина обожания, она нашла их, неистощимые, тихие, лелеющие больную голову сына, положенную на её коленах! Даже для простых душ, как Игнат Саввич, чувствовалась глубокая трогательность этих ласк, как бы с избытком воздающая сыну в скорби и болезни то, чего недоставало в счастии отцу. И взаимность чувств сына была поразительна. Он будто наследовал от отца восторженное обожание матери!
Из всех слов жизни, которыми дышала эта нежная страждущая душа, освежаясь ими в болезненной истоме, были три слова: мама, Италия и розы. В символе Италии для сына Марьи Ивановны воплощалась его артистическая способность порисовать живыми, светлыми, прелестными оттенками сухих красок (запаха масляных он выносить не мог), и его любимые розы цвели под удлинёнными от худобы, белыми изящными пальцами почти такие же прелестные, как розы Италии. Но не в розах была суть идеала... "Мама, мама!" Нарисовать маму такую, как она есть; силиться представить её не в этой чёрной одежде, а какою она была в розовых и голубых атласах, когда обожал её отец; в эти чудные чёрные волосы осмелиться добавить одну, только одну столиственную розу, -- в этом был весь жизненный восторг светлого обаяния болезненного юноши. И Марья Ивановна не полагала запрета ни на что -- ни даже на красные розы в её волосах... Ей ли было не разуметь, сколько отрадного судьба посылала ей и сыну в этих его, итальянски-восторженных вкусах?
Но у Марьи Ивановны, как у одного мифологического бога, было два лица, которыми она обращалась попеременно к одному и другому из своих детей. К сыну больному лицо было -- мамы нежной и ласкающей, и иное было это самое лицо, обращённое к восхитительной девочке-дочери, на которую и чужие глаза не могли смотреть без радостной улыбки, но глаза матери смотрели строго и взыскательно. И можно ли было подумать, чтобы Марья Ивановна не любила этого последнего цвета её жизни? Не будем говорить -- последней надежды или радости, но скажем одно: последней гордости её материнского сердца. И именно потому, что восхитительная прелесть девочки вызывала восторги будущих чаяний, которыми горело сердце матери, Марья Ивановна положила себе зарок, что дочь её не будет избалованною дочерью, какою она сама взросла у своей матери. Довольно было собственного опыта... И почти невероятным покажется услышать, что Марья Ивановна не нежила, ни ласкала, ни целовала дочери... Она любовалась ею спящею, стаивала над нею по целому часу; но её самая нежная ласка дочери была сказать ей: "Ах, какая ты дурнушка, моя милая! Ты бегала и разгорелась, как крестьянская девочка"... И это тогда, как прелестнейшая девочка, вся порыв и веселье, влетала "на крыльях купидона", как тогда выражались, с каким-нибудь детским известием и бросалась к матери. - "Ну, хорошо. Знаю, слышу... Но поди, чтобы тебя причесали. Ты совсем растрепалась".
Этим способом благоразумной сдержанности, как и полнейшим удалением всякой роскоши и прикрас из наряда дочери, Марья Ивановна думала вырастить свою чудо-девочку в неведении её о своей красоте и без привычки и страсти к нарядам.
И вышло почти что противное. С прирождённым инстинктом своей красоты, девочка не могла выносить ласкового названия "дурнушки" и при всяком удобном случае отправлялась к зеркалу посоветоваться с ним и видеть: какая она такая дурнушка? Зеркало очень хороший советник красивому личику, и девочка, прежде десяти лет, с тонкою, торжествующею улыбкою, принимала от матери название дурнушки, зная сама про себя: "что пусть она дурнушка, но только она очень миленькая дурнушка". История в том же роде была и с простенькими белыми платьицами: два для перемены по будням и одно праздничное. Более этих трёх перемен платья у дочери Марьи Ивановны до совершеннолетия не было. И ни один узник не мог так живо ненавидеть свои узилищные вериги, как прелестная подрастающая девочка ненавидела свои белые беспеременные платья.
Она была в горячке и в сильнейшем бреду просила мать: не класть её в гроб в белом платье. "Она не хочет белого, не хочет, пусть ей сошьют к Богу розовое платье!" Конечно, ей обещали всё и даже принесли на глаза какую-то розовую материю; кажется, девочка выздоровела от обещания розового платья, и Марья Ивановна, только на радостях выздоровления, сшила этот желанный наряд дочери. Но можно было опасаться того; что выздоровевши от горячки, девочка с ума сойдёт от радости розового платья.
Но каким бы благоразумием ни отличалось подобное воспитание, а и воспитанию и благоразумию приходил желанный конец: дочери Марьи Ивановны наступал шестнадцатый год. То Марья Ивановна ездила за границу для сына; теперь она отправилась единственно для дочери, хотя также с сыном и со всем барским штатом, в котором везлась целая колония Швейцарок на возвратный путь. Более полутора года пустел Бел-Конь-Колодезь, хотя в нём новая каменная церковь спешно достраивалась, и в доме велись большие переделки, и наконец, словно гром грянул и огласил всю окрестность: Марья Ивановна возвратилась и... возродилась, можно бы было сказать, как феникс из погребального пепла. Бел-Конь-Колодезь загудел, как роенный улей, и соседство с изумлением увидело, что Марья Ивановна может быть всем -- даже хозяйкою, приветливою к своим гостям.
Торжество совершеннолетия дочери открылось освящением новой церкви. К этим событиям (или вернее сказать, к первому, которое покрыто было вторым) созваны были все, кто имел малейшее право на приглашение Марьи Ивановны -- не только её, а все мужнины родные, которых любила и по части не любила она: всем им, с понятным чувством торжества, Марья Ивановна желала явить этот перл в их роде, которым она им оказывала величайшую честь. И подобного съезда не помнили и не знали. Даже сам архиерей, приехавши, жил целую неделю на антресолях у Марьи Ивановны, потому что не всё оказалось готовым к освящению церкви, и поджидали генерала из Петербурга, для Марьи Ивановны важнее самого архиерея. Это был её, не совсем родной, а то, что называется единоутробный брат, с которым сестра лет пять была в неладах за его женитьбу на какой-то Немке за границею и теперь оставалась в сомнении: приедет ли брат, или не приедет? Наконец, торжество совершилось вполне: и братец приехал со своею Немкою, и дочь Марьи Ивановны явлена была всем и вступила в свет прелестью восхитительной.
Раз отворенные так широко настежь двери, не могли уже затвориться, особливо когда в дверях Марьи Ивановны стояла такая юная очаровательница. Начался постоянный приезд, и тем более общий, что неизменно верная себе, Марья Ивановна так же никуда не выезжала, как она не сняла своего чёрного атласного капота ни даже в день великого торжества. Два раза в год, по осени и весною, вроде пилигримства из Мекки в Медину, Марья Ивановна поднималась из Бел-Конь-Колодезя и переезжала в своё приданое материнское имение. В этом странствовании, более нежели на семьдесят вёрст, она заезжала по дороге к родным и знакомым; могла попасть, если ей было угодно, на именины, на престольный праздник, но прямых выездов в гости, как прежде, так и теперь, Марья Ивановна не предпринимала.
