Статья г-жи Кохановской, написанная в 1857 году и тогда же посланная в редакцию одного из Петербургских журналов, была возвращена автору при письме от редактора, объяснявшем причины, по которым он находил эту статью не заслуживающею печати. Г-жа Кохановская, со своей стороны, не оставила без возражения замечаний Петербургского редактора и дала своему ответу Форму письма, которое, с её согласия, мы и предпосылаем её прекрасному и вполне оригинальному труду о поэзии Пушкина. Вот это письмо:
*
... И так мой "Степной Цветок" не годится? Несмотря на снисходительно находимые вами ум, проницательность и силу поэтического чутья, в целом он не имеет значения? Не моим силам произносить печатный приговор над поэтом таким глубоким и многосложным, как Пушкин? Незнание Данте вводит меня в комментарии, на которые бы и не всякий идеолог -- Немец решился? Я бросаюсь в частности и ничего не говорю о Пушкине, как истолкователе Русской природы и Русской жизни?.. Сильные возражения, на которые позвольте отвечать.
Во-первых: я всеми силами души восстаю против вашего слова: приговор. Приговоры не приносят на могилу кого бы то ни было, и тем более, разве это значит?.. В благоговейно чтимом великом поэте проследить неожиданно открывшуюся мысль нескольких его поэтических созданий, и в глубоком восторге остановиться перед ними, стараться всеми силами возможного разумения понять и уяснить себе, в её мельчайших подробностях, открывшуюся мысль, и потом этот труд души, это высокое наслаждение поэтом посвятить его имени, принести в посильный дар, как цветок, на могилу великого почившего, -- разве это значит приговор? Это благоговейное приношение. Что с моей стороны было бы забавным верхоглядством считать себя в силах оценить Пушкина, как он есть, во всей полноте его поэтического гения и исторического значения -- это дело неоспоримое. Но потому самому, что Пушкин поэт такой глубокий и многосложный, его поэзия лежит перед нами, как широкое поле, на котором могут работать великие и малые. Палка, однажды вымеренная в длину и определённая в толщину, остаётся для всех тою же палкою; но не то бывает с зелёным, мощным, развесистым деревом. Вам нравится его могучий ствол; мне -- картинные извивы ветвей, третьему -- листья в неисчислимой красоте их. И это ли только? Является четвёртый, пятый и двадцать пятый, которым не нравятся ни ствол, ни листья, ни извивы ветвей; а они любят следить игру жаркого дневного света в перемежающемся трепете листов... Тем-то велик и истинен в своём величии Пушкин, что его поэзия даёт каждому то, что он может взять по силе его внутреннего разумения. Она для нас настоящий бьющий ключ живой воды. Вы приходите черпать к нему со всей эстетической подготовкою и техникою критического дела, и черпаете глубоко -- хвала и честь вам! Я прихожу с живым чувством поэтической жажды. Может быть, у меня зачерпнуть нечем, и я пью прямо горстьми из благодатного источника, прямо устами прильнувши к нему. Я проигрываю в глубине -- но может быть, не выигрываю ли я в силе и свежести поэтического ощущения? Вместе с живою струёю воды, не принимаю ли я на душу отсвета того играющего блеска небес, отразившихся в источнике, -- тех тонких переливов света и скользящей тени, которые неуловимы для вас в технической глубине?.. Но я оставлю иносказания и скажу прямо. -- Пусть в моей статье и много того, что вы можете назвать Немецкой идеологией; но если в ней есть "прекрасные и верные страницы", если она показывает, как сами вы говорите, ум, проницательность и силу поэтического чутья, -- разве наша литература так богата, что может бросать за умёт подобные приношения? Вы хорошо знаете, что литературу не составляют одни капитальные произведения великих умов. Она движется и живёт, перебирая ниточка по ниточке живую основу мыслей и чувств своего общества, с попадающими туда истинами -- иногда немножко вверх ногами. Пусть моё незнание Данта представило истину о Пушкине именно в таком неграциозном виде. Вы ли, другой ли кто это заметил, -- он знает Данта и начинает объявлять: не так стоит истина, а вот этак её надобно поставить. Но в литературе мало того сказать, а надобно доказать. И вот начинаются доказательства из Данта; литература движется, живёт, и общество, вообще мало знающее Данта, узнает его более или менее, и притом с двойною пользою -- в связи с поэзией родного великого поэта.
Далее, я вполне понимаю, чему подвергаюсь я, отвечая на ваше обвинительное замечание, что в своей статье я ничего не говорю о Пушкине, как истолкователе Русской природы и Русской жизни. Я подвергаюсь насмешке, это я знаю. Но бояться насмешки и не уметь отстоять перед нею своих задушевных убеждений, хотя бы только спокойствием, -- это значило бы вполне заслужить уколы её острого жала. И потому я просто и прямо должна сказать вам: в этой статье потому не могло быть речи об истолковании Пушкиным Русской природы и Русской жизни, что всего вдруг нельзя. И Русская природа и Русская жизнь (как я могу несколько понимать) и к тому ещё Русская женщина слишком широко захвачены в поэзии Пушкина, и для них у меня предположены особые большие статьи. -- Наконец, вы говорите мне, что по поводу двух-трёх лирических стихотворений я почти готова назвать Пушкина пламенным пророком-христианином, "чего в самом деле не было и что, впрочем, вовсе нейдёт к делу ". Позвольте несколько подумать над этими словами...
