Кохановская Надежда Степановна
Кирила Петров и Настасья Дмитрова

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


НАДЕЖДА КОХАНОВСКАЯ

КИРИЛА ПЕТРОВ И НАСТАСЬЯ ДМИТРОВА

ПОВЕСТЬ

   

I.

   -- Покупаем-с.
   -- И красных девушек выглядываем?
   -- Бывает-с. И то товар-с.
   -- А вы небойсь купец? А ну, купите, что цена будет, как я вас в окно да поцелую? -- говорила бойкая, пресмазливенькая горничная, свешиваясь в окно на широкий барский двор и уже чересчур давая назолу молодому купеческому приказчику, который стоял за окном во дворе и слушал её через клумбу цветов и мелких кустарников, которыми был обсажен весь передовой фасад помещичьего дома.
   -- Ну, что же вы стоите? -- продолжала горничная. -- Да ещё господскую землю своим купецким кнутом ковыряете... Что дадите, как я вас да поцелую?
   Молодец перестал ковырять землю и поднял свою голову тем русским движением, которое зараз откинуло ему все его русые кудри назад.
   -- Ничего-с, -- сказал он.
   -- Как ничего? -- спросила изумлённая горничная.
   -- Ничего-с, значит. Поцелуи, что сами идут-с, за них не платят, а даром берут-с.
   -- Ишь вы какой! -- проговорила покрасневшая воструха, прячась в окне. -- Щедры очень! И почище вас да платят.
   -- Это поделом ей, господин купец...
   В окне показалась другая девушка, и за нею, в комнате, видно было ещё девушек до полудюжины. Они видимо шили приданое.
   -- Вы, пожалуйста, не слушайте глупости, что она говорит вам, господин купец! Она у нас такая, что сама не знает, что говорит.
   -- Поди ты себе! Выискалась заступница... Очень знаю! -- появилась опять в окне пылкая особа. -- Убирайтесь отсюда. Зачем вы тут стоите?
   -- От барина записка хозяину будет-с, -- отвечал купец.
   -- Что ж мы, что ли, будем писать вам эту записку?.. Даром! Вишь, вы какие дешёвые!
   -- Да ужли даром-с и глянуть нельзя? -- весёлыми молодецкими глазами заглянул в комнату молодой купец. -- Мы на этой чести не постоим-с, и за что плата идёт, мы заплатим-с, -- ступив большой шаг через куртину, он положил на окно серебряный рубль. С нашим удовольствием, -- примолвил он и, воротясь на своё место, поклонился, встряхнув кудрями и прося девушек принять на лакомство, чтобы не скучно было за работой сидеть.
   Девушки перемигнулись, перешепнулись меж собою и поблагодарили купца за внимание.
   -- Как же вас по имени звать и по отчеству, когда мы захотим песенкою повеличать вас? -- спросила та, другая девушка.
   -- Кирила Петров-с, -- назвал себя молодец.
   -- Так вам, Кирила Петрович, -- продолжала девушка, -- придётся долго барина ждать. Господа только кушать сели.
   -- Я подожду-с.
   -- Ждать-то можно, да глазеть нечего, -- показалась опять в окне хорошенькая горничная.
   -- Есть у вас та, на кого вы смотрите?.. Скажете: нету? -- бойко спросила она.
   -- Имеем-с, -- отвечал купец.
   Все девушки немного выглянули на молодца, который под окном у них сказывал, что имеет в любви другую, -- не отпирался.
   -- Вишь, вы какие щедрые, да откровенные! -- насмешливо заметила расспросчица. - Что ж? И хороша, небойсь, ваша красавица? Лучше нас всех?
   -- Нам-с хороша.
   Как ни скромен был, повидиму, ответ, но глаза молодца до того весело и зорко оглянули насмешницу, -- что мол, получше вас, раскрасавица! -- что горничная не выдержала:
   -- Убирайтесь же подобру, поздорову, -- погрозила она ножницами.
   -- Кирила Петрович! -- вступилась другая девушка. -- Вы подите к нам в сад, пока господа кушают. У нас в саду хорошо.
   -- Благодарим-с на ласковом слове, -- сказал Кирила Петров.
   -- Вот сюда, прямо! -- показывала рукою девушка. -- У нас со двора и прямо в сад. Погуляете у нас.
   -- И красавицу там, Несмеяну-царевну в тереме, коли посчастливится, так увидите... Отправляйтесь! -- добавила бойкая особа.
   Кирила Петров поклонился своими рассыпчатыми кудрями девушкам, которые все выглянули проводить его, и ни тихо, ни скоро отправился в сад.
   На шести-семи шагах барский двор устьем закруглился, и дорожка, битая и красиво высыпанная красным песком, пошла извиваться и теряться между кустами. Кирила Петров вступил в сад. Благоразумно держась в стороне от дома, он прошёл раскинутыми цветниками и попал в боковую аллею, которая уступами и красивыми площадками сходила под пологий скат. Кирила Петров шёл и шёл, никого не встречая, поглядывая вокруг и, кажется, в знак особенного удовольствия, изредка похлёстывая тонким плетёным жгутиком своего кнутовища по барскому красному песку и по своему купецкому сапогу. В саду точно было хорошо; но и сам-то Кирила Петров был хорош, не попусту слово сказать! Рост, стат-ность, самородные кудри -- эта русская чистота лица, которую не холя дает, а кровь с молоком живая от лица бьёт! И русая запушающаяся бородка Кирила Петрова, взгляд застенчиво-соколиный, как бы сам собою вырывающийся из прекрасно-тихих, голубых глаз, и нарядная купеческая сибирка, подтянутая кушаком, франтовство зелёных перчаток, из которых одна заложена была за поясом, -- всё это вместе, и одно под стать другому, хорошо объясняло бойкий задор и шаловливую говорливость балованной горничной.
   Но Кирила Петров всё шёл. Перед ним надвое расступилась дорога и, засмотревшись по сторонам, он не заметил, как взял правее, и шёл, начиная посвистывать, как свистит соло-вей, выкликая на высвист соловку. Но ничто не отзывалось в саду. Август, последними днями и последними дозревающими плодами, стоял знойный без голосов, рдеясь наливным багрянцем слив и зажелтелыми по местам листами, -- и только где-где слышалось по временам, как отрывался от ветки доспелый плод и, ниспадая по сучьям и наветьям, он давал лёгкий грохот, и затем всё, ещё тише, затихало вокруг. Но вот перед лицом Кирилы Петрова прорезалась из зелени полоса воды, и на ней выплывала, красуясь, пара старых лебедей с молодым выводком своих лебедят, ещё некрасивых и серых, как гуси: на полуостровке показалось зданьице, всё в окнах до самой земли, и в кустах -- всё до маковки своих белых колонн. Но Кирила Петров ещё того не видел, всё посвистывая и посматривая по сторонам. Уж знал ли, полно, Кирила Петрович, что свистится людям на счастье, как дрозду на погоду?
   А между тем стоило только заглянуть в это уединённое зданьице на полуострове, чтобы увидеть там горе во всём его терзанье ломимых рук и слёз -- слёз, от которых дух захватывало в груди. Плакала девушка... Её можно бы было назвать ребёнком, -- столько ещё детски-юного виднелось в плачущем лице; но горе то было не детское, а видно женское горе. На первый взгляд трудно было определить, что это была за особа? Сельская барышня -- не барышня, и на горничную она не была похожа. Что-то совершенно простое, но до чрезвычайности милое.
   Бедное дитя окончило свою работу -- прелестно вышитый по батисту носовой платок; пяльцы стояли совсем раскрытые, и перемежающаяся тень от кустов набрасывалась на них другими изящными узорами. Но вдруг эти лёгкие, подвижные тени наполовину заслонились, -- в окне во весь рост показался Кирила Петров и перешагнул к пяльцам.
   -- Настасья-с Дмитревна!.. -- проговорил он таким голосом, каким говорит человек, задыхаясь от радости сердца.
   Девушка не могла не слышать произведённого шума у окна и, наконец, этого шага, поставившего перед нею Кирилу Петрова; но с первым шорохом она закрыла лицо руками и заплакала до того сильным порывистым рыданьем, что всё существо бедного ребёнка содрогнулось под приливом слёз.
   -- Настасья-с Дмитревна! Да как же-с вы... Да что с вами-с? Не ожидал-с... -- говорил смущённо, отрывисто Кирила Петров. -- Вы изволите быть тут с тётенькою-с?
   -- Это Кирила Петрович!.. -- не отвечала ему, а себя уверяя в том, шептала слова оробелая, заплаканная девушка.
   -- Да что с вами-с, Настасья Дмитревна-с! Вы мне хоть ваше единое слово скажите... Я ума-с своего не приложу... Тётенька-с ваша, Авдотья Степановна, здравствуют?
   -- Умерли, Кирила Петрович, по весне.
   -- Так вы, значит, в сиротстве Божьем! Ни отца, ни матери, и родимого угла подклонить голову нет-с?.. Так вы это-с и огорчаетесь тем, Настасья Дмитревна?
   -- Кирила Петрович! Голубчик мой, родной! Не спрашивайте вы меня! -- с внезапным порывом скорби упала ему девушка на плечо обеими руками и приклонилась головою... -- Вы мне всё одно, что старший брат. Потопите вы меня, Кирила Петрович!
   Смущённый и исполненный той всемощной жалости, какою сказывается верному сердцу любовь, Кирила Петров едва не совсем потерялся.
   -- Потопите меня, Кирила Петрович, родной мой! Тут и вода недалечко... Голубчик мой, белый! Утопите меня! -- припадая всею силою к его плечу, в безумном отчаянии и с детской ласкою, просила она. -- Пойдём... поведите меня... Я бы и сама утопилась, Кирила Петрович, так мне лебеди не дают. Я сама боюсь, братец мой милый... Я пойду берегом, а лебеди за мною плывут; старый лебедь на меня крыльями машет и бьёт...
   И бедная девочка думала идти неверными, порывающимися шагами и вести за собою Кирилу Петрова.
   -- Постойте-с! -- сказал тот, и его рука легла ей пониже плеч и всю, как тростинку, при-клонила её к нему на грудь. -- Коли топиться, Настасья Дмитревна, так обоим вместе. Значит, где вам-с, там и мне быть... Чтой-то вы, помилосердствуйте, -- говорил он. -- Ведь это Бога гневить и душу свою христианскую губить. Ведь это тяжкий грех, Настасья Дмитревна! Чтой-то вы горю такому вдали себя? Что ваше сиротство да беспомощье: так ведь человек сир да беден, а Бог-от богат милостью.
   -- Да милость-то Божья отступила от меня... Кирила Петрович! Утопите меня! Деньте меня, куда знаете. Заведите меня в лес и бросьте: чтобы я свету Божьего не видала, чтоб и люди добрые забыли и не поминали меня!
   -- Не забудут-с, Настасья Дмитревна! Не вы-с это, а горе ваше такие речи в угоду врагу говорит... Вы извольте меня выслушать-с.
   Но она не слышала того могучего голоса души, каким ей сказывались эти простые слова.
   -- Настасья-с Дмитревна! Чем топиться и душу губить, убиваться так в вашем сиротстве горьком -- можно бы, чай, подсобить горю... Настасья Дмитревна! Мне без вас не жить-с.
   Но это косвенное робкое выражение прямого мужского замысла не встретило никакого ответа. Не отнимая рук от плеча своего называемого брата и припав к его груди головою, девушка в изнеможении тихо плакала.
   -- Вы извольте-с тут где-нибудь сесть, -- поискал глазами Кирила Петров и увидел место на диване, -- и извольте меня послушать, Настасья Дмитревна.
   Сам он не посмел сесть на барском широком отомане, а бедному ребёнку всё равно было, на чём ни сидеть.
   -- Настасья Дмитревна! Я ещё мальчишкою, бегаючи на потычках да на посылках, полюбил-с вас. И росли-то мы с вами по соседству. Кажись, я и вырос-то у Ивана Демьяныча под плетнём, глядючи на вас. И то нам с вами в розницу не пошло, что Божьи мы дети-сироты. Чужие люди нам за родню стали. Но Бог сироте помощник -- хоть бы и мне, Настасья Дмитревна. Будет с меня по чужим людям маяться: пора и самому человеком стать. Я вот это и ехал с тем-с, чтобы справиться по хозяйскому делу и Авдотье Степановне, тётушке вашей, хоть бы и в ноги ей до земли поклониться -- просить их, чтобы они мне в отказ не отказали. Я им по век слуга и работник чаял быть-с, что они вас призрели и воспитали...
   Но более полное окончание этого задушевного слова остановилось на свежих прекрасных устах... Кирила Петров с жалостью сердца смотрел на ту, которая должна была дать ему ответ и плакала перед ним рыданьем.
   -- Чтой-то ваши слёзы... Очень уж больно становится глядеть-с на них! -- сказал он. -- Настасья Дмитревна! Вы меня с мальства знаете-с; только того-с не знаете, что я вам душу свою всю, как есть, отдал-с. Не чаял я дождаться поры-времени, пока вы в совершенство ваше придёте-с, чтобы мне это слово моё душевное вам сказать-с. Я перед вами, как есть, стою, судьбу свою жду... Вы меня мальчишкою от себя не гнали и теперича братцем зовёте, а я вам брат-с не брат... Не породил нас Господь Бог братом и сестрою быть, а коли милость Его святая будет поблагословить нас, Настасья Дмитревна, мужем и женою друг дружке быть-с...
   Не то в испуге, не то в страшном недоумении, бедная девушка подняла на него глаза и, казалось, не дышала, уронив на колена худенькие хорошенькие руки.
   -- Вы что-то... Кирила Петрович!.. -- шептала она... -- Вы будто хотите меня в невесты взять?
   -- Хочу-с. Как Бог свят, Настасья Дмитревна -- перед Господом Богом хочу того.
   -- Сохрани же вас Матерь Божия от такой напасти! -- упала себе на руки девушка. -- Кирила Петрович, родной мой! Утопите меня!
   Кажется, вся душа у Кирилы Петрова подвиглась, и дрожью по нём задрожала она.
   -- Помилосердствуйте-с! -- сказал он. -- Чтой-то вы и свою, и чужую душу в слезах ваших топите?.. Быть-с вам, иль не быть невестою мне?
   -- Не быть, родной мой Кирила Петрович! Не такую вам невесту Христос Бог пошлёт... -- рыдая, говорила она.
   -- А какую-с это, Настасья Дмитревна! Такую, значит, что не родилась она, не крестилась и в церкви Божией не бывать-с ей?.. Прощайте-с.
   Но на поворотном шаге, когда Кирила Петров готов был по-прежнему переступить в окно, его остановил тихий рыдающий вопль, и бедная девушка, следуя за ним, как ребёнок, ухватилась ему за руку.
   -- На кого вы меня покидаете? Как же я останусь здесь? Кирила Петрович! Возьмите меня отсюда... Деньте меня, куда знаете. Возьмите, не оставляйте меня!
   -- Стало быть, взять-с вас? -- оборотился Кирила Петров, и у него широким объятьем распахнулась душа... -- Так я возьму тебя, Настасья Дмитревна! -- всю её он захватил в объятье... -- Невеста ты моя желанная, несказанная! -- поцеловал он её, и когда, после жаркого поцелуя уст, он заглянул в её заплаканные глаза, у него самого, как зёрна, крупные капли упали с ресниц. -- Будет с нас слёз! -- сказал он. -- Мне, как горюч камень, Настасья Дмитревна, твоя слеза! -- и он опять поцеловал её, и как ни бледны были молодые сомкнутые губы, но они дали цвет, и под его алыми устами заалели её уста...
   -- Теперь-с извольте пообождать меня. Я в барский дом иду.
   И когда Кирил Петров вошёл в барский дом и сказал спесивому лакею: "Доложите-с", столько было чего-то особенного в его купецкой осанке, что лакей даже не почванился и тотчас доложил о нём.
   Кирила Петров вступил в барский, ленивый кабинет, со всеми комфортабельностями и даже с претензиею на русскую безыскусственную простоту сельского хозяина, что доказывалось целым снопом какого-то отменного, черноколосого овса, который стоймя возвышался на изящной горке, и, туго схваченный поперёк зелёным осоковым перевеслом, он густо и красиво раскидывал вверху свои чёрно-золотистые гривки.
   Владелец кабинета, -- в полной поре величавого барства, с плешью, с полудетским галстучком вокруг самсоновой шеи, в этом чужеименном наряде коротенького измятого мешка английской парусины, -- возлежал на своём сиденье и, кажется, естественных человеческих отдушин мало было для выдыхания его богатырской груди: так тяжко она вздымалась и опускалась, с барским цинизмом показываясь нагою из-под небрежных застёжек тончайшей сорочки.
   -- Ты что, молодец! -- издала из себя величавая барская грудь, держа в одной руке французскую газету, а другой рукою придерживаясь за свою чашку послеобеденного кофе. -- За запискою явился?
   -- И записку, ваша милость, изволите пожаловать; а то я пришёл к милости вашей не за запискою.
   -- А за чем же?.. Записки я тебе не пожалую. Милости моей не досуг было, братец, написать. А скажи ты моим словом хозяину, чтобы он со своею бородой не носился. Я на то барин, на что он купец. На посулы меня, братец мой, не возьмёшь. А чтобы он приезжал и привозил деньги, и тогда посмотрим... Ну? -- с благоволительной отдышкою вопросительно произнёс барин. -- Ты ещё чего стоишь?
   -- К милости вашей, -- отвечал Кирила Петров с лёгким поклоном. -- У вас тут девушка вольная есть-с, покойной Авдотьи Степановны племянница-с...
   -- Ну, есть. А тебе как знать? Приглянулась, что ли? Не хочешь ли меня сватом просить?
   -- Не смеем милости вашей беспокоить, -- отвечал Кирила Петров. -- Она-с -- моя невеста. Я ещё их при Авдотье Степановне знавал-с.
   -- Ну, с Богом. Женитьба, братец мой, неплохое дело такому молодцу, как ты. У меня дочь выходит замуж.
   Кирила Петров наклонился на такое барское снисхождение, соблаговолившее объявить ему о семейном обстоятельстве.
   -- Да я-то тебе, братец, что такое в твоей женитьбе?
   -- Милости вашей пришёл доложить-с, -- отвечал Кирила Петров. -- Как они теперича в вашем-с доме, Настасья Дмитревна, что я их в свой родительский домик в городе, каков ни на есть, беру-с.
   -- Хорошо, братец мой. Берёшь -- твоя воля, только нам этого дела не решить с тобой. Тут мои барыни замешались. Девочка приданое дочери работает. Надобно, братец, барыням сказать.
   И, предупреждая просьбу или недоумение Кирила Петрова, барин тяжело поднялся, глотнул последний остаток своего кофе и с истинно-барским, ленивым добродушием сказал молодому приказчику:
   -- Пойдём к барыням, братец. Нечего делать, я уже твоим докладчиком буду.
   Проходя через зал, хотя барин никого из слуг не видел перед глазами, но уверенный, что барские звуки его голоса ни в каком случае не должны пропасть даром, он возгласил:
   -- Вы, кто там, позвать сюда ту девушку, Настеньку, чтобы пришла!
   И, минуя зал, Кирила Петров шёл за своим вожатым, обступаемый со всех сторон невиданными чудами господского жилья. Но мало занятый ими и вовсе не смущённый своим появлением перед барами, Кирила Петров остановился у поднятой дверной занавеси и только машинально поправил свои молодецкие кудри.
   -- Mesdames... или нет!.. Сударыни, мои барыни! -- начал полноголосно барин, вступая в свой семейный круг и широко относясь к нему тоном добродушной весёлости, которая очень шла к его мощной, пышущей груди. -- Являюсь к вам, ни больше ни меньше, как сходатым сватом вот этого молодца, видите? -- И было кому видеть в довольно многочисленной семье помещика... -- Жених! (Только не вам-с, -- домолвил он, обращаясь к девицам, -- не передеритесь заранее, и вы, мисс, не ладьте губки!). Эта завидная счастливица -- Настенька, ваша паутинная швея, и молодец на правах жениха хочет её взять... Ты когда думаешь взять её? -- в пол-оборота к дверям спросил он.
   -- По мне-с хоть сегодня, -- отвечал Кирила Петров.
   -- И прекрасно, братец, что это по тебе, а по вас, mesdames, что вы скажете?
   Но говор наступил общий:
   -- Взять? Настеньку?.. Но это нельзя, c'est impossible! -- по-русски и по-французски подтвердила пожилая дама, супруга помещика.
   -- Девочка такая молоденькая! Не дошила всего... ей стыдно замуж.
   -- Слышишь, братец, что барыни говорят? -- обратился помещик.
   -- Это-с как им угодно-с, -- отвечал с поклоном Кирила Петров, -- а Настасье Дмитревне законные лета вышли-с.
   -- Но, папа! -- жалобно говорила хорошенькая невеста... -- Как же это можно? Мои вещи останутся недошитые... И зачем вам спешить жениться? Разве вы не можете подождать? -- отнеслась она к Кириле Петрову.
   -- Славно, матушка, -- с добродушным хохотом возразил отец. -- Сама выходишь замуж, а малому велишь женитьбы ждать... Эй! Кто вы там? Что ж Настенька? Девочку сюда.
   На барский зов дверь из внутренних комнат робко отворилась и вошла требуемая девочка, бледная и хорошенькая, смущённая как нельзя более, и стала на месте, опустя свои приметно заплаканные глаза и держа в руках новооконченную работу.
   -- Ах, ты кончила, Настенька! -- бросилась к ней нетерпеливо, озабоченная на счёт своих вещей, невеста... -- Но это прелесть! Это дивно хорошо... Maman, c'est magnifique! Эти жилочки... Voyez, ma soeur!
   Молодая особа была в таком восторге, что подносила шитьё всем, показывала листочки и узелочки жениху и даже отцу.
   -- Поди ты себе с своею паутиною! -- отвечал тот. -- Есть любоваться чем, что девочка портила глаза, а я вынимай деньги да плати.
   -- А ещё что? -- несколько колко спросила дочь.
   -- А ещё то: что вы бы, барыни, рады были век засадить девочку в девках, чтобы она вам паука плела, вот что!
   Супруга помещика улыбнулась и несколько пожала плечами, и он широко улыбнулся.
   -- Ну, а не то, -- продолжал он, обращаясь к дочери, -- так ты, матушка, сделай репетицию. Протверди для удовольствия роль и прежде девочку отдай замуж, а потом сама выйдешь.
   Мысль о "репетиции" очень живо отозвалась в чувстве и воображении хорошенькой невесты.
   -Папа! -- улыбалась она. -- В самом деле?
   -- И в самом деле, нарядница! -- подтвердил тот, лаская дочь по подбородку. -- Ты взгляни на девочку... Вы её совсем заморили. Засадили одну на край света... Места вам мало в доме! Так, как же можно? Лишний раз дохнёт кто на вашу паутинку!
   -- Папа! -- с ласкою просила дочь...
   Но папа весело расходился.
   -- Хорошо, что девочка не дура (на это все вы умны), шила вам, шила да и пришила какого молодца... Ну, братец! -- грудью обратился он к Кириле Петрову. -- Теперь вот с кем ведайся, -- указывал он на дочь. -- За паутинное мастерство твоей невесты, она смастерит тебе свадьбу. Будь покоен.
   Но беспокойство очень живо выразилось на прекрасном недоумевающем лице Кирилы Петрова.
   -- А Андрей где? -- поднялся было барин идти и опять сел. -- Нет ещё? Пропадает?.. Это, видите ли, называется: провести лето au sein de la famille, -- говорил он самородным юмором. -- а я -- pere de la famille, и могу сказать, что я видел только английский пробор на затылке, а сына не видел! То охота на ум вспала: бродил по целым дням, двух куликов не застрелил, а теперь и совсем забрёл. Дома не живёт... Ну, а ты, свадебная мастерица! Что ж ты ничего не мастеришь? Жених в одних дверях стоит, а невеста твоя словно окаменела в других. Хотя бы ты их вместе свела, и давай же нам здоровье пить... Не знаешь, матушка, роли!
   Упрёк живо подействовал. Мать рассмеялась и велела молоденькой мисс позвонить; сам барин захлопал в ладони, явился человек за приказаниями: приказали вино... Свадебная мастерица, очень мило краснея и улыбаясь, взяла за руку Настеньку и повела её к Кириле Петрову: того выдвинули на средину, и вся эта несносная комедия барской прихоти и барского добродушия совершилась. Большие господа, шутливо, милостиво поздравляя жениха и невесту, выпили весело за здоровье паутинной швеи и молодцеватого приказчика. Одного они не могли достигнуть, чтобы Кирила Петров поцеловал при них свою невесту. "Не надобно-с!" -- как сказал тот, девственно краснея заливным румянцем по самые рассыпчатые кудри, -- и остался на том.
   Но вечер куда как был весел у Кирилы Петрова! Определено было ключнице и дворецкому сделать большое угощение, настоящую сговорную вечеринку -- чтобы был чай, ужин и сласти. Музыка и песни зависели от самих гостей, и гостями была вся почётная дворня -- все горничные девушки, обрадованные случаю нарядиться, будто бы наряжая невесту.
   -- Вот, Кирила Петрович! -- говорила та ласковая девушка. -- Мы и не думали, что нам придётся так скоро повеличать вас и ещё в хорошей паре! -- и она начала величальную песенку жениху и невесте.
   Но та пылкая красавица и за сговорным столом не переставала дуться и фыркать, как обойдённая невеста и немножко превращённая в кошку.
   Кирила Петров застал её на садовой дорожке, как она толкала и посылала девочку пойти сказать известному садовнику, чтобы тот был на вечеринку.
   -- Да слышишь? -- добавляла она. -- Скажи ему: чтобы с пустыми руками не приходил -- слышишь? Уж он меня знает... чтобы ананасов принёс! -- не потому, чтобы она находила большой вкус в ананасах -- вовсе нет. Для неё ананас был немножко чем получше сладкой пареной репы, и ещё лучше ли? Но требование ананаса, более чем какое-либо другое требование, могло поставить в затруднение усердного поклонника, а это собственно и нравилось прихотливому вкусу балованной горничной.
   -- Ну, а вы тут чего шляетесь? -- обратилась она к Кириле Петрову.
   Тот, в избытке радостного чувства, начал было приносить свои вежливые уверенья и изъявления почтения.
   -- Убирайтесь вы со своим почтением! -- сказала она. -- Очень мне нужны ваши утешения! Меня молодой барин получше вашего утешит...
   Но барина молодого не было дома.
   