Но что она должна была предпринять в том отношении, чтобы дочь её могла составить приличную партию? Местные князья и графы не шли в счёт уже по тому одному, что Марья Ивановна всех их хорошо знала и не могла не находить в них недостатков. Ехать в Москву, на эту всероссийскую ярмарку невест -- можно было ручаться, что Марья Ивановна не поедет. Оставался один Петербург; но и в Петербург Марья Ивановна не ехала. Едва ли она не полагала, что сам Петербург и Москва должны выслать ей достойное её дочери... И Петербург действительно выслал. Явился барон, офицер гвардии, ремонтер, для закупки в Малороссии лошадей. И где же он мог найти лучший выбор ремонта, как не в табунах у Марьи Ивановны? Один из родственников её и привёз, и представил его. Дело не лёгкое выбрать шестьдесят-семьдесят лошадей, и к тому ещё осень: дни короткие, вечера длинные... Сама судьба завязывала узел.
Родственник, представивший барона, ничего не мог сказать об его имущественном состоянии. В Петербурге, между гвардейскою молодёжью, трудно решить: кто богат и кто тароват? Все одинаково кутят, играют в карты; за всеми водятся долги; а пословица идёт: женится -- переменится. Это уже счастье или уменье жены. Но что касается общественного положения семьи барона, то довольно того знать, что отец его занимает такой военно-служебный пост, что Великие князья Николай и Михаил Павловичи являются к нему с рапортами по службе; а это старший сын, следовательно, барон и фон.
Если бы Бел-Конь-Колодезь состоял в бывшей лоскуточной Германии, то Марья Ивановна с вероятностью могла бы ожидать кого-либо из владетельных князьков в женихи её дочери; но у нас, в России, честолюбию её довольно было этого известия о Великих князьях. Собственно о состоянии барона Марья Ивановна могла и не заботиться... Да и перед тем, месяца за три, летом, в доме произошла какая-то таинственная история. Шептали о каком-то письме, о чём-то Марья Ивановна была предуведомлена; один из лакеев сослан на винокурню и один из очень заметных посетителей, адъютант артиллерийской бригады, стоявшей невдалеке, перестал бывать вовсе у Марьи Ивановны и, слышно было, уехал на Кавказ. Но на убылое место могли явиться сегодня и завтра другие, ещё с меньшими правами этого адъютанта, даже не графа...
Положение становилось опасным, и Марья Ивановна решила... (Может быть, колеблясь; может быть, думая посоветоваться, с единственным человеком в мире, от которого она могла принять совет -- со своим единоутробным братом; но братец не думал советоваться с сестрою, женясь на своей Немке, и точно являлась какая-то игра судьбы, что и Марья Ивановна может отдать дочь за барона, тоже ведь Немца, не посоветовавшись с братом). И -- судьба совершилась.
Всё делая по-своему, Марья Ивановна выдала дочь совершенно втихомолку, с двумя ассистентами от жениха и человеками пятью ближайших родных; даже у невесты не было подруги к венцу. Одели её просто, в белое платье, без всяких глупых обрядов, и только брат нежными дрожащими руками убрал ей голову живыми розами. И едва ли не самая трогательная минута у невесты былa при прощании с братом. Она прижалась своею убранною головкою к его груди, и нужны были настояния и рука матери, чтобы отнять её... Молодые пробыли недели две в Бел-Конь-Колодезе и уехали в Петербург.
Многому удивлялись в этой свадьбе, но едва ли не более всего тому обстоятельству, что Марья Ивановна отпустила дочь -- не поехала сама устроить её, водворить в новом положении. "Что из того, -- говорили, -- что невеста подарила жениху царский подарок -- весь ремонт выбранных лошадей, -- и Марья Ивановна на расставаньи вручила зятю сорок тысяч на первое обзаведение?" "Можно и сто тысяч бросить в огонь, только дымок пойдёт". -- Вообще, у людей есть какое-то неблагополучное чутьё. Ещё ни-чего по видимости нет, а им уже пахнет... Так и по соседству: что-то пахнуло о бароне, несмотря почти на две тысячи вёрст расстояния от Петербурга.
Но скоро всё частное слилось в одну общую печаль и уныние, и повсеместную торжественную скорбь. Провозили тело Императора Александра, и оно ночевало в Белоколодезной церкви. Затем наступила такая смутная тревога-неизвестность -- разросшиеся в слухах ужасы 14 декабря, что Марья Ивановна, (едва получив удостоверение в том, что Петербург не обложен войсками, и что в него есть въезд и выезд), довезла сына до Москвы, оставила его у родных, и сама, по весенней распутице, в конце марта, поскакала в Петербург...
Приезжает довольно рано утром к великолепному дому на Английской набережной. Швейцар, спросонья или, вероятно, получив общее приказание "не принимать", не обратил внимания ни на дорожную карету, ни на почтовых лошадей и доложил прямо: "Не принимают-с. Изволят быть-с нездоровы баронесса". - "Больна!" -- проговорила приезжая, и швейцар не успел опомниться, как два лакея, проворнее его, распахнули дверь, и Марья Ивановна быстро всходила по лестнице. В передней не оказалось никого. Торопливо раздеваясь, Марья Ивановна уронила тяжёлый ридикюль с большим бронзовым замком. - "Кто там?" -- раздался голос дочери на стук и шорох трёх человек, суетившихся в передней, -- и не успела Марья Ивановна показаться в дверях, как из других дверей к ней бросилась на шею дочь, прижалась крепко к матери и зарыдала.
-- Что ты? Что ты, милая! Перестань, ведь ты больна!.. Где муж? Ты одна?.. -- рассыпала короткие вопросы Марья Ивановна; но дочь, не отвечая, кажется, была рада случаю выплакаться на родной груди...
-- Но, милаяI Что это за слёзы? Разве так радуются?.. Отвечай мне одно: где муж? -- потребовала настоятельно Марья Ивановна.
-- Его нет, мама!
-- Как нет? Он замешан в бунте?.. О, бедная моя! -- простонала Марья Ивановна, в свою очередь сильно обнимая дочь.
Но дочь встрепенулась и быстро подняла голову.
-- О, нет! Нет, мама! Он не замешан, -- сказывала она, в слезах и улыбаясь. -- Его так нет, мама! Я не знаю... третий день нет.
Как ни поразительно было услышать, что семимесячного мужа третий день нет дома, и дочь не знает, где он, -- но в сравнении с мыслью, что он замешан в бунте, это было громадное облегчение.
Узнавши, что вся мужская прислуга: буфетчик, кучер, выездной лакей и даже камердинер отправились разыскивать барона, Марья Ивановна потребовала к себе женский персонал. Все они явились заплаканные, боящиеся и радостные; все это были Белоколодезные девушки и женщины. Марья, Ивановна, почувствовав, что в доме холодно, велела топить камины и заметила дочери, что она не желает её видеть в неглиже, -- чтобы она пошла и оделась, как следует для гостьи-матери. Разославши всех и оставшись наедине с самою старейшею из женщин, прачкою и кучерихою, Марья Ивановна сказала ей:
-- Сказывай всё, что ты знаешь! Твой муж кучер... Где барон бывает, и куда он мог запропаститься на целые три дня? Сказывай! Не таи от меня ничего!
-- Ах, сударыня вы наша! - жалобно причитывала прачка. - Чего таить-с? Самым они этим изволят заниматься: в картишечки перебирают. А где самоё - доложить не могу. Петербурх-с -- место большое!
-- Хорошо, ступай... Да почему в каминах не горит? Почему огня нет? -- спрашивала Марья Ивановна, не привыкшая повторять свои приказания. - Где девки?