Что ж это нейдёт к делу? Чтобы человек -- поэт, призванный самым своим именем быть глашатаем вековых истин (как говорят о нём), и чтобы у этого человека не шли к делу единые, вечные, непреложные и жизнодательные истины Христианства? Так какие же это вековые истины он будет возглашать нам? О человеке и человечестве? Но ведь только во свете высоких христианских истин относительные истины о человеке и человечестве становятся великими мироправящими судьбами. -- Но мы обратимся к Пушкину. Что он был пламенным пророком, будучи великим поэтом, этого отрицать нельзя, если мы однажды согласились с Карлейлем о значении этого великого Vates между нами и о глубине той доступной ему в мире тайны, которую он открывает нам. И что Пушкин умер истинным христианином, тому неопровержимым доказательством служат его предсмертные слова Данзасу о Гекерне: "Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть. Прощаю ему и хочу умереть христианином". Г. Анненков ясно и определительно говорит, что последнее время своей жизни наш поэт оказывал решительное стремление к религиозности. Он находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия, читал Жития Св. Отец, встретил живым участием словарь о Святых нашей Церкви. Нашему поэту стала доступна высокая поэзия священных молитв, и он многие из них заучивал наизусть; он желал в своём Михайловском построить церковь во имя Вознесения Господня, чувствуя какое-то таинственное соотношение с этим великим праздником главнейших событий своей жизни. Отрицать религиозность в Пушкине в последние годы его жизни, в пору могучего самобытного развития его гения, это почти всё равно, что утверждать: будто бы с лицейской скамьи и до могилы Пушкин оставался неизменным певцом пиров Вакха и Киприды. Но вопрос в том: как же это идёт к делу, к нашему литературному делу? А вот как. -- Припомните, что в прошлом 1856 году в "Русском Вестнике" напечатаны были немногие посмертные стихотворения Лермонтова, и они оказались написанными в чисто религиозном духе. При них находилась небольшая заметка, говорившая: "Как однако достойно внимания, что последние стихотворения Лермонтова, как и предсмертные Пушкина, проникнуты одинаково религиозным направлением". Не упуская этого из вида, обратитесь к последнему времени жизни Гоголя, и что вы находите? Те же самые религиозные стремления, и в тяжкой мучительной борьбе с направлением таланта поэта, которому не дано было силы выразить их. Вопрос громадно вырастает перед вами. Как? Передовые люди расцвета нашей европейской цивилизации -- наши первейшие поэты, Пушкин и Лермонтов, несмотря на всё различие силы и направления их талантов, несмотря на те далеко отстоящие пути, с которых пошли они, -- и между тем тот и другой, под конец своей земной жизни и литературного поприща, пришли, независимо друг от друга, к одной и той же мете: религиозному чувству. И наш Гоголь, начавший так искренним смехом и остановившийся в томительном разъединении: человека с высоко религиозным стремлением духа и поэта с глубоко отрицательным направлением его таланта, -- и в тяжкой невозможности слить то и другое: свои религиозные стремления выразить в поэтических образах, -- глубоко-мощный талант Гоголя и сам Гоголь погибли в этой борьбе... И как вы думаете: идёт ли к делу, или оно вовсе не идёт: проследить этот вопрос о религиозности в нашей литературе -- как он открывается в представителе её Пушкине, и что из того может следовать? А очень может следовать то, что, коснувшись этого вопроса, наша литература войдёт в соприкосновение с глубокими, жизненными основами народного характера и от того сама получит глубину, которой у неё нет, и на этой то глубине встретит положительно -- прекрасные идеалы, которых тоже, к сожалению, в нашей литературе нет".
СТЕПНОЙ ЦВЕТОК НА МОГИЛУ ПУШКИНА.
Я памятник себе воздвиг нерукотворный, К нему не зарастет народная тропа.
Нам нечего спрашивать себя: чьё это высокое я, которое, не дожидаясь столпов и мелких пирамид, само ставит себе памятник и оставляет народную незарастаемую тропу к нему? Этот величавый голос несмолкаемой песнею шумит над нашими головами. Мы знаем его.
Это -- он, старший брат между нами, и его старейшинство не гнетёт нас: оно словом расходится по миру, и слово живое живую душу животворит в нас. Как золотая пчела, может быть, сосавшая яд в цветах, внутри себя обращает его в капли чистейшего мёда: так слово поэта, какой бы горечи ни была исполнена его грудь, стекает нам с вдохновенных уст его вдохновенной песнею, истинно более сладкою мёда и сота. Невыразимое горестей, радости, славы, -- святое души нашей, высокое нашего бессмертного духа выражается поэтом, и мир Божий со всем величием красоты и жизни его, от кедра до иссопа, со всеми льющимися голосами вселенной -- от таинственной музыки сфер и грома небес до жужжанья пчелы над розой алой -- входит в живую, чуткую душу поэта, как разоблачённая великая тайна присущей мысли Создателя в неисповедимой красоте и неиссякаемой жизненной мощи Его творений.