II.

   Авдотья Степановна, "тётенька-с Настасьи Дмитревны", как почтительно произносил Кирила Петров, была вольноотпущенною из этого барского дома; но только не барина и не теперешней барыни, а покойной старшей сестрицы барина, угодившей известным образом во французские маркизы. Я говорю известным, потому что не она первая и не она последняя, почему-то поставляя себя высоко над всем русским, не находила возможным выйти замуж в России и с неопределёнными надеждами стремилась за границу. Там эта возможность быстро осуществлялась, и русские баронессы и виконтессы, покинутые и ограбленные, умирающие нищими и отступницами в католических монастырях и в богадельнях Парижа, вовсе не были диковинной редкостью ещё в очень недавнее время. Одною из них была и сестрица вот этого барина... "Сумасшедшая! Сумасшедшая!" -- иначе не говорил о ней братец. И точно сестрице было от чего сойти с ума.
   Она выросла наследницею. Почти с колыбели и до невест ни о чём столько не старались, как втолковать ей, что она единственная наследница, -- как вдруг явился наследник. Вся нежнейшая любовь родителей отхлынула от бывшей наследницы-дочери и волною родительских надежд прилила к барской колыбели сына-наследника. Избалованная и гордая, предмет странных толков и обидных соображений женихов, бывшая наследница, не убавляя своего высокомерия, а за достоинство поставляя себе ещё более вооружиться им, клеймила своим высоким пренебрежением всё окружающее и с первым удобным случаем вырвалась за границу. Отец и мать напрасно силились залучить своего отлётного сокола. Он порвал все золотые опутинки и, гремя своим колокольцем, странствовал повсюду, где странствуют наши русские отлётные птицы. Наконец, из Флоренции, или из Ниццы, получено было известие, что вольный сокол опустил крылья и дал себя осетить супружескими сетями. Маркиза писала к своим русским отцу и матери, что она надеется получить ту нищенскую долю, в которой невозможно отказать ей. Ей точно не отказали, и "нищенская доля" русской маркизы возведена была почти до пятисот тысяч франков; но что это было в понятиях бывшей единственной наследницы? Она с презрением принимала эту долю и не заботилась высокомерно о том, что маркиз расточал её со всем легкомыслием француза. Менее, чем в шесть лет, золотое дно истощилось; а тем временем у бывшей наследницы появилась своя наследница, и рождение ребёнка странно пробудило в матери заглохшие инстинкты русской женщины. Сослать своё дитя в деревню, по французскому обычаю, сдать его на руки грубой кормилице -- против этого восстало в маркизе всё, что было в ней кровно-барского и духовно-русского. Она стала сама кормить грудью дочь... И один Бог знает ту великую тайну возрождения нравственного существа матери у зыбкой люльки её ребёнка! С высокомерным презрением оторвавши себя от всего отечественно-родного, умышленно попирая все связи с ним, как узкие предрассудки невежества, и ставши гражданкою всего просвещённого мира, маркиза вдруг больно почувствовала, что у её ребёнка почти нет того, что зовётся: родная земля! И из-за полога дочерниной колыбели встал и показался ей забытый Бог! Сами собою раскрывались на молитву уста, ища томительно-сладким усилием памяти воротить -- как бы зачерпнуть из какой-то утекшей глубины святые затраченные слова. Собственная детская молитва, столько лет молчавшая в сердце маркизы, сказалась у колыбели её дитяти, и, принимая на руки свою дочь, маркиза забывала ласкать её благозвучными французскими именами и звала с восторгом: "Маша! Маша!"
   А между тем разорение быстро шло, и страшное "нечем жить" сказывалось продажею и залогом вещей: но маркиза и в полбеды не принимала горя. Она знала одно: что Машу ни продать, ни заложить нельзя, и забыла то, что её потерять можно...
   Трёхлетняя девочка умерла от детской эпидемической болезни. Страшно и касаться той силы безумств тоски и отчаяния, в которые маркиза вдала себя! Богохульство, как страшная печать, легло на её уста, и чем большим мог повершиться этот ужас, когда и муж покинул её? Одна, разорённая, осиротелая мать, брошенная жена на уличной грязи Парижа! Есть что-то всемощное в жизни, когда и эта женщина не задушила себе. Но у неё и сил не было. Она лежала недвижимо, бесчувственно больна, и нельзя сказать, чтобы ангел посетил её, но то была её бывшая Дуняша, которую она вывезла за границу. Девочка, по времени, воспользовалась правом заграничной свободы: ссорилась и мирилась с маркизою; но, как ни разлучались они, а их тянуло друг к другу -- и теперь Авдотья Степановна пришла. Быть всем для той, которая некогда была для неё барским игом капризного самовластия, -- в этом Авдотья Степановна поставила себе какой-то удивительный долг. Она вынянчила на руках эту страшно-больную душою и телом, и последнее, что могла для неё сделать Авдотья Степановна -- она воротилась с маркизою в Россию. Мать, одна, оставшаяся в живых (отец умер), поставила себе в высокое достоинство объявить несчастной дочери, что "не хочет её видеть". Ей определили содержание, отвели комнаты на мезонине, и точно, мать вполне выдержала характер и не видела дочери до той самой минуты, когда дочь, холодная и ожесточённая, пришла по призыву и стала, как угрожающее привидение, в ногах материной смертной постели.
   Но с Авдотьей Степановной поступили как могли лучше. Ей тотчас дали отпускную, и сама старая барыня, вручая ей бумагу, объявила: "Ну, милая! Теперь я желаю вознаградить тебе всё то, что ты истратила на твою госпожу, лечивши её и везши сюда". Авдотья Степановна, которая понимала, что всего ей вознаградить нельзя и оскорблённая барским словом, захотела было отказаться. "Это пустяки! -- важно отвечали ей. -- Ты понимаешь, голубушка, что твои господа не могут быть у тебя в долгу" -- и Авдотье Степановне заплатили. Но её плата была в той уединённой комнате, где встретила её маркиза в слезах и почти целовала руки своей Дуняши, прося не покидать её. И напрасно просила маркиза. Не так могуче закрепляет свой узел жизнь, вплетая в него доброе и злое, чтобы эта связка, затянувшись целыми годами, могла оборваться в один день. Авдотья Степановна осталась при маркизе, и они зажили, ежедневно ссорясь, негодуя друг на друга и между тем изумительно исполняя на себе русскую поговорку: "Вместе тошно, порозну -- скучно".
   После смерти матери, маркиза поступила в ведение брата - "этого", как она называла, никогда во всю жизнь не заставивши свои гордые тонкие губы раскрыться, чтобы издать звук родного кровного имени! Брату опротивело в сестре всё заграничное, и, никуда не порываясь, он успел рано жениться, отстал ото всех, даже призрачно-служебных обязанностей и зажил барином-агрономом. Но колючкою в его розах именно была сестра. Не умирявшаяся ни поздним рассудком, ни тяжким разумом горя, почти бешеная в своих сумасбродных порывах, она напрасно приняла раннюю седину на некогда чёрные волосы. Весь этот холод несчастия не охлаждал её памяти. Наследница! И теперь ещё вырывалось из распалённых уст. Этот отнял, ограбил её, и потом её Маша, Маша!.. После одного из этих порывов маркиза умерла, проболевши немного. Когда пришли доложить брату, он побледнел, и у него слёзы показались в глазах. "Господи! -- сказал он, крестясь. -- Не положи того на детей моих. Родная сестра умерла, а я рад". Всё, что требовало приличие и духовный долг церковных молитв и поминовений по усопшей, было исполнено в точности. Авдотья Степановна всегда пользовалась особенным почётом от барина. "Я не знаю, что бы я делал со своею сумасшедшею без этой женщины!" -- говорил он. И теперь он по-барски предоставил Авдотье Степановне всю оставшуюся полугодовую сумму содержания маркизы, отдал все сестрины вещи, мебель -- всё, что было её. "Я не хочу, чтобы в моём доме оставалась хотя нитка этой сумасшедшей -- прости Господи!" -- заключил он. И в доме ничего не осталось, ни даже тени родственной памяти, и Авдотья Степановна переехала в город.
   Для этой женщины наступила совершенно новая жизнь полного одиночества и существования без цели. "Выйдите замуж, Авдотья Степановна -- право, выйдите!" -- увещевали новые знакомые. И в самом деле, Авдотье Степановне ничего не оставалось более, как выйти замуж. Жених приискался красавец, вдовец, и году не пожил с первой женою, -- весёлым пирком да и за свадебку. Авдотья Степановна купила в городе дом на имя мужа и стала мещанкою Красулиной. Авдотья Степановна мещанка! Когда она десятка полтора лет прожила со своею госпожою маркизою на правах полновластного друга и усвоила себе такую торжественную величавость приёмов, какой не было и у маркизы! Мещанский дом её, убранный всеми вещами, какие принадлежали некогда "единственной наследнице", и сама она -- полнейшая барыня с головы до ног, в изящных чепчиках собственной работы, в шелку и в бархате, -- Авдотья Степановна была диво-дивное для своего уездного городка; а муж был мещанин того города! Авдотья Степановна занялась им и остригла, одела его по-своему; но, ставши "сударем чего изволите", как насмешливо прозвала его бывшая братия-мещанство, муж Авдотьи Степановны поник. Из молодца Красулина, которого все знали по имени и величали по отчеству, который в семье был хорош и пригож тем своим родовым пригожеством, которое снискало им прозвище Красулиных -- Семён Петров, в год времени, утерял все свои собственные и родовые имена и стал прозываться нарицательным именем "мужа Авдотьи Степановны".
   "Быль молодцу не укора, а жена-барыня не честь-с", -- поговаривали молодцы торгового ряда, и точно, чести мало приходилось на долю мужа Авдотьи Степановны. Она, по условию с уездным предводителем, уступала ему главные комнаты в своём мужнином доме -- для предводительского приезда в город, и с немалым достоинством занимала место хозяйки; а муж толкался на кухне и в передней между кучерами и лакеями и мог бы лако-миться объедками с тарелки жены, чего он, к чести его надобно сказать, не делал, и грубить Авдотье Степановне не мог-с. Грубости его выражались такими почтительными словами: "Помилуйте-с, Авдотья-с Степановна! -- говорил Красулин -- Какое-с это супружеское согласие, коли вы мне и денег не даёте-с?". Но Авдотья Степановна, вероятно, полагала супружеское согласие не в том, и денег своему супругу не соблаговолила выдавать, кроме самой малости, заметивши, что он начал загуливать. А он собственно не загуливал, а искал почерпнуть со дна пьяного моря бодрости противустать барски-величавому обхождению Авдотьи Степановны. Но увы! -- и чара не помогала.
   Однажды, подзадоренный крупными насмешками бывших свояков и соседей и захвативши бодрости в круговой гулянке, муж Авдотьи Степановны, пошатываясь, решил, что ведь он муж...
   -- Я муж, братцы! -- говорил он.
   -- Поди ты себе! -- отвечали ему. -- Ты мокрая курица, а не муж, и жена у тебя барыня, а не жена.
   -- Так и я барин, -- решил опьяневший Красулин и, в доказательство своей барской власти в доме и у жены, потребовал, чтобы все шли к нему. Он покажет всем.
   -- Сами Авдотья Степановна будут потчевать... Коли я, значит, муж, я, значит, велю: потчуйте, Авдотья Степановна! -- уверял себя дорогою Красулин.
   Но весёлые головы, подошедши к дому, не решились войти и отправили хозяина одного приготовить приём. Авдотья Степановна работала под лампою. По её тонким пальцам в золотых перстнях и кольцах рассыпались узкие цветные ленточки, которыми она убирала что-то, как вдруг дверь отворилась, и муж Авдотьи Степановны, размахивая руками, появился в комнате. Она только взглянула на него и продолжала работать. Но не-счастный Красулин, несмотря на весь свой хмель, чувствовал, что этот взгляд пригвоздил его к месту. С отчаянною решимостью он подался вперёд и что-то забормотал; когда Авдотья Степановна поднялась и, не выпуская из рук своей работы, ступила шаг к своему супругу, он ещё стоял, но, когда она ступила другой, Красулин попятился назад, и, отступая всё дальше и дальше перед наступающей величаво супругою, муж Авдотьи Степановны споткнулся в дверях и бросился бежать. Посрамление его было полное. Взрыв хохота приветствовал беглеца.
   -- Тс! Тише-с! Авдотья Степановна услышит... Не приказали-с! -- унимал своих весёлых собеседников дважды отуманенный Красулин: вином и величавым достоинством жены-барыни.
   После такого позора, невозможно было показать глаз в народ, и Красулин внезапно скрылся, бежал неизвестно куда. Авдотья Степановна не подала объявления о сбежавшем муже, приметы его не были описаны, и лет через пяток Красулин, под чужим именем, красовался маркером в губернской гостинице и, под весёлый час, жалобно сказывал о себе добрым господам: "Ушёл-с. Изгнанник-с. От жены ушёл-с. Жена -- барыня. Видела-с папу в Риме-городе и в Париже-с была... Ушёл-с". Дальнейшая судьба мужа Авдотьи Степановны канула безвестно в житейском омуте забеглого русского человека. Но сама Авдотья Степановна осталась тою же Авдотьею Степановною, только без мужа, и у неё было утешение: что судьба её разительно схожа с судьбою покойной, оставленной мужем маркизы.
   Но, как бы легко ни говорили о том, а, вероятно, сохранялось что-то под суровой морщинкою, между чёрных гордых бровей Авдотьи Степановны, когда, больше году спустя, она взяла к себе с улицы заброшенную в сиротстве девочку, племянницу первой жены Красулина. Авдотья Степановна своими руками сняла с девочки гадкую, истасканную рубашонку, остригла ей запущенные, нечистые волосы, сама умыла её, принарядила, -- и если бы Авдотья Степановна поцеловала ображенную девочку! Но она не поцеловала её, а посадила в уголок на скамеечке и дала девочке в руки вязальные спицы, говоря: "Сиди здесь и учись вязать". Эта девочка была Настенька, и, когда она, по врождённому чувству русского ребёнка ласкаться к старшим родственными именами, назвала было Авдотью Степановну тётенькою, -- "Ты дура, и я тебе вовсе не тётка, зови меня, как всё зовут", -- приказала Авдотья Степановна. Этими первыми распоряжениями определились неизменно отношения Авдотьи Степановны к её воспитаннице. Она не била её, не бранила; учила добру, то есть всем изящным женским работам, в которых была искусница на диво Авдотья Степановна; но ни малейшей теплоты, ни одной ласки Настенька -- выросла -- не видала. Взамен того, величавая по-барски воспитательница холила и держала девочку, как барышню. Всегда за работою, всегда чистенькая, даже завитая, в коротких детских платьях и в кальсонцах, на смех и зависть всему женскому миру, девочка только из окна видела ту грязную улицу, по которой она бродила растрёпанная и неумытая. Веселья у дитяти и по-мину не было; но хорошенький, нарядный ребёнок был гордость и презрительный вызов всем недоброхотам и низким пересудчицам Авдотьи Степановны. "Что ей деется? -- говорили о ней. -- Живёт себе барыней, а муж по миру пошёл". И точно, Авдотья Степановна жила в своё удовольствие, как тоже говорили. Не только не прерывая сношений с барским домом своих прежних господ, но, как это бывает на большую часть, ещё скрепивши с ним новый прекрасный союз, Авдотья Степановна являлась там домашним дружественным лицом, без которого не обходился никакой праздник, ни крестины, ни именины. "Смотрите, не забудьте послать за Авдотьей Степановною", -- говорила, в счету приготовлений к какому-либо торжественному дню, благородная хозяйка.
   И близость отношений Авдотьи Степановны к барскому дому явственно обозначалась на многом и на зелёной крашеной беседке её палисадника. Но за беседкою, сплошь и рядом, засела всякая леснина, вставала глушь, чуть прорезанная грядами двумя капусты, и дикий малинник, бузина и калина, все, как сетью, охваченные хмелем, лезли вон из своей трущобы на навозный двор Ивана Демьяныча, мучного торговца. Старый высокий плетень именно держался не сам собою, а прохватившими его насквозь нарослями и в жгуты повившимся многолетним хмелем. Сюда Авдотья Степановна никогда не захаживала, и можно бы было сказать, что и другой кто не заглядывал в эту пущь и гущь, если бы каждый раз, около полудня, не пробиралась сюда, маленькими робкими шагами, маленькая, как паучок, девочка, путаясь в высокой траве и поднимая своё короткое платьице, как кукольный парус, перед собою. У девочки была неизменная цель: большой бузиновый куст, в который она ныряла как проворный утёнок. Под кустом была целая палата -- уютность, свежесть, зелень и тени подобравшихся навесом ветвей, и сюда проникало какое-то чудно слитое, голубоватое озаренье. В нём ребёнок казался таким нежным, бледно-милым дитятей, вовсе не похожим на обыкновенную девочку, с длинными косами, что её, пожалуй, можно было принять за русалочку, вышедшую покачаться на ветках белых берёз и присевшую под зелёный куст. Но не резвая хохотунья, маленькая русалочка, сидела под зелёным кустом, а сидела там тихая девочка, с жизненным инстинктом будущей женщины-матери, смастерившая колыбельку, всю обвешенную разноцветными кусочками и лоскуточками. Цветной гороховый стручок, сповитой в тёмно-алые лепестки огородной мальвы, имел всё подобие крохотного младенца и баюкался в своей колыбельке, раскачиваясь на зыбких китках свислого хмеля. Но у девочки даже колыбельной песенки не пелось: такая она сидела тихая да молчаливая. Ребёнок, внезапно оторванный от крика и болтовни уличной свободы и приученный сидеть за делом и молчать перед лицом Авдотьи Степановны, кажется, приобык к неестественному молчанию, и одинокая девочка, в тиши и глуши, довольствовалась тем, что молчала в свою детскую волю. Авдотья Степановна ложилась отдыхать после обеда и отсылала девочку прочь... И вот, странно и любо одинокой девочке сидеть в её свободном покое и слышать, как это без устали шелестят зелёные ветки кругом, прокукует кукушка, и курица кудахтает за плетнём... залетала пчёлка и жужжит-жужжит, летает вокруг колыбельки, а колыбелька качается, и дитя молчит...
   -- Барышня! Я пролезу к вам, -- услышала девочка и не знала, кто это говорит.
   Она посмотрела на ветки: не кукушка ли? Взглянула на свою колыбельку, не дитя ли проснулось и зовёт к себе?
   Но дитя спало-почивало, а девочка опять услышала:
   -- Я к вам пролезу, барышня.
   -- Не лазьте. Куда вы пролезете? Авдотья Степановна почивают... Неравно увидят.
   -- Я -- мальчик, барышня. Меня никто не увидит.
   И, вылезая из-под плетня, перед нарядной девочкою очутился оборванный, засаленный мальчик и стал перед нею, как в сказках говорится: "Стань передо мною, как лист перед травою"...
   

III.

   Мальчик, вылезший из-под плетня, был самый беспризорный уличный мальчик. Кут его родимого захолустья залегал во рвах и кочугурах, которые напрасно рядили в зелень жидкие вётлы и навозная растительность городского пустыря. Рвы оставались всё теми же безобразно-размытыми рвали, и кучи навоза виднелись из густых зарослей боли-головы и колючего чертополоха. Ребятишки ватагою, с криком и гамом, постоянно возились здесь, всем кутом выходя на кулачки и дружной стеною отстаивая себе более ровное и людное место для мальчишечьих игр и шумного своеволья. Не первым и не последним в уличной ватаге был и Кирюша-Кирька. Ни отца, ни матери у него не было, и дом его опекуны не то наняли кому, не то совсем отняли. Живи себе, Кирька-Кирюша, как птицы небесные живут: росу-воду пьют, хлеб-зерно не сеют, не жнут, а чужую конопельку клюют! И жил Кирюша-Кирька "сам себе да своя голова у мене" (как говорят на юге России) -- и ничего более. Голова зарастала густыми кудрями, и когда-когда, укупаясь в спасенье, какая-нибудь старая просвирня или молодая, жалостливая к детям мать залучит Кирюшу, уткнёт его головою в чугун горячей воды и, несмотря на его начальные порывы и сопротивление, смоет и расчешет ему сиротские кудри. Старуха-просвирня наохается и начитается молитв, пока урядит сироту-оборванца в род некоего подобия человеческой одежды, напялив мальчику на плечи иногда свою собственную старушечью кофту, а молодая жалостливая мать, под иной час, наплачется настоящими жалостливыми слезами, и в причитанье войдёт, вспомянет Кирюше его мать родную: "И зачем она его к горюшку-горю родила и в землю сырую с собой не приняла! Оставила сироту на сиротстве, и кудри богатеют -- гляди какие, да чесать-холить некому!" И неурядно, взлызинами и прохватами, как ни попало, она обрежет Кирюше богатые кудри, накормит его досыта, подпояшет обрывком суконного красного пояса и одной рукою сунет ему за пазуху краюху хлеба, а другою вытолкнет его на улицу: чтобы шёл, не томил жалостливого сердца сиротством-нуждою!
   А, казалось бы, не такая судьба прочилась ребёнку. Отец его был хороший, зажиточный мещанин и положил голову на святом и великом деле. Ночью случился в городе пожар. С неоглядностью русского человека бросался он в огонь, спасая людей и такие вещи, которые не стоило труда спасать -- и погиб. С матерью Кирюши "сталось", как говорит простолюдье, т.е. молодая женщина, поражённая смертью мужа, впала в болезненную тоску по нём, что ей белый свет стал не мил -- не мило своё дитя. Её возили к знахарям и к знахаркам; поили святой и непочатой водою; подкуривали её и под след подли-вали, и на три вечерние и утренние зари выводили, -- ничто не целило убитого сердца. Бедная женщина в два года извелась на тень и извела весь свой зажиточный дом, не оказывая ничему -- ни даже малолетнему сыну -- никакого призора. Наконец, она отправилась на богомолье, и нужно было быть тому, что в монастыре, куда она за пятьсот слишком вёрст принесла тяжкий груз истомы своего сердца, в эту самую ночь случился пожар. Несчастная женщина, обезумленная страшным воспоминанием, вьяве представившим ей погибель мужа, едва не утопилась и умерла на другой день в беспамятстве, на своей страннической котомке. Ребёнок остался шести-семи лет. Всё его в разброд пошло, растащили по рукам. Родных у него не было. Отец и мать были недавно приписные в городе -- заезжие из чужи и далека, -- а опекуны, владея опустелым домом, отдавая его под казённую квартиру, забыли думать о ребёнке и -- по пословице -- обрекли Николе и пустили в поле. Мальчик рос на своём уличном поле, как сивый степной жеребёнок в диком табуне татарско-казацких коней. Беспризор и воля, как неоглядное поле! Куток Кирюши-Кирьки особенно был весел всеми мальчишечьими весёлостями. Кулачки, выпередки по рвам и пустырям, бумажные змеи с размочаленными хвостами... Когда в куте начинали "волосянку тянуть", она была слышна на главной улице города.
   Случилось так, что однажды ребячья ватага, натешась в коршуна и в свайку, и в бабки, сбежалась со сторон в кучу и, под праздничный колокольный звон к вечерне, мальчишки грянули:
   
   Ай, ну-те-ка, ребята,
   Волосянку тянуть!
   Кто не вмеет, не дотянет,
   Того бить, колоти-и-ть!
   
