-- А вы небойсь купец? А ну, купите, что цена будет, как я вас в окно да поцелую? -- говорила бойкая, пресмазливенькая горничная, свешиваясь в окно на широкий барский двор и уже чересчур давая назолу молодому купеческому приказчику, который стоял за окном во дворе и слушал её через клумбу цветов и мелких кустарников, которыми был обсажен весь передовой фасад помещичьего дома.
-- Ну, что же вы стоите? -- продолжала горничная. -- Да ещё господскую землю своим купецким кнутом ковыряете... Что дадите, как я вас да поцелую?
Молодец перестал ковырять землю и поднял свою голову тем русским движением, которое зараз откинуло ему все его русые кудри назад.
-- Ничего-с, -- сказал он.
-- Как ничего? -- спросила изумлённая горничная.
-- Ничего-с, значит. Поцелуи, что сами идут-с, за них не платят, а даром берут-с.
-- Ишь вы какой! -- проговорила покрасневшая воструха, прячась в окне. -- Щедры очень! И почище вас да платят.
-- Это поделом ей, господин купец...
В окне показалась другая девушка, и за нею, в комнате, видно было ещё девушек до полудюжины. Они видимо шили приданое.
-- Вы, пожалуйста, не слушайте глупости, что она говорит вам, господин купец! Она у нас такая, что сама не знает, что говорит.
-- Поди ты себе! Выискалась заступница... Очень знаю! -- появилась опять в окне пылкая особа. -- Убирайтесь отсюда. Зачем вы тут стоите?
-- От барина записка хозяину будет-с, -- отвечал купец.
-- Что ж мы, что ли, будем писать вам эту записку?.. Даром! Вишь, вы какие дешёвые!
-- Да ужли даром-с и глянуть нельзя? -- весёлыми молодецкими глазами заглянул в комнату молодой купец. -- Мы на этой чести не постоим-с, и за что плата идёт, мы заплатим-с, -- ступив большой шаг через куртину, он положил на окно серебряный рубль. С нашим удовольствием, -- примолвил он и, воротясь на своё место, поклонился, встряхнув кудрями и прося девушек принять на лакомство, чтобы не скучно было за работой сидеть.
Девушки перемигнулись, перешепнулись меж собою и поблагодарили купца за внимание.
-- Как же вас по имени звать и по отчеству, когда мы захотим песенкою повеличать вас? -- спросила та, другая девушка.
-- Кирила Петров-с, -- назвал себя молодец.
-- Так вам, Кирила Петрович, -- продолжала девушка, -- придётся долго барина ждать. Господа только кушать сели.
-- Я подожду-с.
-- Ждать-то можно, да глазеть нечего, -- показалась опять в окне хорошенькая горничная.
-- Есть у вас та, на кого вы смотрите?.. Скажете: нету? -- бойко спросила она.
-- Имеем-с, -- отвечал купец.
Все девушки немного выглянули на молодца, который под окном у них сказывал, что имеет в любви другую, -- не отпирался.
-- Вишь, вы какие щедрые, да откровенные! -- насмешливо заметила расспросчица. - Что ж? И хороша, небойсь, ваша красавица? Лучше нас всех?
-- Нам-с хороша.
Как ни скромен был, повидиму, ответ, но глаза молодца до того весело и зорко оглянули насмешницу, -- что мол, получше вас, раскрасавица! -- что горничная не выдержала:
-- Убирайтесь же подобру, поздорову, -- погрозила она ножницами.
-- Кирила Петрович! -- вступилась другая девушка. -- Вы подите к нам в сад, пока господа кушают. У нас в саду хорошо.
-- Благодарим-с на ласковом слове, -- сказал Кирила Петров.
-- Вот сюда, прямо! -- показывала рукою девушка. -- У нас со двора и прямо в сад. Погуляете у нас.
-- И красавицу там, Несмеяну-царевну в тереме, коли посчастливится, так увидите... Отправляйтесь! -- добавила бойкая особа.
Кирила Петров поклонился своими рассыпчатыми кудрями девушкам, которые все выглянули проводить его, и ни тихо, ни скоро отправился в сад.
На шести-семи шагах барский двор устьем закруглился, и дорожка, битая и красиво высыпанная красным песком, пошла извиваться и теряться между кустами. Кирила Петров вступил в сад. Благоразумно держась в стороне от дома, он прошёл раскинутыми цветниками и попал в боковую аллею, которая уступами и красивыми площадками сходила под пологий скат. Кирила Петров шёл и шёл, никого не встречая, поглядывая вокруг и, кажется, в знак особенного удовольствия, изредка похлёстывая тонким плетёным жгутиком своего кнутовища по барскому красному песку и по своему купецкому сапогу. В саду точно было хорошо; но и сам-то Кирила Петров был хорош, не попусту слово сказать! Рост, стат-ность, самородные кудри -- эта русская чистота лица, которую не холя дает, а кровь с молоком живая от лица бьёт! И русая запушающаяся бородка Кирила Петрова, взгляд застенчиво-соколиный, как бы сам собою вырывающийся из прекрасно-тихих, голубых глаз, и нарядная купеческая сибирка, подтянутая кушаком, франтовство зелёных перчаток, из которых одна заложена была за поясом, -- всё это вместе, и одно под стать другому, хорошо объясняло бойкий задор и шаловливую говорливость балованной горничной.
Но Кирила Петров всё шёл. Перед ним надвое расступилась дорога и, засмотревшись по сторонам, он не заметил, как взял правее, и шёл, начиная посвистывать, как свистит соло-вей, выкликая на высвист соловку. Но ничто не отзывалось в саду. Август, последними днями и последними дозревающими плодами, стоял знойный без голосов, рдеясь наливным багрянцем слив и зажелтелыми по местам листами, -- и только где-где слышалось по временам, как отрывался от ветки доспелый плод и, ниспадая по сучьям и наветьям, он давал лёгкий грохот, и затем всё, ещё тише, затихало вокруг. Но вот перед лицом Кирилы Петрова прорезалась из зелени полоса воды, и на ней выплывала, красуясь, пара старых лебедей с молодым выводком своих лебедят, ещё некрасивых и серых, как гуси: на полуостровке показалось зданьице, всё в окнах до самой земли, и в кустах -- всё до маковки своих белых колонн. Но Кирила Петров ещё того не видел, всё посвистывая и посматривая по сторонам. Уж знал ли, полно, Кирила Петрович, что свистится людям на счастье, как дрозду на погоду?
А между тем стоило только заглянуть в это уединённое зданьице на полуострове, чтобы увидеть там горе во всём его терзанье ломимых рук и слёз -- слёз, от которых дух захватывало в груди. Плакала девушка... Её можно бы было назвать ребёнком, -- столько ещё детски-юного виднелось в плачущем лице; но горе то было не детское, а видно женское горе. На первый взгляд трудно было определить, что это была за особа? Сельская барышня -- не барышня, и на горничную она не была похожа. Что-то совершенно простое, но до чрезвычайности милое.
Бедное дитя окончило свою работу -- прелестно вышитый по батисту носовой платок; пяльцы стояли совсем раскрытые, и перемежающаяся тень от кустов набрасывалась на них другими изящными узорами. Но вдруг эти лёгкие, подвижные тени наполовину заслонились, -- в окне во весь рост показался Кирила Петров и перешагнул к пяльцам.
-- Настасья-с Дмитревна!.. -- проговорил он таким голосом, каким говорит человек, задыхаясь от радости сердца.
Девушка не могла не слышать произведённого шума у окна и, наконец, этого шага, поставившего перед нею Кирилу Петрова; но с первым шорохом она закрыла лицо руками и заплакала до того сильным порывистым рыданьем, что всё существо бедного ребёнка содрогнулось под приливом слёз.
-- Настасья-с Дмитревна! Да как же-с вы... Да что с вами-с? Не ожидал-с... -- говорил смущённо, отрывисто Кирила Петров. -- Вы изволите быть тут с тётенькою-с?
-- Это Кирила Петрович!.. -- не отвечала ему, а себя уверяя в том, шептала слова оробелая, заплаканная девушка.
-- Да что с вами-с, Настасья Дмитревна-с! Вы мне хоть ваше единое слово скажите... Я ума-с своего не приложу... Тётенька-с ваша, Авдотья Степановна, здравствуют?
-- Умерли, Кирила Петрович, по весне.
-- Так вы, значит, в сиротстве Божьем! Ни отца, ни матери, и родимого угла подклонить голову нет-с?.. Так вы это-с и огорчаетесь тем, Настасья Дмитревна?
-- Кирила Петрович! Голубчик мой, родной! Не спрашивайте вы меня! -- с внезапным порывом скорби упала ему девушка на плечо обеими руками и приклонилась головою... -- Вы мне всё одно, что старший брат. Потопите вы меня, Кирила Петрович!
Смущённый и исполненный той всемощной жалости, какою сказывается верному сердцу любовь, Кирила Петров едва не совсем потерялся.
-- Потопите меня, Кирила Петрович, родной мой! Тут и вода недалечко... Голубчик мой, белый! Утопите меня! -- припадая всею силою к его плечу, в безумном отчаянии и с детской ласкою, просила она. -- Пойдём... поведите меня... Я бы и сама утопилась, Кирила Петрович, так мне лебеди не дают. Я сама боюсь, братец мой милый... Я пойду берегом, а лебеди за мною плывут; старый лебедь на меня крыльями машет и бьёт...
И бедная девочка думала идти неверными, порывающимися шагами и вести за собою Кирилу Петрова.