Таков между нами поэт с лучом божественных откровений и вдохновенного созерцания в глубокую сущность красоты вещей, неосязаемую для нас; с огнём его всевластного слова, прожигающего душу нам... И что мы можем принести к подножию его нерукотворного памятника? -- Всё. Нашу любовь, удивление, благодарность -- незабывчивую нашу память о человеке, отмеченном перстом Божественной силы. Мы можем принести золотой лавровый венок и положить его на мраморную плиту великой могилы, и также мы не вправе отвергнуть от неё степного простого цветка: потому что могила поэта мировое достояние каждого, лишь только бы он мог сознать свои права над нею. Но более всего и несравненно желаннее даров и приношений может быть наша живая преемственная мысль, доступающая до мысли высоких созданий поэта. Они, эти создания, также как мировые явления жизни, имеют свою запечатленную тайну. Под обаятельными образами, заступающими её жизненной полнотою и могущественной красой создания, мы долго можем, вполне удовлетворённые, не замечать, какая светлая глубина открывается за этими образами, и в какой изумительной прозрачности положен в неё перл создания. Таким образом почтить поэта: чтобы нашей любовью и жарким глубоким вниманием к его творениям проникнуть, так сказать, в сокровенную душу их -- есть величайшая почесть, какой поэт может ожидать от нас, и какую мы должны оказать ему.
Г. Анненков прекрасным изданием полных сочинений Пушкина дал нам возможность, более или менее, таким образом почтить память нашего великого поэта. -- Достаточно ли мы изучили его? Наше эстетически-литературное сознание выразило ли себя с той ясной определительностью, чтобы оно могло перед родной славой лица поэта и его созданий сказать себе: "Довольно. Моё дело начато и кончено?" -- Я не задаю себе таких важных вопросов. Моё дело в том, что я с живейшим чувством несу свой простой степной цветок на могилу Пушкина, в полной уверенности, что другие могут принести алую розу, и это будет нашим общим радостным достоянием.
Нет никакого сомнения, чтобы кто-либо из людей, мало-мальски читающих на Руси, не знал всех поэм Пушкина -- если не со стороны высоко художественной красоты их, то, по крайней мере, со стороны их повествовательной прелести. В этом мы можем отрадно согласиться. И между тем, странно услышать, что у Пушкина, кроме известных поэм, есть одно величайшее создание в этом роде -- даже не поэма, а целая эпопея по бесконечной идее её глубочайшего мирового содержания. Изумительная эпопея! Не жизнь человека, или вообще человечества, а неисследимая глубина жизни духа человеческого, в сокровеннейших тайнах его внутренних судеб земного бытия, встаёт перед нами с поразительным величием образов, блещущих пронзительной красотой деятелей нездешнего мира. Миры видимый и невидимый почти слились в эпопее, как они жизненно сливаются в царственной оболочке духа человеческого. Мрачная пустыня молчит; но скоро она становится местом священных видений. Серафим с мечом является на перепутье; слышен голос присущего Бога, и дух человека, чудодейственно изменённый и освящённый в главных органах его телесного бытия, окончив своё внутреннее строение, исходит из великой рамы эпопеи на благодатное служение земной жизни.
Такова широчайшая канва создания Пушкина. Оно состоит из пяти отдельных песней и даже можно сказать из шести: потому что одна песнь, в последовательности грандиозного эпоса, должна быть разделена на две части. И как мы хорошо знаем каждую из отдельных песней! Может быть, потому именно, что они, особо одна от другой, доставляли нам такое полнейшее эстетическое наслаждение, мы и медлили заметить внутреннее единство, живущее в них ненарушимой связью.
Чтобы иметь представителя в поэтическом воплощенье великой идеи, поэт должен был избрать лицо достойнейшее -- такое лицо, на духе которого полнейшим образом запечатлевалась бы мощь человеческого духа, во всём глубоко текущем развитии его внутренней жизни, -- который бы дух в себе, как в целом, совмещал неисчислимые родовые доли, присущие всему человечеству. И поэт не усомнился избрать сосуд избранный -- самого себя, избрать поэта.
Поэма, или эпопея, или просто этот безыменный цикл произведений Пушкина, начинается теми совершенно новыми, неслышанными до того звуками эпического настроения, о которых г. Анненков говорит, что они "в невозмутимом своём течении, открывают мысли читателя далёкое необозримое пространство".
В начале жизни школу помню я;
Там нас детей беспечных было много --
Неравная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого,
Но видом величавая жена
Над школою надзор хранила строго.
Толпою нашею окружена,
Приятным, сладким голосом бывало
С младенцами беседует она.
Её чела я помню покрывало,
И очи светлые как небеса;
Но я вникал в её беседы мало.
Меня смущала строгая краса
Её чела, спокойных уст и взоров,
И полные святыни словеса.
Дичась её советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.
И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня дерев прохлада
Я предавал мечтам мой слабый ум,
И праздно мыслить было мне отрада.