   Звенящее протяжное "и" детских голосов покрывало улицу, между тем, как зоркие глаза немилостивых ребятишек следили ястребом друг за другом; кто только не дотянет и заикнётся первый, на того и напустятся тянуть общую волосянку. Кирюша славно тянул. Распотевший, с загорелою детской грудью наголо, он всем напряжённым вниманием выводил общее заливное "и", как вдруг чья-то рука невидимо впуталась Кирюше в передовой вихор и застряла в нём, как репей.
   -- Вот я тебе покажу волосянку тянуть! -- заговорил разбитый, сиплый голос. -- В церковь пошёл, сирота ты неприкаенный! Слышь, к вечерне звонят.
   Кирюша, может быть, и не пошёл бы, но сироте-мальчику, испытавшему всевозмож-ные тычки и потасовки, чудным казался этот случай: что рука, грозившая ему, не причиняла боли и, вцепясь в густые кудри Кирюши, бессильно дрожала там и вела за собою мальчика, потому что он сам шёл... И каким грустным остаткам человеческого образа и подобия принадлежала эта бессильная рука поводыря! Заплетённая коска и рыжая истасканная одежда широких рукавов и широких пол ясно говорили о звании лица; но само лицо с кривым прищуренным глазом, истёртое не менее одежды, говорило о том, что слишком известно нам всем.
   Кирюша попал в милость к старому дьяку... Так прозывался в городе лишённый служения дьякон, который лет десять назад прислан был сюда на пономарское место: звонил не в указ, без благословенья попа, разбил колокол, отставлен был от пономарства и, без жила -- без двора, оставался на миру -- "млеко ссуще", как выражался дьяк, разумея под библейским речением иное, а не обыкновенное млеко.
   Жила у дьяка не было, а притон был: старая баня, опущенная и совсем забытая на уединённом огромном займище разорившегося купца, у которого некогда здесь были фабрики, и построена была эта баня для рабочих. Фабрики сравнялись с землёю и чудно проросли все ельником и березником, а по ручью, над которым, покривясь, торчала баня и отвалившимися сенями рушилась и намостила рухлый мост через ручей, -- по ручью стояла темь непроглядная от переросших друг друга осин и ольх, наполовину гнилых и засохших под вороньими гнёздами. Старый дьяк, обособясь в своём притоне, применял к себе стих псалма: "аки вран на нырищи и яко птица особящая на зде...". Кирюше он милостиво объявил:
   -- Ты мне ничего, и я тебе ничего. Живи, коли хошь. Место пусто.
   Кирюша занял верхний полок в бане и с камышовой дудкою, с трещёткою и с подслеповатою галкою, прыгавшею на одной ноге, поселился в притоне у дьяка. Они зажили в большой дружбе. Старый дьяк обладал удивительною способностью, не умалявшеюся с годами, выпросить что бы то ни было. У баб он выпрашивал даже веретёна с суровой пряжею; у детей -- дудки, у сидельцев -- самых тугих и неподатливых -- хозяйский грош и на придачу баранок. Ни то, ни другое -- ни даже баранки -- ни в чём не были пригодны дьяку, который не прял пряжи по-бабьему, не дудил в дудку, как дети, и не мог грызть баранок, будучи без зуб. Но он, с изумительным искусством и ловкостью, нагрузясь "всеми благами", приноровивши к тому отрёпанные широкие рукава и свои широкие полы, мчался скороходью к своему притону, и только нескромный ветер, подвеяв со стороны, обличал иногда сокровище бутылочки, которую уносил с собою дьяк. Кажется, и Кирюшею он завладел, как вещью, никому не нужною и ото всех брошенною...
   Но нет! За бутылочкою, присев в банном нырище, на нижнем полке, старый дьяк любил побеседовать, "млеко ссуще".
   -- Ты знаешь ли, Кирила, кто ты таков? -- обращал он к мальчику странно умилённый взгляд своего единственного ока. -- Ты Божье дитя -- сирота. Кирила! Ты семя доброго сеяния. Господь Бог взирает на тебя... Ты не гляди, что я водочку пью. Я -- пьяница, пропойница-дьяк; я -- сосуд погублен, Кирила, а отец твой праведник был, и твоя мать -- святая мученица. Он душу свою положил за други своя, а она по супружнике богоданном изныла душою и оставила Богу тебя -- слышь, Кирила!..
   И, свесясь с банных палатей, живой, любопытный мальчик, с какой-то недоведомою теплотою, приливавшею к детскому сердцу, слушал полупьяного дьяка, который, чем пьянее, тем становился разумнее.
   -- Слышь, Кирила! Я тебя добру научу. Пропойница-дьяк тебя человеком поставит. Грамоту тебе в руки дам... Слезай с полка! Крестись, молись Богу... Господи, благослови! -- крестился умилённо дрожащей рукою сам дьяк. -- И даруй, Господи, отрочищу сему благодать, еже знати и разумети, а мне, непотребному рабу, еже научити!
   И странный дьяк взялся за Кирюшу, учить его грамоте. Большая часть уроков приходилась на ночь, когда, подпивши после странствия и добычи в мирском миру, дьяк сваливал весь груз свой в безразличную кучу и, самодовольно отряхнув свои полы, он озирался кругом и звал:
   -- Слышь, Кирила! Добро есть, еже знати, и красно, еже разумети... хотя и говорится: приложивый разума -- приложит болезнь... Ну, да лучше болеть умом, чем дуростью. Читай.
   И мальчик читал без азбуки, без складов -- тем искусством самоучки, к которому так богато сроден наш простой народ. Начав с первого псалма, ребёнок, к концу кафизмы, мог разбирать всякую книгу. И у дьяка было не без книг. Не говоря о Библии и о Толкованной Псалтири, у него была книга Златоуста о "Священстве" и Василия Великого о "Св. Духе", и "Камень Веры" Стефана Яворского, "Путешествие ко св. местам" Григоровича-Барского; даже в маленьком высоком окне, вместо банной затычки, приткнута была какая-то латинская libris, которая вместе служила подставкою иконе Смоленской Богоматери Одигитрии, довольно раскольничьего письма.
   Дьяк учил прекрасно: рассказывая, рассуждая и необходимо попивая. Этим путём только и шло ученье, так что естественная разумность мальчика, полюбившая странные уроки, бралась помогать им своей ребячьей удалью. Кирюша стал полновластным хозяином мирособранной кучи. Досуга у него было не занимать стать, и те самые веретёна с суровой пряжею, которые не шли ни под какую нужду дьяку, отменно пригодились ребёнку. Он поплёл пленочки, силки; принялся ставить мотики по ельнику на рябчиков и ловить краснобровых тетеревов, которые помногу налетали в старые ольхи питаться их изобильными китками. И таким образом у мальчика ранняя трудовая полтина, а иногда и целый медный рубль хранились завязанными в чулочной пятке. А тем временем случалось, что мирская невзгода одолевала дьяка. Он сидел в притоне, как ощипанная галка Кирюши, и забывал учить мальчика уму-разуму.
   -- Дедушка! А, дедушка! -- отзывался тот с верхнего полка...
   -- Слышь, дедушка! -- повторял мальчик, потому что дьяк, будучи трезв, бывал глух и нем. -- Может, ты бы -- бутылочку, дедушка?
   -- А есть, малый? -- весь пробуждался дьяк и жадно сторожил ответ.
   -- Есть, дедушка! -- подавал мальчик свои гроши, и, зажав их в руку, дьяк суетливо порывался вон.
   -- Я сейчас... я... спасибо, Кирила! -- повторял он на уходе и, верный своему слову, он немедленно возвращался, но на пути успевал вкусить, -- и старый дьяк, торжественно умиленный, являлся в притон. Суетливость его движений пропадала... Ставя бутылку на банный полок, он смотрел не сирой щипаной галкою, а человеком сирым и болезнующим в его духовном падении.
   -- Не суди меня, Кирила, Божье дитя! -- сажал он ребёнка за книгу. -- Я самоосужден пред Богом стою и, видишь -- чарочку пью. Меня Бог будет судить в своём праведном милосердии... А ты помни слово пьяного дьяка: людям прости, а к Богу воздохни, и поживёшь человеком Кирила!
   И мало этих советов и книжных научений, -- баня ещё, как фимиама, наполнялась духовного пения. Этот потерянный человек обладал когда-то удивительным голосом, был славою архиерейского хора, любимцем владыки; своё и приезжее из Москвы купечество носило его на руках -- и сгубило, как мы, русские, умеем губить свои дары. Но в банном нырище становилось тесно душе человека, которая, как птица, порывалась из охватившей её сети ловца и била спутанными крыльями к небесам и свободе...
   -- Выйдем, Кирило, брат, на широту Господню! Что мы с тобой в бане сидим? -- выводил за руку дьяк своего питомца и становился лицом перед неисповедимым величием Творца в Его мировом творении. -- "Вся земля да поклонится Тебе и поет Тебе, да поет же Имени Твоему, Вышний!" -- высоким исповеданием, как страшною силою, вся охваченная и потрясённая душа дьяка пела воскресшей хвалою, -- и, сказать бы чудом каким, из разбитой старческой груди вырывались былые, утраченные навсегда звуки, и в кривом, полузакрытом глазе проступала слеза.
   ...Был один из дванадесятых праздников; церковь полна народа, служение торжественное, и подошло время читать Апостол. Стихарный дьячок, тревожно готовясь ко всеуслышанному чтению, почищался как сокол: раза два откашлялся, обдёргивал не в меру длинный стихарь и, держа совсем наготове книгу, только выступил из отдела клироса, чтобы пройти в алтарь и принять от священника обычное благословение на чтение, как вдруг мотнулся отрёпанный рукав, и старая, жилистая рука схватила книгу у стихарного дьячка. Рука тянет к себе, а дьячок к себе. Было сочинился церковный мятеж.
   -- Пусти, окаянный! Пьяница! Что ты задумал? Пусти! -- шептал озадаченный дьячок; но старый дьяк молчал и неотступно тянул к себе книгу.
   Пришлось волею, или неволею, уступить. Тягаться до конца с дьяком было опасно. Человек, которому нечего было терять, способен был решиться на всё. Дьячок выпустил книгу и только мог прошептать одно тихое бранное слово. Книга очутилась в руках Кирюши, и старый дьяк, легонько поталкивая мальчика перед собою, направил его в алтарь и сам шёл за ним.
   -- Что ты это?.. Оглашенный! Чего ты натворил! -- шёпотом, как будто читая молитву и с невозмутимой неподвижностью важного лица под камилавкою, говорил протопоп, глядя во все глаза на дьяка. -- Разрешил! Обедни не выждал, окаянный!
   -- Благослови, отче!.. -- слышно произнёс дьяк, который точно разрешил и, не смаргивая, мог с кем угодно померяться своим единственным глазом.
   Отец протопоп дал своё благословение мальчику точно с тем же чувством, как и дьячок книгу -- чтобы только не произвести соблазна в церкви, и старый дьяк вывел своего питомца из алтаря, сопровождая его на средину церкви, произнёс за него: "Прокимен, глас шестый", и помог смущённому мальчику попасть на этот глас в пении прокимении. Кирюша, ни жив, ни мёртв, начал читать Апостол. По счастью, зачало послания было довольно велико, так что ребёнок имел время опомниться. Искры перестали у него гореть в глазах и сыпаться на книгу. Тихие одобрения дьяка: "Хорошо, малый! Ничего, Кирила! Кончай, как учил... хорошо!" -- эти одобрения над ухом мальчика вливались в него, как благодать, и Кирюша действительно окончил хорошо, с полной удовлетворительностью возгласив последнее, конечное слово. Затем дьяк отвёл мальчика к клиросу и заставил петь обедню, не смотря на ярость стихарного дьячка.
   Но, что бы ни чувствовал дьячок, а Иван Демьяныч, мучной торговец, который сам, по дванадесятым праздникам, задавал баса на клиросе, -- возымел благоволение к Кирьке и, отпевши обедню, позвал к себе питомца и учителя на праздничный обед. Понурый, как медведь на четвереньках, и бесцеремонно грубый толстошеею спесью удачливого кулака и торговца, Иван Демьяныч, не стесняясь, поставил Кирьку у притолки и объявил пьянчужке-дьяку, что "вон оно произошло куда! Чорту на клин, кажись бы, только и годился он, дьяк, а вишь, и Богу послужил... Ну, да и мы-с то не в остатних у Божья Милосердия живём-с!" -- объявил Иван Демьяныч и взял Кирьку к себе, мальчишкою голодранным в лавку.
   И чего не делал Кирюша, обращённый хуже, чем в водовозную лошадь! Он и кули ворочал в лавке, напрягаясь всею детскою силой; лошадь поил и кормил, ребят нянчил, хозяйке горшки мыл, поросятам корм выносил, на приказах и побегушках по всем всюдам был; и, будь он обыкновенно нанятый мальчик, Кирюша получил бы условленную плату, но, как он взят был ради "Божья Милосердия", то, кроме пинков и толчков и ежедневных попрёков куском хозяйского хлеба, Кирька не видал ничего. Всё это казалось таким обыкновенным делом сироте-мальчику, что он даже дедушке-дьяку не жаловался, а поплачет себе втихомолку, утрётся кулаком и ещё запоёт песню. За сараем у Ивана Демьяныча, к соседскому плетню, сложены были одни на другие трое саней. Там Кирюша смостил себе ребячье гнездо. Наносил изъедьев сена от лошади, набил полны сани и, управясь по хозяйству, мальчик забирался сюда на отдых. Расправляя молодые, приморенные члены, он вытягивался в санях и смотрел в небо острыми, неустающими глазами, пока что-то в чудных далёких небесах и в молодой душе мальчика начинало петь то песню, то духовный стих, то опять заливную песню -- и пока Иван Демьяныч, потягиваясь на пороге от послеобеденного сна, не начинал мычать:
   -- Эй! Распелся. Какого шута ты поёшь? А дело забыл?
   И Кирюша вылезал из своих саней и шёл на хозяйское дело.
   Вскоре по поступлении мальчика, хозяйка, обделивши его молочною кашею за обедом и отправляясь спать, наказала Кирюше, чтобы он залез под амбар и посмотрел: чего там кудахтают куры? Нет ли яиц? Перемывши горшки и ложки, и уже собственной охотою накормя тощую дворную кудлатку, мальчик отправился ползком под мучные амбары. Нашёл ли он, или не нашёл там яиц, но он увидел чудное... Мальчика ошеломило. Он схватил в руку попавшийся камень и хотел было, сколько силы, пустить в дьявольское наваждение. Но рука борзого мальчишки отяжелела, и некрещёное русалочье племя приковало его глаза. Недаром был четверг семика -- именно русалочий велик-день: Кирюша видел, что под кустом сидела русалка, некрещёное утопленное дитя -- как есть русалка: в белом, и русалочьи длинные косы. Что она делала -- было не видно. Только не качалась на ветках, а сидела, потягиваясь ручонками в зелёный куст, и всё улыбалась сама себе тихонько. Мальчика и жар, и холод пронимал насквозь... Хозяйские амбары, их глухой стеною, очень близко стояли к соседскому плетню, и это за плетнём подглядел Кирюша, что творились такие чудеса. Русалочка посидела и вдруг с глаз пропала -- не стало разом её. Мальчик сам не свой вылез из-под амбара; но поглядеть, явится ли завтра в кусте русалка -- стало ребячьей мыслью его. Никому не сказывая как есть ни одного слова, он неделю слишком каждый день стерёг и вызнавал свою русалку, пока, наконец, осмеленный полным уединением и близостью расстояния, которое только рухлыми тычинами да зелёными хмелинами отделяло его, -- мальчик проговорил:
   -- Барышня! Я пролезу к вам, -- и пролез Кирюша.
   

IV.

   Вполне понятно чувство дикаря-ребёнка, который, из банного нырища, в лазейку плетня увидел так близко живое существо, неизмеримо его превосходящее -- маленькую барышню! Нечёсанный, грязный, оборванный как кудлатка, в жилете Ивана Демьяныча, мальчик стал неумытым лицом перед девочкою, которая могла не смотреть на него, чтобы не замарать свои светлые глазки. И девочка точно не смотрела; но только не от страха за детские глазки, а от детской тихой сосредоточенности, всепогружённой в себя и в свою тихую забаву лелеемого дитяти. Тринадцатилетний мальчик, свернувшись как собачонка, чуть смел пошевелиться и лежал, упершись в землю локтями и не отрываясь пристальными глазами от того, как маленькая барышня сама-себе сидела, не занимаясь им, и качала свою крохотную колыбельку. И много должно было пройти дней, когда девочка свыклась с его безмолвным присутствием и, будто показывая себе самой, она улыбнулась ему и показала свой повитой стручок. Кирюша подполз поближе к барышне, и бузиновый куст, под своим зелёным наклоном, странно приютил маленького слабого властелина и сравнительно сильного плечами и головой переросшего раба.
   -- Барышня! Я вам качельки сделаю, -- барышня, я славную песенку запою, -- я, барышня, вам сказку про Ивана Царевича скажу.
   Но маленькая царица зелёного куста не принимала жертв и приношений своего усердного раба.
   -- Авдотья Степановна увидят... Авдотья Степановна услышат! -- издавала она тихий лепет.
   Но Кирюша, взмостясь на сани, пел для барышни громкие песни и, присев на корточках перед нею, как кудлатый Бровко, он сказывал ей тихие чудные сказки... И Кирюша умылся в лошадином корыте; хозяин застал его на месте преступления, как он, высмотревши, где валялись у хозяйки гребни, завладел ими и драл, и чесал свои густые, непрочёсные кудри. Медвежья лапа Ивана Демьяныча не преминула по-своему чесануть мальчика, но дедушка дьяк выпросил для него на миру не только один, а даже два гребня: "Чеши, парень, любо", -- говорил ему. И Кирюша чесал завивающиеся кудри и сказывал дедушке:
   -- А у меня, дедушка, маленькая барышня в кусте, -- сказывал так детски радостно, как бы он нашёл пару голубей в гнезде. Наступала длинная холодная зима, но её вьюги и метели не заметали барышни в памяти мальчика.
   -- Маленькая барышня, маленькая барышня! -- твердил он сам себе в лавке, подпрыгивая на морозе, чтобы согреться. Свою годовую праздничную радость, красное яйцо, мальчик берёг -- не съедал его и приносил своей барышне. Зимою он перебирался по сугробам и шёл наведаться к "дому барышни -- вона замели его белые снега!", а к весне он заранее готовил новые, гладенькие чурбанчики, круглячки и обрубки дерева, которые он расставлял, как столы и сиденья, под кустом. Но сам Кирюша никогда не сидел на них. С него было и того, что, если он не предстоял на корточках, то лежал вытянувшись на земле и, подперши голову руками, внимательно смотрел на всё, что ни делала и как шевелилась тихая барышня...
   -- Ну, ты! Пошевеливайся -- пёс тебя бери! -- понукал Иван Демьяныч мальчика на крупчатке таскать купленные кули.
   На ту пору случился сам крупчатник.
   -- Что ты это, Демьяныч, паренька-то запряг да и гоняешь? -- заметил он. -- А паренёк ничего -- славный паренёк! Что он у тебя, какой?
   -- А такой, -- отвечал сипло и удушливо Демьяныч, -- что навязал ради Божьего Милосердия на шею себе, да и вожусь с ним.
   Крупчатник немножко лукаво улыбнулся.
   -- А коли навязал, так мы развяжем... Паренёк мне на глаза вспал. Эй, ты, паренёк! -- подозвал он Кирюшу. -- Переходи-ка, брат, ко мне хозяйскому добру радеть. Линия-то получше выйдет, и мохны-то эти оберёшь с себя, -- указывал он на лоскутья одежды мальчика. -- Ты, чай, Демьяныч, не изъубытчился на малого: по кулаку на день, да по другому на ночь -- и будет с него!
   Иван Демьяныч показал бы другому свои справские кулаки, но у крупчатника он брал муку в долг, на выторжку -- и смолчал Иван Демьяныч, только промычал глухо.
   Новый хозяин Кирюши наказал ему, чтобы он свёз муку в город прежнему хозяину, а на другой день, чтобы беспременно шёл на крупчатку -- "Да гляди, паренёк, не балуйся дорогою!" -- подтвердил он.
   Но Кирюше было не до баловства, когда вдруг привелось расстаться со всем, к чему горько прижило себя детское сиротское сердце: и с дедушкою дьяком, с лошадью, и с кудлаткой Демьяныча -- расстаться с маленькою барышнею... Почти шестнадцатилетний Кирюша плакал под кустом и говорил:
   -- Пусть барышня приходит сюда, и он будет приходить.
   -- Он выпросится праздниками у хозяина, -- а расстояние было рукой подать для мальчика, который волей и неволею, и своей охотою привык гонять целые вёрсты взад и вперёд.
   Хозяин-крупчатник поместил Кирюшу сначала при горницах: самоварчики ставить, соловьёв в клетках и дворного перепела на высоком шесте кормить. Но паренёк в охотку брался за всякую работу, и, когда хозяин узнал, что он и книжку Божию читает, и застал его, что он, примостясь на кулях, "цифиры" пишет.
   -- Да ты, я вижу, парень, на дело сгодился, и нечего тебя промеж делов совать, -- сказал крупчатник и пустил Кирилу на всякое дело.
   В четыре года малый вырос -- рукой не достанешь, и ума вынес; холя да удаля пристали к нему, как цветное платье к лицу
   -- Малый -- благодатный малый! -- сказывал о нём хозяин.
   И Бог привел Кирилу на такой случай.
   Попутал грех главного мастера на крупчатке. Расковался он: не накуёт да и не накуёт камень, как след быть делу. Портит муку день, портит другой, -- и он, и хозяин руки опустили.
   -- Да что ж ты, Михеич! Что на тебя, малый, за притча нашла? -- говорил хозяин...
   Михеич и сам не знал: баба ли сглазила, водяной ли подшутил, сам ли бес лысый на камне сидел -- только нет ладу да и нет. Собрались кругом Михеича хозяин, приказчики и все, за кем не стояло дела. Михеич от бабьего глазу уже и сплёвывал по сторонам, и руки в решете на бороду водяному мыл, все оскарды -- те острые молоточки, которыми наковывают мельничный камень -- он их вновь насталил и на почин чарку водки попросил -- нет проку, да и нет. То камень жжёт, палит муку, а то плющит зерно, даже не мнёт его, а рубит, как топором, пополам.
   -- Батюшка, Игнат Емельяныч! -- сказал Михеич с отчаянием. -- На грех мастера нет. Что хочешь, делай со мной; хоть по локоть руки секи!
   -- Да что делать-то? -- приуныл хозяин.
   -- Позвольте-с я... -- обозвался Кирила.
   -- Что ты, малый! Не шутка дело.
   -- Попробуем-с!
   Кирила живо засучил рукава, сбросил шапку, перекрестился, захватил оскарды в руки и начал выделывать трудное дело Михеича: выводить от центра камня расходящиеся по нём по всем бороздки, и чтобы они шли не прямые, а постепенно и правильно закругляющиеся -- ни дальше, ни ближе одна от одной, чтобы они в узор обошли весь камень и были бы в меру широки, и в меру узки. И этак наковать камень без помощи какого-либо инструмента, а просто "на-глаз" -- наугад. Кирила живо работал. Молодая твёрдая рука, как окрылённая, сталью бороздила камень; внимательный глаз не отрывался, а Кирила только по временам встряхивал головою, чтобы откинуть нависающие кудри.
   Михеич, вначале не обращавший внимания на молодца и работу, под конец загляделся на них.
   -- Да что тебя мать-то в рубашке родила? -- спросил он.
   -- Попробуем-с, -- сказал на ответ Кирила, закончив крестом своё дело.
   Приступили пробовать, насадили камень; сам хозяин воду пустил... "Господи благослови!" -- сказали в один голос все, и камень пошёл и пошёл -- зашевелился, дрогнула снасть, вода из скрыни загула, и камень как песню запел -- замолол камень.
   -- Ах ты, благодатный малый! -- пришёл в широкий русский восторг крупчатник... - Вишь, и кудри-то у него к талану вьются! Дай же я тебя, как в Христов праздник, во уста поцелую и в твою золотую маковку!
   Поцеловал хозяин Кирилу в уста, и вверх головы крепко поцеловал его и тут же, на радостях, подарил ему весь помол камня, что смелет в сутки, и всю ту муку, что попортил Михеич.
   Спохватясь, крупчатник увидел, что он уже чересчур широко развернулся.
   -- Ну, да такой час вышел. Ублажил душу малый... И слово от Господа человеку бывает, -- рассуждал сам себе крупчатник. -- Пусть берёт парень на таланливые кудри. Знать, его счастье сиротское проснулось у Бога.
   И счастье Кирилы точно проснулось. С той поры он стал, не в пример другим, на отмете у ласкового хозяина. Сделать ли что поумнее, да поудачливее, послать ли куда малого с головою, чтобы зевков не зевал, а дело смекал...
   -- А кого послать? -- говорил крупчатник. Уж никого больше, как таланливого... Ну-ка ты, Кирила! Встряхни кудрями, да и Бог с тобой! -- отправлял его хозяин.
   И Кирила шёл, ехал, поспешал -- не зевал, не загуливал; хозяйские тысячи за пазухою пуще своего глазу берёг. В восемь лет он уверился хозяину, как своя душа.
   -- Малый под Богом ходит,-- говорил крупчатник о нём.
   К концу этих восьми годов случилось Кириле быть в отлучке месяцев на шесть. Воротился он перед Троицею и, сдавши хозяину начистоту все счёты и отчёты, он отпросился в город денька на три по знакомству побывать.
   -- Ступай, малый! Скатертью тебе дорога, -- проводил его ласковым словом крупчатник.
   И пошёл Кирила-талантливый наперерез лугами да зелёными полями, сам себе пролагая молодецкий след. Сердце-то у него не в уём взыграло да просилося: скорее да поскорее, хоть бы занять у птицы крыльца да побывать туда, где ждёт ли -- не ждёт ли, сиротеет милая барышня! Но, как ни поспешал Кирила, а солнце уже спустилось на кресты колоколен, когда он подошёл к городу. Ударили к вечерням, и было уже поздно пробираться окольными путями да огородами на ту тайную дорожку, которая была не торна -- не убита, но в восемь лет не была забыта молодцом Кирилою.
   -- А что, брат! Не знаешь, -- спросил он первого встречного, -- здравствует ещё дедушка, горемычный дьяк?
   -- А как тебе сказать, молодец! -- отвечал тот. -- Не слыхать, чтобы помер; одначе не видать, чтобы и таскался по улицам старый.
   -- Знать, болен старина! Или водочки недостача закручинила моего дедушку дьяка! -- себе подумал Кирила и, свернув к кабаку, он постучал в окно, чтобы ему вынесли водки.
   Проходя мимо торговцев, Кирила захватил пару калачей и спешил к уединённому лесному подворью банного притона дьяка. Всё ему тут было знакомое и перезнакомое; каждый куст будто роднёю приветливою глядел; а сиротство Кирюши -- эх, ты, горем шитое, не покрытое сиротство! -- словно вставало на ноги и подступало к Кириле-талантливому оно...
   -- Что было, то былью поросло! -- встряхивал он молодецкими кудрями...
   Взойдя на рыхлый мостишко, Кирила пошатнулся на нём и тут же услышал, что дедушка дьяк с кем-то сипло речи ведёт.
   -- Есть же она, христианская душа, что пришла проведать моего дедушку дьяка! -- себе сказал Кирила и заглянул осторожно в баню, а в бане нет никого.
   Один горемычный дьяк лежит навзничь на нижнем полке, и это его собственная душа говорила с ним великим языком.
   -- Премудрость же откуда обретеся и кое место есть ведения? -- спрашивал умирающий дьяк. -- Се благочестие есть премудрость, -- воззвала торжественно душа, -- и еже уклонятися от зла есть ведение. -- Кирила! Дай рюмочку, -- сказал дьяк.
   Почувствовал ли он настояще приход Кирилы, или это был полубред больного (потому что дьяк лежал с закрытым своим глазом), но Кирила поспешил исполнить желание и поднёс рюмочку. Выпивши одну и другую, дьяк поднялся и сел.
   -- Болен я крепко, Кирила! -- заговорил он более чистым, освежившимся голосом. -- К смерти болею -- умру, и тебя Бог привёл похоронить меня.
   -- Так я, дедушка, за священником схожу?
   -- Иди, малый, иди... Смерть идёт.
   Кирила живо, торопливо справился и привёл священника запричастить больного.
   Навстречу Св. Дарам дьяк встал, шатаясь, как расшатавшееся бурею старое дерево, и поклонился до земли. Кирила поднял его и посадил на полок.
   -- Грешник я, батюшка! Грешен жил и грешен умираю.
   Священник принял это исповедание и причастил больного.
   Снявши с себя ризу и ещё оставаясь в эпитрахили, батюшка наклонился к дьяку, чтобы что-нибудь сказать причастившемуся. А что ему было сказать?
   -- Что, старый, видно пора на покой? -- сказал батюшка.
   -- Пора!.. -- поднялся больной, который было лёг, и поднял руку, как поднимает дьякон, возглашая эктению.
   "Во блаженном успении вечный покой, -- начал возглашать он, потрясая рухлую и глухую баню, -- подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему, недостойному дьякону, и сотвори ему вечную память!"
   "Вечная память!" -- запел он тихо и жалобно... "Вечная память!" -- повторил в другое, и, когда в третье он запел протяжнее и ещё жалобнее -- звук умер, и он умер.
   Священник на минуту остановился...
   -- Пошлёт же Господь Бог такую смерть! -- сказал он, снял с себя эпитрахиль и покрыл лицо умершего.
   Кириле казалось, что это он хоронит отца своего и мать, которых, за место его, прихоронили чужие люди. Плакал Кирила, и его слёзы и молодость прослезили двух-трёх старух, и похоронили с миром дьяка!
   -- Запала моя путь-дорога сюда! -- сказал Кирила, впоследнее выходя из бани и толчком ноги обрушив за собою рухлый, еле державшийся мостишко.
   А идти куда?
   Знакомых и приятелей у талантливого Кирилы, пожалуй, довольно есть, что вспоминают, каким он оборванцем-мальчишкою взапуски гонял с ними. Да не того ему надобно, не приятельского знакомства... Вишь, какую ему притчу Господь послал! И шёл он -- сердце играло, а Бог ему на руки мертвеца дал. "Возьми, мол, Кирила!" И Кирила взял и отдал земле земное, и мёртвому мёртвое; а теперь живое тем более просило живого, и молодое чувство звало сердечную радость к себе побывать в гости.
   И день был такой радостный -- Троицын день. Разошлись люди после обеден, опустели улицы; пообедал народ. Старые отдыхают, а молодые собираются за город в рощу венки завивать. И Кирила пошёл -- только не в рощу. Ему надобно было издалека заходить, чтобы соседи не знали и люди не видали. До сей поры ребята-товарищи и городские приятели Кирилы только одно за ним замечали: как уже он в охоту и славно эту песню поёт:
   