-- Постойте-с! -- сказал тот, и его рука легла ей пониже плеч и всю, как тростинку, при-клонила её к нему на грудь. -- Коли топиться, Настасья Дмитревна, так обоим вместе. Значит, где вам-с, там и мне быть... Чтой-то вы, помилосердствуйте, -- говорил он. -- Ведь это Бога гневить и душу свою христианскую губить. Ведь это тяжкий грех, Настасья Дмитревна! Чтой-то вы горю такому вдали себя? Что ваше сиротство да беспомощье: так ведь человек сир да беден, а Бог-от богат милостью.
-- Да милость-то Божья отступила от меня... Кирила Петрович! Утопите меня! Деньте меня, куда знаете. Заведите меня в лес и бросьте: чтобы я свету Божьего не видала, чтоб и люди добрые забыли и не поминали меня!
-- Не забудут-с, Настасья Дмитревна! Не вы-с это, а горе ваше такие речи в угоду врагу говорит... Вы извольте меня выслушать-с.
Но она не слышала того могучего голоса души, каким ей сказывались эти простые слова.
-- Настасья-с Дмитревна! Чем топиться и душу губить, убиваться так в вашем сиротстве горьком -- можно бы, чай, подсобить горю... Настасья Дмитревна! Мне без вас не жить-с.
Но это косвенное робкое выражение прямого мужского замысла не встретило никакого ответа. Не отнимая рук от плеча своего называемого брата и припав к его груди головою, девушка в изнеможении тихо плакала.
-- Вы извольте-с тут где-нибудь сесть, -- поискал глазами Кирила Петров и увидел место на диване, -- и извольте меня послушать, Настасья Дмитревна.
Сам он не посмел сесть на барском широком отомане, а бедному ребёнку всё равно было, на чём ни сидеть.
-- Настасья Дмитревна! Я ещё мальчишкою, бегаючи на потычках да на посылках, полюбил-с вас. И росли-то мы с вами по соседству. Кажись, я и вырос-то у Ивана Демьяныча под плетнём, глядючи на вас. И то нам с вами в розницу не пошло, что Божьи мы дети-сироты. Чужие люди нам за родню стали. Но Бог сироте помощник -- хоть бы и мне, Настасья Дмитревна. Будет с меня по чужим людям маяться: пора и самому человеком стать. Я вот это и ехал с тем-с, чтобы справиться по хозяйскому делу и Авдотье Степановне, тётушке вашей, хоть бы и в ноги ей до земли поклониться -- просить их, чтобы они мне в отказ не отказали. Я им по век слуга и работник чаял быть-с, что они вас призрели и воспитали...
Но более полное окончание этого задушевного слова остановилось на свежих прекрасных устах... Кирила Петров с жалостью сердца смотрел на ту, которая должна была дать ему ответ и плакала перед ним рыданьем.
-- Чтой-то ваши слёзы... Очень уж больно становится глядеть-с на них! -- сказал он. -- Настасья Дмитревна! Вы меня с мальства знаете-с; только того-с не знаете, что я вам душу свою всю, как есть, отдал-с. Не чаял я дождаться поры-времени, пока вы в совершенство ваше придёте-с, чтобы мне это слово моё душевное вам сказать-с. Я перед вами, как есть, стою, судьбу свою жду... Вы меня мальчишкою от себя не гнали и теперича братцем зовёте, а я вам брат-с не брат... Не породил нас Господь Бог братом и сестрою быть, а коли милость Его святая будет поблагословить нас, Настасья Дмитревна, мужем и женою друг дружке быть-с...
Не то в испуге, не то в страшном недоумении, бедная девушка подняла на него глаза и, казалось, не дышала, уронив на колена худенькие хорошенькие руки.
-- Вы что-то... Кирила Петрович!.. -- шептала она... -- Вы будто хотите меня в невесты взять?
-- Хочу-с. Как Бог свят, Настасья Дмитревна -- перед Господом Богом хочу того.
-- Сохрани же вас Матерь Божия от такой напасти! -- упала себе на руки девушка. -- Кирила Петрович, родной мой! Утопите меня!
Кажется, вся душа у Кирилы Петрова подвиглась, и дрожью по нём задрожала она.
-- Помилосердствуйте-с! -- сказал он. -- Чтой-то вы и свою, и чужую душу в слезах ваших топите?.. Быть-с вам, иль не быть невестою мне?
-- Не быть, родной мой Кирила Петрович! Не такую вам невесту Христос Бог пошлёт... -- рыдая, говорила она.
-- А какую-с это, Настасья Дмитревна! Такую, значит, что не родилась она, не крестилась и в церкви Божией не бывать-с ей?.. Прощайте-с.
Но на поворотном шаге, когда Кирила Петров готов был по-прежнему переступить в окно, его остановил тихий рыдающий вопль, и бедная девушка, следуя за ним, как ребёнок, ухватилась ему за руку.
-- На кого вы меня покидаете? Как же я останусь здесь? Кирила Петрович! Возьмите меня отсюда... Деньте меня, куда знаете. Возьмите, не оставляйте меня!
-- Стало быть, взять-с вас? -- оборотился Кирила Петров, и у него широким объятьем распахнулась душа... -- Так я возьму тебя, Настасья Дмитревна! -- всю её он захватил в объятье... -- Невеста ты моя желанная, несказанная! -- поцеловал он её, и когда, после жаркого поцелуя уст, он заглянул в её заплаканные глаза, у него самого, как зёрна, крупные капли упали с ресниц. -- Будет с нас слёз! -- сказал он. -- Мне, как горюч камень, Настасья Дмитревна, твоя слеза! -- и он опять поцеловал её, и как ни бледны были молодые сомкнутые губы, но они дали цвет, и под его алыми устами заалели её уста...
-- Теперь-с извольте пообождать меня. Я в барский дом иду.
И когда Кирил Петров вошёл в барский дом и сказал спесивому лакею: "Доложите-с", столько было чего-то особенного в его купецкой осанке, что лакей даже не почванился и тотчас доложил о нём.
Кирила Петров вступил в барский, ленивый кабинет, со всеми комфортабельностями и даже с претензиею на русскую безыскусственную простоту сельского хозяина, что доказывалось целым снопом какого-то отменного, черноколосого овса, который стоймя возвышался на изящной горке, и, туго схваченный поперёк зелёным осоковым перевеслом, он густо и красиво раскидывал вверху свои чёрно-золотистые гривки.
Владелец кабинета, -- в полной поре величавого барства, с плешью, с полудетским галстучком вокруг самсоновой шеи, в этом чужеименном наряде коротенького измятого мешка английской парусины, -- возлежал на своём сиденье и, кажется, естественных человеческих отдушин мало было для выдыхания его богатырской груди: так тяжко она вздымалась и опускалась, с барским цинизмом показываясь нагою из-под небрежных застёжек тончайшей сорочки.
-- Ты что, молодец! -- издала из себя величавая барская грудь, держа в одной руке французскую газету, а другой рукою придерживаясь за свою чашку послеобеденного кофе. -- За запискою явился?
-- И записку, ваша милость, изволите пожаловать; а то я пришёл к милости вашей не за запискою.
-- А за чем же?.. Записки я тебе не пожалую. Милости моей не досуг было, братец, написать. А скажи ты моим словом хозяину, чтобы он со своею бородой не носился. Я на то барин, на что он купец. На посулы меня, братец мой, не возьмёшь. А чтобы он приезжал и привозил деньги, и тогда посмотрим... Ну? -- с благоволительной отдышкою вопросительно произнёс барин. -- Ты ещё чего стоишь?
-- К милости вашей, -- отвечал Кирила Петров с лёгким поклоном. -- У вас тут девушка вольная есть-с, покойной Авдотьи Степановны племянница-с...
-- Ну, есть. А тебе как знать? Приглянулась, что ли? Не хочешь ли меня сватом просить?
-- Не смеем милости вашей беспокоить, -- отвечал Кирила Петров. -- Она-с -- моя невеста. Я ещё их при Авдотье Степановне знавал-с.
-- Ну, с Богом. Женитьба, братец мой, неплохое дело такому молодцу, как ты. У меня дочь выходит замуж.
Кирила Петров наклонился на такое барское снисхождение, соблаговолившее объявить ему о семейном обстоятельстве.
-- Да я-то тебе, братец, что такое в твоей женитьбе?
-- Милости вашей пришёл доложить-с, -- отвечал Кирила Петров. -- Как они теперича в вашем-с доме, Настасья Дмитревна, что я их в свой родительский домик в городе, каков ни на есть, беру-с.
-- Хорошо, братец мой. Берёшь -- твоя воля, только нам этого дела не решить с тобой. Тут мои барыни замешались. Девочка приданое дочери работает. Надобно, братец, барыням сказать.
И, предупреждая просьбу или недоумение Кирила Петрова, барин тяжело поднялся, глотнул последний остаток своего кофе и с истинно-барским, ленивым добродушием сказал молодому приказчику:
-- Пойдём к барыням, братец. Нечего делать, я уже твоим докладчиком буду.
Проходя через зал, хотя барин никого из слуг не видел перед глазами, но уверенный, что барские звуки его голоса ни в каком случае не должны пропасть даром, он возгласил:
-- Вы, кто там, позвать сюда ту девушку, Настеньку, чтобы пришла!
И, минуя зал, Кирила Петров шёл за своим вожатым, обступаемый со всех сторон невиданными чудами господского жилья. Но мало занятый ими и вовсе не смущённый своим появлением перед барами, Кирила Петров остановился у поднятой дверной занавеси и только машинально поправил свои молодецкие кудри.