Перед нами спокойная широкая картина какой-то школы... Догадываешься: что это наш мир, где нас много, беспечных детей. Мы не учимся, как обыкновенно учатся в школах; а в наученье нас, с нами беседует какая-то жена. Кто она? Сама ли олицетворённая Жизнь, с смущающей строгой красотою её глубокого смысла, открывающегося нашему разумению? Или эта жена -- святая жизненная мудрость, исходящая от Божественной Премудрости и простыми несомненными запечатлениями налегающая на наши души? Нельзя сказать. Только это невыразимое, чем таинственно вразумляет и научает нас жизнь, вся эта общность непередаваемых влияний, которая отовсюду дышит на нас, -- смысл нашей бедной жизненной доли, -- поэт выражает всё дивно созданным образом этой смиренной, одетой убого, но величавой видом, жены, которая носит на челе своём покрывало, беседует приятно и сладко с младенцами; но между тем строго хранит надзор над школою. Поэт не говорит, как внимали ей прочие младенцы, и прямо ставит перед нами одного, который один должен говорить за всех -
Но я вникал в её беседы мало,
говорит он. Младенца манил к себе чужой сад, полный великолепного мрака, с искусственными приютами порфирных скал, и он убегал туда украдкою. Дичась советов и укоров наставницы жены, смущаемый строгой спокойной красотою её взгляда, ребёнок превратно толковал смысл слышимых от неё разговоров и предавал мечтам слабый детский ум --
И праздно мыслить было мне отрада.
У другого это бы и осталось одним праздномыслием детства; но к этому ребёнку явилась иная таинственная наставница.
В младенчестве моём она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила,
Она внимала мне с улыбкой: и слегка
По звонким скважинам пустого тростника
Уже наигрывал я слабыми перстами
И гимны важные, внушенные богами,
И песни мирные Фригийских пастухов.
С утра до вечера в немой тени дубов
Прилежно я внимал урокам девы тайной;
И радуя меня наградою случайной,
Откинув локоны от милого чела,
Сама из рук моих свирель она брала:
Тростник был оживлен божественным дыханьем
И сердце наполнял святым очарованьем.
Но этого мало. Для возрастающего ребёнка, который готовился быть не только человеком, а в своём лице поэта -- высоким представителем человечества во всю широту и восприемлемость царственной силы нашего духа, -- для такого ребёнка не могли быть достаточны одни тайные уроки внушений его собственной природы, хотя бы она была высочайшего поэтического свойства. Весь мир величия и славы творенья должен был преподать ему свои открытые уроки -- пройти, так сказать, через глаза его, через его уши -- запечатлеться в его душе и вынести оттуда тот отблеск разумности, которым поэт дарит природу по богатству своего духа. И это ещё не всё. В приливе сильных ощущений, душа его необходимо должна испытать жаркое томление о невозможности выразить всего, что как бы ищет места в груди человека, и своего слова и отзыва себе у вдохновенной души поэта... Вот оно в высоком создании Пушкина, навсегда выраженное и запечатленное. Говорит о себе поэт:
Всё волновало нежный ум:
Цветущий луг, луны блистанье,
В часовне ветхой бури шум,
Старушки чудное преданье.
Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом,
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной;
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря гул глухой,
Иль шёпот речки тихоструйной.
Поэт обнял всю природу. Душа его раскрылась ко всем разнообразным явлениям её жизни, и поэтическая рифма готова была поспорить в гармонии с голосами вселенной: пела ли то иволга, глухим ли гулом отзывалось море, или шептала тихой струёю речка. "Что есмь еще не докончал?" -- как Евангельский юноша, кажется, мог бы спросить себя молодой поэт. Но он ещё и не начинал той жизни, которая, по превосходству, есть жизнь человеческого духа. Не жизнь извне принимаемых ощущений, а жизнь чувств глубоко внутри человека -- их неизбежного молодого пыла, жарких, проникающих душу, вдохновений и страстей, страстей поборающих человечество... И какими изумительно пластическими чертами -- ликами белых кумиров в тени дерев представляет нам Пушкина в своём создании это жизненное горнило, через которое проходит дух человеческий, и на его огне -- или он должен до конца истлиться, или, перегорая, очиститься, как очищаются огнём золото и серебро...
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Все мраморные циркули и лиры
И свитки в мраморных руках,
И длинные на их плечах порфиры --
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья
При виде их рождались на глазах.
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья.
Один (Дельфийский идол) лик младой,
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал;
Волшебный демон -- лживый, но прекрасный.
"Но где здесь жизненное горнило?" -- спросят меня. "Эти белые кумиры без определённого значения"... Они -- мраморное выраженье мысли высокого создания, все залитые мощным спокойным блеском глубочайшей поэзии. Точно; с первого раза неопределённо и темно является их значение; но вы всмотритесь в эти
мраморные циркули и лиры,
И свитки в мраморных руках,
И длинные на их плечах порфиры.
Это великий мир деяний человеческих в иссечённых мраморных ликах его величайших исторических представителей. Как мир видимой природы, и этот мир воли человека, его живущего слова и дела, должен был необходимо войти в сродство с избранной душой поэта, сочетаться с ним духом и, так сказать, плотью всего человечества, -- и как становится понятным: почему тот, чей высокий лик некогда, в свою очередь, приведёт поэта в восторг и в умиленье, стоит перед этими доблестными кумирами и чувствует какой-то обаятельный трепет, и слёзы высокого вдохновения зарождаются у него в глазах! Дух бессмертно почивших отцов и собратий, в мраморном величии их недвижных дум, взывает к его родственному высокому духу -- развёртывает перед ним свои свитки, вручает ему циркули и строит свои вековые, неумолкаемые лиры. Но --
Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой...