   Друзья-братья женятся,
   А я не женат хожу...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   У соседушки девушка
   Свела с ума -- с разума
   Тихою походкою,
   Нежной поговоркою.
   
   Но друзья-братья и мыслью того не помекали, что эта песня да шла к Кирилле, как бы он сам её про себя сложил. Маленькая барышня, что ни год, всё больше становилась большою, и рост её подступал к сердцу Кирилы, именно "тихою походкою, нежной поговоркою". Добрый молодец уже знал, что она была не настоящая барышня -- что ровня она ему ровнею была. Но всё и в городе она слыла "барышнею Авдотьи Степановны", и мещанская стать не приставала к ней, как она шла под зонтиком, тоненькая да беленькая, ручки в перчаточках, и ясные глазки тихо глядят на людей, как бы молвят: "Не обидьте меня, добрые люди! Я тихая, милая барышня". И уже какою до души милою показывалась она Кириле, когда он долго не видит её и потом повидит в калине да в малине, в зелёных кустах, как Божия ангела в райских садах! И теперь с полгода места, как он не видал её, и шёл окольными путями да огородами, земли под собою не слыша... Спешил Кирила. На полупути-дороги стал ему наперерез мало того плетень, а на плетень, обопершись, стояла женщина с ребёнком и смотрела в свой огород.
   -- А что, тётка, видала, как молодцы через плетни прыгают?
   Тётка посмотрела на молодца.
   -- Может, как моложе была, так и видала.
   -- Ну, и теперь, тётушка-соколушка, посмотри...
   Кирила занёс ногу и в два мига очутился за плетнём.
   -- Эй, ты, удалой! -- подавала вслед голос тётка. -- Выше ветру голову не неси, да под ногами гляди. Луку не потопчи.
   Но Кирила не видал луку, не слыхал голоса; у него в глазах уже показались, мрея и желтея, песочные обрывы над тою речонкою, что переходили куры вброд. А шагнул молодец на крутые обрывы, там по песку вздулися бугры, а на тех буграх поросли бузиновые кусты, а за теми буграми, да за теми бузиновыми кустами и тот куст недалечко, что помнил его Кирила, словно там клад ему дался, или он душу свою вынул да зарыл под ним!
   Настиг Кирила того куста и стал-стоит -- думает: "Выйдет ли свет-тихая барышня моя? Вон и круглячки-обрубочки, что я колись-то мостил. Почернели они, гниль их взяла под кустом, и колыбелька её где делася... Пошли ей, Господи, свято да здорово качать другую колыбельку!" Кирила оглянулся кругом... Вон и она идёт -- шороха не слыхать, а за ней и перед нею, словно сами кусты, один по одному, расступаются и соступаются.
   -- Кирила Петрович! Где вы у Бога взялися? -- проговорила с тихой радостью молоденькая девушка и слегка тронула его нежной беленькой рукою.
   -- Пришёл-с, -- сказал Кирилла и слова не мог ответить более.
   Перед ним стояла истинная барышня -- свет ему заступала -- вот как есть бывают барышни, что их будто солнце не жжёт и на них ветер не веет; такие они беленькие да тоненькие, как былиночки, гнутся! И вся-то она в наряде, как прекрасная барышня. С головки чёрные бархатцы висят; рукава широкие да широкие, всю белую ручку видать... И перед этой ручкою какою грубою, мужицкою пятернёю казалась Кириле его собственная рука!
   Стоя напротив его без ласки, без привета, милая барышня как будто застыдилася.
   -- Где это вы были, Кирила Петрович, что вас не слыхать, не видать было? -- стала она тихо заговаривать. -- Спросить не у кого, сказать некому, подумала я о себе -- да и думать перестала.
   Привыкая немного к её тихому привету, Кирила Петров рассказал всё, где он был и почему тут не был.
   -- Оно и хорошо, что не были... Всё равно, мне душу с вами отвести не довелось бы! Авдотья Степановна крепко болеют, -- сказала с заботою молоденькая девушка. -- И так они за болезнь их привязались ко мне, что я от них ни на шаг не отходи. На что сегодня праздник какой! А я только в окошко поглядела, как люди к обедне идут, да на свечку милостыньку подала. Больны Авдотья Степановна, крепко больны!
   Настенька задумалась, глядя себе на руки.
   -- А вас, родной Кирила Петрович, вот уж, как Бог свят, я нынче видеть и в уме своём не полагала! Вышла пройтись с тоски. Праздник же нынче, по рощам веселья затеваются.
   -- Пусть затеваются, Настасья Дмитревна, -- с силою сказал Кирила. -- Кажному весело там, где ему весело, барышня!
   А у барышни такое тихое да грустное улыбанье показалось на лице.
   -- Хоть бы раз я изведала, как это люди веселятся? -- сказала она. -- Как оно им весело бывает? А мне всё ни весело, ни грустно. Горя нет, и радости не видала... Кажется, залилась бы слезами, выплакала разом душу, а там -- хоть бы что-то за радость у Бога я своим сердцем узнала?
   -- Как полюбите-с, Настасья Дмитревна, так вы и узнаете-с радость Божью в человеке.
   -- Кирила Петрович! -- сказала, краснея, молоденькая девушка. -- Знаете пословицу: тонко прясть, долго ждать? А меня, небойсь, и Авдотья Степановна уже ждут.
   -- Постойте-с! -- проговорил Кирила и, в порыве удержать её, он протянул руки и почти коснулся её руками. -- Вот-с вы говорите о радости, -- заговорил он, крепко застыдившись, -- а какая-с тут радость будет, коли только придёшь и уйдёшь от вас!
   -- Что-то и говорить о наших радостях! -- сказала тихая и грустная Настенька. -- Ваша радость в поле, а моя -- на дне моря. Сиротское счастье без радости живёт... Но дайте я вам на радость хоть венок завью. Нынче все девушки завивают.
   Подошла она к берёзе, как будто её крылья тихие несли; потянулась своими белыми, своими нежными руками и сломила веточку -- и другую, с полдесяток сломила; сплела, свила венок промеж тонкими пальчиками и на шляпу взложила.
   -- Вот вам, Кирила Петрович! Чтоб и вы не без венка были. Ступайте в рощу. Вы на самое только веселье и игры попадёте... Или нет! -- сказала милая барышня. - Что ж такое без всякой закрасы?.. -- сняла она с себя бант хороший -- ленту, и перевила венок на шляпе, и концы длинные пустила. -- Вот теперь, Кирила Петрович! Наденьте-ка, я погляжу на вас. Я вас словно милого братца убираю... Да какие же вы хорошие! -- даже ручки свои белые подняла кверху Настенька, когда Кирила, слушаясь её, поклонился ей своими густыми русыми кудрями и надел на них чёрную шляпу разубранную. -- Ах, вы, родной мой! -- говорила она. -- Я вас будто в жизнь таким хорошим не видала. На вас все девушки залюбуются -- глаза на вас просмотрят, что вы такие хорошие у Бога зародилися!
   Кирила не поднимал глаз; у него сердце млело и, стоя красавцем перед своею барышнею, он насилу спомогся сказать ей:
   -- Что-с вы, Настасья Дмитревна, на меня указываете-с; вы извольте -- на себя оглянитесь.
   -- Нечего оглядываться, Кирила Петрович! -- ответила Настенька. -- Что моя за красота, без цвету, без привету... Вы идите же в рощу, -- подтвердила она, -- большой улицею идите, чтобы на вас добрые люди подивовалися, а я себе к Авдотье Степановне пойду. Прощайте, Кирила Петрович!
   Она, тихая и милая, поклонилась ему; а Кирила, как остолбенелый, стоял, и пошёл он теми же песками и теми же буграми; околесил вёрст пять с придачею, пока выбрался на большую дорогу из города. По роще гул стоял, доносились песни; Кирила миновал рощу -- шёл он один-одним, насколько видно было взад и вперёд дороги; только в глазах ему потухала заря, да со шляпы лента концами шелестела в ушах.
   

V.

   И надолго пала-пролегала Кириле эта далёкая одинокая дорога, пока вот-то он увидел Настеньку, как царевну в сказках, в прекрасном саду и в хрустальном терему. И вся дума-забота молодца как была-не-была, по воде сошла! Привалило счастье человеку, что и в лукошко не уберёшь. Барышня-невеста, и господа-баре взялися свадьбу справлять.
   И надобно отдать честь господам: что это была не одна затея послеобеденного сытого барства, а в ней проглядывало чувство сознания, что следует поступить так.
   Авдотья Степановна окончила жизнь таким же исключительным поступком, как была исключительна вся её судьба. Умирая, она всю денежную сумму своих жизненных забот и переворотов отказала, по духовному завещанию, одной из меньших дочерей своих бывших господ -- той именно, которая на её глаза, была похожа на маркизу. Она жалела Настеньку и думала вознаградить её всеми теми тряпками, которых было вдоволь у Авдотьи Степановны; но уделить что-либо из суммы -- предсмертное тщеславие не допустило бедную женщину. Ей хотелось как можно с большим даром явиться перед своими господами. Господ не было в деревне; они проводили зиму в Москве, и дар Авдотьи Степановны вызвал очень странное выражение на лицо приехавшего в деревню барина. Ему было и немножко совестно, досадно и забавно. "Иди сюда, матушка -- наследница!" -- позвал он десятилетнюю унаследовавшую дочь. "Изволь класть по Авдотье Степановне поклоны. По душе тебе вклад положила... Ну, а девочка, что у неё была -- племянница, что ли? Как же девочка? Дом ей?" -- спрашивал барин. Но насчёт дома доложили, что он был куплен на имя мужа Авдотьи Степановны и, по смерти её, поступил во владение родни Красулина.
   -- Так подавайте же девочку! Девочку сюда! -- возгласил барин.
   Девочку привезли из города, и она осталась в доме на вольных правах не барышни и не горничной, а чего-то такого, о чём говорится "серёдка на половине". Здесь же подошла свадьба, и девочка очень кстати пригодилась для работы.
   -- Честь дома, матушка -- vous comprenez? -- говорил на другой день за завтраком глава семейства, раскрывая портфель с деньгами и внушая хорошенькой свадебной мастерице её обязанности в отношении Настеньки.
   И очень довольная дарованным ей полномочием, молоденькая невеста с живостью принялась снаряжать другую невесту. Немножко желая показать себя и обрадовать красивого жениха, она объявила: "Что пусть он не думает: кроме всего она даёт за Настенькою тысячу рублей приданого".
   -- Это-с, как вам угодно-с, -- отвечал Кирила. -- А я-с Настасью Дмитревну, как они есть-с, в одном платье беру-с.
   -- Qu'il est bete! Il ne sait pas remercier, -- готово было сорваться с хорошеньких губок свадебной мастерицы.
   Но взгляд на красавца-жениха, который стоял спокойно, в несознаваемом достоинстве своего простого слова, унял острую вспышку барышни.
   Кириле предстояло много спешного дела делать. Немалый труд был оправить родительский домик, который лет шестнадцать не знал, что такое настоящий хозяин. И с хозяином крупчатником следовало порешить дело: остаться ли Кириле, или не оставаться у него? Хозяин ему за отца родного стал: образом его благословил, добру поучил; поклонился ему в ноги Кирила, заплакал, и Игнат Емельянович тоже слезу от сердца пустил.
   -- Вот как, парень! -- сказал он. -- Боже тебя благослови... А ты, малый, не прытко гони. Не бросай ты разом меня. А сначала ты женись (я тебе льготы, на сколько хошь, даю) -- а там, пошлёт тебе Бог любовь да совет, вот вы и усоветаетесь по-новому жить, как вам час-время укажет и Христос поблагословит.
   Кирила Петров внял этому совету и спешил к своей ненаглядной невесте, которую он, можно сказать, и видел -- не видел. Доступу такого и подступу, как душа хотела, к ней не было. Всё она с девушками да между девушками, а то и к барышне позвана, сидит в её покое. Шьют они да кроят; она глаз не поднимает, своих ручек от работы не покладает, и слова ей нельзя такого сказать, чтоб чужие уши не слышали! Хоть бы на прогулку выйти, или вечерком когда, у заднего крылечка, душа в душу и рука в руку одним постоять -- так осень стала, непогода; изморозью и дождём в лицо бьёт! Терпел ретивым Кирила, и уже недолго оставалось ему терпеть: день свадьбы назначили.
   -- Каким вы всегда молодцом!.. Однако, послушайте, -- говорила, мило улыбаясь, высокая покровительница. -- Ведь это вам стыдно, Кирила Петрович, что ваша невеста такая всегда грустная и печальная.
   -- Бог даст, повеселеют-с, -- отвечал в радостной надежде Кирила.
   И точно, несмеяне-царевне Настеньке следовало повеселеть, хотя бы для того, чтобы избавить себя от сказочного нарекания и своего жениха от нападок слишком развесёлой особы, знакомой нам горничной. Она, как юла, юлила между женихом и невестою и бросала им в лицо своим молодым барином.
   -- Вы нам-с только говорите-с, -- заметил, не стерпя, Кирила, -- а вы бы изволили показать нам вашего барина. Чтой-то я около месяца сюда прибиваюсь, а чести их не видал-с.
   -- Протрите себе глаза, а там, может, и увидите, -- смеясь, отвечала горничная Кириле и убежала.
   -- Вот странные-с! -- смеялся вслед ей Кирила.
   А Настенька всё не улыбалась! Всё она сидела, тоскливая да сиротливая и невестою, как тою девочкою под кустом у Авдотьи Степановны. Наступил девичник. Разодели её, смотреть мило, да она-то сама, как потерянная.
   -- Кирила Петрович! Отец мой родной!.. -- перестрела она его в сенях и готова была ему в ноги упасть. -- Дайте, я вам свою душу открою.
   -- Не время-с, Настасья Дмитревна. Чтой-то вы в беспокойстве таком? Даст нам Бог час время, тогда наговоримся...
   -- А теперь хоть бы дверей не заступали. Пройти нельзя, -- шмыгнула мимо удалая горничная, за нею садовник её -- и оставаться в сенях долее было никак нельзя.
   Перевенчали Настеньку. Барышня сама ей к венцу волосы цветами убрала, тюлевый вуаль приколола и даже букет в руки дала.
   -- Позвольте мне повидаться с Кирилою Петровичем -- хоть на минуточку! -- просила Настенька.
   -- Ну, милая! Теперь некогда. После навидишься, -- и в своём торжестве свадебная мастерица повела Настеньку в гостиную: показать её.
   -- Mais elle est jolie, la petite?.. -- выспрашивала она общее мнение.
   -- Очень... Как жертва убрана, -- заметил, смеясь, собственный жених свадебной мастерицы.
   Ему отвечал такой тонкий лукавый полувзгляд, который мог уверить его, что особа его невесты ни в каком случае не думает быть жертвою.
   По русскому обычаю, молодых тут же в гостиной посадили за стол с хлебом-солью и, выведя из-за стола, благословили их к венцу.
   Высокая покровительница хотела, не отступая, по всем чертам провести свою достойную роль и последовала за молодыми в церковь; тем более, что это было в немногих саженях от дома, и сентябрьский ясный морозный вечер не мешал тому. За нею потянула фаланга молодых людей; явились все малолетние и несовершеннолетние члены барской многочисленной семьи, вызванные любопытством англичанки -- посмотреть обряд; даже сам барин подошёл к растворённым дверям церкви и, уставясь против них твёрдо, на широко расставленных ногах, смотрел в церковь, по временам подпевая клиросу.
   Весь дом помещика, больших и малых, завтра поднимался ехать на родственный именинный пир вёрст за пятьдесят; на полупути они хотели заехать в лежащее на дороге одно их имение, и старший сын, с изящной предупредительностью молодого человека, вызвался отправиться вперёд и всё приготовить для приёма семьи. Таким образом, Кирила Петров и в день свадьбы не удовлетворил своего любопытства и не видал молодого барина.
   Далее -- надобно говорить без лести и без клеветы. Недостатка в барской доброте у нас нет и барского добродушия у нас вдоволь. Но в том-то и дело, что всё это барское является, или, вернее сказать, являлось прихотью, задерживалось барской небрежностью, и только когда-когда оказывается оно живым биением просто человеческого, русского сердца.
   Молодых приняли от венца с той невольно располагающейся приветливостью, с какою обыкновенно встречают молодых. Целая зала в доме отдана была безраздельно под свадебный пир. Милая мастерица свадьбы сыпала угощениями, и настоящий барский парадный ужин насытил гостей.
   -- Хорошо, матушка! Можно чести приписать, -- похвалял её, забавляясь, отец.
   После ужина молодых отпустили в город на их молодое новоселье, и, как, по случаю отъезда господ, они не могли явиться завтра с обычным поклоном, то с ними распростились тут же, обдарили их щедро завтрашними богатыми дарами, и торжествующая покровительница, приневоленная обычаем -- не уклониться от троекратного ей поклонения в ноги молодых, сама поступила по обычаю и завершила своё милостивое дело вполне, трижды целуясь на прощанье с Настенькою и с самим Кирилою Петровым.
   -- Брависсимо! Нашу mignone можно совсем на ура поднять... Вы что говорите, милый?
   Но "милый", к которому относились слова, ничего не говорил, а, немножко улыбаясь, он смотрел на mignone и медленно наклонялся, поднося к губам её руку.
   А тем временем колокольчики гремели и звенели; свадебный поезд громким хохотом внёсся в полусонный городок; улицы его загули, прохваченные морозом, и кут родимого захолустья Кирилы сверкнул разноцветными фонарями у коляски молодых.
   -- Здравствуйте, молодой хозяин и с хозяюшкою, в вашем дому! -- осадив лошадей и снимая свою в лентах шляпу, поприветствовал кучер.
   Приветствие его, как водится, было тут же залито вином; поезжане с песнями и весельем вошли в дом молодых, и обновлённые горенки родительского жилья Кирилы, как улей, зашумели прилётным роем. За топотом плясовых припеваний не слышно было другого могучего топота шестерых барских коней, выбивавших землю под собою на площадке мещанского дворика.
   
   Но
   Пора, пора,
   Гостям со двора!
   