-- Mesdames... или нет!.. Сударыни, мои барыни! -- начал полноголосно барин, вступая в свой семейный круг и широко относясь к нему тоном добродушной весёлости, которая очень шла к его мощной, пышущей груди. -- Являюсь к вам, ни больше ни меньше, как сходатым сватом вот этого молодца, видите? -- И было кому видеть в довольно многочисленной семье помещика... -- Жених! (Только не вам-с, -- домолвил он, обращаясь к девицам, -- не передеритесь заранее, и вы, мисс, не ладьте губки!). Эта завидная счастливица -- Настенька, ваша паутинная швея, и молодец на правах жениха хочет её взять... Ты когда думаешь взять её? -- в пол-оборота к дверям спросил он.
-- По мне-с хоть сегодня, -- отвечал Кирила Петров.
-- И прекрасно, братец, что это по тебе, а по вас, mesdames, что вы скажете?
Но говор наступил общий:
-- Взять? Настеньку?.. Но это нельзя, c'est impossible! -- по-русски и по-французски подтвердила пожилая дама, супруга помещика.
-- Девочка такая молоденькая! Не дошила всего... ей стыдно замуж.
-- Слышишь, братец, что барыни говорят? -- обратился помещик.
-- Это-с как им угодно-с, -- отвечал с поклоном Кирила Петров, -- а Настасье Дмитревне законные лета вышли-с.
-- Но, папа! -- жалобно говорила хорошенькая невеста... -- Как же это можно? Мои вещи останутся недошитые... И зачем вам спешить жениться? Разве вы не можете подождать? -- отнеслась она к Кириле Петрову.
-- Славно, матушка, -- с добродушным хохотом возразил отец. -- Сама выходишь замуж, а малому велишь женитьбы ждать... Эй! Кто вы там? Что ж Настенька? Девочку сюда.
На барский зов дверь из внутренних комнат робко отворилась и вошла требуемая девочка, бледная и хорошенькая, смущённая как нельзя более, и стала на месте, опустя свои приметно заплаканные глаза и держа в руках новооконченную работу.
-- Ах, ты кончила, Настенька! -- бросилась к ней нетерпеливо, озабоченная на счёт своих вещей, невеста... -- Но это прелесть! Это дивно хорошо... Maman, c'est magnifique! Эти жилочки... Voyez, ma soeur!
Молодая особа была в таком восторге, что подносила шитьё всем, показывала листочки и узелочки жениху и даже отцу.
-- Поди ты себе с своею паутиною! -- отвечал тот. -- Есть любоваться чем, что девочка портила глаза, а я вынимай деньги да плати.
-- А ещё что? -- несколько колко спросила дочь.
-- А ещё то: что вы бы, барыни, рады были век засадить девочку в девках, чтобы она вам паука плела, вот что!
Супруга помещика улыбнулась и несколько пожала плечами, и он широко улыбнулся.
-- Ну, а не то, -- продолжал он, обращаясь к дочери, -- так ты, матушка, сделай репетицию. Протверди для удовольствия роль и прежде девочку отдай замуж, а потом сама выйдешь.
Мысль о "репетиции" очень живо отозвалась в чувстве и воображении хорошенькой невесты.
-Папа! -- улыбалась она. -- В самом деле?
-- И в самом деле, нарядница! -- подтвердил тот, лаская дочь по подбородку. -- Ты взгляни на девочку... Вы её совсем заморили. Засадили одну на край света... Места вам мало в доме! Так, как же можно? Лишний раз дохнёт кто на вашу паутинку!
-- Папа! -- с ласкою просила дочь...
Но папа весело расходился.
-- Хорошо, что девочка не дура (на это все вы умны), шила вам, шила да и пришила какого молодца... Ну, братец! -- грудью обратился он к Кириле Петрову. -- Теперь вот с кем ведайся, -- указывал он на дочь. -- За паутинное мастерство твоей невесты, она смастерит тебе свадьбу. Будь покоен.
Но беспокойство очень живо выразилось на прекрасном недоумевающем лице Кирилы Петрова.
-- А Андрей где? -- поднялся было барин идти и опять сел. -- Нет ещё? Пропадает?.. Это, видите ли, называется: провести лето au sein de la famille, -- говорил он самородным юмором. -- а я -- pere de la famille, и могу сказать, что я видел только английский пробор на затылке, а сына не видел! То охота на ум вспала: бродил по целым дням, двух куликов не застрелил, а теперь и совсем забрёл. Дома не живёт... Ну, а ты, свадебная мастерица! Что ж ты ничего не мастеришь? Жених в одних дверях стоит, а невеста твоя словно окаменела в других. Хотя бы ты их вместе свела, и давай же нам здоровье пить... Не знаешь, матушка, роли!
Упрёк живо подействовал. Мать рассмеялась и велела молоденькой мисс позвонить; сам барин захлопал в ладони, явился человек за приказаниями: приказали вино... Свадебная мастерица, очень мило краснея и улыбаясь, взяла за руку Настеньку и повела её к Кириле Петрову: того выдвинули на средину, и вся эта несносная комедия барской прихоти и барского добродушия совершилась. Большие господа, шутливо, милостиво поздравляя жениха и невесту, выпили весело за здоровье паутинной швеи и молодцеватого приказчика. Одного они не могли достигнуть, чтобы Кирила Петров поцеловал при них свою невесту. "Не надобно-с!" -- как сказал тот, девственно краснея заливным румянцем по самые рассыпчатые кудри, -- и остался на том.
Но вечер куда как был весел у Кирилы Петрова! Определено было ключнице и дворецкому сделать большое угощение, настоящую сговорную вечеринку -- чтобы был чай, ужин и сласти. Музыка и песни зависели от самих гостей, и гостями была вся почётная дворня -- все горничные девушки, обрадованные случаю нарядиться, будто бы наряжая невесту.
-- Вот, Кирила Петрович! -- говорила та ласковая девушка. -- Мы и не думали, что нам придётся так скоро повеличать вас и ещё в хорошей паре! -- и она начала величальную песенку жениху и невесте.
Но та пылкая красавица и за сговорным столом не переставала дуться и фыркать, как обойдённая невеста и немножко превращённая в кошку.
Кирила Петров застал её на садовой дорожке, как она толкала и посылала девочку пойти сказать известному садовнику, чтобы тот был на вечеринку.
-- Да слышишь? -- добавляла она. -- Скажи ему: чтобы с пустыми руками не приходил -- слышишь? Уж он меня знает... чтобы ананасов принёс! -- не потому, чтобы она находила большой вкус в ананасах -- вовсе нет. Для неё ананас был немножко чем получше сладкой пареной репы, и ещё лучше ли? Но требование ананаса, более чем какое-либо другое требование, могло поставить в затруднение усердного поклонника, а это собственно и нравилось прихотливому вкусу балованной горничной.
-- Ну, а вы тут чего шляетесь? -- обратилась она к Кириле Петрову.
Тот, в избытке радостного чувства, начал было приносить свои вежливые уверенья и изъявления почтения.
-- Убирайтесь вы со своим почтением! -- сказала она. -- Очень мне нужны ваши утешения! Меня молодой барин получше вашего утешит...
Но барина молодого не было дома.
II.
Авдотья Степановна, "тётенька-с Настасьи Дмитревны", как почтительно произносил Кирила Петров, была вольноотпущенною из этого барского дома; но только не барина и не теперешней барыни, а покойной старшей сестрицы барина, угодившей известным образом во французские маркизы. Я говорю известным, потому что не она первая и не она последняя, почему-то поставляя себя высоко над всем русским, не находила возможным выйти замуж в России и с неопределёнными надеждами стремилась за границу. Там эта возможность быстро осуществлялась, и русские баронессы и виконтессы, покинутые и ограбленные, умирающие нищими и отступницами в католических монастырях и в богадельнях Парижа, вовсе не были диковинной редкостью ещё в очень недавнее время. Одною из них была и сестрица вот этого барина... "Сумасшедшая! Сумасшедшая!" -- иначе не говорил о ней братец. И точно сестрице было от чего сойти с ума.
Она выросла наследницею. Почти с колыбели и до невест ни о чём столько не старались, как втолковать ей, что она единственная наследница, -- как вдруг явился наследник. Вся нежнейшая любовь родителей отхлынула от бывшей наследницы-дочери и волною родительских надежд прилила к барской колыбели сына-наследника. Избалованная и гордая, предмет странных толков и обидных соображений женихов, бывшая наследница, не убавляя своего высокомерия, а за достоинство поставляя себе ещё более вооружиться им, клеймила своим высоким пренебрежением всё окружающее и с первым удобным случаем вырвалась за границу. Отец и мать напрасно силились залучить своего отлётного сокола. Он порвал все золотые опутинки и, гремя своим колокольцем, странствовал повсюду, где странствуют наши русские отлётные птицы. Наконец, из Флоренции, или из Ниццы, получено было известие, что вольный сокол опустил крылья и дал себя осетить супружескими сетями. Маркиза писала к своим русским отцу и матери, что она надеется получить ту нищенскую долю, в которой невозможно отказать ей. Ей точно не отказали, и "нищенская доля" русской маркизы возведена была почти до пятисот тысяч франков; но что это было в понятиях бывшей единственной наследницы? Она с презрением принимала эту долю и не заботилась высокомерно о том, что маркиз расточал её со всем легкомыслием француза. Менее, чем в шесть лет, золотое дно истощилось; а тем временем у бывшей наследницы появилась своя наследница, и рождение ребёнка странно пробудило в матери заглохшие инстинкты русской женщины. Сослать своё дитя в деревню, по французскому обычаю, сдать его на руки грубой кормилице -- против этого восстало в маркизе всё, что было в ней кровно-барского и духовно-русского. Она стала сама кормить грудью дочь... И один Бог знает ту великую тайну возрождения нравственного существа матери у зыбкой люльки её ребёнка! С высокомерным презрением оторвавши себя от всего отечественно-родного, умышленно попирая все связи с ним, как узкие предрассудки невежества, и ставши гражданкою всего просвещённого мира, маркиза вдруг больно почувствовала, что у её ребёнка почти нет того, что зовётся: родная земля! И из-за полога дочерниной колыбели встал и показался ей забытый Бог! Сами собою раскрывались на молитву уста, ища томительно-сладким усилием памяти воротить -- как бы зачерпнуть из какой-то утекшей глубины святые затраченные слова. Собственная детская молитва, столько лет молчавшая в сердце маркизы, сказалась у колыбели её дитяти, и, принимая на руки свою дочь, маркиза забывала ласкать её благозвучными французскими именами и звала с восторгом: "Маша! Маша!"