Но кто же они? Что за сила их волшебной красоты, чтобы ей отвлечь юношу избранного, от его мира возвышенных созерцаний, от звуков почти божественных лир?
То были двух бесов изображенья.
Странный, если не страшный ответ. Но вы потрудитесь вникнуть в изображенье этих бесов -- что они изображают? Уразумейте только одного, и вам без труда откроется значенье другого. -- Что нас, поставленных на путь добра и жизненного долга, так иногда далеко уклоняет от него? Что более всего страшит наших наставников и родителей? Что, наконец, оставляет нам часто на всю жизнь столько жгучего, неизгладимого раскаяния? Наша молодость, наша бурная погубленная молодость, пыл её страшных порывов, не знающих меры, огненный гнев, её ужасающая гордость духа, в самонадеянности молодых сил, кажется, готовая сказать звезде небесной: "Захочу и достану!" Вот оно всё в изображении этого беса, влекущего к себе волшебной красотою.
лик младой -
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
Другой
Но теперь совершенно нет труда разгадать другого -- этого тлителя молодости. Нужно ли называть его? И без имени, под целомудренным покровом высокой поэзии, он все ещё слишком явно и гласно говорит за себя:
женообразный, сладострастный,
Сомнительный и лживый идеал,
Волшебный демон -- лживый, но прекрасный.
Дух человеческий вступил в широкую колею трагической борьбы. Всё, чем он жил доселе, что, благодатно возращая его, питало в нём богодарованную силу: благая мудрость жизненных преподаваемых уроков, святыня младенческих верований и чистоты души, инстинктивные указания собственной богоподобной природы и вся благотворная сила внешних впечатлений, заимствованных из природы мира, сонм высоких деятелей человечества, неумирающим примером готовых поучать нас, -- все эти царственные богатства человеческого духа повергаются, разбиваются, никнут перед восстающими кумирами двух бесов, которые влекут к себе с неодолимой силою и дышат на нас огнём пагубной и лживой, обольстительной красоты их. Силы духа и силы тела равно истощаются в этой борьбе. Но это только кумиры бесов, их изображенья. Как ни много нашей чистоты и богоподобности мы повергаем у подножий их, но нас сторожит ещё более властный дух, сам, страшный могучестью, демон, который ищет взять у нашего духа всё, ничего не оставляя ему ни в божественности его стремлений, ни в глубине его верований, ни в жизненной красоте сладких, ласкающих душу, надежд и наслаждений -- ничего! мертвящим холодом веющий на жизнь всего мира... Вот он, этот страшный, знаменитый "Демон".
В те дни, когда мне были новы
Все впечатленья бытия:
И взоры дев, и шум дубровы,
И ночью пенье соловья,
Когда возвышенные чувства,
Свобода, слава и любовь,
И вдохновенные искусства
Так сильно волновали кровь:
Часы надежд и наслаждений
Тоской внезапной осеня,
Тогда какой-то злобный гений
Стал тайно навещать меня.
Печальны были наши встречи:
Его улыбка; чудный взгляд,
Его язвительные речи
Вливали в душу хладный яд.
Неистощимой клеветою,
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою,
Он вдохновенье презирал.
Не верил он любви, свободе,
На жизнь насмешливо глядел
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Страшный демон! Когда он пронесётся в своём ужасающем полёте, что может остаться позади его? Ничего. Одна мрачная, опалённая его дыханьем, пустыня, по которой ветер не веет и трава на ней не растёт. И посреди её -- человек, как разбитый сосуд, проливший на землю его драгоценное содержание -- смешавший с прахом елей своего сердца и крепкое вино возвышенных дум и горящих к небу стремлений! "Кто даст мне крылья, как у голубицы, да полечу я и опочию?" -- глухими стенаниями может воздыхать в нём душа. Но куда лететь и на чём успокоиться духу? Святыня души опозорена, растленный храм её пал и лежит в развалинах; светильник Веры погас. Напрасно силятся заменить его блудящие огоньки Разума. Они вспыхивают и потухают, зловещим светом врезываясь в сумрачную даль; а налегающий вокруг мрак становится ещё гуще и ещё безотраднее. Отверженная, в красоте и благе её жизни не благословенная природа ничего не даёт и не может дать духу человека, который сам не дышит на лоно ей царственным дыханьем души, в своей красоте чувствующей красоту Создателя Бога. Всё кончено. Исполняется притча Евангельских слов: высокая соль земли испортилась и чем она осолится? Ни извне принять, ни внутри себя найти обновление растленным силам не находит дух. Всё утрачено безвозвратно, что было дано ему высоким законом человеческой жизни, и теперь разве одна благодать снизойдёт на него, как падающая капля небесной росы на жаждущую землю...
Духовной жаждою томим
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый Серафим
На перепутье мне явился.
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний Ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул.