   -- запели весёлые гости. Новые ворота Кирилы широко распахнулись, и слитой говор и шум, песни и колокольчики, с присвистом и лошадиным топотом, гулливой волною выплеснулись за тесовые ворота и разлились по всему захолустью тихого, сном ночи спящего городка.
   Остался Кирила Петров один на своём подворье. Он затворил новые свои тесовые ворота; тихо брякнула цепочка у форточки, и тихо взошёл он на своё крылечко с навесом и стал -- сказать бы, как светлый месяц, чтоб показать полуночным звёздам себя... Глядите, сестрицы, и радуйтеся. Какой-то я светлый да радостный!
   Кирила медлил взяться за железную скобку двери, чтобы дать время тихому порядку водвориться внутри домика и поубрать следы пировавших гостей. Гулевые звуки их уже мало что доносились издалека, и тишь обступала Кирилу, покрывая ему непокрытую голову самим звёздным небом и подступая к сердцу самим счастьем человека. Студёный морозец, наперёд милой жены, целовал молодца в жаркие щёки и, прохватив свежестью густые талантливые кудри, он свеял с них лёгкий хмель жениха, -- и Кирила трезв и бодр взялся за дверь и на всю руку вольно и широко растворил её для себя.
   Но, войдя молодым счастливым мужем, он оборотился к дверям домовитым хозяином и поискал рукою крючок, чтобы припереть двери на ночь.
   -- Не запирайте, Кирилла Петрович. Выгоните вы прежде на улицу меня!
   В первую минуту даже не дрогнуло сердце счастливого Кирилы. Войдя в комнату, где огни были потушены, и только лампадка теплилась перед божничкою, он не увидел сначала жены; а потом, увидя её, не понял -- слыша её слова, не вслушался, что ему говорила она.
   -- Выгоните меня, Кирила Петрович, чтоб сырая земля меня приняла!
   Что-то страшно дрогнуло внутри всего Кирилы.
   -- Что это вы говорите, Настасья Дмитревна... радость моя! -- приостановился он с последним словом и вымолвил его с страшной силою находящего горя.
   -- Что я говорю?.. Разве я даром говорила вам, чтобы вы утопили меня -- дели меня, куда знаете, чтоб я свету Божьего не видала, срамоты не клала на себя!
   -- Настасья Дмитревна! У меня свет заступается... Побойтесь милосердого Бога! Чтой-то вы такое взводите на себя?
   В тиши и в сумраке с минуту не слышно было ответа.
   -- Взвожу... Мне скоро на люди будет показаться нельзя.
   Есть несчастные минуты у человека -- такого удара, что он верит и отказывается верить; видит своими собственными глазами и ушами слышит и словно не верит ни ушам, ни глазам своим: просит ещё другого уверения.
   И Кирила просил его.
   -- Перекреститесь, Настасья Дмитревна! -- после первого глотка воздуха, которым было задохнулся Кирила, крестил он и себя и её большим крестом... -- Христос Бог с вами!
   Бедная потерянная девушка, до сих пор как бы застылая в своём открываемом позоре, тут Настенька зарыдала.
   -- Видит Бог, Кирила Петрович! -- говорила ему она. -- Хоть разрежьте мне сердце, сами увидите -- одно, что я не хотела обманывать вас! Я и сама не знаю, как вы засватали меня. Всё я хотела сказать вам, да горькое оно слово, с языка нейдёт! На девичнике вы сами не дали мне, перед венцом просилась к вам -- не пустили меня. Хоть в этом невиноватом деле простите вы, Кирила Петрович! Не кладите вины на меня!
   Настенька стояла у стены, как прикованная. Кирила сел.
   -- Опричь того, бейте, карайте меня, как сами знаете -- выгоньте нищую меня! Пусть я шатаюсь, где день, где ночь, и все люди указывают пальцами на меня...
   -- А сам я где денусь? -- ударил Кирила обеими руками об стол, и не то слезами, не то сухо, голосом зарыдал он. -- Легше вы бы сняли голову с меня, чем вам говорить такие слова, а мне вас слушать!
   Кирила совсем наклонился головою к столу. Сердечная мука донимала его.
   -- Напоили вы горем меня, как мёдом, Настасья Дмитревна! Голова пьяна! -- поднял он голову, сильно стряхивая тяжёлый хмель её с нависших на лицо кудрей. -- Барышня моя! Потчуйте разом до дна. Что ж вы это на лизоблюдое лакейство сменяли-с меня, иль подымать выше?
   -- Не на лакейство, Кирила Петрович... Не пейте вы моего горького вина! -- покорно отозвалась от стены Настенька.
   -- Что ж мне делать-то? Наложить руки на себя? И рад бы я, так Бог не велит.
   Кирила встал: но хмелем сильным пошатнуло его, что он не устоял, опять сел.
   -- Вишь, оно разымчивое пиво, с ног сбило, -- с усмешкою проговорил он... -- Э-эх, Настасья Дмитревна! Что плакать-то? Снявши голову, по волосам не тужат. Осиротили вы кругом меня. Обошёл вас лихой человек; польстились вы, милая барышня, на его слова... И то сказать: как вам было не польститься? Взросли вы, почитай, ласки себе не видали. Авдотья Степановна не сродственницею, а сказать бы барынею вам была. Всегда вы в тоске да в неволе, в одиночестве зазнали себя... А меня-то, Настасья Дмитревна, вы и в счёт не покладали? -- спросил Кирила, с горькой силою прерывая себя. -- Я вам заместо кудлатки, что ли, с мальства и до нонеча казал себя? А любил же я вас, барышня моя -- вот как: всю свою душу с отцом и с матерью полагал в вас.
   Кирила встал. Любовь великая подняла и поставила его.
   -- Вишь, вы какие маленькие да худенькие, видеть вас нечего, -- показал он рукою, -- а я, как вы есть, целого мирa за вас, барышня, бы не взял! Для кого я чисто соблюдал себя, думал человеком стать? Вы-с мне, как свечечка восковая у иконы Божьей, горели. Чтоб только поглянуть на вас, я, кажись, у птицы крылья брал; я только что Богу не молился на вас, а за вас, моя барышня, погубили вы навеки меня!
   Кирила сидел как словно окаменел он.
   Полуночные петухи пропели. Ненарушаемая ни тяжкими вздохами, ни беспомощными рыданиями великая тишь, как живая гнетущая пособница великой скорби человека, пришла, и для сердца в его сердечной муке долго стояла она.
   -- Что ж мы и всю жизнь так-то, -- порывом поднялся Кирила, -- будем с вами молча тяготу нести, вы в одном угле, а я в другом? Давайте же на почин хоть Богу помолимся вместе; авось не столь лукавый будет душу мутить.
   Кирила стал перед образами и положил земной поклон. Он долго не поднимался от полу и наконец встал. Осенил себя большим, тяжким крестом и взвёл глаза; но устная молитва не начиналась. Мерцающий лик Спаса, тёмный письмом и почернелый от тех лет сиротского отчуждения Кирилы, когда эта икона одна оставалась памятью былых хозяев и сама как бы была хозяином между пришлецами и наёмниками, назирая недремлющими иконописными очами из домовой святыни переднего угла... Она и теперь чуть мерцающим ликом назирала Кирилу... Вперившись в Спаса Нерукотворенного потускнелыми от муки глазами, Кирила силился что-то издать молвящим словом...
   -- Забыл! -- сказал он, оборачиваясь с ужасом... -- Всё забыл. Отче наш и Богородицу забыл. Пусть Господь Бог простит! Пристигла меня великая беда, -- как-то тяжко развёл он руками и вышел из дому вон.
   Тепло нагретые комнатки остывали, прохваченные струёю вливавшегося в них надворного воздуха из непритворенных холодных сеней. Занималась заря, когда Кирила вошёл. Голова у него была белым-бела; но не ранней горькой сединою, а просто морозным инеем, как мхом, поросли его осекшиеся молодецкие кудри в то время, как он часы простоял, опершись руками о забор, не чувствуя ни тепла, ни холода и не умея сказать себе: долго ли, коротко ли стоял он?
   Но тёмные часы ночи заступала заря.
   -- Нам-с белого дня нечего ждать и людям на смех и на грех нечего казать себя. Едем-с, -- сказал Кирила. -- А куда едем? В Святые Горы, в монастырь, значит, едем. Хотел-с я допрежде того нас с вами, -- с усилием поднял он глаза, -- на Божьем месте поблагодарить Создателя... и родителей помянуть. Не привёл Бог... Привяжу своё горе к лошадиному хвосту. Пусть мыкает по полю!
   Кирила вышел спешно готовить лошадь. Зная, что ей остаётся делать, Настенька собралась в дорогу. Надела тёмное простое платье, покрыла голову большим тёплым платком и, стоя в шубе, дожидала она, когда ей скажут садиться -- куда и когда повезут её, хоть за тридевять земель.
   Кирила, запрягши лошадь, вошёл в свою простую избу через сени от белых комнаток и насилу там добудился нанятую доверенную кухарку. Этой женщине, ещё бредившей со сна и со вчерашнего похмелья, он объявил словом хозяина: будут гости с барского двора, чтобы всех принимала и потчевала, а от молодых кланялась. Не на худое идут -- на доброе едут, в Святые Горы Богу молиться.
   И ещё не совсем поняла, в чём дело, отуманенная женщина, не совсем рассвела заря, а ворота уже стояли настежь и, скрипя и раскачиваясь от ветра, будто заводили на новом, опустелом дворе старую жалобную песню:
   Не кручинушка по двору ходит,
   Не печаль ворота отворяет, --
   когда именно печаль и кручина пришли и широко растворили к сердцу скрипучие ворота.
   

VI.

   Так называемые Святые Горы -- древний мужской монастырь на живописных меловых горах -- отстояли вёрст на шестьдесят от городка Кирилы. О, благословенны вы, горы и тихие долы, гущи и пущи наших лесов, где орлом и горлицею свила себе гнездо отеческая святыня, -- благословенны вы от всего горя родной земли! К вам приливает оно, как реки к своему устью, и сухопутный прах движущихся волн народа - что он, как не другой фимиам, шаг за шагом, тысячи вёрст встающий из-под ног, которые несут гору Евангельской веры и другую -- нужд и скорбей -- повергнуть их на святом месте!
   Кириле было не легче, что он не нёс, а вёз своё постыдное на добром коне... О, не вот-то радуешь ты нас, мать наша мачеха, русская природа! Ты заповедала нам: крепиться и всё находить в самих себе, и нечего тебе дать нам ни в отраду глазам, ни в усладу сердцу, когда наше и твоё безвременье столкнутся вместе!
   Промёрзлая дорога, как чугун, гудела под повозкою и лошадью; светала бледно и серо, волнуясь, предрассветная серая мгла; ветер проносился по ней, встав с полуночи и не стихая к полудню.
   И полдень настал такой же серый, не белый, как предрассветный туман.
   -- Лошадь покормить надоть-с, -- с раннего рассвета и до полуден первое слово вымолвил Кирила, слезая с облучка.
   Он взял под уздцы лошадь и ввел её на постоялый двор. -- Распречь, поставить под сарай лошадь и задвинуть туда повозку, взять овса, заложить сена -- Кирила исполнил всё с той страшно-рабочею силою русского человека, которую взять не берёт у него никакое горе.
   -- Вы бы в горницу пошли-с, -- вымолвил он, не глядя, и, как сноп, повалился на землю под свою повозку, без клочка сена в головах, -- надвинул себе на лицо картуз, как словно защищаясь от жгучего солнца.
   Безответно послушная Настенька встала с повозки и направилась к горницам; но там было шумно. Двое проезжих господ, широко расставясь на крыльце, заметили Настеньку и с путешественной любезностью, видимо, не хотели дать ей дорогу, оставляя её пройти близко между них. Бедная смущённая женщина воротилась; обошла кругом постоялый двор и, не зная, куда деться ей, опять пристала к своей повозке. Кирила спал ли -- лежал на земле недвижимо.
   Как ни тяжко, как ни томительно долго идут часы безутешного, палящего душу стыда и гнетущего горя, но они прошли. Совсем вечерело; все, кто стоял, давно съехали; на опустелом дворе одна сидела на повозке Настенька, и Кирила спал беспробудным, полумёртвым сном под повозкою. Сметь разбудить его -- об этом и думать не думала бедная молоденькая женщина и молча цепенела в своём ожидании.
   Невдалеке к колодезю подошла набирать воду сухая, высокая старуха, в высокой кичке и в синем сарафане. Лошадь Кирилы, давно хотевшая пить, услыша плеск воды и завидя вёдра, заржала и начала гресть копытами, порываясь с повода.
   -- Гляди-ко, хозяин растянулся -- спит, а лошадь к водопою рвётся! Что ж ты это, сударынька, -- подошла старуха к повозке, -- и не разбудишь-то его? Хмелён у тебя он, что ли?
   -- Не буди его, бабушка. Пусть спит, -- тревожно и тихо проговорила Настенька.
   -- Да мне будить-то что? Лошадку аль уж напоить тебе, сударынька? -- величала этим именем старуха барский шёлковый салоп Настеньки.
   -- Коли милость твоя, напой, бабушка -- потрудися, -- ответила та.
   Старуха проворно и охотно подставила полные вёдра фыркавшей от удовольствия лошади и сама опять подошла к повозке.
   -- Ну, он-то спит -- сказывают: немочь так-то переходит сном, -- качала головою старуха. -- А ты, моя сударынька, чего тебе день до вечера на сидале сидеть? Вставай, к добрым людям в избу войдёшь, слово перемолвишь... Вишь, уста у тебя словно кровью запеклись, почернели...
   Старуха взяла к себе в горницу Настеньку (она оказалась матерью жены дворника), напоила бедняжку чаем; поставила ей утренние оставшиеся блины, так как это была кормная поминальная суббота. Но ела и пила Настенька, а смущённый взгляд её всё обращался к окошку, из которого видно было, как вдали под сараем лежал человек недвижимый...
   Ужас начал обступать бедную женщину и пронимать её. Не умер ли он, вместо сна? Но внезапный испуг её был ещё сильнее медленного ужаса, когда она вдруг увидала, что недвижимый зашевелился, встал порывом и зашатался на ногах.
   -- Бабушка родная! Пустите меня, -- задыхаясь, проговорила Настенька.
   -- Да нешто я держу тебя? Христос с тобою, всполохнулась как! -- вышла старуха на крыльцо, провожая свою зазванную гостью. -- Не пой, не пой! -- громко заговорила она Кириле, который брался поить лошадь. -- Были те, что без тебя напоили... Коли ехать, так езжай! Запрягай скорее, -- показала она на солнце, которое, совсем садясь, выяснило на мороз и глянуло светом и блеском по расходящимся тучам.
   Кирила запряг лошадь; не заставляя себя ждать, Настенька ещё прежде взмостилась на повозку.
   -- Где хозяин? -- спросил он старуху.
   -- А на что тебе хозяин? -- отвечала та. -- Коли давать расчёт -- давай. Я и без хозяина возьму. На то я матка, чтоб собила деткам.
   Кирила подал деньги. Старуха взяла за сено и овёс и, не поминая про чай и блины, воротила остальное Кириле.
   -- Плохо ты, матка, собишь детям, -- взглянул Кирила на сдачу. -- А за простой чего ж ты не берёшь? Бери, бабка, за простой! -- сказал он с едкой горечью, показывая на место, где он лежал под повозкою. - Вишь, я логовище какое вылежал вам! На нём, бабка, три года траве не расти.
   -- Не печалуй больно! Есть у нас тот Печальник, что и тебя возрастил, гляди, какого! И что год, то траву растит -- спишь ли, лежишь ли -- тебя не спрашивая. Садись-ка да поезжай с Богом, -- сказала старуха.
   Кирила сел и съехал со двора. Старуха вышла за ворота, провожая их, и перекрестила им вслед.
   -- Христос Бог с ними! Чуден малый, -- качала она головою. - Коли б ему не лихая немочь наслана; а она, моя голубушка, что к смерти присуженая. Живого лица на ней нет, -- оглядываясь назад, шла к себе и бормотала старая старуха.
   Кирила погнал с места лошадь, как бы желая наверстать утерянное время; но мало-помалу натянутые вожжи опустились, и лошадь пошла шагом или рысцою, как сама хотела. Настенька бесцельно, теми блуждающими глазами, что глядят и не видят, всё будто смотрела по сторонам; а и было там что видеть! Сдавшие весь свой хлеб до последнего оброненного колоса, что подобрали слетевшие на ирицу птицы, поля, в вечереющей мгле, сами тою же широкою мглою, как пеленою, стлалися вокруг и отдавали запахом спалённого жнивья. Горький дымок чувствовался горько плакавшим глазам, и, по временам закрывая и отирая их, Настенька забылась тем нечувствительным полусном, что будто смежает глаза и оставляет сердце в его томительном полубденье.
   Когда она очнулась, что-то страшное и великое гуло и стонало: то говорил смолистый, иглистый бор, в колыхающихся вершинах захватив все ночные голоса и перебои осеннего ветра.