На зов явился её собственный лакей и, подступая ближе, он тихо выговорил: "Сударыня, дров нету".
Кто может, тот пусть представит себе положение души Марьи Ивановны: у дочери её в Петербурге -- нет дров, чтобы затопить камин!
Человек её, успевший уже получить все сведения, продолжал давать объяснения.
-- Барон изволят все деньги иметь-с у себя и очень туго выдают на расход. Три дня их-с нету, и баронесса без копейки-с в доме. На обед взяли из овощной лавки провизию в долг, а дров подрядчик не отпустил, сказывая, чтобы заплатили за прежние, что не плачены, и управляющий домом уже два раза приходил; а в третий раз сказал, что придёт с полициею требовать за квартиру.
И так, соседcтву недаром пахло мотовством и картёжною игрою барона... И удивительно ли было, что Марья Ивановна, несмотря на свою усталость с дороги, не могла заснуть долго и долго, и слышала, запоздно ночью крадущиеся по зале шаги, которые возвестили ей, что зять возвращается к её дочери?
Ах! Есть наша выразительная пословица: "Не для зятя-собаки, а ради милого дитяти"... И ради этой великой причины, Марья Ивановна всё простила, приняла все оправдания; потребовала, чтобы ей явлены были все карточные и некарточные долги барона, что она желает их заплатить, но раз и навсегда -- и Марья Ивановна с-оника заплатила 58000 тысяч. Обрадованный барон дал торжественное обещание не играть более; дочь была в известном положении, и Марья Ивановна, устроивши им всё хозяйство, заплативши вперёд за дрова и за квартиру, вручила остальные на прожитьё деньги уже не мужу-главе, а передала их дочери с разными благоразумными советами и даже с расходной записной книгою. Но у самой-то Марьи Ивановны оказалась очень заметная полоса расходов: более ста тысяч в семь месяцев замужества дочери. И воротилась в Бел-Конь-Колодезь -- мало того с этим денежным недочётом; а другое-то, другое! Что так заманчиво льстило и говорило честолюбию большой русской барыни! От этого другого не осталось ничего. Один из Великих князей уже был Императором и не мог более являться с рапортом по службе ни к кому из баронов; да и сам барон, при новых порядках, как-то поспешил отказаться от этой чести и вышел в отставку. Марья Ивановна разом постарела.
Но этим морщинам тщеславия суждено было блистательно расправиться, и чело Марьи Ивановны разгорелось отсветом чудных лучей её юной очаровательницы, которую не могла затмить в большом свете ни даже вся ничтожность её мужа-барона. Она просияла в нём, блистала, обворожала; приглянулась самому двору; а тем временем совершилось еще неожиданное событие. Брат её, сын Марьи Ивановны, скончался... Откуда? Как? Каким тлетворным дыханием холера, тогда впервые появившаяся на Руси, могла проникнуть в заповедный эдем живых, неотцветающих роз, где пребывал святой болезненный юноша?..
Именно святой -- насколько людское несовершенное мнение может судить о таинственной святости души человеческой.
*
В 28 году, когда гвардия двинута была в турецкий поход, Марья Ивановна выехала в наши западно-польские губернии, чтобы принять дочь при переходе войск через границу, куда следовать не дозволено было жёнам за мужьями, и на возвратном пути, для богомолья и по нездоровью дочери, остановилась в Киеве и пробыла недели три. Младенчески-чистой и поэтически-чуткой душе молодого страдальца-сына эта остановка открыла чудный новый мир родной подвижнической святыни. Эти пещеры, эта нить таинственных ходов внутри земли с затворами и самовольными заклёпами; эти, показывающиеся воображению, неисчислимые мощи Святых, благоухающие целостью нетления! - богослужение, в котором земное величие святыни преобразилось небесною славою в хорале торжественного, неисповедимого напева голосов, то гремящих какими-то перекатными громами звука архангельского, то смиряющихся до нежности святого сладостного пения, заливающего душу умилением!.. Сын Марьи Ивановны, в своей потерянной жизни, почувствовал себя, что он вдруг нашёлся в этом мире высокого, святого идеала. Немощи и болезненность его существования, то самое, что было доселе печатью его отвержения и бесполезности в мире, здесь принималось оно и получало значение великого душевного подвига, -- и какова радость болезненного юноши была узнать, что между этими нетленными мощами Киевских угодников есть мощи Святого Пимена Многоболезненного!
Как жаркий неофит, молодой страдалец весь отдался познанию и изучению глаголов неведомого мира, куда вводитель ему был старик-слуга, всё тот же почтеннейший Игнат Саввич, пристоявший ноги на первой службе дворецкого, и теперь, в синем ливрейном фраке, с настоящими серебряными гербовыми пуговицами и в плисовых сапогах, сидящий в вольтеровском кресле с читаемым Киевским Патериком в руках. И в этот-то "Возвращённый Рай", где не было ни слуги, ни господина, а было две души: старца, вынесшего всю тяготу и зной семидесятилетнего жизненного дня, и юноши, в утре жизни изнемогающего и радостно прозревшего в иной, лучший мир надежды и веры, куда обе эти души стремились, сливаясь, в их старческом и юношеском соревновании, в одну любовь к душевному подвигу, -- и сюда-то, чрез эти облагоуханные розами двери, куда входила только мать и клала свои нежные руки: одну на шею сыну, чтобы приласкать его, а другую на плечо старого верного слуги, чтобы оставить его сидеть и не вставать, -- сюда вошла холера, и менее чем в три часа не стало молодого светлого страдальца.
Для Марьи Ивановны это было глубже и сильнее, нежели скорбь и утрата, это было сокрушение. У неё отнялся более чем двадцатилетний подвиг её искупающей, покаянной любви, -- а гордая в её высоком закале душа не искала мира, но стояла, как в огне, не слагая своего креста.
Изумительно, в каком величии внешней гражданской доблести явила себя эта женщина по смерти сына!
Оставаясь всё время безотчётною опекуншею и блюстительницею имущественных прав своего скорбного наследника, Марья Ивановна не позволила себе прикоснуться к ядру родовых имений ни при самом наделе дочери приданым. Она дала зятю вдвое более против следуемой по закону четырнадцатой части дочери; но дала своими материнскими имениями, а всё отцовское безраздельное, непочатое, округлённое до громадной цифры оставалось за сыном. "Пока он жив, его имя -- хотя бы только одно имя -- должно было иметь всю силу блеска его родового имени!" -- Так решила в себе и являла делом Марья Ивановна.
Но вот он умер; к концу шести недель Марья Ивановна написала собственноручное письмо к предводителю дворянства, как председателю опеки, прося его пожаловать к ней и оставляя на его усмотрение пригласить ещё два лица из дворян, кого ему будет угодно. Предводитель дворянства был не менее Марьи Ивановны знаменитый Иван Васильич Грозный, которого все немножко трепетали и прозвали так по полновластию его дел и громкой силе его слова правды. Зная, к кому он обращался, Иван Васильич коротко оповестил дворян: "Господа! Мы едем на ареопаг и знаете ли к кому? К самой Белоколодезной Минерве". "Иде же труп, тамо соберутся и орли", -- добавил он. И эти орлы, в лице очаровательной в глубоком трауре сестры и не умеющего скрыть своей радости зятя, успели кое-как пробраться к трупу, несмотря на все холерные карантины.
В гостиной, на своём диване, Марья Ивановна открыла ареопаг простыми несколькими словами вдовы, которая имела глубокое несчастье быть двадцать восемь лет опекуншею своего сына и теперь, обязанная по закону передать родовое наследство дочери и её мужу, желала иметь при том свидетелями гг. дворян с достойным предводителем во главе.
Иван Васильич молча поклонился. Одобрительное слово Марьи Ивановны и для него имело значение.
Указав ему место при себе на диване и остальных всех движением руки поместив вокруг своего стола, Марья Ивановна, обращаясь к зятю и дочери, сказала им:
-- По закону, дети, я не обязана отдавать отчёта. Как бы я ни поступила -- я была безотчётная опекунша. Но пусть эти господа дворяне и сам предводитель будут свидетелями между мною и вами: что сделала вдова вашего отца, оправдывая доверие своего мужа. Дайте книги.
Стоявший у дверей управляющий и главный конторщик поспешили подать конторские книги: одну очень старую, а другую гораздо свежее.
Указывая дочери на первую, Марья Ивановна сказала:
-- Возьми и читай.
Заметив на первых строках прелестное смущение и неумелость баронессы читать и понимать конторские книги, Иван Васильич предложил себя в чтеца, и, со знанием всей сути хозяйственного дела, он взял в свои руки и прочёл громко старую Опись по имениям в год кончины мужа Марьи Ивановны с толковым указанием, что требовалось сделать, чтобы привести их в благоустройство. Требования оказались большими, и в итоге стояло сто тридцать восемь тысяч частного долга и до двадцати тысяч казённой недоимки.
-- Вот, дети, что я приняла, чтобы передать вам. Теперь, Иван Васильич, когда вы благосклонно взялись быть нашим чтецом, прочтите, что я передаю моей дочери в вашем присутствии и при свидетельстве гг. дворян.
Марья Ивановна указала на другую книгу.
Иван Василич взял её и был поражён, как сам он после сказывал, громадной движимостью имущественного достояния Марьи Ивановны, превышавшего, по его выражению "сугубая Иовля"... "Да ведь вы не улыбайтесь, господа! Я знаю, что я говорю", -- сам улыбаясь, пояснял Иван Васильич.
Он был внуком протопресвитера заграничного при одной из царственных особ, замечательно показавшего себя умом, учёностью, стойкостью своего нрава и своего церковно-политического положения, так что сами австрийские иезуиты ничего с ним не поделали, и Иван Васильич, кажется, по наследству подобрал все капельки дедушки. Нимало не стесняясь своим поповским происхождением, а даже, при случае, с комической серьёзностью заверяя, что он сам чуть не кутью на погосте ел, -- он, полковник гвардии, воспитанник Царскосельского Лицея, сотоварищ Пушкина -- Иван Васильич знал Священное Писание и канонические книги церкви не хуже любого архиерея.
Вот почему он мог с такой свободной весёлостью сравнивать имущество Марьи Ивановны с богатством Библейского Иова.
-- Господа! У царя Аравийского, когда он получил сугубо свои богатства, т.е. вдвое после искушения и терпения, -- было четыренадесять тысящ овец, а у Марьи Ивановны, дворянки нашего уезда, двадцать семь тысяч!!!
Для большей выразительности этой цифры, Иван Васильевич, своим указательным перстом, провел её по воздуху... "И ещё таких овец, каких не могло быть у царственного Иова: тонкорунных, испанских, которые дают, как изволите знать, чуть не само оно, баснословное золотое руно! А три тысячи рогатого скота на Белоколодезных пажитях! А супруг волов тысяча двести, когда у самого Иова была только тысяща... Недостаёт одних стадных ослиц, -- объявлял Иван Васильевич, -- но взамен их можно принять, господа, три табуна лошадей, каждый в двести породистых кобылиц!".
Таково было царское достояние одной единственной наследницы Марьи Ивановны.
-- И всё это, что писано в этой книге, в полном составе означенного движимого и недвижимого имущества, вы передаёте безусловно баронессе, вашей дочери? -- спросил на ареопаге Иван Васильич.
Марья Ивановна отвечала утвердительное: "Да".
-- А ваша седьмая часть жены и четвёртая часть из капитала и движимости?
-- Я отказываюсь от своей седьмой и четвёртой части, и не желаю выдела из имущества.
-- Позвольте...
Иван Васильич встал. У него уже дух захватывало его горячим порывом.
-- Ни я, ни гг. дворяне со мною, -- сказал он, -- мы не свидетельствуем вашего последнего решения и смеем вас просить подумать, прежде чем принять его.
-- В чём затруднение? -- спросила Марья Ивановна.
И Иван Васильич, со своей обычной горячностью, выразил всё: что он ни по совести, ни по долгу предводителя, который обязан соблюдать выгоды обеих сторон, не может оставить без возражения решимости Марьи Ивановны отдать всё и из такого громадного имущества ничего себе не уделить.
-- Не оскорбляя баронессы вашей дочери, ни г. барона каким-либо недостойным подозрением, но, Марья Ивановна, вспомните, -- заключил Иван Васильич, -- что... всё, что ваше, то и их, а что их, то уже не ваше.
-- Помню, Иван Васильич! Очень помню одно...
Марья Ивановна настежь распахнула свою душу и дала мгновенно заглянуть в неё.
-- Отец её отдал мне всё безусловно, и я также всё возвращаю его дочери.
Марья Ивановна поднялась с дивана, и все встали порывом. Дочь, рыдая, бросилась к ней на грудь; барон опустился на колена, целуя руку... Иван Васильич дал улечься первому волнению и сказал, глубоко подвигнутый.
-- Если бы дворянство имело свою скрижаль незабвенных имён, оно записало бы вас золотыми буквами. Но такой доски у нас нет, то позвольте мне, как представителю нашего благородного сословия, воздать вам то единственное, что мы можем достойнейшей вдове и матери.
И Иван Васильич поклонился рукой до земли перед Марьей Ивановною.
Как будто светом прошла какая-то глубокая тьма; все лица разом повеселели; трудно было решить: дочь ли прелестнее, или мать была прекраснее в её чудно обновившейся красоте?
-- Что же вы, господа новые владельцы! -- сказала она. - Кажется, следует...
-- Шампанское! -- воскликнул барон.
-- Бумага и перья с чернилами! -- возразил Иван Васильич. -- Мы слышали великие, благородные слова; но чтобы им стать делом, нужно перевести их на бумагу.
И за этот перевод, как и прежде за чтение, взялся сам Иван Васильич. Следовало составить, хотя приблизительную, оценку всего отчуждаемого имущества, и опять все уселись вокруг стола. Дворяне оценивали; призван был управляющий к делу; Марья Ивановна изредка сказывала своё слово; Иван Васильич писал.
-- Позвольте забастовать, господа! -- проговорил он вдруг, выразительно поднимая свои густые чёрные брови. -- Миллион! Полный, круглый как яичко, миллион!
Ощущение произошло такое, что все приподнялись с мест, и головы всех наклонились над листом бумаги, чтобы своими глазами увериться и увидать возвещённый миллион! И он чётко и явно в итоге показывался целою вереницею нулей.
-- И после этого миллиона, чтобы можно было принять безусловное заявление в отказе от седьмой части -- никогда!
Иван Васильич, заложив руки под фалды фрака, большими шагами ходил по гостиной.
Марья Ивановна подошла к нему почти с кокетливой улыбкою, спрашивая:
-- Что его так смутил наследственный миллион её дочери?
-- Именно, смутил-с! -- отвечал Иван Васильич, понурив голову. -- Никогда никто не скажет, чтобы при моём посредстве предводителя, дочь-дворянка взяла в руки миллион, а вдова-мать была оставлена ни при чём!
Что ни возражала, как ни объясняла Марья Ивановна, что у неё остаётся ещё триста душ, которые не могут принадлежать её дочери, потому что это имение -- седьмая часть матери Марьи Ивановны от её первого мужа, и должно возвратиться в род брата-Приймы; но Иван Васильич не в брата, а в своего деда был стоек и отвечал:
-- Не могу. Моя первая, святая обязанность быть защитником вдов и сирот. Сирота наша, кажется, не обижена миллионом, -- улыбался он, говоря, -- а вдова, -- почтительно наклонял он голову, -- благороднейшая вдова ничем не защищена.
И он настоял на своём. Без форса, а решительно взявшись за свою соболью шапку, Иван Васильич готов был уехать и оставить Марью Ивановну произвести передачу имения дочери обыкновенным судебным порядком, а не этим, полным достоинства, образом, который было она пожелала.
И, оставшись, Иван Васильич обусловил отказ Марьи Ивановны от седьмой части её пожизненным пребыванием в Белом Колодезе, с полным довольством дома из экономии.
-- А взамен четвёртой части движимости, господа, что можно положить мало-малейшее из самого малого, -- спрашивал Иван Васильич, -- так как особа всеми уважаемая не желает ничего?
Ареопаг положил сумму, менее которой и выговорить было нельзя: десять тысяч в год ассигнациями. Это менее чем три тысячи серебром из полноты миллионного наследства и всей громад-ной движимости.
-- И вы думаете торжествовать, наградив меня такими жалкими цифрами! -- почти с негодованием сказала Марья Ивановна, отбрасывая подписанную ею бумагу. -- Но вы забыли, что я могу не брать и не касаться этих денег!
-- Очень забыл, -- отвечал Иван Васильич, не ходивший за словом в карман, -- но теперь вспоминаю. То уже будет дело Марьи Ивановны; а что касается до Ивана Васильича, то он сделал своё.
Обоюдная улыбка примирила их.
И Иван Васильич, сияющий торжеством, с бокалом шампанского в руках, выразительно приветствовал новую миллионную владелицу своего уезда и представил ей обоих дворян.
-- Но, поздравляя вас, баронесса, я с тем вместе имею полное право поздравить самого себя, -- говорил Иван Васильич. -- Сделать дворянскую сделку в миллион не выпадает на долю каждого предводителя -- и как вы думаете? -- подвинул он несколько ближе своё кресло... -- В виду такого исключительного случая, баронесса, не заслуживаю ли я от вас -- взятки?
Неосиленный ужас выглянул из остановившихся молодых глаз баронессы. Она совсем потерялась и лепетала: "Если вам угодно -- она согласна... и будет рада"...
Иван Васильич, с тонким вкусом, наслаждался произведённым действием.
-- Ма mie! -- отозвалась Марья Ивановна. -- Спроси Ивана Васильича: о какой взятке он говорит?
-- Осиротелая, бедная дворянская семья, пять человек детей -- пусть взяткою будет воспитание старшему сыну, -- высказался Иван Васильич. -- И эту благородную взятку я могу взять, а вы можете мне дать, баронесса!
Так покойно, твёрдо, с величавостью истинного достоинства, Марья Ивановна всё отдала из своих рук и оставалась жить в Белом Колодезе развенчанною царицею, одна в громадном доме, со своею судьбою, глаз на глаз. И что это была за судьба! Всё тот же молот на наковальню: и молот не гнётся, и наковальня не подаётся. После злополучной участи сына, какой ещё удар мог коснуться гордого закала? -- Ох, он нашёлся, этот удар, после которого глаза Марьи Ивановны завесились оборками её вдовьего чепца, и она по смерть свою не глядела прямо в лицо никому, ни даже своему лакею. Дочь её, дочь! Можно сказать, с плаца одного из блестящих царских смотров бежала с красавцем полковником генерального штаба, влюбившимся в неё до безумия. Их догнали (говорят: целый эскадрон скакал за ней), молодца посадили под арест, её воротили к мужу. Но положение её в большом петербургском свете было потеряно безвозвратно. Куда деваться? Не ехать же на глаза к матери. Оставалось одно: укрыться от позора за границу. Миллионное состояние давало к тому все средства и силу; красота обворожительная сеяла соблазны на каждом шагу; муж погряз в игорных домах и -- совершилось почти неслыханное и невероятное по тому времени: супруги разошлись окончательно, поделили между собою детей; жена, откупаясь от мужа, приняла обязательство платить ему ежегодную определённую дань, в виде отступного.
Известие об этой позорной сделке, совершенно обстоятельное, Марья Ивановна получила от зятя, который, во избежание сомнения, приложил даже копию с контракта, засвидетельствованную в Париже нотариальным порядком. Это было что-то до того страшное и недомыслимое для нравственного понятия Марьи Ивановны, что она сидела-сидела над этой копией, продержала её целую ноябрьскую ночь в руках и потеряла память над нею. Начинало светать тусклым ненастным рассветом; Марья Ивановна позвонила. "Что это? -- сказала она недовольно. -- Совсем темно, и не подаются свечи, и лампа в зале не зажжена". -- Молодой дворецкий, сын покойного Игната Саввича, не осмелился доложить, что это утро, а не вечер. Подал свечи и зажёг лампу -- и рассветающий день сам убедил несчастную мать, что для неё прошла страшная ночь в забытьи, без слёз и без слов.
Барон, ссылаясь на свой форменный документ, просил Марью Ивановну обратить её внимание, что от баронессы он получает только тридцать тысяч в год, что очень недостаточно для него вместе с дочерью, -- и потому ей, Марье Ивановне, не угодно ли будет добавить сумму, приличную для содержания и воспитания её единственной внучки? Как сидела Марья Ивановна, без всяких других сборов, накинувши на себя шубу и приказывая вынести за собою шкатулку, она в то же утро села в карету и на пятнадцатый день была в Париже.
Что она думала? На что надеялась эта безупречная и безукоризненная мать, во всей полноте её вдовьей честности, являющаяся видеть своими глазами до дна глубину той позорной пропасти, в которой дочь её погубила себя? Неужели Марья Ивановна полагала скрепить этот, до конца разбитый и с обеих сторон опозоренный брачный союз? -- Нет, едва ли. Но женщина её закала чувств и её гордой совести должна была видеть эту потерянную дочь, чтобы сказать ей всё, что честная мать, в стыде и горе, должна говорить и не молчать. "Спаси последнее, что у тебя остаётся, твою дочь, которую я возвращаю тебе!" -- Почти такими словами Марья Ивановна встретила свою ославленную красавицу, которую она долго ждала в Париже из каких-то таинственных мест и успела за это время купить ребёнка у недоверчивого отца, который едва за тридцать тысяч наличными, сейчас вынутыми из шкатулки, решился продать от себя своё дитя.
Никому, ни одной живой душе, не сказывая -- зачем она такой легкокрылою птицею слетала в Париж, Марья Ивановна могла, по крайней мере, возвратившись, думать, что именно последнее-то хотя не утеряно, и дочь, девочка десятилетняя, возвращена матери и не во власти беспутного игрока-отца.
Но игрок, с ловкостью шулера, накрыл выгодную взятку и опять овладел дочерью, которую баронесса поместила в один из парижских пансионов, -- и, отправившись в Италию, забыла платить за девочку. Более полутора года брошенное дитя оставалось в тягость на содержании пансиона, и барон, воспользовавшись обстоятельством, заплатил деньги и взял дочь к себе. И вот, Марья Ивановна опять на пути в Париж! Собственную её шкатулку нечего было выносить в карету: она оставалась совершенно пуста, -- и тогда-то Марья Ивановна оценила всё благоразумие стойкости Ивана Васильича. Она послала в контору и могла взять разом свои деньги, за двенадцать лет скопившиеся в стотысячную слишком сумму. Марья Ивановна оставляла их неприкосновенными в кассе, и из году в год деньги слагались опечатанными под названием: "суммы Марьи Ивановны". И этой-то суммою Марья Ивановна вторично откупила свою внучку, унизившись до необходимости явиться в посольство и взять с барона расписку о переуступке им дочери за восемьдесят пять тысяч. Это был его картёжный долг, за который ему грозили тюрьмою. Так что Марья Ивановна совершенно вовремя подоспела, по письму крепостного Фёдора, остававшегося вольным камердинером у барона, приехать и спасти четырнадцатилетнюю девочку от страшной участи: в случае ареста отца быть вытолкнутою без пристанища на парижские улицы.
Вот когда чаша горечи переполнилась, и Марья Ивановна могла бы заплакать кровавыми слезами!.. Но что ей было делать с этой живою, болтливою, назойливою Парижанкою, которая, неслыханно для ушей Марьи Ивановны, говорила ей, благороднейшей бабке, ты, -- а лакею тут же: vous, monsieur? Поместить её опять в какой-либо пансион? Mapья Ивановна опасалась новой шулеровской штуки отца. А где мать? Где её искать по Европе? Марья Ивановна не вела переписки с дочерью и знала об её местопребывании только по адресу, присылаемому в контору для отправления денег. Последний адрес был из Венеции. По справке из посольства, там баронессы не оказалось, и Марья Ивановна взяла на свой счёт агента полиции и отправила его разыскивать следы. Нашли её в Будапеште, в сопровождении венгерского магната. На своё письмо Марья Ивановна получила обворожительный ответ, полный слёз и поцелуев, с предложением увезти Мери в Россию, куда баронесса сама выедет тотчас ближайшим путём, через австрийскую границу.
И ход нашей степной истории застаёт Марью Ивановну с её внучкою, уже восемь месяцев, дальнейшим путём из Парижа успевшими прибыть в Белый Колодезь; а путешественницы из Будапешта всё не было и не было. Всё встречались неожиданные препоны, болезни и леченья, пока Марья Ивановна убедилась, что почти взрослая дочь - вовсе не находка для зрелой красоты матери, и всего лучше бабушке веселиться любимой внучкой.
Затем:
Ещё одно последнее сказанье,
И летопись окончена моя.
*
Я гляжу и вижу не во сне и не наяву, а в том вещем пробуждении мысли, когда теряются время и пространство, -- вижу: мало-помалу затуманилась между гранитными берегами величавая полноводная река. По сторонам её теснятся громады зданий; египетские сфинксы стоят над нею задумчивым иероглифом; а там, плотник и работник на троне, по ту сторону, на гранитной скале, закалённый царь взнёсся высоко на своём медном, вставшем на дыбы коне. С плечей могучего царя и вниз по хребту изваянной меди коня стекают дождливые бури и снежная непогода Севера, -- стекают они годы и годы, и заструилась от коня и всадника позеленелая чудная полоса. Видели вы её? Она течёт в море; но не в то море, куда плещется своими волнами и вливается многоводным устьем Нева.
И вот, в шуме и грохоте столичной жизни 40-х годов, несущейся по Невскому проспекту на гвардейские парады, балы и маскарады в Большом театре и в Зимнем дворце, -- минуя блистающие дворцы и гремящие музыкою залы, Шапка-невидимка ведёт нас и ставит у опущенной занавесы большого уединённого покоя. "Сезам, отопрись!" -- слышится сказочное слово... Занавесы раздвинулись, и мы видим...
Сидит осанистый старик, во всей суровой величавости его прежней военной жизни и большого генеральского чина. Одна бровь приподнята, другая усиленно нахмурена, и из-под этой брови глаз светит непобедимым отцовским взглядом.
-- Да, молодец! Это твой перевод!
-- Вам угодно было переставить меня, как пешку на шахматной доске: из гвардии в армию, из Петербурга в провинцию. Вероятно, это вам, батюшка, стоило немалого труда?
-- Ошибаешься. Я прямо поехал во дворец к Государю и, допущенный, сказал ему: "Генерал Прийма никогда ничего не просил у Вашего Величества; а теперь имеет отцовскую просьбу: перевести его старшего сына из гвардии в полевые полки".
Государь удивился. Ты можешь себя поздравить, Борис! Император Николай называл тебя украшением своей гвардии. Он просил оставить стариковские капризы и, по крайней мере, сказать: какая такая причина?
-- Если Вашему Величеству угодно приказать -- я повинуюсь; но ты сам, Государь, будучи счастливый отец (сказал я ему не лесть, а истину): тебе не трудно понять, что причина всякая может быть у отца с сыном".
-- Бери сына, -- сказал Государь, и милостиво положив мне руку на плечо, Его Величество изволил произнесть драгоценные для нас с тобою слова...
Из уважения к этим словам, которые он готовился передать, Николаевский генерал встал с величавым достоинством верноподданного и, почти по-царски протягивая отцовскую руку на плечо стоящего сына, капитана гвардии, он повторил:
-- Изволил сказать: "Бери сына... Но я знаю, что Прийма, отец и сын, где бы они ни были, я могу опереться на них моею рукою".
Отец замолчал, и сын продолжительно молчал, принявши слова Монарха глубокопочтительным склонением головы.
-- Наконец не буду ли я счастливее Государя Императора? -- произнёс он. - Что вы, батюшка, скажете мне вашу таинственную причину?
-- Тебе я скажу её... Ты, благо, вызываешься слушать. Садись, песня долга. Припоминай хорошенько: где ты на прошлой неделе был со мною, и что мы делали?
-- На прошлой неделе? С вами? -- сказал сын... -- Но где же мы были? Да! Только у Горяинова на даче, навещали его больного и, чтобы развлечь Максима Степаныча, играли с ним в карты, в копеечный вист-преферанс.
У старика другая бровь начала опускаться и хмуриться.
-- А кто такой этот Максим Степаныч тебе и мне?
-- Он ваш сослуживец, старый знакомый и друг нашего дома.
-- Что ты, молодец, позоришь честную мать? Друг дома! Известно, кого у вас в свете величают так -- любовника хозяйки! Не друг дома, а друг твоего отца -- Горяинов, Максим Степанович. Мы с ним Двенадцатый год вместе служили; от Бородина до Парижа нога в ногу прошли... Вам это смешно -- россказни стариков слушать!
-- Вы можете видеть, батюшка, что я не смеюсь, а слушаю.
-- Да! -- произнёс старик...
Твёрдый и почтительный ответ сына не дал разлиться отцовской генеральской желчи, и в голосе, каким ветеран Двенадцатого года произносил своё суровое: "Да!" -- уже слышалась более мягкая приливающая струя.
-- Да! Смешно -- как нам смешны ваши походы от Петербурга до Красного села! Но Бог даст, вы дождёте настоящего похода. В Европе что-то затевается. Гром может и не из тучи грянуть, а набежит такая полоса.
Австрийский муравейник что-то копошится... Слушай меня. Когда ты на войне да в походе, голодая и холодая вдвоём, раненый (коли тебя сподобит Господь послужить до крови Царю и Отечеству) -- и, если ещё ты будешь умирать, как умирал я на бережочку от смертельной жажды, не могши дотащиться к воде, тогда ты узнаешь: что такое -- не твои светские друзья, а такой друг, каким был Максим Горяинов для твоего отца.
-- Я знаю, батюшка, что Максим Степаныч, рискуя попасть в плен, или быть застреленным неприятельскими часовыми, пробрался ночью со своим Харитоном на место сражения, с которого наши отступили, и, ползая между мёртвыми, они отыскали вас, батюшка, и принесли на своих руках.
-- Нет, ты ещё не всё помнишь и позабыл сказать, что Харитошка, хотя и свой малый-шелопай был, но невозможно и от крепостного дурака требовать: "Я лезу в петлю, полезай и ты со мною". Дорогая душа, Максим купил своего Харитошку. Отдал ему всё, сколько у него было золота в кошельке; обещал ему волю -- чуть не в ноги кланялся своему холопу, прося его идти с ним, с его барином, искать меня -- живого или мёртвого. Каково это?
-- Таково, батюшка, что к чести Максима Степаныча можно ещё добавить одно: что несмотря на своё барское право взять назад более пятидесяти червонных, брошенных крепостному слуге и не дать ему воли, -- Максим Степанович изволили дать волю Харитону зараз, как прогнали взашеи Француза (я говорю словами покойной няни и ещё в детстве затверженного рассказа) и не изволили даже кошелёчка, который ихняя маменька своею барского ручкою из цветного-разноцветного шёлку вязала -- ни того самого кошелёчка они, Максим Степанович, не изволили востребовать от Харитошки. Так и осталось всё по барскому слову в холопских руках. За что няня, пока и умерла, всё величала Максима Степановича "блаженным барином".
Глухая, затаённая ирония этого рассказа не проглядывала наружу ни малейшим следом улыбки, и однакоже Николаевский генерал почуял её, как старый фрунтовый конь отдалённую боевую трубу. У него опять одна бровь вопросительно приподнялась, а другая нахмурилась.
-- Что у тебя, молодец мой "барское право" скрыпит как татарское немазанное колесо? Я, слава Богу, шестой десяток не абы каким барином доживаю и знаю одну свою барскую волю да ещё мою барскую милость, и честь мою дворянскую не мараю, Бога боясь и Царя чтя. Вот тебе, молодец, моё барское право. Думается, что оно постоит за себя.
Сын не возражал.
-- Но вам угодно было остановиться на Максиме Степаныче, когда вы начали сказывать, батюшка, причину моего удаления... Мы играли с ним в карты.
-- Кто эти мы?
-- Вы, я, он больной и его жена.
-- Почему ты не говоришь: "и его молодая жена"?
-- Потому что оно само собой разумеется. Другой, старой нет: она умерла.
-- Женился Максим! Совсем дрань, тряпкою стал! Обабила его матушка Москва. Туда хоть чорт вдовый попадись, и чорта с рогами женят, а не такого старого козла, каким Максим стал!
Заметно было, что у старого генерала правда его слова шла прямо, как пуля из ружья, не уклоняясь на сторону друга.
-- Ну! -- произнёс он протяжно сыну. -- Ты, чай, не красная девушка, золотом уши не завешаны? Знаешь, слыхал ту поговорку, что "старик женится не для себя"?
-- Какой старик, батюшка?
-- Всякий. Потому что всякому может попасться непутящая бабёнка, которая, с дури да с ветру, променяет его на первого молодца, себе под стать. Но она не променяет -- слышишь, Борис! -- говорил с придыханьем генерал. -- Пока я живу, и глядят во лбу мои стариковские глаза, не променяет, вертопрашная егоза, старого верного мне друга, Максима, на моего сына! Слышишь?
Генерал положил свою руку на стол с такою многомощною решимостью внутренней силы, как бы он этим движением поднял камень велий зело и привалил им свои слова.
-- Так вот где разъяснение загадки! Вы приревновали меня к молодой жене Максима Степаныча и скорым маршем выпроводили из Петербурга. На чём основаны ваши подозрения, батюшка, позвольте спросить?
-- Вот на чём основаны... Смотри.
Старик выдвинул вперёд свою ногу и показал её в широкой вышитой туфле.
Небольшое смущение, которое как бы проглянуло в твёрдых, мужественно выдающихся чертах лица сына, во всём сходных с прототипом генерала, -- эта тень, как бы упавшая из-за угла, совершенно прошла в лёгкой улыбке недоумения, с какою молодой человек поглядел на ногу отца.
-- В туфле, батюшка?
-- Не в туфле, а в моих мозолях.
Минуты две стояло молчание, как тишь перед грозою.
-- Извините, батюшка. Расставаясь с матерью, с братом, с моими товарищами и, наконец, с отцом, который гонит меня из своего присутствия, я не могу быть остроумен, чтобы разгадывать мудрёные загадки.
-- Да, -- произнёс отец, в коротком слове, как в сжатом кулаке, подавляя своё огорчение и тем больший простор оставляя досаде вырваться наружу.
-- Это что значит - твоё неостроумие?
"Вздор говорит! Матушку-ахинею несёт отец! Не стоит ему отвечать"...
-- Нет, ты мне отвечай! Я тебя спрашиваю. Мудрёная эта загадка, а, чай, нет? Шальная востроглазая бабёнка сидит за картами, чтобы забавлять мужа, а сама другую забаву нашла. Пялит глаза на гостя-молодца... Ну бы и пялила: глаз видит, да зуб неймёт. А зачем она под столом начала ногою елозить и знаки подавать? Да не попала, куда знала, а подвернулась ей моя стариковская нога. Она и ну - топтаться по ней! Топчется и топчется, -- тьфу! Ты дура какая! Все мозоли оттоптала! И впрямь дура! - себе подтверждал генерал... -- Или с любовного дурмана совсем егоза ошалела? Не отличит франтовского кавалерийского сапога от стариковских мозолей в лапте? Ну?
На этот вызывающий спрос сын не отвечал. Шевеля понемногу и раздвигая его холёные густые усы, улыбка нашей русской насмешливости - прежде всего над самим собою, над топтаньем егозы и над простым, свежим стариковским юмором любимого и уважаемого отца, эта улыбка одна своей повинной искренностью заменяла ответные слова. Отец увидел её, и она пришлась ему по душе.
-- Ну, то-то! Смейся да кайся, -- сказал он, шевеля поднятым указательным перстом. -- Я тебе не поп на духу: не стану допытываться, что у вас было? Грех ваш -- а моё отцовское дело женить тебя, когда ты стал шастать по чужим жёнам. Maлo их, бесстыдниц, что ты не поискал иную, а нашёл жену друга твоего отца! Видно, молодцу отцовская честь да совесть не дороже плевка!
-- Батюшка! Всё, что угодно, только не это! -- проговорил в сильном волнении сын. -- Я несу моё наказание и не хочу оправдываться. Но в моей светской вине не может быть пятна для вашей заслуженной чести.
-- Ты говоришь, да не я слушаю... Полно. Делу конец. Ты переводишься в любимое войско Государя, в драгуны, в Н-ский знаменитый полк с серебряными трубами и с Георгиевским знамем, переводишься с повышением подполковником; мундир синий с белыми погонцами и белым кантом. На переобмундировку я даю тебе десять тысяч.
В 40-вых годах деньги считались на ассигнации, а платились серебром.
Старый осанистый генерал продолжал:
-- Полк стоит в районе Украинских Военных Поселений... Я очень рад. Там мои имения и твоя родная тётка, а мне сестра, живёт в Малороссии большою барынею. Стоянка тебе хороша. Командир полка не в фаворе: терпят до поры до времени; через год места можешь и полк принять, как поведёшь себя... Гм! Здесь вы, вприпрыжку, шаркая по придворным балам, вытанцовываете чины, -- остановился на слове генерал и прикашлянул, скрывая под сухим кашлем царствовавшую императрицу, как известно, большую любительницу танцев... -- Да! А там, брат, послужишь, как служил отец. Не щелкопером гвардейским, а армейскую лямку наряду со всеми тянул! Слышишь?.. Селифонт Игнатьич при тебе остаётся. Я дам ему мои приказания к управляющим имениями. Ты устроишься в полку на широкую ногу. Я так хочу. Прийму-отца помнят в армии и знает дворянство четырёх губерний. Пусть узнают и сына...
-- Что касается твоих лошадей, -- (входил во все подробности сурово-попечительный отец с величавым достоинством генерала), -- то мой тебе совет: Короля и другую верховую, а также и упряжную пару оставить здесь в продажу, не волочить с собою за полторы тысячи вёрст с залишком. В Малороссии, молодец, лошади и барышни -- картина! Побрезгуешь отцовским собственным заводцем в триста маток, так у роденьки-баронессы, в знаменитых тёткиных табунах, любых Королей не один десяток найдёшь. Впрочем, это твоё дело, а мой отцовский совет.
-- Я ему последую, батюшка! -- сказал сын, принося почтительную благодарность за все распоряжения и попечительность о нём отца.
-- Ну, да. Это мои распоряжения, а вот тебе, молодец, мой отцовский приказ: приедешь на место -- ищи невесту и женись.
-- Как, батюшка -- жениться в провинции? В глуши, в степях -- кого я там найду?
-- А кого я нашёл в немецком курятнике, в нивесть каком Линдау, или Блиндау -- Чертопхау, у Немца доктора и философа, у которого был один огород картофелю, да и тот, не то мы, не то Французы, поедом съели -- кого я нашёл?
-- Вы нашли образованных людей, отца и дочь, которые, несмотря на свою бедность и разорение, приютили у себя раненого русского офицера и всё своё, что имели, делили с ним, пока дочь безраздельно отдала ему свою любовь... Но я, батюшка, что подобное могу найти в нашей невежественной провинциальной глуши, между помещиками и их дочками?
-- Не что подобное, а ищи себе жену! говорю я отцовским словом и приказываю. Болтаться полно!
У старика начинали расширяться ноздри. Он потянул ими большую струю воздуха.
-- Тебе наступает тридцатый год, молодец!.. В глуши невест нет, а в Петербурге о чём ты думал? Ведь ты не засиделая девка, чтобы отцу с матерью рыскать и к тебе свах зазывать! Или в Петербурге и без своей жены легко живётся, по чужим женам? Ну, так вот ты переводишься в глушь да в провинцию: нечего делать, запасайся своею женою.
-- Но если я не женился до тридцати лет -- разве может быть вашим желанием, батюшка, чтобы я в тридцать женился на ком попало?
-- Что ты называешь: на ком попало? Ведь ты не с улицы себе жену возьмёшь? Не на любовнице своей обвенчаешься и к отцу в дом невесткою приведёшь? На мужичке, на купчихе, на актёрке -- знай! -- я тебе жениться не позволю; а честная благородная девушка, дворянка, дочь своего отца, чем она тебе не жена? В провинции глушь! В провинции неучи, необразованные живут помещики, непочатый край дураков!.. Это тебе кто сказал? Писаки. У вас нынче Гоголевское скалозубство в ход пошло -- потешаться над помещиками. Он знатно брехнул -- и пошла стая лаять, всю Россию на смех поднимать. Кажется, я не затем тебя в Московский Императорский Университет посылал науки слушать, чтобы ты взял в науку презирать достославное российское дворянство.
Старик смотрел таким достославным индейским петухом, до красноты натуркал себе дворянский зоб и, хмурясь одною бровью, другою поднятою посылал вызов Гоголевскому скалозубству в лице предстоящего сына.
Тот был серьёзен и не улыбнулся; но у него глаза начинали темнеть и будто уходить вглубь.
-- Батюшка! Оставляя, как вам угодно, за российским дворянством все его помещичьи провинциальные доблести, нельзя не знать того, что всё лучшее, от Перми до Кавказа, не остаётся прозябать там, а стремится сюда, в Москву и в Петербург.
-- Тётка твоя не худшая, а пятнадцать лет сестрица Марья Ивановна ни в одной столице не была.
-- Два раза тётушка, кажется, за границу ездила.
-- Ездила на короткий срок -- у беспутного отца-картёжника внуку выручать... Вот ваши фоны да бароны! Когда бы сестра Марья не укусила греха: дочь-наследница -- красавица писаная была, а мать и слышать про своих женихов не хотела. Нет, давай петербургского! И убила сестрица бобра, да такого, что теперь кайся, пока жива, и ещё примет ли Господь покаяние! Погубила дочь. Беспутный муж до беспутства жену довёл. Завеялись за границу, разъехались там; поделились детьми -- помилуй, Господи! -- словно щенятами. (Он на свою часть дочь принял, а мать двух мальчиков взяла)... Утешайся, сестра, на старости лет, живучи одна! Умрёт -- некому будет и глаз закрыть... Или нет! Внучку-то она дорогую себе в утеху привезла... Эх-ма! -- заключил выразительно генерал, махнувши на всё рукою.
-- Печальная старость тётушки и очень весёлая жизнь красавицы-кузины за границею не могут быть большою приманкою для человека, обязанного жениться, -- сказал, помолчавши, сын.
-- Жена тебе не приманка даётся, а коли ты идёшь на неё, как на удочку, то и попадешь, как сом в вершу. Ты ищи глазами, да не выбирай глупою любовью.
-- Батюшка! Я ещё в Москве отжил пору глупой любви, и если я оспариваю вас, то именно потому, что теперь пора умного, серьёзного выбора.
-- И я тебе то же самое говорю: выбирай умно -- да не перебирай, жених, помня Разборчивую невесту.
-- Не выходит ли это так, -- сказал сын и немного приостановился на своём слове, -- вы мне даёте лукошко репы и говорите: выбирай спелое наливное яблоко?
-- Что-о-о?! -- перекатами недалёкого грома прогремело "о! о!" в углах отцовско-генеральского кабинета. -- Я тебе, Борис ты мой Николаевич, родительское наставление даю, а ты в какую такую притчу сюда лукошко приплёл? Когда у нас пошло на загадки да разгадки, так погляди-ко в окошко -- полно репы лукошко.