И угль пылающий огнем
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
"Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею Моей,
И обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Никакая поэзия нигде и никогда не представляла создания более высокого, более мирового по его содержанию, как это благодатное обновление человеческого духа и восприятие им даров высшей духовной жизни. Оно одно, само по себе, может назваться величайшею священною эпопеей. И какое величие! Какая могучесть поэзии! Небеса в мрачной пустыне, сошедшие на землю, взывающий голос присущего Бога, и человек, досягнувший до неба и смертным ухом слышащий горний полёт Ангелов! Далее этого поэзия не может идти, потому что ничего не может быть возвышеннее этого. Вы взгляните на картину -- слухом души вслушайтесь в эти аккорды, звенящие торжественно просто, -- и в величавом ходе их музыки открывающаяся нам глубочайшая тайна нашего духа! Посмотрите, какая широта первого удара кисти! Безмолвие залегающей вокруг пустыни -- и один человек томится на ней неутолимою духовною жаждой. О, благодатная жажда! Шестикрылый Серафим является утолить её... Но нет! В царственном величии своей природы, дух человека немного чем меньше самого Ангела-духа ("творяй Ангелы Своя -- духи и слуги Своя -- пламень огненный" сотворил и человеческий дух, и даже не сотворил его: а в лицо первосозданного Адама вдохнул Свое собственное Божественное дыхание жизни) и посмотрите: Серафим не утоляет жажды этого духа, Он только приступил, чтобы ангельским устроеньем приготовить сосуд, достойный вмещать в себе ожидающее его Божественное напоенье. Трепет проникает в душу. Начинается всё полное, торжественное обновление смертного и растленного сосуда нашего духа. Лёгкое как сон, прикосновенье Серафима снимает неосязаемыми перстами кору ослепления с глаз, и, в внезапном лучезарном свете, прозревший смотрит как орлица, которую испугал блеск небесной молнии посреди царствовавшей ночи. Одно чудо совершилось, и начинается за ним другое. Органа слуха, обоих ушей коснулся Серафим Божий, -- и неисповедимые, неслыханные звуки земли и неба: шорох от полёта Ангелов и от тихого прозябанья лозы в малой долине равно ощутимы уху в общем хвалебном хоре и гуле мировой жизни. Но далее мало одного обновления. Даже Серафимское прикосновенье не в силах оживить до конца растленный лукавством и празднословием язык, это великое орудие величайшего дара человеческого -- слова, и Серафим вырывает его. Кровавою десницей вносит в помертвелые уста и насаждает в них, как цвет новой жизни, новый орган на место растленного языка -- подобие жала мудрой змеи. И меч сверкнул в руке Серафима. Глубоко рассечена грудь человека и издаёт своё сокрытое трепетное сердце, так много трепетавшее нечистыми восторгами перед кумирами тех двух бесов, и охладевшее под ядовитым дыханьем демона сомнений и отрицания, мертвящим холодом веющего на жизнь мира и сердца. Серафим влагает пламенеющий угль в разверстую глубину человеческой груди -- и нет его: нет прежнего страстно-трепетного сердца и нет Серафима Божия. Он отступил, окончив своё приуготовительное дело. Как труп остался человек поверженным посреди безмолвия пустыни... Вникните в неизмеримое величие этой мысли: и Серафиму отступить, оставить человека один на один в присутствии являющего Себя Бога, и не быть чем-либо посредствующим в прямом и непосредственном принятии человеком наивысших даров благодати...
Один Бог и один человек в пространстве безмолвствующей пустыни... "Восстань пророк!" Полное воздвижение от земли падшего и посвящение его в высочайшее таинство человеческого духа: пророк! "И виждь и внемли" -- утверждение за ним полученных даров сверхъестественного прозрения и слуха, бывших как бы вещественными органами его пророческого служения. "Исполнись волею Моей"... Вот наконец то Божественное напоенье духовной жажды, которое Серафим не мог дать человеку -- полнейшее излияние Божественной воли в посвящённую грудь пророка, и за тем тотчас торжественно указуемый, широчайший исход человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни:
И обходя моря и земли
Глаголом жги сердца людей.
Здесь конец высокого создания Пушкина. Но Господи! Что это за необъятный конец! В конце всякого другого поэтического создания, как бы оно ни было широко по идее и могуче по плану, есть своя замкнутость, есть его оконченность -- та точка в поэтической среде создания, до которой оно доходит и, совершив своё, не идёт далее. Но где точка конечности бесконечному духу человеческому? Кто может сказать этому солнцу: "Стой, солнце! И не движися", когда вечность и движение есть жизнь и среда его? И поэт в величии его творения -- посмотрите, как величественно сознал эту неотъемлемую жизнь бесконечности, дарованную нашему духу! Чем он окончил своё создание? Дал ли ему какую-либо замкнутость? конечность в выраженной среде его? Нет! Именем Бога, он положил в конце его величайшее начало исхода человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни. И этот исход запечатлён ещё каким широчайшим кругом необъятного, нескончаемого движения -- кругом, обходящим моря и земли, и по пути проникающим в сердца людей огнём и пламенем слова! Этот конец создания Пушкина служит началом всех высочайших созданий всех веков и народов. Они -- совершившийся исход нашего духа: именно обходят моря и земли, и жаром восторга и умиления сожигают сердца нам.