   -- Кирила Петрович!.. -- казалось Настеньке, что она вскрикнула в неодолимом ужасе; но -- или суровые голоса суровой природы задушили вопль слабого женского сердца, или он сам по себе сказался одним тихим отчаянным шёпотом -- только ответа не было. Ужас леса, ночи и молчания до того пересилил чувства у несчастной женщины, что она, не смевшая поднять глаз на Кирилу, протянула руки, чтобы поискать и коснуться его своими руками. Но и трепетное прикосновение, как потерявшийся крик души, не дало ей ответа. Кирила сидел тут на краю (она нашла его ощупью), но он словно в-живе не живой был. Приуставшая лошадь шла грузко и тяжело по сыпучему песку; останавливалась сама, отдыхала и опять трогала с места -- ни звуком, ни понуканьем не отзывался к ней безмолвный хозяин. Наконец лошадь совершенно стала. Зацепясь задним колесом за дерево, умное животное потянуло было и стало, как вкопанное. Освежаясь и порская горячим дыханьем, лошадь заржала, и таковы были раскаты по лесу этого ржанья по глухой поздней ночи, что уши Кирилы очнулись и послышали звуки. Пробудясь не от сна, а от цепенелой тоски, и чувствуя, что он стоит -- не едет, Кирила заговорил на лошадь, и добрый хозяйский конь, обрадовавшись долго не слышанному голосу, рванулся и с треском двинул повозку. Что-то поломалось. Видеть изъяну было нельзя, но привычная, расторопная рука нашла его и ощупала в темноте.
   -- Знать, святой монастырь не принимает нас, -- проговорил Кирила... -- Барышня моя! Нам с вами где ни ночевать, всё одно: на душе-то у нас темнее, чем в диком лесу. Ложитеся, барышня, спать, вам некого ждать.
   Кирила выпряг лошадь и привязал её с боку повозки. Под полстью нашлась привычная постилка сена и в передке запасная торба овса, -- ешь, конь, наедайся, силой набирайся! А хозяин добыл себе силы, что она ему не в снос была, горою на плечах легла. Кирила присел на переднем колесе... Он же кого ждал, или чего выжидал из темноты тёмного бора, опершись обеими руками в колени и понуря голову?
   Хотя бы исход был какой этой гнетущей тоске и безъисцельному всесразившему горю? Никакого исхода. Кирила сидел и молчал. Наступали другие сутки; шла долгая, осенняя, бесприютная ночь; сырой бор колыхался и стонал своим стоном, а человек силы, умеющий терпеть свою болезнь -- молчал Кирила.
   Около полуночи, или ближе к свету, лошадь у повозки дрогнула и заходила ногами на месте. Она, видимо, почуяла зверя. Будь светлее от месяца и не закрывай его ветви, можно бы было увидеть на морозе, как горячий пар повалил из широко-раскрывшихся ноздрей, и лошадь храпела и нюхала ветер. Кирила взял в руку повод. Чуткий и беспокойный конь, торопясь и озираясь, готов был лягнуть в темноту и заржал прерывистым ржаньем. Кирила сидел на колесе недвижимо. "Не замай!" -- проговорил он, кажется, тихо; но в этом слове была такая страшно спокойная и властвующая сила, что, казалось, бор, содрогнувшись эхом, притих перед нею, и отшатнулись дикие звери!
   Рассвело, рассвело опять всё тем же туманно-серым рассветом; даже вечно зелёный бор не зеленел, a серо глядел в туманных зелёных вершинах. Кирила исправил небольшое повреждение повозки. Сломана была чека и несколько надколона задняя ось. Двинулись путники опять по сыпучему песку, только Кирила не садился. Шаг за шагом, у своей лошади шёл он, оставляя позади себя безобразно засыпающиеся ямы своего тяжёлого следа. Наконец к полдням святой монастырь засиял им на белых горах, в зелёных соснах -- засиял высоко вознесёнными крестами. Под самым монастырём надобно было переехать реку по большому мосту, и прямо с моста въезд был в монастырскую браму. Преподобные отцы Антоний и Феодосий Печерские встречали путников благословением, стоя во весь рост их иконописным подобием по сторонам монастырских ворот, а сверху сам Христос простирал Своё божественно-человеческое объятье и говорил написанным словом: "Приидите ко мне вси труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы". Церковное богослужение того дня было уже всё окончено; братия трапезовала, колокола молчали; но монастырь был шумен и полон, как улей. Назавтра было первое октября -- праздник Покрова Божией Матери. Ближних пришлых людей и дальних странствующих богомольцев собралось немало, от низших и до высших. Народ ещё прибывал... Молодой суетящийся служка, помощник гостинника, сунул Настеньке в руки единственный замочек от целого ряда каморок, которые отпирал он.
   -- Господи Иисусе Христе... -- проговорил он скороговоркою. -- В какую изволите? О Господе равны.
   -- Батюшка! -- сказала бедная молодая женщина, обессиленная всем тем, что отнимает силы у природы человека. -- Дайте мне кусок хлеба. Я совсем отощала, что на ногах не стою.
   Молодой служка зорко поглянул.
   -- Не сумневайтесь о Господе, -- торопливо произнёс он. -- Я сейчас трапезу представлю.
   И точно, он скоро явился с ловко приноровленными тремя мисочками, одна на одной, сверх которых лежал ломоть толсто отрезанного хлеба, а в другой руке была кружка квасу, которым, как известно, славятся все наши братские монастыри.
   -- Спаси, Господи, и помилуй! -- сказал он, ставя на стол.
   -- О, благодарствуйте, батюшка! С меня довольно и куска хлеба, -- заговорила Настенька, -- но ради Христа Бога, -- просила она, -- батюшка! Потрудитесь, снесите этот обед вон тому человеку, что сел один -- сидит под повозкою.
   Служка поспешно взглянул и хотел отказаться недосугом.
   -- Ради завтрашнего праздника! -- упрашивала бедная женщина. -- Снесите, батюшка. Он другие сутки не знает, что такое хлеб. У него росинки воды во рту не было.
   -- Да что ж он, спаси, Господи, и помилуй, кто он вам такой? -- спросил любопытно служка.
   Ответ на малую малость замедлился.
   -- Муж мой, -- сказала Настенька.
   -- Так вы бы сами своему сожителю снесли: иль он сюда придёт, а мне некогда, матушка.
   Служка поворотился идти.
   -- Потрудитесь вы, честной отец, -- настойчиво просила Настенька. -- Он не придёт сюда и так не возьмёт; а, может, от вас он за благословение примет.
   -- Ведь это, прости, Господи, искушение с вами! -- сказал молодой служка и немножко с сердцем взял свои мисочки и понёс к Кириле.
   Подходя к нему и видя, что тот не глядит и не видит, "здравствуйте!" сказал довольно отрывисто служка.
   -- Спаси, Господи, и помилуй, -- обычно произнёс он. -- Братия уже оттрапезовала, а вы не поспели на общую трапезу. Так вот вам о Господе, потрапезуйте сами.
   Кирила встал и, снимая картуз, низким поклоном поклонился служке.
   -- Не стою ваших трудов, грешный. Напрасно изволили обеспокоиться, честный отец. Много благодарствую.
   -- Да что ж вы? -- смягчённо спросил и смотрел на него служка.
   -- Благодарствую любви вашей Христовой, -- ещё раз поклонился Кирила.
   До конца примирённый его смирением, служка усердно предложил трапезу.
   -- Не силуйте, батюшка! -- сказал Кирила. -- Я не трапезовать приехал сюда.
   -- Не взял! -- входя к Настеньке и ставя ей на стол мисочки, поспешно объявил служка и вышел, видимо торопясь, чтобы его ещё не задержали какими просительными требованиями.
   Не взял! Этого-то со стеснённым сердцем боялась услышать бедная молоденькая женщина и, прильнув тревожным истомлённым лицом к окошечку в дверях каморки, она сама видела, как он не взял.
   Что ей было делать! Столько выплакавши слёз, Настенька уже сидела не плача перед отверженным одиноким обедом. Разбитая непривычною тряскою дорогою, измученная всеми муками женского стыда и этими ужасами бесприютной ночи в лесу, которую она провела, укутавшись с головою в шубу и едва ли заснув на волос, -- Настенька рада была голой скамье -- прилечь на ней, и защепнулась изнутри в своей каморке. Она так крепко заснула, что не слыхала сборного колокола на малое повечерие и потом на монашеское правило, и только торжественный загудевший трезвон во все колокола на всенощное бдение под праздник испугом пробудил истомлённую. Едва веря себе, что уже ночь, совсем темно, Настенька боязливо вмешалась в толпу народа, приливавшего к церкви, и, почти неожиданно для неё самой, очутилась в невиданном, торжественно освещённом храме, полном согласных хоров, блеска, разливающегося фимиама и молитвы к Богу стольких, как бы в одну душу ставших, людей.
   За всеми и Настенька думала молиться. Господи помилуй! почти воплем готово было вырваться из несчастной опозоренной груди, вторя и приливая к хору торжественных пений. Но, когда замолкали они, -- вся душа немела и одною живою болью болела... Настенька оглядывалась и искала глазами: где же он? Кирилы не видать было меж народа. Поталкиваемая напором толпы сзади и спереди, бедная женщина сама искала отдаться этому беспокойному передвижению и незаметно, в долгое время всенощной, она побывала на всех концах волной волнующегося народом храма, и всюду её томительно зоркие глаза искали и не видали Кирилы. Наконец, когда народ, теснясь, двинулся к мированью на средину церкви, опростались немного далёкие углы и пооткрылись затаённые местечки между колоннами. Прежде чем узнать глазами, Настенька распознала болезненно защемившим сердцем: кто этот, как отверженный, на колена упавший в самом углу, стоит он -- каплют у него слёзы, как град, и хоть бы на крест Христов у него поднялась рука -- стоит недвижим, наклонился головою и одно, что он плачет -- льётся слезами перед Богом... "Молись! Молись!" -- сказал сурово проходящий монах несчастной остолбенелой женщине... Под своим чёрным клобуком и нависшими поседелыми бровями, он -- живой мертвец -- забыл или не знал вовсе, что, без креста и шёпота молитвы, есть вопль души, который громче вопиявшей крови брата Авеля идёт от земли к Богу!
   Растерзанная сердцем женщина ждала и сама, не знала, какой она отрады ждала в том, что вот Кирила поднимется и подойдёт к мированью. Но он не подошёл. Со своим высшим помазанием человеческой скорби, продолжал он стоять на коленах в углу и как сев сеять крупными как зёрна слезами. Уже и всенощная окончилась; сказан был отпуст, и дано последнее благословение. Народ повалил, а Настенька всё ждала и смотрела, пока наконец ни ждать, ни стоять более было нельзя. Людей почти никого не оставалось в церкви; храм весь померк и чуть брезжился неугасимыми лампадами; монахи, как чёрные суетливые тени, заходили повсюду -- и ушла бедная молоденькая женщина.
   Запершись в своей каморке изнутри, сидела Настенька, и этот плачущий образ неотступно стоял перед нею. Жгучий, он ей видимо виделся при тусклом огарке. Унылая келейница до того загляделась, себя не помня, на этот образ, что ей почудилось, будто он сказал своим голосом:
   -- Пустите-с!
   Вздрогнув и трепетно перекрестившись, Настенька вскочила со скамьи.
   -- Пустите-с! -- сказал Кирила, ударяя в дверь.
   Что-то страшное, как смерть, стало в глазах несчастной женщины, но она отворила.
   Кирила вошёл. На нём лица не было -- не было того каменного, оцепенелого лица, но если, как говорят, лицо есть зеркало души, то это светлое зеркало Кирилы было разбито вдребезги и смотрело, как нож, острыми осколками.
   -- Едем-с, барышня! -- сказал он с каким-то тяжким придыханьем... -- Никак я это в третьи двери стучусь к вам... Едем. Я уже лошадь запрёг.
   -- Господь Бог с вами, Кирила Петрович! -- в изумлении подняла руки Настенька. -- Куда ж мы с вами поедем?
   -- Лошадь запрёг, барышня! Едем, -- как-то тупо, с задышкою проговорил он.
   -- Из святого монастыря, от праздника, от храма Божия, Кирила Петрович! В глухую ночь, куда нам ехать?
   -- Едем, барышня!.. Не держи, Христа ради!.. -- страшно вымолвил Кирила... -- Река тут близко. Боюсь, утоплюсь ночью...
   С грохотом, далеко раздавшимся в ночи по горам и лесу, повозка спустилась с крутого спуска на мост, и река, страшно сизая, показывалась всплесками и глухим грозным приливом, как словно она захватывала колёса повозки. Кирила стегнул изо всей руки лошадь. Горячий, непривычный конь даже взвился на дыбы в оглоблях и грудью вынес на противоположный берег. Оторопелый и не сдерживаемый, храпя и сторонясь от пней и наваленных колод, взлелеянный конь Кирилы чутьём почуял под собою дорогу и ринулся берегом реки.
   Крутой, подмываемый берег, с нависшими обрывами над глухо шумящей и близко ощутимой рекою, был плохой, ненадёжный путь для человека, который бежал от страшного соблазна, -- где деть да деть своё горе, хоть утопить с ним душу на дне реки. Кирила это чувствовал и хлестал лошадь. Без утёку текущая река долго ещё своим шумом преследовала и как бы грозила спасшимся беглецам, когда они уже были далеко от неё, и обступала их, из края в край, сном ночи заснувшая на полях тишина.
   Горестно глубокое это совершилось в душе Кирилы. Как камень на дне души, он вёз и привёз своё горе в Святые Горы. Но слёзы в церкви подмыли его. Не одну тяготу его несносимого бремени, но и всю острую, жгучую боль, затрепетав, приняло сердце -- и река всплеснулась Кириле страшным и желанным призывом.
   Душа перемогла его; добрый конь Кирилы сослужил ему верную службу и, весь в поту и в мыле, шёл теперь тихою ступою и вдыхал свежеющий передрассветным ветерком, как бы просыпающийся воздух.
   А Кирила задремал сидя; боясь пошевелиться, Настенька душою берегла этот краткий истомлённый сон. Близилось к утру; уже стая грачей и галок тучею снялась с окружных лесов и полетела к селениям, падая и садясь на дорогу отсталыми, как бы ещё вялыми, не проснувшимися птицами. Их каркающий крик и взмахи шумящие крыльев томили беспокойством Настеньку, что вот они разбудят приуснувшего! Но не разбудили птицы. Показалось большое селение с столбами восходящего дыма, и минули его; забелелась вдали как бы высокая меловая гора, и что-то, словно стала загораться она -- показалось солнце.
   Инстинкт ли это привычки, ставший другою природой, но русский человек, никогда не просыпающий восходящего солнца, проснулся и здесь в Кириле.
   Очнувшись, словно по чьему мановению, Кирила быстро отряхнул свои кудри, как бы свевающийся сон, и проговорил медленно:
   -- Душа выгорела. Испить просит.
   Он взглянул, осматриваясь по сторонам.
   -- Никак это Красная гора, -- увидел он вперёд. -- Она и есть. Бог душу прохладить шлёт. Под горою, значит, Царские ключи.
   Голос у Кирилы как-то слабо, почти детски звенел и перерывался, а между тем он, видимо, говорил охотно.
   -- Трогай! -- сказал она на лошадь. - Вишь, мы с тобой вёрст сорок и поболе уехали.
   Лошадь под гору тронула сильною рысью, и скоро на размытом и заваленном каменьями лугу, у подошвы горы, задымились паром Царские бьющие ключи.
   -- Стой, дескать! Дай воды напиться, -- приостановил Кирила своего разбежавшегося коня. -- А вам-с будет не хотится? -- оборотился он и хотел взглянуть, но взглянуть не мог.
   -- Кушайте сами, Кирила Петрович. Я пила и ела, -- ответила Настенька.
   Кирила встал и вынул из повозки то неразлучное железное ведерцо, из которого обыкновенно в дороге купцы поят своих лошадей.
   Царские ключи, вероятно, так названные по богатству и силе их гремучих вод, по крайней мере, пятнадцатью, если не всеми двадцатью большими и малыми жерлами кипели и били из-под горы. Кирила сбросил на землю картуз, перекрестился и зачерпнул ключевой воды. Он пил, не отрываясь, долго пил; выплеснул остаток воды, опять зачерпнул из самой глуби большого жерла и ещё пил. Лошадь в припуск пила за хозяином и, балуясь, фыркала на звонкую струю.
   Но, напившись так много, Кирила, вместо бодрости, ослабел на ногах. Пот у него выступил по лбу и по всему лицу. Он сел на камень и поставил своё ведерцо с водою у ног.
   -- Вот это, Господи, утомился как! -- проговорил он, низко склоняясь лицом. -- Сказать бы, я эти камни с утра до ночи ворочал.
   Настенька сидела на повозке и смотрела на него.
   -- Кирила Петрович! -- сказала она. -- Камни не камни, а послушайте вы, горькую, меня, что я думала эту ночь. Коли меня Господь не примет в моём грешном часе, я в монастырь пойду -- чтоб я вам душу и руки развязала.
   -- Не развяжете-с! -- медленно махнул рукою Кирила и долго сидел он на камне, а кругом журчала ключевая вода.
   