А между тем разорение быстро шло, и страшное "нечем жить" сказывалось продажею и залогом вещей: но маркиза и в полбеды не принимала горя. Она знала одно: что Машу ни продать, ни заложить нельзя, и забыла то, что её потерять можно...
Трёхлетняя девочка умерла от детской эпидемической болезни. Страшно и касаться той силы безумств тоски и отчаяния, в которые маркиза вдала себя! Богохульство, как страшная печать, легло на её уста, и чем большим мог повершиться этот ужас, когда и муж покинул её? Одна, разорённая, осиротелая мать, брошенная жена на уличной грязи Парижа! Есть что-то всемощное в жизни, когда и эта женщина не задушила себе. Но у неё и сил не было. Она лежала недвижимо, бесчувственно больна, и нельзя сказать, чтобы ангел посетил её, но то была её бывшая Дуняша, которую она вывезла за границу. Девочка, по времени, воспользовалась правом заграничной свободы: ссорилась и мирилась с маркизою; но, как ни разлучались они, а их тянуло друг к другу -- и теперь Авдотья Степановна пришла. Быть всем для той, которая некогда была для неё барским игом капризного самовластия, -- в этом Авдотья Степановна поставила себе какой-то удивительный долг. Она вынянчила на руках эту страшно-больную душою и телом, и последнее, что могла для неё сделать Авдотья Степановна -- она воротилась с маркизою в Россию. Мать, одна, оставшаяся в живых (отец умер), поставила себе в высокое достоинство объявить несчастной дочери, что "не хочет её видеть". Ей определили содержание, отвели комнаты на мезонине, и точно, мать вполне выдержала характер и не видела дочери до той самой минуты, когда дочь, холодная и ожесточённая, пришла по призыву и стала, как угрожающее привидение, в ногах материной смертной постели.
Но с Авдотьей Степановной поступили как могли лучше. Ей тотчас дали отпускную, и сама старая барыня, вручая ей бумагу, объявила: "Ну, милая! Теперь я желаю вознаградить тебе всё то, что ты истратила на твою госпожу, лечивши её и везши сюда". Авдотья Степановна, которая понимала, что всего ей вознаградить нельзя и оскорблённая барским словом, захотела было отказаться. "Это пустяки! -- важно отвечали ей. -- Ты понимаешь, голубушка, что твои господа не могут быть у тебя в долгу" -- и Авдотье Степановне заплатили. Но её плата была в той уединённой комнате, где встретила её маркиза в слезах и почти целовала руки своей Дуняши, прося не покидать её. И напрасно просила маркиза. Не так могуче закрепляет свой узел жизнь, вплетая в него доброе и злое, чтобы эта связка, затянувшись целыми годами, могла оборваться в один день. Авдотья Степановна осталась при маркизе, и они зажили, ежедневно ссорясь, негодуя друг на друга и между тем изумительно исполняя на себе русскую поговорку: "Вместе тошно, порозну -- скучно".
После смерти матери, маркиза поступила в ведение брата - "этого", как она называла, никогда во всю жизнь не заставивши свои гордые тонкие губы раскрыться, чтобы издать звук родного кровного имени! Брату опротивело в сестре всё заграничное, и, никуда не порываясь, он успел рано жениться, отстал ото всех, даже призрачно-служебных обязанностей и зажил барином-агрономом. Но колючкою в его розах именно была сестра. Не умирявшаяся ни поздним рассудком, ни тяжким разумом горя, почти бешеная в своих сумасбродных порывах, она напрасно приняла раннюю седину на некогда чёрные волосы. Весь этот холод несчастия не охлаждал её памяти. Наследница! И теперь ещё вырывалось из распалённых уст. Этот отнял, ограбил её, и потом её Маша, Маша!.. После одного из этих порывов маркиза умерла, проболевши немного. Когда пришли доложить брату, он побледнел, и у него слёзы показались в глазах. "Господи! -- сказал он, крестясь. -- Не положи того на детей моих. Родная сестра умерла, а я рад". Всё, что требовало приличие и духовный долг церковных молитв и поминовений по усопшей, было исполнено в точности. Авдотья Степановна всегда пользовалась особенным почётом от барина. "Я не знаю, что бы я делал со своею сумасшедшею без этой женщины!" -- говорил он. И теперь он по-барски предоставил Авдотье Степановне всю оставшуюся полугодовую сумму содержания маркизы, отдал все сестрины вещи, мебель -- всё, что было её. "Я не хочу, чтобы в моём доме оставалась хотя нитка этой сумасшедшей -- прости Господи!" -- заключил он. И в доме ничего не осталось, ни даже тени родственной памяти, и Авдотья Степановна переехала в город.
Для этой женщины наступила совершенно новая жизнь полного одиночества и существования без цели. "Выйдите замуж, Авдотья Степановна -- право, выйдите!" -- увещевали новые знакомые. И в самом деле, Авдотье Степановне ничего не оставалось более, как выйти замуж. Жених приискался красавец, вдовец, и году не пожил с первой женою, -- весёлым пирком да и за свадебку. Авдотья Степановна купила в городе дом на имя мужа и стала мещанкою Красулиной. Авдотья Степановна мещанка! Когда она десятка полтора лет прожила со своею госпожою маркизою на правах полновластного друга и усвоила себе такую торжественную величавость приёмов, какой не было и у маркизы! Мещанский дом её, убранный всеми вещами, какие принадлежали некогда "единственной наследнице", и сама она -- полнейшая барыня с головы до ног, в изящных чепчиках собственной работы, в шелку и в бархате, -- Авдотья Степановна была диво-дивное для своего уездного городка; а муж был мещанин того города! Авдотья Степановна занялась им и остригла, одела его по-своему; но, ставши "сударем чего изволите", как насмешливо прозвала его бывшая братия-мещанство, муж Авдотьи Степановны поник. Из молодца Красулина, которого все знали по имени и величали по отчеству, который в семье был хорош и пригож тем своим родовым пригожеством, которое снискало им прозвище Красулиных -- Семён Петров, в год времени, утерял все свои собственные и родовые имена и стал прозываться нарицательным именем "мужа Авдотьи Степановны".
"Быль молодцу не укора, а жена-барыня не честь-с", -- поговаривали молодцы торгового ряда, и точно, чести мало приходилось на долю мужа Авдотьи Степановны. Она, по условию с уездным предводителем, уступала ему главные комнаты в своём мужнином доме -- для предводительского приезда в город, и с немалым достоинством занимала место хозяйки; а муж толкался на кухне и в передней между кучерами и лакеями и мог бы лако-миться объедками с тарелки жены, чего он, к чести его надобно сказать, не делал, и грубить Авдотье Степановне не мог-с. Грубости его выражались такими почтительными словами: "Помилуйте-с, Авдотья-с Степановна! -- говорил Красулин -- Какое-с это супружеское согласие, коли вы мне и денег не даёте-с?". Но Авдотья Степановна, вероятно, полагала супружеское согласие не в том, и денег своему супругу не соблаговолила выдавать, кроме самой малости, заметивши, что он начал загуливать. А он собственно не загуливал, а искал почерпнуть со дна пьяного моря бодрости противустать барски-величавому обхождению Авдотьи Степановны. Но увы! -- и чара не помогала.
Однажды, подзадоренный крупными насмешками бывших свояков и соседей и захвативши бодрости в круговой гулянке, муж Авдотьи Степановны, пошатываясь, решил, что ведь он муж...
-- Я муж, братцы! -- говорил он.
-- Поди ты себе! -- отвечали ему. -- Ты мокрая курица, а не муж, и жена у тебя барыня, а не жена.
-- Так и я барин, -- решил опьяневший Красулин и, в доказательство своей барской власти в доме и у жены, потребовал, чтобы все шли к нему. Он покажет всем.
-- Сами Авдотья Степановна будут потчевать... Коли я, значит, муж, я, значит, велю: потчуйте, Авдотья Степановна! -- уверял себя дорогою Красулин.
Но весёлые головы, подошедши к дому, не решились войти и отправили хозяина одного приготовить приём. Авдотья Степановна работала под лампою. По её тонким пальцам в золотых перстнях и кольцах рассыпались узкие цветные ленточки, которыми она убирала что-то, как вдруг дверь отворилась, и муж Авдотьи Степановны, размахивая руками, появился в комнате. Она только взглянула на него и продолжала работать. Но не-счастный Красулин, несмотря на весь свой хмель, чувствовал, что этот взгляд пригвоздил его к месту. С отчаянною решимостью он подался вперёд и что-то забормотал; когда Авдотья Степановна поднялась и, не выпуская из рук своей работы, ступила шаг к своему супругу, он ещё стоял, но, когда она ступила другой, Красулин попятился назад, и, отступая всё дальше и дальше перед наступающей величаво супругою, муж Авдотьи Степановны споткнулся в дверях и бросился бежать. Посрамление его было полное. Взрыв хохота приветствовал беглеца.
-- Тс! Тише-с! Авдотья Степановна услышит... Не приказали-с! -- унимал своих весёлых собеседников дважды отуманенный Красулин: вином и величавым достоинством жены-барыни.
После такого позора, невозможно было показать глаз в народ, и Красулин внезапно скрылся, бежал неизвестно куда. Авдотья Степановна не подала объявления о сбежавшем муже, приметы его не были описаны, и лет через пяток Красулин, под чужим именем, красовался маркером в губернской гостинице и, под весёлый час, жалобно сказывал о себе добрым господам: "Ушёл-с. Изгнанник-с. От жены ушёл-с. Жена -- барыня. Видела-с папу в Риме-городе и в Париже-с была... Ушёл-с". Дальнейшая судьба мужа Авдотьи Степановны канула безвестно в житейском омуте забеглого русского человека. Но сама Авдотья Степановна осталась тою же Авдотьею Степановною, только без мужа, и у неё было утешение: что судьба её разительно схожа с судьбою покойной, оставленной мужем маркизы.
Но, как бы легко ни говорили о том, а, вероятно, сохранялось что-то под суровой морщинкою, между чёрных гордых бровей Авдотьи Степановны, когда, больше году спустя, она взяла к себе с улицы заброшенную в сиротстве девочку, племянницу первой жены Красулина. Авдотья Степановна своими руками сняла с девочки гадкую, истасканную рубашонку, остригла ей запущенные, нечистые волосы, сама умыла её, принарядила, -- и если бы Авдотья Степановна поцеловала ображенную девочку! Но она не поцеловала её, а посадила в уголок на скамеечке и дала девочке в руки вязальные спицы, говоря: "Сиди здесь и учись вязать". Эта девочка была Настенька, и, когда она, по врождённому чувству русского ребёнка ласкаться к старшим родственными именами, назвала было Авдотью Степановну тётенькою, -- "Ты дура, и я тебе вовсе не тётка, зови меня, как всё зовут", -- приказала Авдотья Степановна. Этими первыми распоряжениями определились неизменно отношения Авдотьи Степановны к её воспитаннице. Она не била её, не бранила; учила добру, то есть всем изящным женским работам, в которых была искусница на диво Авдотья Степановна; но ни малейшей теплоты, ни одной ласки Настенька -- выросла -- не видала. Взамен того, величавая по-барски воспитательница холила и держала девочку, как барышню. Всегда за работою, всегда чистенькая, даже завитая, в коротких детских платьях и в кальсонцах, на смех и зависть всему женскому миру, девочка только из окна видела ту грязную улицу, по которой она бродила растрёпанная и неумытая. Веселья у дитяти и по-мину не было; но хорошенький, нарядный ребёнок был гордость и презрительный вызов всем недоброхотам и низким пересудчицам Авдотьи Степановны. "Что ей деется? -- говорили о ней. -- Живёт себе барыней, а муж по миру пошёл". И точно, Авдотья Степановна жила в своё удовольствие, как тоже говорили. Не только не прерывая сношений с барским домом своих прежних господ, но, как это бывает на большую часть, ещё скрепивши с ним новый прекрасный союз, Авдотья Степановна являлась там домашним дружественным лицом, без которого не обходился никакой праздник, ни крестины, ни именины. "Смотрите, не забудьте послать за Авдотьей Степановною", -- говорила, в счету приготовлений к какому-либо торжественному дню, благородная хозяйка.
И близость отношений Авдотьи Степановны к барскому дому явственно обозначалась на многом и на зелёной крашеной беседке её палисадника. Но за беседкою, сплошь и рядом, засела всякая леснина, вставала глушь, чуть прорезанная грядами двумя капусты, и дикий малинник, бузина и калина, все, как сетью, охваченные хмелем, лезли вон из своей трущобы на навозный двор Ивана Демьяныча, мучного торговца. Старый высокий плетень именно держался не сам собою, а прохватившими его насквозь нарослями и в жгуты повившимся многолетним хмелем. Сюда Авдотья Степановна никогда не захаживала, и можно бы было сказать, что и другой кто не заглядывал в эту пущь и гущь, если бы каждый раз, около полудня, не пробиралась сюда, маленькими робкими шагами, маленькая, как паучок, девочка, путаясь в высокой траве и поднимая своё короткое платьице, как кукольный парус, перед собою. У девочки была неизменная цель: большой бузиновый куст, в который она ныряла как проворный утёнок. Под кустом была целая палата -- уютность, свежесть, зелень и тени подобравшихся навесом ветвей, и сюда проникало какое-то чудно слитое, голубоватое озаренье. В нём ребёнок казался таким нежным, бледно-милым дитятей, вовсе не похожим на обыкновенную девочку, с длинными косами, что её, пожалуй, можно было принять за русалочку, вышедшую покачаться на ветках белых берёз и присевшую под зелёный куст. Но не резвая хохотунья, маленькая русалочка, сидела под зелёным кустом, а сидела там тихая девочка, с жизненным инстинктом будущей женщины-матери, смастерившая колыбельку, всю обвешенную разноцветными кусочками и лоскуточками. Цветной гороховый стручок, сповитой в тёмно-алые лепестки огородной мальвы, имел всё подобие крохотного младенца и баюкался в своей колыбельке, раскачиваясь на зыбких китках свислого хмеля. Но у девочки даже колыбельной песенки не пелось: такая она сидела тихая да молчаливая. Ребёнок, внезапно оторванный от крика и болтовни уличной свободы и приученный сидеть за делом и молчать перед лицом Авдотьи Степановны, кажется, приобык к неестественному молчанию, и одинокая девочка, в тиши и глуши, довольствовалась тем, что молчала в свою детскую волю. Авдотья Степановна ложилась отдыхать после обеда и отсылала девочку прочь... И вот, странно и любо одинокой девочке сидеть в её свободном покое и слышать, как это без устали шелестят зелёные ветки кругом, прокукует кукушка, и курица кудахтает за плетнём... залетала пчёлка и жужжит-жужжит, летает вокруг колыбельки, а колыбелька качается, и дитя молчит...
-- Барышня! Я пролезу к вам, -- услышала девочка и не знала, кто это говорит.
Она посмотрела на ветки: не кукушка ли? Взглянула на свою колыбельку, не дитя ли проснулось и зовёт к себе?
Но дитя спало-почивало, а девочка опять услышала:
-- Я к вам пролезу, барышня.
-- Не лазьте. Куда вы пролезете? Авдотья Степановна почивают... Неравно увидят.
-- Я -- мальчик, барышня. Меня никто не увидит.
И, вылезая из-под плетня, перед нарядной девочкою очутился оборванный, засаленный мальчик и стал перед нею, как в сказках говорится: "Стань передо мною, как лист перед травою"...
III.
Мальчик, вылезший из-под плетня, был самый беспризорный уличный мальчик. Кут его родимого захолустья залегал во рвах и кочугурах, которые напрасно рядили в зелень жидкие вётлы и навозная растительность городского пустыря. Рвы оставались всё теми же безобразно-размытыми рвали, и кучи навоза виднелись из густых зарослей боли-головы и колючего чертополоха. Ребятишки ватагою, с криком и гамом, постоянно возились здесь, всем кутом выходя на кулачки и дружной стеною отстаивая себе более ровное и людное место для мальчишечьих игр и шумного своеволья. Не первым и не последним в уличной ватаге был и Кирюша-Кирька. Ни отца, ни матери у него не было, и дом его опекуны не то наняли кому, не то совсем отняли. Живи себе, Кирька-Кирюша, как птицы небесные живут: росу-воду пьют, хлеб-зерно не сеют, не жнут, а чужую конопельку клюют! И жил Кирюша-Кирька "сам себе да своя голова у мене" (как говорят на юге России) -- и ничего более. Голова зарастала густыми кудрями, и когда-когда, укупаясь в спасенье, какая-нибудь старая просвирня или молодая, жалостливая к детям мать залучит Кирюшу, уткнёт его головою в чугун горячей воды и, несмотря на его начальные порывы и сопротивление, смоет и расчешет ему сиротские кудри. Старуха-просвирня наохается и начитается молитв, пока урядит сироту-оборванца в род некоего подобия человеческой одежды, напялив мальчику на плечи иногда свою собственную старушечью кофту, а молодая жалостливая мать, под иной час, наплачется настоящими жалостливыми слезами, и в причитанье войдёт, вспомянет Кирюше его мать родную: "И зачем она его к горюшку-горю родила и в землю сырую с собой не приняла! Оставила сироту на сиротстве, и кудри богатеют -- гляди какие, да чесать-холить некому!" И неурядно, взлызинами и прохватами, как ни попало, она обрежет Кирюше богатые кудри, накормит его досыта, подпояшет обрывком суконного красного пояса и одной рукою сунет ему за пазуху краюху хлеба, а другою вытолкнет его на улицу: чтобы шёл, не томил жалостливого сердца сиротством-нуждою!
А, казалось бы, не такая судьба прочилась ребёнку. Отец его был хороший, зажиточный мещанин и положил голову на святом и великом деле. Ночью случился в городе пожар. С неоглядностью русского человека бросался он в огонь, спасая людей и такие вещи, которые не стоило труда спасать -- и погиб. С матерью Кирюши "сталось", как говорит простолюдье, т.е. молодая женщина, поражённая смертью мужа, впала в болезненную тоску по нём, что ей белый свет стал не мил -- не мило своё дитя. Её возили к знахарям и к знахаркам; поили святой и непочатой водою; подкуривали её и под след подли-вали, и на три вечерние и утренние зари выводили, -- ничто не целило убитого сердца. Бедная женщина в два года извелась на тень и извела весь свой зажиточный дом, не оказывая ничему -- ни даже малолетнему сыну -- никакого призора. Наконец, она отправилась на богомолье, и нужно было быть тому, что в монастыре, куда она за пятьсот слишком вёрст принесла тяжкий груз истомы своего сердца, в эту самую ночь случился пожар. Несчастная женщина, обезумленная страшным воспоминанием, вьяве представившим ей погибель мужа, едва не утопилась и умерла на другой день в беспамятстве, на своей страннической котомке. Ребёнок остался шести-семи лет. Всё его в разброд пошло, растащили по рукам. Родных у него не было. Отец и мать были недавно приписные в городе -- заезжие из чужи и далека, -- а опекуны, владея опустелым домом, отдавая его под казённую квартиру, забыли думать о ребёнке и -- по пословице -- обрекли Николе и пустили в поле. Мальчик рос на своём уличном поле, как сивый степной жеребёнок в диком табуне татарско-казацких коней. Беспризор и воля, как неоглядное поле! Куток Кирюши-Кирьки особенно был весел всеми мальчишечьими весёлостями. Кулачки, выпередки по рвам и пустырям, бумажные змеи с размочаленными хвостами... Когда в куте начинали "волосянку тянуть", она была слышна на главной улице города.
Случилось так, что однажды ребячья ватага, натешась в коршуна и в свайку, и в бабки, сбежалась со сторон в кучу и, под праздничный колокольный звон к вечерне, мальчишки грянули:
Ай, ну-те-ка, ребята,
Волосянку тянуть!
Кто не вмеет, не дотянет,
Того бить, колоти-и-ть!
Звенящее протяжное "и" детских голосов покрывало улицу, между тем, как зоркие глаза немилостивых ребятишек следили ястребом друг за другом; кто только не дотянет и заикнётся первый, на того и напустятся тянуть общую волосянку. Кирюша славно тянул. Распотевший, с загорелою детской грудью наголо, он всем напряжённым вниманием выводил общее заливное "и", как вдруг чья-то рука невидимо впуталась Кирюше в передовой вихор и застряла в нём, как репей.
-- Вот я тебе покажу волосянку тянуть! -- заговорил разбитый, сиплый голос. -- В церковь пошёл, сирота ты неприкаенный! Слышь, к вечерне звонят.
Кирюша, может быть, и не пошёл бы, но сироте-мальчику, испытавшему всевозмож-ные тычки и потасовки, чудным казался этот случай: что рука, грозившая ему, не причиняла боли и, вцепясь в густые кудри Кирюши, бессильно дрожала там и вела за собою мальчика, потому что он сам шёл... И каким грустным остаткам человеческого образа и подобия принадлежала эта бессильная рука поводыря! Заплетённая коска и рыжая истасканная одежда широких рукавов и широких пол ясно говорили о звании лица; но само лицо с кривым прищуренным глазом, истёртое не менее одежды, говорило о том, что слишком известно нам всем.
Кирюша попал в милость к старому дьяку... Так прозывался в городе лишённый служения дьякон, который лет десять назад прислан был сюда на пономарское место: звонил не в указ, без благословенья попа, разбил колокол, отставлен был от пономарства и, без жила -- без двора, оставался на миру -- "млеко ссуще", как выражался дьяк, разумея под библейским речением иное, а не обыкновенное млеко.
Жила у дьяка не было, а притон был: старая баня, опущенная и совсем забытая на уединённом огромном займище разорившегося купца, у которого некогда здесь были фабрики, и построена была эта баня для рабочих. Фабрики сравнялись с землёю и чудно проросли все ельником и березником, а по ручью, над которым, покривясь, торчала баня и отвалившимися сенями рушилась и намостила рухлый мост через ручей, -- по ручью стояла темь непроглядная от переросших друг друга осин и ольх, наполовину гнилых и засохших под вороньими гнёздами. Старый дьяк, обособясь в своём притоне, применял к себе стих псалма: "аки вран на нырищи и яко птица особящая на зде...". Кирюше он милостиво объявил:
-- Ты мне ничего, и я тебе ничего. Живи, коли хошь. Место пусто.
Кирюша занял верхний полок в бане и с камышовой дудкою, с трещёткою и с подслеповатою галкою, прыгавшею на одной ноге, поселился в притоне у дьяка. Они зажили в большой дружбе. Старый дьяк обладал удивительною способностью, не умалявшеюся с годами, выпросить что бы то ни было. У баб он выпрашивал даже веретёна с суровой пряжею; у детей -- дудки, у сидельцев -- самых тугих и неподатливых -- хозяйский грош и на придачу баранок. Ни то, ни другое -- ни даже баранки -- ни в чём не были пригодны дьяку, который не прял пряжи по-бабьему, не дудил в дудку, как дети, и не мог грызть баранок, будучи без зуб. Но он, с изумительным искусством и ловкостью, нагрузясь "всеми благами", приноровивши к тому отрёпанные широкие рукава и свои широкие полы, мчался скороходью к своему притону, и только нескромный ветер, подвеяв со стороны, обличал иногда сокровище бутылочки, которую уносил с собою дьяк. Кажется, и Кирюшею он завладел, как вещью, никому не нужною и ото всех брошенною...
Но нет! За бутылочкою, присев в банном нырище, на нижнем полке, старый дьяк любил побеседовать, "млеко ссуще".
-- Ты знаешь ли, Кирила, кто ты таков? -- обращал он к мальчику странно умилённый взгляд своего единственного ока. -- Ты Божье дитя -- сирота. Кирила! Ты семя доброго сеяния. Господь Бог взирает на тебя... Ты не гляди, что я водочку пью. Я -- пьяница, пропойница-дьяк; я -- сосуд погублен, Кирила, а отец твой праведник был, и твоя мать -- святая мученица. Он душу свою положил за други своя, а она по супружнике богоданном изныла душою и оставила Богу тебя -- слышь, Кирила!..
И, свесясь с банных палатей, живой, любопытный мальчик, с какой-то недоведомою теплотою, приливавшею к детскому сердцу, слушал полупьяного дьяка, который, чем пьянее, тем становился разумнее.
-- Слышь, Кирила! Я тебя добру научу. Пропойница-дьяк тебя человеком поставит. Грамоту тебе в руки дам... Слезай с полка! Крестись, молись Богу... Господи, благослови! -- крестился умилённо дрожащей рукою сам дьяк. -- И даруй, Господи, отрочищу сему благодать, еже знати и разумети, а мне, непотребному рабу, еже научити!
И странный дьяк взялся за Кирюшу, учить его грамоте. Большая часть уроков приходилась на ночь, когда, подпивши после странствия и добычи в мирском миру, дьяк сваливал весь груз свой в безразличную кучу и, самодовольно отряхнув свои полы, он озирался кругом и звал:
-- Слышь, Кирила! Добро есть, еже знати, и красно, еже разумети... хотя и говорится: приложивый разума -- приложит болезнь... Ну, да лучше болеть умом, чем дуростью. Читай.
И мальчик читал без азбуки, без складов -- тем искусством самоучки, к которому так богато сроден наш простой народ. Начав с первого псалма, ребёнок, к концу кафизмы, мог разбирать всякую книгу. И у дьяка было не без книг. Не говоря о Библии и о Толкованной Псалтири, у него была книга Златоуста о "Священстве" и Василия Великого о "Св. Духе", и "Камень Веры" Стефана Яворского, "Путешествие ко св. местам" Григоровича-Барского; даже в маленьком высоком окне, вместо банной затычки, приткнута была какая-то латинская libris, которая вместе служила подставкою иконе Смоленской Богоматери Одигитрии, довольно раскольничьего письма.
Дьяк учил прекрасно: рассказывая, рассуждая и необходимо попивая. Этим путём только и шло ученье, так что естественная разумность мальчика, полюбившая странные уроки, бралась помогать им своей ребячьей удалью. Кирюша стал полновластным хозяином мирособранной кучи. Досуга у него было не занимать стать, и те самые веретёна с суровой пряжею, которые не шли ни под какую нужду дьяку, отменно пригодились ребёнку. Он поплёл пленочки, силки; принялся ставить мотики по ельнику на рябчиков и ловить краснобровых тетеревов, которые помногу налетали в старые ольхи питаться их изобильными китками. И таким образом у мальчика ранняя трудовая полтина, а иногда и целый медный рубль хранились завязанными в чулочной пятке. А тем временем случалось, что мирская невзгода одолевала дьяка. Он сидел в притоне, как ощипанная галка Кирюши, и забывал учить мальчика уму-разуму.
-- Дедушка! А, дедушка! -- отзывался тот с верхнего полка...
-- Слышь, дедушка! -- повторял мальчик, потому что дьяк, будучи трезв, бывал глух и нем. -- Может, ты бы -- бутылочку, дедушка?
-- А есть, малый? -- весь пробуждался дьяк и жадно сторожил ответ.
-- Есть, дедушка! -- подавал мальчик свои гроши, и, зажав их в руку, дьяк суетливо порывался вон.
-- Я сейчас... я... спасибо, Кирила! -- повторял он на уходе и, верный своему слову, он немедленно возвращался, но на пути успевал вкусить, -- и старый дьяк, торжественно умиленный, являлся в притон. Суетливость его движений пропадала... Ставя бутылку на банный полок, он смотрел не сирой щипаной галкою, а человеком сирым и болезнующим в его духовном падении.
-- Не суди меня, Кирила, Божье дитя! -- сажал он ребёнка за книгу. -- Я самоосужден пред Богом стою и, видишь -- чарочку пью. Меня Бог будет судить в своём праведном милосердии... А ты помни слово пьяного дьяка: людям прости, а к Богу воздохни, и поживёшь человеком Кирила!
И мало этих советов и книжных научений, -- баня ещё, как фимиама, наполнялась духовного пения. Этот потерянный человек обладал когда-то удивительным голосом, был славою архиерейского хора, любимцем владыки; своё и приезжее из Москвы купечество носило его на руках -- и сгубило, как мы, русские, умеем губить свои дары. Но в банном нырище становилось тесно душе человека, которая, как птица, порывалась из охватившей её сети ловца и била спутанными крыльями к небесам и свободе...
-- Выйдем, Кирило, брат, на широту Господню! Что мы с тобой в бане сидим? -- выводил за руку дьяк своего питомца и становился лицом перед неисповедимым величием Творца в Его мировом творении. -- "Вся земля да поклонится Тебе и поет Тебе, да поет же Имени Твоему, Вышний!" -- высоким исповеданием, как страшною силою, вся охваченная и потрясённая душа дьяка пела воскресшей хвалою, -- и, сказать бы чудом каким, из разбитой старческой груди вырывались былые, утраченные навсегда звуки, и в кривом, полузакрытом глазе проступала слеза.
...Был один из дванадесятых праздников; церковь полна народа, служение торжественное, и подошло время читать Апостол. Стихарный дьячок, тревожно готовясь ко всеуслышанному чтению, почищался как сокол: раза два откашлялся, обдёргивал не в меру длинный стихарь и, держа совсем наготове книгу, только выступил из отдела клироса, чтобы пройти в алтарь и принять от священника обычное благословение на чтение, как вдруг мотнулся отрёпанный рукав, и старая, жилистая рука схватила книгу у стихарного дьячка. Рука тянет к себе, а дьячок к себе. Было сочинился церковный мятеж.
-- Пусти, окаянный! Пьяница! Что ты задумал? Пусти! -- шептал озадаченный дьячок; но старый дьяк молчал и неотступно тянул к себе книгу.
Пришлось волею, или неволею, уступить. Тягаться до конца с дьяком было опасно. Человек, которому нечего было терять, способен был решиться на всё. Дьячок выпустил книгу и только мог прошептать одно тихое бранное слово. Книга очутилась в руках Кирюши, и старый дьяк, легонько поталкивая мальчика перед собою, направил его в алтарь и сам шёл за ним.
-- Что ты это?.. Оглашенный! Чего ты натворил! -- шёпотом, как будто читая молитву и с невозмутимой неподвижностью важного лица под камилавкою, говорил протопоп, глядя во все глаза на дьяка. -- Разрешил! Обедни не выждал, окаянный!
-- Благослови, отче!.. -- слышно произнёс дьяк, который точно разрешил и, не смаргивая, мог с кем угодно померяться своим единственным глазом.
Отец протопоп дал своё благословение мальчику точно с тем же чувством, как и дьячок книгу -- чтобы только не произвести соблазна в церкви, и старый дьяк вывел своего питомца из алтаря, сопровождая его на средину церкви, произнёс за него: "Прокимен, глас шестый", и помог смущённому мальчику попасть на этот глас в пении прокимении. Кирюша, ни жив, ни мёртв, начал читать Апостол. По счастью, зачало послания было довольно велико, так что ребёнок имел время опомниться. Искры перестали у него гореть в глазах и сыпаться на книгу. Тихие одобрения дьяка: "Хорошо, малый! Ничего, Кирила! Кончай, как учил... хорошо!" -- эти одобрения над ухом мальчика вливались в него, как благодать, и Кирюша действительно окончил хорошо, с полной удовлетворительностью возгласив последнее, конечное слово. Затем дьяк отвёл мальчика к клиросу и заставил петь обедню, не смотря на ярость стихарного дьячка.
Но, что бы ни чувствовал дьячок, а Иван Демьяныч, мучной торговец, который сам, по дванадесятым праздникам, задавал баса на клиросе, -- возымел благоволение к Кирьке и, отпевши обедню, позвал к себе питомца и учителя на праздничный обед. Понурый, как медведь на четвереньках, и бесцеремонно грубый толстошеею спесью удачливого кулака и торговца, Иван Демьяныч, не стесняясь, поставил Кирьку у притолки и объявил пьянчужке-дьяку, что "вон оно произошло куда! Чорту на клин, кажись бы, только и годился он, дьяк, а вишь, и Богу послужил... Ну, да и мы-с то не в остатних у Божья Милосердия живём-с!" -- объявил Иван Демьяныч и взял Кирьку к себе, мальчишкою голодранным в лавку.
И чего не делал Кирюша, обращённый хуже, чем в водовозную лошадь! Он и кули ворочал в лавке, напрягаясь всею детскою силой; лошадь поил и кормил, ребят нянчил, хозяйке горшки мыл, поросятам корм выносил, на приказах и побегушках по всем всюдам был; и, будь он обыкновенно нанятый мальчик, Кирюша получил бы условленную плату, но, как он взят был ради "Божья Милосердия", то, кроме пинков и толчков и ежедневных попрёков куском хозяйского хлеба, Кирька не видал ничего. Всё это казалось таким обыкновенным делом сироте-мальчику, что он даже дедушке-дьяку не жаловался, а поплачет себе втихомолку, утрётся кулаком и ещё запоёт песню. За сараем у Ивана Демьяныча, к соседскому плетню, сложены были одни на другие трое саней. Там Кирюша смостил себе ребячье гнездо. Наносил изъедьев сена от лошади, набил полны сани и, управясь по хозяйству, мальчик забирался сюда на отдых. Расправляя молодые, приморенные члены, он вытягивался в санях и смотрел в небо острыми, неустающими глазами, пока что-то в чудных далёких небесах и в молодой душе мальчика начинало петь то песню, то духовный стих, то опять заливную песню -- и пока Иван Демьяныч, потягиваясь на пороге от послеобеденного сна, не начинал мычать:
-- Эй! Распелся. Какого шута ты поёшь? А дело забыл?
И Кирюша вылезал из своих саней и шёл на хозяйское дело.
Вскоре по поступлении мальчика, хозяйка, обделивши его молочною кашею за обедом и отправляясь спать, наказала Кирюше, чтобы он залез под амбар и посмотрел: чего там кудахтают куры? Нет ли яиц? Перемывши горшки и ложки, и уже собственной охотою накормя тощую дворную кудлатку, мальчик отправился ползком под мучные амбары. Нашёл ли он, или не нашёл там яиц, но он увидел чудное... Мальчика ошеломило. Он схватил в руку попавшийся камень и хотел было, сколько силы, пустить в дьявольское наваждение. Но рука борзого мальчишки отяжелела, и некрещёное русалочье племя приковало его глаза. Недаром был четверг семика -- именно русалочий велик-день: Кирюша видел, что под кустом сидела русалка, некрещёное утопленное дитя -- как есть русалка: в белом, и русалочьи длинные косы. Что она делала -- было не видно. Только не качалась на ветках, а сидела, потягиваясь ручонками в зелёный куст, и всё улыбалась сама себе тихонько. Мальчика и жар, и холод пронимал насквозь... Хозяйские амбары, их глухой стеною, очень близко стояли к соседскому плетню, и это за плетнём подглядел Кирюша, что творились такие чудеса. Русалочка посидела и вдруг с глаз пропала -- не стало разом её. Мальчик сам не свой вылез из-под амбара; но поглядеть, явится ли завтра в кусте русалка -- стало ребячьей мыслью его. Никому не сказывая как есть ни одного слова, он неделю слишком каждый день стерёг и вызнавал свою русалку, пока, наконец, осмеленный полным уединением и близостью расстояния, которое только рухлыми тычинами да зелёными хмелинами отделяло его, -- мальчик проговорил:
-- Барышня! Я пролезу к вам, -- и пролез Кирюша.
IV.
Вполне понятно чувство дикаря-ребёнка, который, из банного нырища, в лазейку плетня увидел так близко живое существо, неизмеримо его превосходящее -- маленькую барышню! Нечёсанный, грязный, оборванный как кудлатка, в жилете Ивана Демьяныча, мальчик стал неумытым лицом перед девочкою, которая могла не смотреть на него, чтобы не замарать свои светлые глазки. И девочка точно не смотрела; но только не от страха за детские глазки, а от детской тихой сосредоточенности, всепогружённой в себя и в свою тихую забаву лелеемого дитяти. Тринадцатилетний мальчик, свернувшись как собачонка, чуть смел пошевелиться и лежал, упершись в землю локтями и не отрываясь пристальными глазами от того, как маленькая барышня сама-себе сидела, не занимаясь им, и качала свою крохотную колыбельку. И много должно было пройти дней, когда девочка свыклась с его безмолвным присутствием и, будто показывая себе самой, она улыбнулась ему и показала свой повитой стручок. Кирюша подполз поближе к барышне, и бузиновый куст, под своим зелёным наклоном, странно приютил маленького слабого властелина и сравнительно сильного плечами и головой переросшего раба.
-- Барышня! Я вам качельки сделаю, -- барышня, я славную песенку запою, -- я, барышня, вам сказку про Ивана Царевича скажу.
Но маленькая царица зелёного куста не принимала жертв и приношений своего усердного раба.
Но Кирюша, взмостясь на сани, пел для барышни громкие песни и, присев на корточках перед нею, как кудлатый Бровко, он сказывал ей тихие чудные сказки... И Кирюша умылся в лошадином корыте; хозяин застал его на месте преступления, как он, высмотревши, где валялись у хозяйки гребни, завладел ими и драл, и чесал свои густые, непрочёсные кудри. Медвежья лапа Ивана Демьяныча не преминула по-своему чесануть мальчика, но дедушка дьяк выпросил для него на миру не только один, а даже два гребня: "Чеши, парень, любо", -- говорил ему. И Кирюша чесал завивающиеся кудри и сказывал дедушке:
-- А у меня, дедушка, маленькая барышня в кусте, -- сказывал так детски радостно, как бы он нашёл пару голубей в гнезде. Наступала длинная холодная зима, но её вьюги и метели не заметали барышни в памяти мальчика.
-- Маленькая барышня, маленькая барышня! -- твердил он сам себе в лавке, подпрыгивая на морозе, чтобы согреться. Свою годовую праздничную радость, красное яйцо, мальчик берёг -- не съедал его и приносил своей барышне. Зимою он перебирался по сугробам и шёл наведаться к "дому барышни -- вона замели его белые снега!", а к весне он заранее готовил новые, гладенькие чурбанчики, круглячки и обрубки дерева, которые он расставлял, как столы и сиденья, под кустом. Но сам Кирюша никогда не сидел на них. С него было и того, что, если он не предстоял на корточках, то лежал вытянувшись на земле и, подперши голову руками, внимательно смотрел на всё, что ни делала и как шевелилась тихая барышня...
-- Ну, ты! Пошевеливайся -- пёс тебя бери! -- понукал Иван Демьяныч мальчика на крупчатке таскать купленные кули.
На ту пору случился сам крупчатник.
-- Что ты это, Демьяныч, паренька-то запряг да и гоняешь? -- заметил он. -- А паренёк ничего -- славный паренёк! Что он у тебя, какой?
-- А такой, -- отвечал сипло и удушливо Демьяныч, -- что навязал ради Божьего Милосердия на шею себе, да и вожусь с ним.
Крупчатник немножко лукаво улыбнулся.
-- А коли навязал, так мы развяжем... Паренёк мне на глаза вспал. Эй, ты, паренёк! -- подозвал он Кирюшу. -- Переходи-ка, брат, ко мне хозяйскому добру радеть. Линия-то получше выйдет, и мохны-то эти оберёшь с себя, -- указывал он на лоскутья одежды мальчика. -- Ты, чай, Демьяныч, не изъубытчился на малого: по кулаку на день, да по другому на ночь -- и будет с него!
Иван Демьяныч показал бы другому свои справские кулаки, но у крупчатника он брал муку в долг, на выторжку -- и смолчал Иван Демьяныч, только промычал глухо.
Новый хозяин Кирюши наказал ему, чтобы он свёз муку в город прежнему хозяину, а на другой день, чтобы беспременно шёл на крупчатку -- "Да гляди, паренёк, не балуйся дорогою!" -- подтвердил он.
Но Кирюше было не до баловства, когда вдруг привелось расстаться со всем, к чему горько прижило себя детское сиротское сердце: и с дедушкою дьяком, с лошадью, и с кудлаткой Демьяныча -- расстаться с маленькою барышнею... Почти шестнадцатилетний Кирюша плакал под кустом и говорил:
-- Пусть барышня приходит сюда, и он будет приходить.
-- Он выпросится праздниками у хозяина, -- а расстояние было рукой подать для мальчика, который волей и неволею, и своей охотою привык гонять целые вёрсты взад и вперёд.
Хозяин-крупчатник поместил Кирюшу сначала при горницах: самоварчики ставить, соловьёв в клетках и дворного перепела на высоком шесте кормить. Но паренёк в охотку брался за всякую работу, и, когда хозяин узнал, что он и книжку Божию читает, и застал его, что он, примостясь на кулях, "цифиры" пишет.
-- Да ты, я вижу, парень, на дело сгодился, и нечего тебя промеж делов совать, -- сказал крупчатник и пустил Кирилу на всякое дело.
В четыре года малый вырос -- рукой не достанешь, и ума вынес; холя да удаля пристали к нему, как цветное платье к лицу
-- Малый -- благодатный малый! -- сказывал о нём хозяин.
И Бог привел Кирилу на такой случай.
Попутал грех главного мастера на крупчатке. Расковался он: не накуёт да и не накуёт камень, как след быть делу. Портит муку день, портит другой, -- и он, и хозяин руки опустили.
-- Да что ж ты, Михеич! Что на тебя, малый, за притча нашла? -- говорил хозяин...
Михеич и сам не знал: баба ли сглазила, водяной ли подшутил, сам ли бес лысый на камне сидел -- только нет ладу да и нет. Собрались кругом Михеича хозяин, приказчики и все, за кем не стояло дела. Михеич от бабьего глазу уже и сплёвывал по сторонам, и руки в решете на бороду водяному мыл, все оскарды -- те острые молоточки, которыми наковывают мельничный камень -- он их вновь насталил и на почин чарку водки попросил -- нет проку, да и нет. То камень жжёт, палит муку, а то плющит зерно, даже не мнёт его, а рубит, как топором, пополам.
-- Батюшка, Игнат Емельяныч! -- сказал Михеич с отчаянием. -- На грех мастера нет. Что хочешь, делай со мной; хоть по локоть руки секи!
-- Да что делать-то? -- приуныл хозяин.
-- Позвольте-с я... -- обозвался Кирила.
-- Что ты, малый! Не шутка дело.
-- Попробуем-с!
Кирила живо засучил рукава, сбросил шапку, перекрестился, захватил оскарды в руки и начал выделывать трудное дело Михеича: выводить от центра камня расходящиеся по нём по всем бороздки, и чтобы они шли не прямые, а постепенно и правильно закругляющиеся -- ни дальше, ни ближе одна от одной, чтобы они в узор обошли весь камень и были бы в меру широки, и в меру узки. И этак наковать камень без помощи какого-либо инструмента, а просто "на-глаз" -- наугад. Кирила живо работал. Молодая твёрдая рука, как окрылённая, сталью бороздила камень; внимательный глаз не отрывался, а Кирила только по временам встряхивал головою, чтобы откинуть нависающие кудри.
Михеич, вначале не обращавший внимания на молодца и работу, под конец загляделся на них.
-- Да что тебя мать-то в рубашке родила? -- спросил он.
-- Попробуем-с, -- сказал на ответ Кирила, закончив крестом своё дело.
Приступили пробовать, насадили камень; сам хозяин воду пустил... "Господи благослови!" -- сказали в один голос все, и камень пошёл и пошёл -- зашевелился, дрогнула снасть, вода из скрыни загула, и камень как песню запел -- замолол камень.
-- Ах ты, благодатный малый! -- пришёл в широкий русский восторг крупчатник... - Вишь, и кудри-то у него к талану вьются! Дай же я тебя, как в Христов праздник, во уста поцелую и в твою золотую маковку!
Поцеловал хозяин Кирилу в уста, и вверх головы крепко поцеловал его и тут же, на радостях, подарил ему весь помол камня, что смелет в сутки, и всю ту муку, что попортил Михеич.
Спохватясь, крупчатник увидел, что он уже чересчур широко развернулся.
-- Ну, да такой час вышел. Ублажил душу малый... И слово от Господа человеку бывает, -- рассуждал сам себе крупчатник. -- Пусть берёт парень на таланливые кудри. Знать, его счастье сиротское проснулось у Бога.
И счастье Кирилы точно проснулось. С той поры он стал, не в пример другим, на отмете у ласкового хозяина. Сделать ли что поумнее, да поудачливее, послать ли куда малого с головою, чтобы зевков не зевал, а дело смекал...
-- А кого послать? -- говорил крупчатник. Уж никого больше, как таланливого... Ну-ка ты, Кирила! Встряхни кудрями, да и Бог с тобой! -- отправлял его хозяин.
И Кирила шёл, ехал, поспешал -- не зевал, не загуливал; хозяйские тысячи за пазухою пуще своего глазу берёг. В восемь лет он уверился хозяину, как своя душа.
-- Малый под Богом ходит,-- говорил крупчатник о нём.
К концу этих восьми годов случилось Кириле быть в отлучке месяцев на шесть. Воротился он перед Троицею и, сдавши хозяину начистоту все счёты и отчёты, он отпросился в город денька на три по знакомству побывать.
-- Ступай, малый! Скатертью тебе дорога, -- проводил его ласковым словом крупчатник.
И пошёл Кирила-талантливый наперерез лугами да зелёными полями, сам себе пролагая молодецкий след. Сердце-то у него не в уём взыграло да просилося: скорее да поскорее, хоть бы занять у птицы крыльца да побывать туда, где ждёт ли -- не ждёт ли, сиротеет милая барышня! Но, как ни поспешал Кирила, а солнце уже спустилось на кресты колоколен, когда он подошёл к городу. Ударили к вечерням, и было уже поздно пробираться окольными путями да огородами на ту тайную дорожку, которая была не торна -- не убита, но в восемь лет не была забыта молодцом Кирилою.
-- А что, брат! Не знаешь, -- спросил он первого встречного, -- здравствует ещё дедушка, горемычный дьяк?
-- А как тебе сказать, молодец! -- отвечал тот. -- Не слыхать, чтобы помер; одначе не видать, чтобы и таскался по улицам старый.
-- Знать, болен старина! Или водочки недостача закручинила моего дедушку дьяка! -- себе подумал Кирила и, свернув к кабаку, он постучал в окно, чтобы ему вынесли водки.
Проходя мимо торговцев, Кирила захватил пару калачей и спешил к уединённому лесному подворью банного притона дьяка. Всё ему тут было знакомое и перезнакомое; каждый куст будто роднёю приветливою глядел; а сиротство Кирюши -- эх, ты, горем шитое, не покрытое сиротство! -- словно вставало на ноги и подступало к Кириле-талантливому оно...