Если всё, что мы зовём поэзией Пушкина, есть воистину поэзия, то этот цикл глубочайших поэтических произведений, поэма или высокая эпопея жизни нашего духа, почерпнутая в сокровеннейших тайнах собственной духовной жизни поэта, -- что она такое, если не венец всей его поэзии? И в этом венце самым драгоценным перлом его блистает "Пророк".
Да; я не побоюсь сказать: перед величием этих видений Серафимского посвящения человека в глубочайшие тайны природы, что такое фокусы Фауста, по Нострадаму, вызывающего заклинаниями духов? Их риторически-мистическая поэзия, пусть она и философски грандиозна, -- но в живой творческой истине создания ей не стать в уровень с этой дивной поэзией святыни и изумляющего величия простоты вполне библейского сказания. Не кажется ли всем, что "Пророк" это -- вернейшее переложение из Библии? Можно подумать, что Пушкин, без большого труда и едва ли большой заслуги, взял это место где-то из пророчеств и переложил его в довольно прозаические, медленно текущие стихи. В Хрестоматии г. Галахова даже именно напечатано:
" Пророк".
(Исайи, гл. 6).
Чтобы представить на ясную очевидность каждого: много ли и сколько именно заимствовал Пушкин из Исайи для своего "Пророка", -- я привожу слово в слово VI главу пророчества:
"И было то в год, в который умер царь Озия, видел я Господа, сидящего на высоко вознесенном престоле, и исполнен дом Его Славы. И Серафимы стояли по ту и по другую сторону Его, шесть крыльев у одного и шесть у другого: и двумя крыльями они покрывали свои лица, двумя покрывали ноги свои и двумя летали. И восклицая друг ко другу, они произносили: "Свят, свят, свят Господь Саваоф: исполнена вся земля Его славы". И от голоса их восклицаний снялась с дверей завеса и дом наполнился дыма. И я умилился, и сказал: "О, я недостойный! Будучи человеком и с нечистыми устами, и живя посреди людей, имеющих нечистые уста, и я Царя Господа Саваофа видел моими глазами". И ко мне был послан один из Серафимов, и он в руке своей имел горящий уголь, который взял клещами с алтаря. И он прикоснулся им к моим устам, и сказал: "Это коснулось уст твоих и снимет с тебя беззакония твои и очистит грехи твои". И я услышал голос Господа говорящего: "Кого пошлю и кто пойдет к этим людям?" И я сказал: "Вот я; пошли меня". И Он сказал: "Иди и скажи людям тем: вы слухом услышите и не уразумеете, и видя смотреть будете и не увидите".
И далее до конца известное пророчество о неразумении древним Израилем времени посещения его -- времени благодатного пришествия Господа Иисуса Христа и проповеди Его Божественного учения.
Теперь предоставляем на собственное суждение каждого: много позаимствовал Пушкин из VI главы Исайи, и что находится общего между его "Пророком" и этим пророчеством? Одно прилагательное: "шестикрылый" и горящий уголь в руке Серафима могут подать отдалённую идею о каком-либо заимствовании. Точно; это пророчество было благодатной каплею небесного дождя -- одной каплею, упавшею на дивно плодотворную силу духа нашего поэта и возрастившего самобытно и самородно высокое создание "Пророка". В Ветхом Завете, на его священно-таинственных страницах, встречается несколько подобного рода посвящений на пророческое служение. Так некоторым из пророков Ангел подавал свиток и повелевал: "Съешь!" И таинственный свиток был, как мёд, сладок в устах; но сильная горечь его чувствовалась внутри. Эздре подана была полная чаша, и то, чем она была наполнена, было как вода, но цвет её уподоблялся огню. Но ни один библейский пророк, ни даже все они вместе не получали такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тайны мировой жизни в голосах и звуках вселенной, как получил "Пророк" Пушкина. И получил потому, что он не пророк; а он поэт с душою пророка: он прорицатель той Божественной красоты, которая разлита в мире и покоится перед глазами всех открытою и неузнаваемою тайною. Собственно пророку, возвестителю вечной правды и милующих или карающих судеб Вышнего, не нужны к слышанью, в торжестве жизни, льющиеся голоса вселенной. Ему дано слово на уста сказать человеку, и вселенная молчит перед пророком, как бы благоговейно внимая ему. Так мы видели, что Исайя, величайший из ветхозаветных пророков, получил одно таинственное освящение уст -- и не более. Но обратимся к нашему поэту. -- В своём высоком духе найдя всю силу и всю поэтическую святыню для принятия на душу библейски-величественного вдохновения, Пушкин должен был позаимствовать и всю простоту и величие библейского сказанья святыни. Он видимо удержал из приведенного пророчества это повторительное: и, и, что придало его стихам такую торжественную, медленно текущую плавность. И вот в этом полнейшем слиянии библейского духа и библейской формы создалось поэтическое величие "Пророка", торжество нашей поэзии, в котором живая святейшая Вера, со всем величием её полураскрываемых тайн, даёт живые, священнейшие образы изумительному творчеству поэзии.
Здесь можно бы было и кончить, если бы возможно было удержать себя и не пройти ещё раз возбуждённой мыслью по всей общности высокого создания Пушкина, -- не постараться просмотреть: в какой мере высокая жизнь духа, выраженная поэтом, отражается на нашей собственной духовной жизни, как ни мелка она и ограничена может быть?
Проводя в своей критике эстетические воззрения, принадлежащие не ему собственно, а великим Германским мыслителям, Белинский сказал, говоря о Пушкине: "что поэт стремится воплотить небесное в земное и земное просветлить небесным. Творя, он мыслит образами".
Нельзя найти более вернейшего подтверждения, более очевидной проверки этих слов, как это самое великое произведение Пушкина, в которое мы стараемся вникнуть теперь всем помыслом нашего разумения.
Что может быть менее вещественным, менее осязаемо-земным, не имеющим ни вида, ни подобия, как это семя духа, божественно вдохнутого в нас, и которое мы ищем распознать не в его жизненно-высоких проявлениях человеческого слова и дела, а в самой неисследимой глубине сокровеннейшего хода внутренних судеб земного бытия духа, где семя её, как то семя Евангельской притчи, прозябает и растёт, как -- мы не ведаем. Но прорицатель божественных тайн жизни, ведает о том поэт. И посмотрите, какими дивно созданными образами он начинает мыслить в слух нам:
В начале жизни школу помню я...
Творческой душою не вынося отвлечённых безобразных представлений, ища -- бесконечную широту мировой жизни и мировой мысли сжать в определённо-поэтическую форму личного конкретного представления, поэт, вместо необъятности мира, даёт нам загадочную школу. Но мировая мысль единства духа, при неисчислимом разнообразии особностей, удивительно сохранена поэтом.
Там нас, детей беспечных, было много -
Неравная и резвая семья.
Одна семья! Как нас ни много и как ни не равны мы можем быть между собою. И у нас одна чудная наставница. Жена, величавая и в самом смирении, в самом убожестве её одежд -- Жизнь с её таинственным покрывалом на челе жены, очи светлые; но смущает строгая красота её спокойных уст и спокойных взоров; дышат её слова святынею, и всем понятен смысл правдивых разговоров наставницы. Что за широкий образ! Глубоко знаменательный в своей жизненно-поэтической определительности. Эта величавая Жена окружена толпою беспечных детей и беседует с ними сладким приятным голосом; но и самый лучший из слушателей вникает мало в её беседы.
Ещё душа, в изумлении, вся полна широкого восторга перед восстающим образом мировой учительницы -- Жены, как поэт уже приподнимает покров другой тайны и начинает показывать нам другую таинственную наставницу -- Деву. У неё нет школы; а есть только её любимцы.
В младенчестве моём она меня любила
И семиствольную цевницу мне вручила.
Она внимала мне с улыбкой...
И возникает другой чудный образ, с невыразимой пленительностью воплотивший в себе самое невыразимое: таинственные внушения поэтической природы, пробуждающиеся в ребёнке и живо, хотя бессознательно, действующая в нём.
С утра до вечера в немой тени дубов
Прилежно я внимал урокам девы тайной...
Заметьте что-то глубоко истинное, невыразимо разумное в творческом представлении поэта: что житейская мудрость, полнота жизненной опытности -- величавая жена; а поэтическая принадлежность души человеческой -- чистая, ласкающая дева, в пленительной таинственности являющаяся нам. И та носит на верхней части своего лица покрывало; а эта начинает наполнять нам сердце святым очарованьем -
Откинув локоны от милого чела...
Нельзя довольно надивиться непреложной последовательности поэта, сообразительности его творческой фантазии в живом определении поэтически являющихся лиц и представлений. Что такое эта школа и вместе хранящая над нею надзор величавая жена? Это нам с первого раза может показаться загадочным, но для поэта оно ясно. Он сам эти образы придал мировой неосязаемой сущности. И у Пушкина ничего не заключается таинственного или загадочного, в его поэтическом представлении. Он говорит о нём спокойно, ровно, как об отчётливом воспоминании:
В начале жизни школу помню я...
Ея лица я помню покрывало...
Но поэт коснулся таинственных пробуждений поэтического дара в едва сознательной душе младенца. Дивное наитие тихо ласкающего вдохновения на младенческий разум ребёнка, высказывающеея не столько детским лепетом стихов, сколько принятием на душу ранних таинственных напечатлений чего-то высшего, святого, -- это дивное наитие духа остаётся неразрешимою тайною не только для нас, но и для самого поэта. Он придаёт ему пленительный образ: ласкающей, в чистоте её любви к младенцу, тихо улыбающейся посетительницы-Девы, которая приходит учить его в немой тени дубов, и учит сладостно. Детская свирель в руках её звучит божественным очарованьем; но кто она? Поэт не может сказать -
Прилежно я внимал урокам девы тайной.
Такова глубокая искренность и правда поэтического слова!
Далее следует в создании Пушкина принятие на отроческую душу поэта, которая, в её раннем развитии, имеет весь пыл и всю широкую восприемлемость жизненных сил юности, -- принятие тех общих непосредственных впечатлений, которыми красота и жизнь природы Божьего мира вливаются в молодую душу широкими, охватывающими волнами. И таков был могучий охват приливающих к поэту, устремляющихся на него с невыносимою силою, повсюдных, живых, волнующих впечатлений, -- такова сила собственного ответного голоса поэта, как буря пробуждающегося, могуче-страстного, томительного вдохновения, что Пушкин каким неслыханным образом охарактеризовал этот жгучий момент развития своего духа?