VII.

   Дней десять спустя на своём тихом, как бы вымершем дворе, с затворёнными воротами, Кирила ладил повозку, видимо, собираясь в большой далёкий путь. Он поставил рогожную кибитку, изнутри выстлал её полстью, спустил спереди белую полсть, как это водится, чтобы в дороге от дождя защититься ею. И всё, как след делу, сноровил и сладил Кирила, только сесть с Богом да и ехать. Вздохнул он на конец дела, -- и с тем вместе ударили к вечерне. Снявши шапку и перекрестясь благословным крестом, Кирила стряхнул с полукафтанья мелкие стружки и, проведя рукою по волосам, оправился, чтобы идти на люди, в церковь Божию, и пошёл к воротам.
   Медленно отворяя свою новую, изукрашенную нарезками и высечками форточку, Кирила ступил шаг на улицу и увидел картинку, не экипажец, в одну лошадь, и молодого барина, хоть тоже самого в картину, который сам сидел и сам правил.
   -- Вы хозяин этого дома? -- спросил барин, не по-русски, чужим словом останавливая у ворот лошадь.
   Барина-то не знал и не видал Кирила, да лошадь эта по знакомству пришлась глазам, и он знал и видал то стойло в барской конюшне, в котором она стояла и холилась.
   Поднимая руку, чтобы снять шапку и отвечать, Кирила как-то странно принял взгляд молодого барина, и они оба встретились глазами... Что-то, как мгла и молния, прошло между ними...
   -- Мы-с хозяева, -- сказал Кирила, опуская руку, и, не снявши шапки, он стал, как вкопанный, на растворе своей калитки.
   -- Я уже в другой раз это заезжаю к вам. Вас не было дома, -- проговорил барин.
   -- Много больно изволили трудиться, ваша милость. По какой-с такой надобности?
   Барину было не совсем ловко отвечать на вопрос купчины, который стоял прямо его и не ломал своей шапки. Но он начал ответ, протягивая со свёртком руку.
   -- Сестра вот прислала работу и просила сказать: не возьмёт ли Настенька...
   -- Настасья-с Дмитревна, ваша милость!.. -- сказал Кирила.
   -- Не возьмёт ли Настасья Дмитревна (невольно поправился молодой барин) вот эту работу на срок? Мы за ценою не стоим.
   -- Знаем-с.
   Кирила не трогался принять свёрток.
   -- Не возьмут-с Настасья Дмитревна. Они-с тепереча эвтим не занимаются. Просим прощения.
   Барину ничего более не оставалось, как поворотить оглобли -- и он поворотил их.
   -- Эхма! -- смотрел ему вслед Кирила. -- Совесть-то у тебя, большой барин, где была?
   И он долго постоял на месте... потом снял шапку, перекрестился на церковный крест и пошёл своим путём к вечерне.
   А назавтра путь ему лежал долгий да широкий: вези хорони, молод-молодец, где знаешь, свою горькую долю, несчастливую женитьбу! И на перекрёстке дорог нечего тебе думу думать. Ступай не крайнею и ни тою, другою, а этой прямою, что нет ей ни конца, ни краю! Запала она за горы крутые, за леса густые -- притомилась, легла чистым полем, постлалася степью; в головах у ней море шумит, и тихий Дон свою давнюю русскую быль говорит.
   И поехал Кирила, повёз свою барышню...
   -- Да куда ж ты, малый? Куда тебя Бог несёт? -- спрашивал крупчатник.
   -- Дел-с таких обстоятельство выходит... Не поминайте лихом-с, -- просил, чуть слёзы сдержал, прощаясь, Кирила.
   И опять запустел, засиротел обновлённый домик! Хозяин замкнул его на замок и будто ключ думал опустить в карман, а он пошёл ко дну тут же в глубокий колодезь. Кажись бы, поднялась и не дрогнула рука -- взять огня и со всех четырёх углов посветить себе полымем-пожаром. Пепелище легче бы было покидать за собою, чем свить гнездо и не обсидеть в паре его, -- пусть вьют, плетут в нём пауки паутину и хозяйка-мышь входит даровым жильцом в него!
   Поехал Кирила. Ехал он день, ехал он два, ехал неделю и другую ехал; не томился, вёз Краснокутка. Когда-то на радостях, где-то в Красном Куте, купил своего доброго коня Кирила и стал звать его Краснокуткою. Гнедой, с отметиною на широком лбу, мясистый битюг, с чёрным ремнём по спине, грива по колена; когда он ржал, чутьём проникая в пустынную тишину далёкого корма или ночлега, ржанье Краснокутки звучало, как голосистая призывная труба, -- и сам ободренный им конь шёл могучим выступом, чуть не по колена увязая в грязи. Кирила изредка взглядывал и чуть шевелил его вожжей.
   -- Ты ли вывезешь, я ли вынесу -- спаровал нас Бог: тебя в слугу, меня в хозяина, чтоб не в обиду было обоим труд нести! - казалось, думал Кирила, сидя на облучке и принимая открытым неуклонным лицом всю осеннюю непогоду, которая разгулялась в своей поре: била ему в лицо то прямым, то косым дождём и на перемежку сыпала снегом.
   -- Вы бы, Кирила Петрович, хотя бы лицом на другую сторону пересели, -- вымолвила Настенька, боля бедным сердцем и не смея предложить ему, чтобы он сел к ней под защиту кибитки.
   -- Не пряник-с -- не раскисну, -- отвечал Кирила.
   И Боже мой! что тоски, как этой осенней вечереющей мглы, набиралось под белую, спущенную спереди полость кибитки! Закрытая ею, Настенька и в дождь, и в метелицу оставляла просвет себе и, приникая изнурённым лицом к отвёрнутому краю полости, всё смотрела на скорбное безмолвное лицо перед её глазами, и что-то великое, как сама эта скорбь, всемощно подымалось в душе... Что оно такое? -- ещё не распознавала бедная, раным-рано загубленная женщина; но оно словно всею этой окружной широтою, без конца и краю, нарождалось в душе и сповивалось с печалью и с горем, как осенние непроглядные туманы, что стлалися им путём-дорогою, где-то сповивались со светлою далью.
   Наконец, три недели минуло, и на самых Козьма и Демиана прибыли они в богатую станицу на Дону. Широко разлелеялся Дон, и станица как город была: с пристанью, три церкви с собором Михаила Архангела; пришлый народ, как основу снуёт; купеческие лавки каменные; по утрам торги, с вечера подторжья -- любо и весело живёт народ.
   Остановился Кирила на заезжем дворе и остановился так, как бы ему не ехать далее. Напились чаю; спросил он красной рыбки пообедать и, едва помолясь Богу, живо взялся за шапку.
   -- Надобно-с пойтить, -- сказал он, поприискать квартирку. Коли б тут у знакомого человечка без постою была... Мне-с эти места сведомые. Я тут подолгу от хозяина живал-с.
   Кирила вышел и только совсем к вечеру воротился он.
   -- Нашёл-с, -- сказал Кирила, -- и кухарку, значит, работницу в добрый час нашёл-с. Пусть прибирается на квартире. Завтра с обеда, значит, и переезжать можно.
   Но ещё с утра Кирилы не было дома на заезжем дворе. Торг торговал у самого окна, под которым сидела Настенька. Вольная казачка (как сами они себя называют) вольной, смелой рукою постучалась в окно и вошла в комнату к Настеньке. Без околичностей, с доброхотной ласкою осыпая вопросами: кто она и что она, из каких мест она? -- красивая матёрая казачка только под конец вспомнила назваться своим товаром, и тут же сама добавила: "Да про тебя, кажись, и товару у меня гожего нет".
   Но товар гожий нашёлся: радужный красивый колпачок с хорошенькой кистью, что вообще носят замужние донские казачки.
   -Уж как ты хочешь, молодка, а наш бабий нарядец купи! -- говорила казацкая мужняя жена. -- Коли ты к вольным донским казачкам заехала, так нашей бабьей честью не брезгай, а на честной головушке здорово носи.
   Настенька купила колпачок и, менее отвечая, нежели выслушивая звучного весёлого говора, она попросила сказать: не бывает ли ежедневной службы в соборе?
   -- А как же? У Михаила Архангела, в приделе Всех Скорбящих, каждодневно обедня идёт... Ты вот, молодка -- здорова будь, не поленись, поди! -- говорила казачка. -- Увидишь Радость-то нашу Скорбящую, всю в жемчугах и в самоцветах -- полно, гляди, что и не видала такой!
   Настенька, с самой той монастырской всенощной, месяц целый не была в церкви и, проводя казачку, она понесла всю свою тяготу скорби в придел Всех Скорбящих.
   Горько ей было в её горьком сиротливом горе, и с тем вместе какая-то услада горькая была в том Настеньке: войти ей в Божий велелепный храм, стать, недостойной, у порога, смущённо, полными слёз глазами посмотреть вокруг и, словно в лесу каком, одною да покинутой сиротою увидеть себя! Входит и выходит народ, без перерыву, как вода течёт, и нет ни души, чтобы знала её, горькую, и чтобы она сама знала кого! Всё оно чужое да незнакомое... Горько и скорбно молилась и плакала Настенька. Осмеленная в своей робости приступающим без числа народом, который торопливо входил, становился перед иконою Радости Всех Скорбящих, поклонялся земным поклоном, теплил свечу и, облобызав простёртые руки Божией Матери ко всем больным, нагим и беспомощным, народ поклонялся ещё на все стороны людям и выходил из придела Скорбящих на народную площадь; осмеленная общей надеждою и общей мольбою, Настенька выждала окончания обедни и сама приступила после всех, понесла свою скорбь к этой Скорбящей Радости, как звал по-своему народ, и поклонилась -- упала ниц, не сдержавши ни себя, ни тяготы своего горя.
   Огни и бриллианты горели над простёртой женщиною. Себя не помня, вся излиянью своей болящей души отдалась она... И словно Сама эта Скорбящая Радость подвиглась и снизошла до неё. Настенька живо почувствовала, что её касалась и тихо поднимала её чья-то рука.
   -- Встань, Божья раба! Бог утеху даст, -- говорил тихий замирающий голос. -- Что в скорби болеть-то так? Вишь, Она, Радость наша -- аль Она без радости, что ли, оставит тебя? -- говорила старая, совсем истощалая старуха, поднимая Настеньку. -- Церковь запирать хотят. Поди себе с Богом.
   Настенька вышла и что-то -- как сила какая-то ощутимая, посетила её. Глянула она, а и глядеть глазам хочется, как оно полно народом всё и хорошим-хорошо! Полный Дон, как чаша, всполнился с краями-берегами и, синь-синетою залит, плещется искрами!
   Когда пошла Настенька, поспешая к квартире, солнце ей грело по-весеннему, и против солнца на лавочке сидел одинок у ворот Кирила.
   Кажется, душу бы свою вынула и отдала ему Настенька!
   -- Добрый день, Кирила Петрович! -- сказала она, подходя и тихо становясь перед ним.
   -- Благодарствуйте-с, -- вместо: здравствуйте, сказал он, вставая.
   -- Может быть, вы думали: где я это была? Там, Кирила Петрович, где мне след быть: в приделе у Всех Скорбящих.
   -- Святое-с дело, что и говорить... Квартира-с готовая.
   И, сказавши в этом коротком переговоре всё, они молча пошли к своему обеду.
   Поспешный обед скоро кончился, и истомлённая самой дорогою, кроме ещё самого горя, -- бедная Настенька радовалась, как могла, ожидаемому углу. Они въехали на большой застроенный двор видимо богатого, окупечившегося казака. Амбары рядом стояли на улицу; люди ссыпали пшеницу; привычной стаею куры, утки и голуби тут же толпились у ног и живились зерном. Ворота стояли настежь: въезжай и выезжай кому надо... И Кирила с Настенькой въехали. На конце широкого двора стоял маленький флигелёк-мазанка. Обведённые красной глиною его небольшие окошечки светились, и сам он, бело выбеленный и чисто обметённый вокруг, показался Настеньке Бог знает чем. За флигельком, глинистый и размытый, круто обрывался овраг, торчал совсем облетелый куст калины с изредка уцелевшими по нём красными краплинками ощипанных ягод, а над самым крылечком старая горькая осина (как зовёт народ), с не устающими трепетать листьями, роняла их и без ветра тихо посыпала жёлтый песочек прибранного крылечка.
   Работница-кухарка встретила хозяев в сенях и, не желая здравствоваться на пороге, поступилась в горницу.
   -- Здравствуй, молодая хозяюшка! Просим любить да жаловать.
   Настенька, крестясь, вошла в горничку.
   Началась хозяйственная суета вносить и размещать вещи. Кирила, опростав повозку, съехал со двора.
   -- Как же тебя зовут, голубушка? - спросила Настенька, оставаясь одна со своей работницею.
   -- А как меня зовут? Оксана -- солдатка я -- меня зовут.
   -- А по батюшке?
   Проворная и суетливая в захирелом на взгляд, истомлённом теле, Оксана будто не расслышала тихого вопроса хозяйки.
   -- По батюшке как же тебя звать, Оксанушка? -- повторила Настенька. -- Вместе жить, так и знать и величать надо.
   -- Дай-ка я образ-то сама на стенку, потянусь, прибью... Величай кукушку, как знаешь, Дмитриевна, -- говорила проворная Оксана, ловко устанавливая образа в переднем углу, -- а кукушка всё тебе, как есть, серая горемычная кукушка... Вот тебе моё величанье. Отца я своего знать не знала и отцом не звала; мать, сказать бы, сквозь сон помню, да и мужа солдата забывать стала... Вишь, памяти не хватает на двенадцать годов! Так я себе просто Оксана, а у меня Люба... Коли хочь, поглянь на неё.
   -- Настенька оборотилася к дверям, а у дверей стояла в монистах и смотрела на всё и на неё странная приятная девочка лет тринадцати, -- смотрела зоркими, вольной пташки глазами.
   -- Самоварчик, Люба, возьми, -- сказала мать. -- Что попусту глазами водишь? Рада, что велики Бог дал... Уж в чём другом послушает или не послушает Люба, а что самовары вычистит, подсвечники -- что такое, что блестит, да чтоб оно как жар горело, только подавай, Дмитревна, моей Любе! - с одушевлением выразила Оксана, окончивши уставлять образа.
   -- Теперь бы вот только лампадку затеплить, -- сказала она, -- равно и воскресный день завтра, да ладану распустить, чтобы божественным духом по дому пошло -- вот оно и всё хорошо.
   Настенька дала деньги на ладан и на лампадку, -- и скоро точно стало хорошо в уютном уголку жилья, где две женщины: одна переболевшая сердцем, а другая вся болящая им, искали приютить себя.
   Святою искрою огонёк загорелся в хрустальной лампадке, и на ответ ему другие светящиеся огоньки засияли мелкими бисерами в переднем углу. Непокинутые, совершившие тяжёлый совместный путь благословенные иконы, блистая и точно благословляя, показались на новом месте. Божественный дух шёл от них и, как желала Оксана, расходясь по горничкам, он чуть заметною, лёгкою синетою набирался в углах. Хозяйка накрыла стол большой хорошей скатертью и со сторон подвязала красивыми узлами длинные концы её. Оксана даже вспомнила тот гвоздь, на котором вешать шапку хозяину, и вбила его в стену, неподалёку дверей. С какой-то гордой отвагою, звеня своими монистами, Оксанина Люба внесла жарче жара вычищенный самовар и, никого не спросясь, поставила его высоко в углубление печки, -- и Кирила приехал.
   Остановя лошадь у крылечка, он начал сносить в чуланчик в сенях и в маленькую кухонку через сени разные хозяйственные припасы: кульки с мукою, с крупою, -- чугунчик, рогач, позвал Оксану взять горшки, и затем, отведя лошадь под сарай, он отпрёг её и задал большую задачу овса. По-хозяйски управившись со всем этим, Кирила отворил дверь и ступил на порог к себе.
   Кажется, новый, прибранный вид чистой горнички, образа, запах ладана, теплящаяся лампадка -- вся эта святая, тихая благодать домашнего своего угла лютою тоскою защемила сердце Кирилы. Он держал шапку в руках и не видал, где деть её -- не видел на обычном месте гвоздя.
   -- Оксанушка, кабы милость твоя, самоварчик... может быть, -- затем только, чтобы не стоять молча, проговорил он.
   Наместо Оксаны громко вызвалась Люба.
   -- Я сама без матери поставлю, -- объявила девочка.
   -- А коли поставишь, так и поставь, Люба! -- заметил Кирила, очевидно, хорошо знавший Оксану с дочерью.
   Самовар поставили; все вместе напились чаю. Люба взмостилась на высокое крашеное стульце и, как с насести, оттуда смотрела в окно.
   -- Куда это хозяин лошадь запрягает? -- увидела она.
   У Настеньки как-то вдруг упало сердце и не поднималось. Она выглянула. Кирила точно запрягал лошадь, и кибитки уже не было: она была снята. Запрягши, он стал подтягивать пояс, как бы собираясь в дорогу.
   -- Вот и прощаться идёт! -- вскочила Люба от окна.
   Кирила вошёл. Он тихо посмотрел на девочку.
   -- Иди, Люба. Мать зовёт, -- тихо сказал он.
   -- Хоть и не зовёт, да пойду! -- остро оглядевши его, выговорила острая девочка.
   Кирила постоял по её уходе и медленно сел по конец стола.
   Бедная Настенька чувствовала, что приступила минута нашего обычного расставанья: сесть всем, посидеть, помолчать -- как это сел и молчал Кирила, и бедная женщина, себя не помня, поставленная на ноги ужасом, невольно опустилась и также села.
   Погодя минуту, Кирила встал, помолился Богу -- слышно было какое-то сердечное: аминь!
   -- Настасья Дмитревна, прощайте-с! -- сказал он.
   -- Да куда же вы, куда, Кирила Петрович! -- даже руки будто поднялись у Настеньки удержать его.
   -- Иду-с опять маяться в люди... Вот-с вам в чём недостача случится... -- положил он на стол старенький, потёртый портфель.
   Кирила ступил шаг к дверям и остановился в нерешительности.
   -- Только уж сделайте божескую милость, не обидьте меня, Настасья Дмитревна! -- поклонился он как-то таким поклоном, что ему все волосы упали и скрыли лицо.
   Горче этой просьбы, горче этого слова ещё ничего не слыхала и не испытала Настенька. Она сидела окаменелая и даже не заплакала: слёзы застыли стыдом...
   Уехал... И бедная женщина! То ей казалось в дороге, под полстью кибитки, что нет той муки и пытки тяжче, как сидеть и видеть его лицо перед собою; а теперь не видеть этого скорбного лица будто ещё становилось тяжче.
   -- Что ж, хозяюшка, молода моя Дмитревна! Какое же мы будем дело делать? -- спрашивала Оксана. -- Хозяин нас на скорях покинул. Никакой нам управы не дал.
   И они начали делать то мелкое женское дело, ту кропотливую работу рук, которая не будит души, не живит сердца, а одно -- как червь подтачивает время.
   Солдатка Оксана, в её бесприютном сиротстве, покинувши свою родину, пришла на Дон, как приходят сотни подобных ей, знаменуя пословицу: рыба ищет, где глубже, а человек -- где лучше.
   Обжившись на богатом Дону и приживши себе печаль и заботу и вместе жизнь своей горькой нелюдской доли, Оксана с Любою жили по чужим домам, как вполне горемычные кукушки, привитые по чужим гнёздам. Захожая бурлачка, как зовут таких женщин на всём широком Дону, Оксана совсем обрусела с виду, и только звенящие монисты Любы и какая-то поэтичность девочки, заманчивая и прихотливая, указывали на мать. Но и в самом говоре Оксаны ещё проглядывала иногда певучая нежность и приливающая к сердцу задушевность южно-русской речи, и особенно это слышалось теперь, когда, вертя свою куделю, Оксана, изо дня в день, видела перед собою в тоске безрадостное молодое лицо. Шум на дворе, засмеётся Люба в сенях, да так звонко, игриво колокольчиком зальётся, что будто все углы в ответ зазвенят и каждая волосинка кудели -- словно оживёт она и шевельнётся! А на этом лице ничто не двинется, не потронется, опущенные глаза, как есть они опущены -- не взглянут, не поднимутся...
   Настенька словно прижила свою скорбь к приделу Всех Скорбящих. Только будто и отдыха душе, когда она пойдёт да помолится там. И каждую среду и пятницу и на акафист в субботу, Настеньке было, хоть умереть, а пойти туда! Скоро она вынесла себе живую деятельную отраду: задумала вышить пелену на Скорбящую Радость.
   А между тем о Кириле ни слуху не было, никакой вести. Где он пристал? Между каких людей маялся? Не знать было ничего. Сказывала Оксана, что вёрст шестьдесят от станицы, на какой-то Медведке, что ли, есть там знатные водяные мельницы, и крупчатка при них -- не там ли он? От кого узнаешь? Пожалуй, в торговой станице, куда народ прибывал отовсюду, не диво было попытать людей. И пытала Оксана, -- и всё она утешала молодую Дмитревну: что, знать, хозяин подался к Ростову, не слыхать его в окружности. Что вот как обрядится в городе, он за ними не послов пришлёт, а сам по первому путечку, по белому снежочку, стук в ворота: а ты, Дмитревна, встречай своего сокола.
   И рассказывая такие речи, диву давалась Оксана.
   -- Что мне с хозяйкою молодою делать? Ума своего не приложу, -- говорила она знакомкам. -- Видала я на свете тоску и сама тосковала по муже, а уже такой тяготы смертной да безответной, какою болит она, глядеть на неё, сердце ноет. Храни Бог, Люба моя взгрустилась бы так; да я бы руки на себя наложила, на дно моря пошла!
   -- Послушай, молодая Дмитревна, меня, пташечка ты моя сиротливая! -- говорила Оксана. -- Тоска, что ветер сушит, и по ветру её отводят люди... Есть тут старуха в станице, что отсылает и насылает хоть за сто вёрст тоску. На куст в степи нашлёт, куст -- тот повянет... Хочешь, я старуху призову тебе?
   -- Бог с тобою, Оксанушка! -- тихо взмолилася Настенька... -- Что, может, куст и повял бы, когда б наслать на него мою тоску, да мне-то не избыть её никаким заговором. Не бери греха на душу, не ищи мне ворожеи, Оксанушка!
   Но чуткая сердцем, может быть, потому, что сама болела немало им, Оксана стояла на том, что надобно, коли не отвести по ветру тоску, то хотя "вычитать" её, -- есть такие старцы честные, и книжки у них святые есть, по которым они вычитывают людскую тоску...
   -- Слушай, зоренька моя молодая! Полно тебе туманиться, -- говорила Оксана, входя к своей хозяйке с полной рукою мелких нарезанных веточек. -- Не хочешь ты бабушки-ворожеи пытать, и старцы честные, тож далеко они -- в Киеве их по святым монастырям искать - а попытай ты так: загадай на свою тоску. Вот тебе веточки вишнёвые; на самую мученицу Екатерину, до восхода солнца надобно, чтобы нарезать их. И поставь ты их, Дмитревна, в кувшинчик с водой под Святыми, и задумай в чём твоя дума есть, выбери себе веточку любую... (Я что год на свою Любу завет кладу...) И будут те веточки стоять от самого сегодня, от Екатерины значит, до навечерия Рождества Христова. И слушай меня, Дмитревна: коли быть к радости, супротив всякой печали людской, в Святую Христову ночь зацветёт твоя веточка. Запоют в церквах: Христос рождается, и веточка твоя цветом процветёт.
   -- Оксанушка, дай мне веточку! -- протянула руки Настенька.
   И к убранству тихой, чистенькой горенки, где витали три женские существа, прибавился кувшинчик глиняный с веточками, под Святыми.
   Настенька ревностно принялась за пелену. Шелки, блёстки и серебряные нити переплетались в узоры, обходя изящною богатой каймой, -- и чудо чудное! Люба, которую мать никакою силою не могла присадить вертеть свою куделю, теперь по целым битым часам не отходила от пялец Настеньки. С прирождённым изяществом сказывающейся природы, девочка, как орлёнок завидя свою добычу, не отрывалась тёмными большими зрачками от тех же самых листочков и узелочков, которыми, попрежде её, восхищалась другая, очень утончённая особа.
   -- Хочешь учиться, Люба? -- спрашивала Настенька...
   А о Кириле всё-таки не было никакого слуху. Собственно говоря, дело вовсе не выходило из порядка вещей. Когда же наши купцы пишут к своим жёнам? Переслать через хорошего знакомого человека поклон: "кланяется, мол, сожитель в добром здоровье", это случается; а чтобы по почте письма писать, это-с линия не подходящая. Выехал из дому о Святой, да, коли о Рождестве думаешь к жене быть, и нечего тут чернилами водить.
   Но, если наше мелкое купечество не охоче "водить чернилами" к своим жёнам, то в его коренно-русском обычае есть охота, которая именно становится пуще неволи. Это: где бы ни быть, а праздник Рождества и Пасхи принять дома, как они говорят. Встретить великий праздник в своей семье, помолиться Богу в церкви, в своём приходе, разговеться первым куском с женою и с детьми, без этого -- значит остаться без праздника, говорят купцы.
   И вот, чтобы не остаться без него, наше промышляющее по сторонам купечество, не в свою голову, вязнет в грязи, топится в зажорах, купается в разливе рек, -- и всё-таки пробирается к празднику домой.
   Имея в смысле и в опыте народной жизни такие примеры перед глазами, Оксана увещевала молодую Дмитревну, что тут ни беды, ни полбеды нету, что хозяин вестей не шлёт. Не шлёт он, известное дело, сам к празднику будет. Уже и праздник не за горами.
   -- Да сердце-то у тебя, что летучая ласточка, далеко летает! Уйми ты его, Дмитревна: чтоб дома сидело да на пряху глядело.
   И сидела и глядела на свою вышивную пелену Настенька: веточка под Святыми, стоя в воде, набухала и отрыгала почки; но глядеть на неё часто, подглядывать Божию тайну -- грех!.. -- говорила Оксана.
   А тем временем и праздник шёл, незримыми, как бы ощутимыми душе шагами соступая с небес на всю поднебесную землю. По станице мелькали особенно светлые, радостные лица. "Приехал... наш-то приехал; слышали, приехал!" -- слышалось со сторон. "Ивановна, Васильевна, и не ждали бабы, не думали, -- святой праздник принёс!"
   Все эти вести сносили в тихую горенку Оксана и Люба, и на ответ им сердечно молитвенный трепет проходил по душе: "Матерь Божия! Может, и он приедет?"
   Наступило великое навечерие Рождества Христова. День промелькнул в последних, конечных заботах и приборах по дому. Загули колокола. Обедня Василия Великого с навечерней песнею: Свете Тихий, покрыла станицу наитием святого зачинающегося торжества. Шла Настенька к обедне, обгонял её старый старик, бежали сани в однорядку, нёсся рысак, шёл бурлак с зимующей барки, и сама земля шла, пришедши на запад солнца и одеваясь в свою вечернюю славу.
   В тихой горенке всё было прибрано по-праздничному. С утра горящая лампада на розовой ленте, иконы в колосьях пшеницы, сено под Святыми, в народное преданье Христовых яслей, и на сене кутья и взвар. Всё по-своему уставляла Оксана. Зелёная большая восковая свеча стояла посередь накрытого стола в блестящем высоком подсвечнике. Ей следовало гореть перед образами, когда начнётся "святая вечеря".
   -- Я, мамо, буду звезду встречать, -- сказала Люба и, готовясь ко встрече, девочка не понуждалась в зеркале, а подошла к самовару, который был так блестящ и вычищен ею, что она стала и расчесала перед ним свои чёрные косы.
   Нарядная Люба, в сорочке с пышными рукавами, не могла дождаться утра и тут же придала к своим монистам новые золотые бусы, которые тётенька-хозяйка ей пообещала за прилежное вышиванье и купила Любе к празднику.
   -- Мамо! А, мамо!.. -- с какой-то негою любила девочка называть так мать, оставаясь с нею одна. -- А что, мамо, как хозяин не будет?
   -- Вот ещё что выдумала! Нечего тебе говорить, Люба... -- тревожно отозвалась Оксана. -- Чему ему не быть? Все добрые люди приехали. Он попозднее, с звездою на двор.
   А на двор всходила Настенька.
   -- Вон она, голубка без голубя! -- увидала Оксана... -- Ты смотри, Люба, свои догадки про себя держи.
   Но напрасно обе женщины щадили третью. Самая их безмолвность сказывалась сердечным ударом.
   Люба повертелась в комнате и вышла встречать и дожидать звезду, хотя было ещё довольно рано. Усталая, без словечка на бледных нераскрывающихся губах, сидела Настенька... Сё и то будто прибирая по горничке, Оксана невзначай к делу припомнила, как она так-то давно была у одной дородной купчихи в наймах и, примерно сказать бы, этим часом, ждали они, ждали хозяина, да и ждать перестали, принялись за святой кусок, а хозяин, как вот, на порог! А то ещё случай знала Оксана: как жена мужа ждала к празднику Светлому и сон такой видела: что летел голубь и спустился, на плечо ей сел. "Будет мой хозяин!" -- сказывает она знакомкам (а об нём года два и слуху не было). С радости себя женщина не помнит. Но пятница -- нет его, суббота великая -- нету; зазвонили к заутрене Светлой -- идёт она, земли под собою не слышит. Будто её страх и оторопь берёт, и сама она не знает: не то с радости, не то с печали сердце у неё трепещется, вот выскочить хочет! Не вспомнила она, как и заутреня кончилась. Двинулся к священству христосоваться народ, а она с места сойти не может, стоит как прикованная. "Христос воскресе, жена!" -- откуда ни возьмись перед нею муж! Она как вскрикнула, да так и обмерла.
   А между тем Люба на крылечке опустила на руки свои пышные, по локоток взбитые рукава и, вперяясь в небо зоркими, выжидающими глазами, оставляла, как есть, открытою свою молодую разубранную шейку.
   -- Звезда, мамо, звезда! Будем здоровы. Христова звезда! -- распахнула она дверь, и явилась девочка в горенке, сама как звезда.
   Оксана и Настенька встали с места и перекрестились.
   -- Слава ж Тебе, Господи, что мы дождались звезды, -- сказала Оксана. -- Свети она всякому, кто в горе, кто в поле, и нашему хозяину на поздней дороге!.. Будь здорова, Дмитревна! С праздником поздравляю.
   Обе женщины думали по обычаю просто поцеловаться; но Настенька порывом припала к груди Оксаны, и они обвились руками.
   -- Полно, моя кралечка! Полно, моя сударочка! -- шептала и целовала Оксана. -- На радости Божьей уйми ты себя. Не печаль праздника своею слезою... Хозяюшка, свечу тебе зажигать пора. Возрадуйся Богу, а я стану вечерю святую давать.
   С невыплаканными слезами, которые стояли в глазах и сияли от близкого огня, Настенька зажгла зелёную восковую свечу на столе, и Оксана подала святую вечерю.
   Пост до звезды -- разрешился, в тихой радости и благоговейно сдержанном немногословии приятным, насыщающим ужином. Белые прекрасные пироги с маком, кутья с мёдом, известный взвар -- варёные сухие груши и яблоки, с утра стоявшие и настоявшиеся под Святыми.
   -- Ну, моя хозяюшка! -- сказала Оксана, помолясь Богу и кланяясь хозяйке поклоном за святую вечерю. -- Будем же мы делать так, как добрые люди делают. Приберём, поставим всю святую вечерю на стол. Пусть она ждёт хозяина. Может, нам святой праздник принесёт его... И нам будет весело и ему радостно: войдёт он, а хлеб-соль ждёт хозяина в его дому, во святом углу... Станови, хозяюшка!
   И вот стол уставился и украсился хлебом и солью, чистотою, прибором и остатками святой вечери, которых бы стало на пять гостей, а не то чтобы на одного хозяина.
   Люба до сориночки, до последней крупиночки, подмела горничку; лампадку у образов поправили, зелёную восковую свечу на столе давно погасили: потому что она горит только Богу до святой вечери. Завтра её опять на утреню и на обедню затеплят. Настенька тихою святою ночью осталась одна. Может, сердце ещё хотело бы неутомимо ждать и подождать; но у неё силы не ставало, и она, как была, одетою прилегла на постель.
   Должно быть, она крепко и долго спала, когда могла вдруг пробудиться и вскочить на ноги, не помня никакой усталости, не чувствуя ничего, кроме сердечного трепета. Она явственно услышала, что стучали в ворота... Без шубы, без платка, в чём была засыпая, Настенька бросилась отворять. Может быть, её собственный неловкий, неумелый стук щеколдою и засовами чудился ей повторенными ударами. Но, добежав до половины двора, Настеньку скорбно отрезвила чуткая всеспящая тишина сеющейся снегом, святой торжественной полуночи. Ничто не давало ни звука, ни отклика. Неслышно посыпая, падал снежок из прозрачной тучки; неслышно пухом принимала его земля...
   Стояла Настенька, и неслышные слёзы капали у неё... Но незримее тихих полуночных слёз и неслышнее порошинки ниспадающей снега, -- там, в уголку под Святыми, Божьей тайною жизни расцветал вишнёвый цветок.
   

VIII.

   И праздники прошли. Грузному горем сердцу праздники сдаются тяжеле буден. Так было и с Настенькою. Только и отрады, что в храме Божьем: встать к утрене, да пойти к обедне, да когда б к вечерне зазвонили скорее, пока не совсем смеркло. "Святые вечера", как зовут в народе весь этот ряд святочных вечеров от Рождества и до Крещения, -- истомили Святые вечера бедную Настеньку. Днём она хоть работала свою пелену; а что делать с вечернею тяжкою долготою две недели к ряду? Чуть смеркалось, уже работать нельзя. "Ченцы по углам сели", говорит какое-то глухое предание, замечая святочную наступающую темень в углах, и чуть они, незримые, сели -- народ верует, что работать грех. В святые вечера грех работать всякому мирянину -- ченцы по углам сели. И, не работая руками, как горько и трудно начинала работать Настенька своим болящим сердцем и скорбной душою!
   -- И к празднику не приехал! -- шептала она, двигаясь по горничке.
   И вереница сомнений и одно другого более тяжких предположений вставали в душе.
   -- Может, его уже на свете нет? Сохрани и помилуй, Матерь Божия!.. Может, он бросил её один раз навсегда, чтоб глаза его больше не встречали!
   И бедная женщина, замирая в своей сердечной тоске, опускала руки и, чуть дыша, оставалась недвижимою.
   Зимние засеребрённые звёзды сверкали ей в окошечко; у самого стекла таращил тёмные, незаиндевевшие ветки калиновый куст; их не видала бедная женщина, и только одна праздничная неугасимая лампадка чуть мерцала ей.
   Оксана тайно и явно, в разговорах с Любою, чаяла дождаться Кирилу к Святой воде.
   -- На Святую воду будет, вот, свят Бог, будет. Нельзя человеку не быть, -- говорила она.
   Но сердцем, занемевшим от тяжкой гнетущей боли, Настенька даже перестала ждать и не ждала она, -- да и не приехал Кирила.
   Иордан посвятили на Дону. Старожилы замечали по-своему, что хорош будет сплав: барки пойдут вниз, а рыба вверх, а казаку и в том, и в другом пригода. Знатное будет полноводье. Батюшка Дон натугу взял -- всколыхнулся, когда соступил на него с берегов народ, и вода из Иордани сильно пошла и далеко поняла.
   Настенька, пришедши с Иордани и не находя, за что приняться ей, чувствовала, что у неё не только душа, а сами руки тоскуют без дела.
   -- Прости меня, Матерь Божия! Когда эти праздники святые пройдут? -- шептала и крестилась она.
   И праздники прошли. Отпраздновавши последний день Иоанна Крестителя, на утро с бодрой охотою села Настенька за свою работу, чтобы не отрываться с утра до вечера и с вечера до тяжкой неусыпальной полуночи. Оксана, управившись поранее с печью, тут же присела в горенке шить и вышивать Любе нарядные рукава. Одну Любу, избалованную праздниками, мать не могла усадить за работу. Дала ей клубок пряжи сучить, а у девочки и в голове пряжи не было. Она катала клубок, как резвый котёнок, играя с ним. Из веретена думала сделать волчок и пускала его по столу; роняла веретено под стульце, под стол, лазила доставать его; наконец уселась посреди горнички на полу, и вот, можно было думать, что, устав попусту возиться, своенравная девочка примется за работу. Но не тут-то было. Дверь порывом стукнула, и Любы не стало.
   -- Вот горе моей голове! -- развела руками Оксана. -- Не будет из девки пути. И в кого она такая невдалая удалася?
   Задумавшись и закручинясь глубоко о том, Оксана вдвое прилежнее шила рукава. Не дожидаясь, по опыту, скоро своей беглянки и зная, что теперь разве одна ночь загонит её, Оксана не слыхала или не обратила внимания на то, что дверь отворилась и кто-то вошёл в неё. Ни шороха, ни движения затем не было слышно. Молчали, работая, обе женщины, и молчало всё. Но скоро у Настеньки как-то начала цепляться иголка и, нанизывая блёстку, тут же ронять её... Что-то по ней по всей трепетом и замираньем прошло...
   -- Оксанушка, голубушка!.. -- хотела она что-то сказать и не сказала... Поднялась было встать и не встала на ноги Настенька -- они подкосились у ней...
   В дверях, с шапкою в руках, стоял и смотрел на неё Кирила.
   -- Ах, матушки мои сердечные! -- вскрикнула Оксана, бросаясь на помощь, и тут увидела гостя. Пылкая женщина не стерпела.
   -- Ну, уж, хозяин! Спасибо тебе. То с горя морил, а теперь, гляди, с радости в гроб уложишь... Дмитревна, голубочка! Цвет ты мой повялый! -- начала называть Оксана всеми ласковыми именами и кропить Настеньку богоявленской водою.
   Прослыша, что хозяин приехал, Люба опрометью вбежала в комнатку и заголосила, увидя Настеньку без чувств.
   Сколько немой, безутешной скорби надобно принять на душу, чтобы оставаться так недвижиму, как стоял у дверей и держал свою шапку Кирила!
   Но, как ни помертвевши была Настенька, а во взгляде на любимого человека есть жизнь, и этот один мимолётный взгляд, более всех хлопот и причитаний Оксаны, что взял, то и отдал с лихвою назад.
   -- Люба, деточка дорогая! -- шептала Настенька, чуть открывая глаза. -- Беги ты скорее по-воду. Ставь самовар.
   Суматоха наступила другого рода. День приходился постный: хозяйка с своей кухаркою ничего себе не готовили, обрадовавшись первому дню поста после долгих розговен; а тут гость такой дорогой приехал -- хозяин в дом, а на стол -- ни пустых щей -- подать нечего: в печи только что топлено, а ничего не варено.
   Оксана со всех ног бросилась покупать рыбу.
   -- Так нам Бог дал! -- говорила она. -- Людям -- праздники были, а мы горевали; теперь людям будни, а нам праздник настал. Хозяин наш приехал, а мы с хозяюшкою, с молодой моей Дмитревною, и горшка щей не варили.
   -- И, ишь ты! Какая вам, бабам, притча случилась! -- с участием слушала продавщица. -- Ты вот рыбку-то покрасовитей бери на хозяйский глаз.
   Тем временем у Любы самовар уже был готов.
   -- Кушайте, Кирила Петрович, чай с дороги, -- говорила Настенька, и у неё рука дрожала, подавая ему стакан.
   Спросить его: где он был? что было с ним? она спрашивала только трепетным сердцем и своими робко взглядывающими и ещё робче опускающимися глазами.
   Кирила сам заговорил.
   -- Место нашёл-с. Может быть, вы тут слышали-с, Медведка есть? Так вёрст сорок за Медведкою знакомый человек крупчатку снял-с... Ничего-с, живёт, -- помолчавши, добавил он, -- супротив Игнат Емельяновича не станет, да нам-с -- где бы ни жить, да жить! -- невольно вырвалось у Кирилы, и он поклонился к своему стакану. -- А вы-с тут как поживали-с?
   -- Известно, наше бабье житьё, -- послышала входившая Оксана. -- В одном углу охнешь, в другом вздохнешь, в третьем хозяина помянешь, а в четвёртом, может, сядешь и поплачешь... Ну, уж к слову сказать, Петрович: что ты тоски да печали своей молодой хозяюшке задал, так и Бог тебя прости! Чего ж ты это к празднику не бывал к вам?
   -- Неволя-с, -- тихо отвечал Кирила. -- Хозяин в Москву по почте гонял, третьего дня домой стал.
   -- Ну, моя Дмитревна! И на том спасибо нашему хозяину. Третьего дня с Москвы, сегодня к нам -- сокол твой по-сокольему летает, -- заметила, уходя, Оксана.
   -- Позвольте-с бумажничек, что я вам-с оставлял, -- сказал Кирила, напившись чаю.
   Настенька подала бумажничек и вышла на минутку к Оксане в кухню. Скоро она воротилась и застала Кирилу, что он стоял середь горнички и держал раскрытый бумажник.
   -- Что-ж вы это, как же-с, Настасья Дмитревна! И не пивши, не евши праздники были-с? -- сказал он. -- Деньги не починены лежат-с.
   -- Нет-с, Кирила Петрович. Мы пили и ели, -- ответила Настенька. -- У меня свои деньги заработанные есть.
   -- Так-с. А это, значит, не ваши-с? -- помолчал Кирила. -- Всё же я вам, значит, какой ни на есть, а муж, в церкви Божией петый, и всякое вам довольствие по закону-с поставлять должен. Не брезгуйтесь, Настасья Дмитревна! -- сказал Кирила и вышел.
   Он несколько раз возвращался во двор, принося на плечах кульки и разные хозяйственные припасы. Пообедали, когда уже совсем смеркалось, но ещё до сумерок Кирила живо принялся рубить дрова. Разогревшись, он снял свою нарядную дублёнку и в одной цветной рубахе взмахивал топором так, что от него блёстки сверкали и с треском сыпались щепки. Домохозяин-казак вышел вечерком на свой двор и присел па колоде против Кирилы. Они поздоровались.
   -- Помочь своим бабам даешь? -- заметил старый казак. -- Нешто молодец. Да уж и молодая хозяйка у тебя, Петрович! Поискал тебя Бог судьбою. Эдакой смиренницы да Богу угодницы не знайти другой! Только её следу и проследу знали и видели, что в церковь Божию, как утушка, плывёт.
   Кирила рубил дрова, рубил так, что щепы на сажень вверх летели от топора.
   -- Добро, не жена, -- немножко пождав ответа, пpoдoлжaл казак. -- Знать нельзя, малый, что жёнку-то не берёшь к себе? -- спросил он.
   -- И вестимо, что нельзя, -- сам себе ответил старый казак, поднимаясь идти. -- Кто б её, бабёнку ладную, покидать стал?
   От трудов, что ли, у Кирилы пот выступил по лбу... Долго ещё он рубил топором; удары звонко, точно вздрагивая, раздавались в совершенной темноте.
   -- Будет! -- слышно сказал он и последним взмахом руки сильно и глубоко засадил топор в дровосеку.
   На средине двора встретилась ему Оксана.
   -- Отведи душу, добрая душа. Дай, Оксанушка, напиться! Примахалась рука. Пить хочу.
   -- Да чего ж тебе лучше, Петрович! Дмитревна твоя все глаза просмотрела, ждёт тебя чаю пить. Ступай скорее.
   Кирила медленно взошёл на крылечко; в кухоньке лежала его синяя чуйка, он вздел её и помыл руки. Кажется, и жажда его прошла перед тяготою идти туда, но он пошёл.
   А Настенька, собравши этот томительный чай, она именно глаза просмотрела, вглядываясь в сумрак и в очерк фигуры Кирилы, которая с каждым ударом топора всё будто уходила из её глаз... Бедная женщина! Она и лампадку у образов засветила, как-то думая сердцем; от Божьего лица дать света на милое лицо.
   К чаю собрались все, Оксана и Люба. Люба присела на конце стола, как чайка у кочки на бережку. Даже сложенные руки девочки с её широкими рукавами очень походили на опущенные крылья молодой подбелой чайки, которых так много видала и так хорошо знала Люба на Дону.
   Но, сидя смирно, девочка смотрела пытливо и зорко, как сама береговая чайка.
   -- Ты что это, Люба? Нанялась, что ли, ты смотреть-то на меня? -- сказал Кирила. -- Не слинял ведь с лица.
   -- А может, и слинял?.. -- сказала зоркая девочка.
   Но, отпивши чай, Оксана сама ушла и Любу увела с собою.
   -- Что вам, хозяева, ужинать собирать, ай нет?
   Но от ужина отказались хозяева.
   Наступал вечер для них вдвоём... Кирила, как сидел, так и остался, сидя за столом: Настенька перешла к своим пяльцам. Над склонённой головою Кирилы теплилась лампадка, и мягкий ли свет от неё, или полусвет удалённой свечи к пяльцам Настеньки, или это замирение самого себя, что больше или меньше, а с наитием тишины заснувшего дня сходит на душу человека, -- только томительное напряжение свеялось с прекрасного доброго лица, и Кирила сидел тих и уныл, в каком-то скорбном покое.
   -- Да-с, -- сказал он, видимо, приходя к воспоминаниям этого поконченного дня. -- Что я вам таким-с страшным показался, Настасья Дмитревна, что вы не живые стали-с?
   -- Не страшным, Кирила Петрович; а вы мне словно из мёртвых воскресли... Я думала повек не видать вас.
   -- Думали-с? -- поднял голову Кирила и оборотился лицом к Настеньке. - Значит, дума-с вам такая недаром на сердце нашла. Виноват Богу и вам-с, Настасья Дмитревна! -- сказал Кирила. -- Вы послушайте меня.
   -- В чём вам виноватым быть передо мною, Кирила Петрович? Пусть вас Бог простит и помилует Матерь Божия!.. -- тихим порывом сказала Настенька.
   -- Виноват-с, -- повторил Кирила и, немного оживлённый и выведенный из своего скорбного покоя, он более скорбным воротился к нему. -- Вот-с какой грех на душе несу! -- сказал он, показывая будто камень на своей душе. -- И как меня земля святая на себе держит, что я ногами по ней хожу...
   -- Вот то, значит, как я поехал отсюда, тоска меня мукой смертной взяла! Гляжу -- не прогляжу её, и еду -- не проеду. Свет белый заступает в глазах: вот просто ложись да умирай, а смерти нет. Заехал я покормить лошадь. Один только я на заезжем дворе, да ещё забрёл какой-то бурлак. Пусто -- хоть шаром покати. "Ваша милость, купец! -- говорит. -- Хоть бы вы чайком попотчевали; а, может, у хозяина и покрепче что есть". Ну-с, известное дело, просит человек.
   Поднёс я ему и покрепче. Только, как стал я хозяину плату давать, глянул -- а у моего бурлака глаза разбегаются, горят. Смотрит он на руки мне и на кошелёк... Так меня будто что разом под сердце поддало! Даже повеселел я... "Что, -- говорю, -- удалец! Аль давно видал, что глазами берёшь? Коли хочь, мы тебе и больше покажем". С тем словом вынул я все свои деньги: бумажки, золото и серебро -- сыплю и пересыпаю перед ним... Поднёс ему ещё. "Пей, не жалей!" -- говорю.
   И так, я разом всё себе такое сообразил и припомнил: что тут и буерак с леском недалечко, всего вёрст на пять... Темнеет, лажусь запрягать я; хозяин унимать почал. "На ночь глядя, куда тебе, молодец, ехать? Ночуй у меня". -- "Что, -- говорю, -- ночевать у тебя? Видишь, пусто -- не густо. Чем в норе твоей ночевать, так я лучше недалечко тут в леску заночую. Местечко там знакомое есть, где я с девушками грибы рвал". И будто я не гляжу и не вижу, что мой бурлак уши растерял, слушает и глазами светит. Съехал я со двора. -- "В путь-дорогу, золотая казна!" -- приударил я себя по карману так, что рубли зазвенели, и бурлак хотел, или не хотел, а послышал меня...
   Кирила говорил совершенно спокойно, с тем почти нечеловеческим упокоением горя, которое выносит из всесильной скорби великая душа. Сидел он, как сидел, облокотясь на стол и опустя голову.
   -- Вот-с я и доехал в буерак, и точно-с знал я там место от дороги в кустах, что было летом становлюсь в холодку лошадь кормить. И вода тут из-под крутого бережочка слезою чистою течёт. Стал я на том самом месте, и даже вот как любо мне, что я стою, сел под бережок и жду. Краснокутку выпряг, засыпал ему целую меру овса, думаю себе: "Пусть ест вволю на остальный час да поминает своего хозяина, меня!" Жду я, и долго мне показывается ждать. "Что, -- думаю, -- как не придёт с трусу? Да нет: не так я его, сердечного, распалил, чтоб не прийти ему. Может, путает в темноте? Дай-ка я посвечу ему". Сгрёб я беремя суховету, высек огня, поджёг, -- искры посыпались в стороны, и дым это густой поверхам пошёл. Горит мой огонь. Думаю себе: "Не минешь, друг приятель! Хоть ослепнешь, так по дымному духу найдёшь"! И то есть никакого у меня страха, или чтобы сумнение какое было -- ничего того нет. Сижу и жду. Погляну вверх, а звёзды это словно в припуск на меня глядят! Со сторон тишина подступает ночная; только слышно, как Краснокутка жуёт. "Дай, -- говорю, -- напою Краснокутку! А то молодец доканает меня и не вспомнит напоить лошадь. Будет её не пивши гнать". Встал я, напоил коня, и даже меня досада взяла: "С дураком только шутки шутить, а на дело не жди его! Чего трётся да мнётся? -- сам себе говорю. -- Какая пора, не слыхать его"... А ветка хрусь! вдалеке... Что, ай идёт? - думаю, -- или, может, оно и так ночным случаем хрустнуло? Нет, не ночным случаем!.. Слышу, идёт человек, и такая ко мне чуткость пришла: что ведь он крадётся, чуть ступою идёт, а мне слышно, будто он медведем по лесу ломится. Гляжу, и Краснокутка послышал: есть перестал, зайцем насторожил уши и поднял ногу, копытом сухие листья гребёт... Близко, чувствую, молодец, -- остановился, видно, дух перевести; слышу, опять пошёл... эх, как его хрустнул веткою!.. духом его на меня несёт... Стал он, вижу и слышу я (хотя глаз за спиною чету), что он наклонился надо мною. Думаю: "Чем же это он порешит? Как вола какого, не хочет ли меня обухом свалить?" Да и оглянулся я... А он с крутого бережка прыг мне на спину и свалил, насел коленом на меня. Лежу я под ним, хоть бы пальцем моим ворохнул, смотрю на него. Он сбросил шапку, не глядит мне в лицо, перекрестился, говорит: "Попусти Господи"... И так мне его крест, как молния, промежду глаз прошёл! Вспомнил я себе: "Вот я под ножом лежу, а вас я, Настасья Дмитревна, на кого покидаю?"
   И уж не помню, и не знаю я, каким оно случаем случилось? А слышу я, он говорит мне: "Вяжи, брат. Не попустил Бог". Огляделся я: а уж не он на мне, а я на нём орлом сижу, и нож его у меня в руках. Швырнул я его швырком в кусты. "Кого вязать? -- говорю. -- Тебя или меня? Ты пришёл, а я тебя на чертовой верёвке привёл. Вставай, брат! Развяжи нам Бог души, а вязать нам некого". Встал я, и он встал. Смотрим мы дружка на дружку. -- "Что глядеть-то? -- ему говорю. -- В одном грехе были. Покарал нас Бог попущеньем да помиловал милостью. Возьми вот про твою нужду, говорю (подал я ему), да и прощай, брат. Ступай ты в одну сторону -- иди не оглядывайся; а я пойду в другую. Приведи Бог на добре встретиться". Пошёл он -- с лесом ровен, показывается мне в глазах; а я запрёг Краснокутку -- весь дрожу (вот когда меня оторопь взял) -- тронул лошадь вожжами. Она словно почуяла меня: рвёт и несёт, не сдержу её; вымчала меня из лесу на чистое поле.
   И вот когда, Господи Боже мой! точно спала с меня, с моих глаз какая чешуя? Затмение я своё познал. Грех-то, какой грех обуял меня. Мало того, что я свою душу загубить искал (помиловал Бог, не убил он меня), да я-то убил душу брата, заместо дьявола-искусителя стал, нож ему в руки на себя дал! Страшно стало, Настасья Дмитревна. Будто за мною и подо мною дрожала земля. Тяготы я своей не снесу... Хоть бы Бог скорее света дал! Одолела меня эта ночь грехом смертным... Еду я, рассветать стало. -- "Стой!" -- говорю. Вижу: в канаве что-то чёрное, как человек, лежит. Подхожу -- богомолец спит. "Вставай! -- бужу его. -- Человек Божий, вставай! Помогай душе. Ты спишь, а тебе молиться надо. Грех тяжкий сотворился между людьми". Очнулся он, как птица лёгкая; говорю: вот так и так, не сносит душа греха. Покаянье моё прими. Рассказал ему всё, как было, не потаил душой... Прослезился он о моём грехе, и я, глядя на него, заплакал. Будто полегчало мне. "Что ж мы будем делать, брат о Христе! -- говорит богомолец. -- Ступай ты, -- говорит, -- своим путём, Бог с тобою! А я в Киев иду. Снесу я твой грех великий к великим заступникам и молителям Русской земли. Мы не умолим с тобой, они умолят по нас. Прощай, брат. Слава Господу, что не сгибла христианская душа!" Сам он перекрестился и перекрестил меня; обнялись мы с ним, расстались, словно год мы прожили вместе, а не встретились, с час места, при такой напасти... Вот-с, Настасья Дмитревна, в каком грехе я стою. Виноват-с Богу и вам... Даже с неделю, чай, провалялся я, болел лежал, -- заключил Кирила.
   -- Матерь Божия! Матерь Божия!.. -- не то словом, не то из души стенаньем выговорилось у Настеньки, и она наклонилась к пяльцам и припала, тихо, жалостно рыдая. Кажется, сами тихие углы горенки залились слезами.
   Кирила сидел и не выдержал. У него всемощной жалостью и, быть может, всемощной любовью подвиглась душа. Над припавшей к пяльцам Настенькою он наклонился, припал к её голове своей головою и что-то хотел выговорить, но только сжал её голову и не выговорил, вышел.
   Занималась заря; ещё никто не трогался по двору, а Кирила, не томя сердца проводами, съехал со двора.
   -- Дмитревна! -- вошла Оксана с разгоревшимися глазами к Настеньке, которая в слезах и истоме, не имея сил раздеться, прилегла на подушки отдохнуть. -- Ты спишь и не чаешь, что хозяин был да сплыл -- поминай его.
   -- Уехал! -- сказала Настенька.
   -- А тебе, пташка бескрылая, нечем и в погоню гнать? Молода ты, Дмитревна, и впрямь, что молода! -- вся лицом разгорелась Оксана. -- И ты терпишь, что муж над тобою эдакое наруганье творит? Приехал -- не здоровался, съехал -- не прощался! Под сарай к лошади ночевать ушёл... Как из пустодому снялся, ни свет ни заря, хоть бы он кусок святого хлеба от жены на дорогу взял!
   -- Оксанушка, голубушка! -- взмолилась Настенька. -- Не суди ты хозяина.
   -- Как не суди? -- говорила Оксана. -- Да я бы на весь свет -- всем людям жалобу свою, суд свой дала! "Судите меня, добрые люди! какова моя судьба. Муж взойдёт -- не взглянет, куда едет -- не скажет? Ему скот милее молодой жены"...
   -- И легче бы тебе стало, Оксанушка? -- спросила Настенька.
   -- Уж легче не легче, а что было б на сердце, выговорила я!
   У Настасьи Дмитревны тихим светом засветились глаза.
   -- Невыговоренное, а молча выплаканное горе, Оксанушка -- оно, будто святое, к Богу идёт...
   

IX.

   Дон стоял в разливе; ранней ласточкой приспела степовая весна; крикнула чайка; снялись барки, пошёл бурлак вниз, а красная рыба, на оглушительный шум и гул полой воды, взыграла по реке кверху. Божьей силою жизни вся к обновленью подвиглась великая земля. Черна и нага, как невеста Соломоновой Песни Песней, она взывала к возлюбленному неисповедимым словом: "Да лобзает меня лобзанием уст своих", и уста живоносного солнца блистали лучами и лобызали весенней силою землю.
   По степи, ещё сырой и без зелени, серой от прошлогодней прилегшей ковыли, ехал под вечер одинокий путник. И добрый конь его знаком нам, и его самого мы знаем. Куда-то, верно, по хозяйскому делу, шажком и маленькой рысцою подвигался Кирила. Засинел Дон морем в глазах, и дорога шла напрямик к нему; но слегка прививалась степная дорожка, и, завидя её издали, Кирила будто глядел и не глядел на неё. Краснокутка не стоял на месте, и дорожка будто сама бежала навстречу им. Чем-то таким замедлилась у Кирилы рука, и затянулась вожжа, что Краснокутка стал на перерезе дороги, -- и что-то сам себе вымолвил, Кирила пустил коня на дорожку. Западая под пологий скат, она пошла и пошла, и что-то -- как песня какая-то беззывная да заунывная, залегла кругом степная тишина. На ответ ей Кирила сам запел песню:
   
   Ах, и ноет моё сердце,
   Ноет -- занывает!
   Ничего ль оно, ретивое,
   Добру ли молодцу не скажет...
   
   Но, видно, песня слишком говорила сердцу, что Кирила замолк.
   Но окружная тишина всемощно просила звуков, ждала себе голоса от человека на ту раннюю пору воскресающей жизни, когда ещё лес не громок, не ноет воздух, и воды не дрогнули под ударом весла и ударом крыла налетевшей птицы. "Дай голоса!" -- томленьем весенней жизни просила беззвучная окружная тишина. И томленье собственного сердца Кирилы просило того же. Он подал голос. Тихими переливами, звуча и не звуча, будто задыхаясь в этом нестерпимом воздухе беззвучной обступающей силы, голос Кирилы то падал, то поднимался, и звук дрожал, как порванная у сердца струна. Кирила пел одним голосом; но мало-помалу стали выясняться слова:
   
   Кабы знал я, молодец, ведал
   Свою горькую долю,
   Несчастливую женитьбу, -
   Я бы век не женился,
   Холостой волочился...
   Ой, пойду я на торжочек,
   Куплю себе гребешочек,
   Расчешу я свои кудри
   Частым рыбьим гребешочком;
   Положу свои очёски
   На косящатом окошке.
   Буйны ветры уставали,
   Окошечко отворяли;
   Унесли мои очёски
   Вниз по матушке по Волге,
   По широкому раздолью...
   
   Кирила поднял голову, и "широкое раздолье", что пел он, глянуло ему в душу и всенощной силою стало и всё показалось в глазах. Млела душа перед этою ширью! В край неба заплёскивалась прибойная волна: под самые далёкие небеса шла и уходила простором навеки Русская земля... Вековечный лик свой заслонив алою тучкой, солнце, над водой и землёю, на полнеба раздалось лучами, и несвязанный сноп их падал и расстилался по степи золотой ковылью.
   -- Красота Божья! -- вымолвил слово Кирила и, снявши шапку, он перекрестился -- на кресты ли и церкви в голубом тумане просиявшей станицы, или на эту самую красоту Божьей творческой силы.
   Под более крутой спуск лошадь побежала крупною рысью. Кирила не погонял её и не сдерживал, и скоро станица, из густой кучи деревьев, домов и колоколен, разрезалась на улицы, показала пристань, и слитой здоровый гул народа прохватил уши.
   -- Бог помочь! -- сказал Кириле встретившийся прохожий и, может быть, сказал потому, что лицо проезжего молодца показалось ему больно сердечной истомой.
   В самом деле, дня три или более того, Кирилу одолевала какая-то тоска не тоска, а что-то чуяло сердце. Замирало и больно как-то сжималось в груди -- к добру, или к худу, Бог весть.
   Кириле казалось, что он едет, -- не доедет; а подъехавши к воротам, так ему что-то заныла душа, что вот бы он поворотил Краснокутку и ударился бы тем же следом в степь! Но он въехал во двор.
   Загромождённый бочками, досками и барочными ломаными снастями, двор был пуст людьми. Проехавши под сарай, Кирила стал отпрягать лошадь, и у него будто руки не умели взяться за обычное и привычное дело... Что-то, Господи, тишь такая, словно не живая кругом! Во флигелёк двери затворены стоят -- хоть бы Люба юркнула по надворью, и Любы не видать. На что пропасть воробьёв было, и те попрятались, не слыхать их... Кирила развязывал супонь, и у него рука немела, не мог развязать он. Только живого и жилого показывалось ему, что из хозяйской печи дым высоко поднимался и горько пахнул Кириле. На него чуткость нашла такая же, как ночью в буераке. Он заслышал, что брякнуло железцо, затем отворилась дверь, и Оксана показалась на конце двора. Она несла горшок воды и направлялась в избу к хозяевам. Обозваться к ней -- сказать ей что б такое? -- думал Кирила и не успел придумать. Его увидела сама Оксана. Она так быстро остановилась на ходу, что в горшке вода всплеснулась и залила ей лицо.
   -- Стой, стой, хозяин! -- сказала она, обтираясь рукавом. -- И чего ж тебе не стоять? Жена пятый день сына родила, а ты со скотом возись.
   Супонь не развязался, а как-то лопнул в руках Кирилы и дребезжащим звуком, падая и разбиваясь, зазвенела дуга. Оксана не стала стоять более и ушла.
   Какими шагами, какою силою Кирила ступил и стал в дверях той маленькой комнатки, куда он до того не входил и не заглядывал!
   Настасья Дмитревна сидела одна на постели -- или нет: уже более не одна... У Кирилы страшное рыдание вырвалось из груди. По одну сторону на кровати лежал ребёнок; по другую, которая оставалась свободною, Кирила припал к жене и плакал так, как человек дважды не плачет в своей жизни.
   -- Кирила Петрович! Ты лучше убей меня, но не плачь ты на сердце у меня! -- сказала Настасья Дмитревна, обнимая и вместе прижимая его голову к своей груди. -- Нас теперь двое перед тобою. Вели нам живым в гроб лечь -- мы перед тобою ляжем.
   Кирила оторвался, страшно наплакался и встал. Белый как полотно, он стоял на земле и, казалось, доставал звёзды.
   -- Дай мне дитя! -- сказал он.
   Что-то, как испуг и недоумение, прошло по лицу и стало в сердце несчастной молодой матери.
   -- Дай мне своё дитя! -- повторил муж.
   -- Что тебе в нём, Кирила Петрович?.. Казни нас, коли казнишь, и милуй, коли милуешь, но обоих вместе.
   У Кирилы какой-то сердечный порыв, как свет, засветился по лицу.
   -- Мало ли ты наказалася, что ты и ещё казни просишь? Настасья Дмитревна, дай мне своё дитя! -- сказал он. -- Что ты мне боишься ангельскую душу младенца на руки дать?
   Настасья Дмитревна подала младенца.
   Стоять она не могла и сидела, всей жизнью любви и всё ещё не рассеянной тревоги сосредоточась в глазах.
   Кирила взял ребёнка, взял его на свои руки...
   -- Вишь, он великан какой лежит! А что тоски смертной, что сердце изныло и душа согрешила, знать он не понимает того!
   Кирила наклонился над ним и поцеловал -- поцеловал его.
   -- Возьми, мать! Корми, расти сына... Слышишь, Настасья Дмитревна? -- моего сына.
   Вся поднявшись, с ребёнком на руках и поднимая руки и своего ребёнка, Настасья Дмитревна хотела было упасть на колена и поцеловать ноги ему.
   -- Дай же мы до земли тебе поклонимся! -- выговорила она.
   Но Кирила не дал ей поклониться до земли.
   -- Коли ты мне станешь до земли кланяться, а Богу мы с тобою как поклонимся, Настасья Дмитревна? -- усадил он её и сам возле сел на кровати.
   Вся обновлённая, как в день Воскресения, с его ребёнком на коленах и сама склоняясь на колени к нему:
   -- Кирила Петрович, -- проговорила Настасья Дмитревна, -- один Бог Милосердый может больше дать, чем ты дал мне... Но дай же ты мне последнее, чтобы я жила-помнила и умирала -- не забыла, и на том свете, чтобы в раю Божьем я вспомнила этот день -- Кирила Петрович, поцелуй ты меня, Христа ради!

"День", 1861

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru