Кохановская Надежда Степановна
Соседи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

СОСЕДИ

ПОВЕСТЬ

Не купи села, а купи соседа.
Поговорка

   

I.

   У кого из нас нет соседа? У всех есть. Соседи по деревням, соседи по домам, по лесам, по усадьбам... У деревни просто Каменки была соседом деревня Каменка-Ивановка. Проходил широкий овраг: по правую руку с рощею и большим садом, а по левую только с садом. По правую руку сидела просто Каменка, а по левую Каменка-Ивановка. Обе деревни сидели друг к другу лицом. У Каменки на одном конце была церковь; на другом виднелся каменный дом с мезонином, с колоннами, -- словом сказать, со всеми угодьями богатого, или, под час, тароватого русского барина. У Каменки, прибавляемой Ивановки, в конце её семи или осьми изб стоял дом деревянный, крыт тёсом; безошибочно видно, и спорить даже нечего, что крыша когда-то в своё время покрашена красной краскою; дом без мезонина, но взамен с голубятнею. Голубятня стояла отдельно. В Каменке-просто прибито было на столбу: "Сельце Каменька! Мужеску полу 386. Женску 402"; а за Каменкой-Ивановкой считалось по последней ревизии 37 душ. У Каменки был пруд, и большой пруд; у соседки её, Ивановки, одни колодези. Каменка-Ивановка принадлежала майорше, вдове, Александре Фоминишне Балазьевой; сельцо Каменка -- сыну коллежской советницы, тоже вдовы, Елены Петровны Нестроевой.
   Соседи самые близкие. Зимой, как говорится, только руку подать: спуститься на пруд и подняться на горку. Можете судить: рождественскими святками, мальчишки, босиком, из Каменки-Ивановки, отправлялись на-вскочь к ярко светящимся окнам палат Каменки, глазели там на бар и возвращались себе домой здоровёхоньки. Конечно, у кого немного нос, у кого ухо приморожено, кто до полуночи ногами качал: "Ох, лишечко-лелечко, мамо!". Но что об этом говорить? Это дело своё, соседское... Летом спускаться на плотину было довольно круто и косогор, и потому надобно было брать в объезд, вдоль по Каменке и по Каменке-Ивановке, и вы не поверите, сколько тут было крюку! И версты не было.
   Если взойти на означенный мезонин и посмотреть в его стеклянную дверь на балкон, сначала ничего не видно; только беспредметная даль одна пустынно сереет, и на закате солнце, одев полнеба алым цветом и протянув золотые полосы, блестит -- румяно, как красное яичко на Святой неделе. Но это только сначала; а когда хорошенько присмотришься, прикроешь рукою правый глаз и несколько прищуришь левый, то увидишь, что на краю горизонта рисуется беловатая точка, самая маленькая точечка; а между тем в ней, в этой точке, живёт Дарья Петровна, та Дарья Петровна, которая, пошучивая, сама говорит: "Что уж если кого похвалить, то Дарью Петровну попросить; но если кого и покорить, то всё Дарью Петровну попросить". Окно в мезонине на угрюмый север показывает глазам желтоватый дом. Он стоит, по нашему простому выражению, как на ладонке, хотя до него считают слишком десяток вёрст. Покойный Нестроев, вообще человек весёлого нрава, заметив его в первый раз в этом вновь его покрашенном виде, не вытерпел, чтобы не сказать жене: "Ну, Елена! теперь наши Рачевские всё сделали: обрили головы и окрасили дом жёлтой краской!". Но Рачевские потому обрили головы, что все они, начиная от Марьи, Глафиры, Ольги и до Антонины Даниловны, сам Данило Яковлич, Марья Львовна, наконец мадам, старая француженка, шесть недель пролежали в горячке всем хором; а окрасили жёлтою краскою дом потому... потому что надобно же было покрасить его какою-нибудь краской. Только это было очень давно: уже у барышень и волосы отросли, и краска та полиняла: из жёлтой стала какая-то буланая, да и сам Нестроев давно умер; да и кроме того произошло много изменений: Марья, Глафира и Антонина Даниловны повышли замуж; Антонина Даниловна уже и опять жила в жёлтом доме, и Дарья Петровна так себе, по-соседски, говаривала соседям и соседкам: "Вот, душечка, ни вдова, ни мужняя жена!". Уже и последний сынок Марьи Даниловны начал учиться у той же самой француженки-мадамы, у которой училась и она; но, оттого ли, что мадам была без зубов, или ребёнок был туп, только в их уроках издавались престранные звуки. Но Данило Яковлич всё также любезно осведомлялся о здоровье своих соседей, показывал гостям дормезы, которые у него делают музыканты -- дормезы были хороши, а музыканты ещё лучше; Марья Львовна всё одним образом хозяйничала; по три и по четыре года в своей девичьей не была, прожила с тридцать лет в деревне и не знала, в какое время коров доят, -- вставала в 11 часу, болела мигренью. Данило Яковлич не отдал имения в приданое за дочерьми -- нет! он с Марьей Львовной держался такого правила, что обещать можно всё: на то и язык нам дан без костей, чтобы он не стеснялся в своих эволюциях; ну, а исполнить обещанное? это другой вопрос и его можно оставить без ответа. Однако же, несмотря на убыль доходов, Данило Яковлич держался все тем же богачом, ходил в венгерке, так же, как и в былые годы, пировал свои и Марьи Львовны именины и венчал день ангела Ольги Даниловны домашним фейерверком, на котором вензель дорогой именинницы горел иногда в лавровом венке. Вот и жёлтый дом. Влево от него виднеется... что бы это было такое? Замок, велико-герцогский замок: шпицы башенок, флюгера, триумфальные ворота, китайские беседки; в нём изволит распоряжаться домом, супругом, мужниной племянницей дама очень важная, высокая, дородная, и имени ей более нет, как одно: важная дама! Жила она в великолепных покоях; кабинет у неё был обит малиновым бархатом; одна мебель в гостиную стоила не то осьмнадцать, не то все двадцать тысяч; о доме её восклицали: "Просто, Английский магазин!". Чего в нём не было! Даже собрание редкостей было. И точно, очень любопытное, если немного взглянуть со стороны его приобретения. Известно, что у нас в Крыму по местам древних греческих поселений производились розыски, разрывались курганы; находились многие вещи -- да, очень многие и вообще все золотые и серебряные нашлись в кабинете у важной дамы... Три раза в год она праздновала три именитых дня. Обеды, балы, ужин -- что за роскошь! что за обилие всего! И даже это обилие вы можете чувствовать, приехавши через неделю после празднеств: вам подадут остатки тех же самых блюд, и за чаем вы увидите недокушанные вами на бальных обедах кусочки белого хлеба, все собранные, высушенные и поданные вам в серебряной корзинке. Что, вы думаете, делает эта дама, когда поутру она так долго не является вашим нетерпеливым взорам? Покоится? нежится в своём бархатном кабинете, перед трюмо, беседует с грациями? Нет. О, так верно, раскинувшись на атласной кушетке, она просто мечтает о своей важности? В тёмной кладовеньке она размеряет ложечкою соль.
   Теперь хотя и сойти с мезонина: вдали и над головою одно небо, одно чистое, благодатное небо; а на небо ведь можно смотреть всюду, лишь только бы хотелось.
   Но мои героини: Александра Фоминишна, вдовствующая майорша Балазьева, и соседка её, тоже вдова, Елена Петровна Нестроева.
   

АЛЕКСАНДРА ФОМИНИШНА

   По географии мы знаем, что Курск стоит при Куре и Тускари. Кур впадает в Тускарь, Тускарь вливается в Семь; по Семи судоходство и даже теперь ходит пароход, это мы все знаем. Но чего, может быть, не знает и сама география, так вот что: в Курской губернии не одна Семь; их семь Семей, отчего вероятно и произошло название: семь-Сеймица, семь-Калдубанка, семь-Придонецкая, семь-Пузатая, словом сказать, семь-Семей.
   На одной из этих Семей есть однодворческое селение. В нём две церкви: старая деревянная Козьмы и Демьяна и каменная Покрова Пресв. Богородицы.
   Лет с тридцать тому назад, а может статься и все тридцать пять, против одной из церквей стоял домик. Косятчатые окошки, будто охорашиваясь, смотрели на улицу; но ещё приветнее заглядывали в них с улицы люди прохожие: поручик, юнкеров с полдюжины, штабс-капитан и сам майор одного мушкетёрского полка. Что же за оказию они там высматривали? Оказия известная. Тут как тут за кружевной подушкой у окон сиживала девушка -- кровь с молоком: полненькая, румяненькая, русские очи с поволокой. Она вот то и дело, что перебирает коклюшки да ставит булавки, и поднять-то глаз ей некогда! а видится, как проходит поручик, как идёт он по-под окнами: фуражка на ушко, а сам насвистывает:
   
   По всей деревне Сашенька
   Красоточкой слыла,
   И в самом деле Сашенька,
   Как роза, расцвела.
   
   Поручика нет; уже и голос и посвист его скрылись с ним вместе за соседским анбаром; а у девушки булавка дрожит в руке, и долго ей не находится места в узоре.
   Домик разделялся на четыре комнатки. В самой последней, т.е. в хозяйственной, сейчас с прихода лежанка; влево огромный сундук на колёсцах, обит в клетку железом, покрашен в синюю краску с жёлтыми разводами, -- сундук приданственный, которым запасались наши прабабушки и передавали его своим внучкам и правнучкам вместе с куньей шубою и повойником. На угольничке иконы в серебряных ризах, чудотворец Николай, в позолоченном венце, обставлены вербою, страстными свечами; в кивоте хранятся ладан и просфиры. Сверху кивот осеняли два павлиных пера.
   На сундуке сидел худенький старичок повеся голову и глядел себе на сапоги; по комнате суетилась проворно женщина; она хлопотливо перебирала свои полотна.
   -- Анна! эй, Анна! Одумайся маленько, -- говорил старичок.
   -- Ну, ты опять за своё!
   -- Да послушай, Анютушка: не погубить бы нам дитя.
   -- Уж такое-то ты говоришь, что, прости Господи, и слушать старого нечего. Погубить! Ай я её в неволю, что ли, посылаю?.. Замуж, батюшка, отдаю.
   -- Да она-то плачет.
   -- Сперва поплачет, а там смеяться будет.
   -- Безумная ты баба, как погляжу!
   Старичок было оборотился к стене.
   -- Вишь ты расходился как! -- сказала жена. -- Умней, что ли, ты был? Ну-ка, вспомни хорошенько. Мне шестнадцати не было, а тебе легло за пятьдесят!.. кто ж на мне-то женился? не ты, верно?.. Плачет; а я, мол, смеялась, видно? Забралась на чердак; мне некуда спрятаться: я распорола перину, да в неё. Что ж? ты забыл, небойсь, как меня вытащили да, что пугало какое, всю в перьях и посадили за стол?
   -- А скажешь, тебе худо было? -- спросил старичок и выпрямился.
   -- Так нечего и толковать. Майор-то не хуже тебя, коли б не получше.
   -- Да Саше-то он не люб.
   -- Затвердил! Вот хоть что хочешь ему, так он всё своё! Вот что Саше да и нам с тобой: лучшего жениха ей не дождаться: что, мы богачи ль какие? Казна ль у нас лежит? Ты, того гляди, что перекинешься: на кого мы останемся? Говори: на кого я остануся без батюшки, без матушки, с пятерыми детьми, вдова-сиротинка с дочерью невестой?..
   Женщина прикрыла лицо руками; слёзы у ней потекли вдоль пальцев.
   -- Полно, Аннушка! полно, моя ластушка, моя голубушка! -- повторял старичок, полою утирая крупные слёзы и стараясь оторвать руки от лица жены. -- Перестань, моя белая лебёдушка!
   -- Ты думаешь, мне самой сладко смотреть на неё? -- говорила жена, всхлипывая. -- Лучше бы мне не видеть света Божьего, чем глядеть на её слёзы!..
   Но что будешь делать? Майор-зять, -- кто посмеет обидеть? За старым-то и житьё: не ему угождай, а сам ластится. Да и Ванюшу-то и сорванца Володю он же пристроит и в службу определит, к добру на путь наведёт. Что в поручи-ке? песенки присвистывает? А как выгонят из службы, не тем голосом запоёт. Гол как сокол. А Андреевна говорит (майор-то у ней на квартире): кованый ларец, в обхват не обнять, два деньщика с места не сдвинут. Пустой, что ли?
   В ответ, через несколько дней, мужики и бабы бежали толпой в церковь Покрова Божьей Матери. Там, перед налоем, в голубом шёлковом платье, в красных башмачка и красных розах, стояла бледная девушка, а рядом с нею майор крутил свои усы.
   Не напрасно ведётся поверье на матушке-Руси: "Поживётся, слюбится". Недели три Александра Фоминишна плакала не переставая, не пила, не ела, бранила майора прямёхонько в глаза; но -- поживётся, слюбится.
   Месяцев через семь, или через восемь, не скажу наверное, Александра Фоминишна сидела, поджавши ноги, на кровати; в коленях у неё лежал лист синей сахарной бумаги и там изюм, чернослив, финики, винные ягоды, -- едва не вся бакалейная лавка. Александра Фоминишна кушала себе; а супруг ходил по комнате. Александра Фоминишна продолжала кушать.
   -- Хм! -- сделал майор и остановился. -- Убраться по добру, по здорову.
   -- Куда это? -- спросила Александра Фоминишна, прикусывая вопрос изюминкой.
   -- В отставку.
   -- Что?
   -- Шашечка! я в отставку хочу подать.
   -- В какую там отставку? зачем?
   -- Шашечка! видишь, служить, душа моя, не хочется.
   -- Да что ж мы будем есть, как ты подашь в твою отставку? -- спросила вдруг Александра Фоминишна.
   -- Вот вздумала, Шашечка! только люби меня, а там уж я про то знаю.
   -- Купи ж мне на платье, так пойду в отставку.
   -- Поцалуй, так куплю.
   -- Да я как поцалую, так и серьги купишь. Хорошо? Купишь серьги?
   -- Ну, ну! поцалуй.
   Александра Фоминишна получила платье и серьги и вышла в отставку. Супруг искал купить на её имя именьице. В это время Александр Васильич Нестроев задумал жениться; деньги, как водится, нужны, и он продал пятьсот десятин земли за три тысячи рублей. У Александры Фоминишны была приданая семейка. Майор поселил её, выстроил домик, окрасил его, построил голубятню и подарил всё Александре Фоминишне в тот самый день, как и она подарила его сыночком Ванею, в честь которого и новое поселение к старому имени прибавило Ивановку.
   Роман Александры Фоминишны кончен: не богат словами; другое дело вот соседка её, Елена Петровна...
   

РОМАН ЕЛЕНЫ ПЕТРОВНЫ

   Я не знаю, в праве ли мы жаловаться на неживописность наших местностей. Нам кажется, что у нас мало живописных видов потому, что между ними лежат необозримые пробелы раздольных наших степей; с красотою не для всякого понятной, колыхаясь морем, разостлались перед нами наши богатые поля, -- наши живописные виды рассеяны на необъятном пространстве; но их много у нас, и прекрасные.
   Семь, на два германских княжества и более, оставив за собою место своего семиначального истока, принимая множество рукавов и речек, прорезывает непроходимые камыши, где дичь водится недосягаемая для охотника. Гуси, всевозможных родов утки, длинноносые журавли подымаются оттуда тучами. Крик, трепетанье, отголоски смешанных звуков обливают всё пространство невыразимым гулом; по камышам ходит треск; раздаются взлёты -- звонкие взмахи крыла; бучень, обвив около камышины свою длинную, как змея, шею и понуря нос в воду, бучит, и его странные, наподобие выстрелов, глухие звуки по заре слышны за десяток вёрст. Отсюда, вырываясь, Семь уже громко объявляет себя рекой; но это река тихоструйная, ленивая, можно сказать. Она очень глубока и широка вдоволь (в весеннем разливе захватывает до семи вёрст), а между тем едва течёт: как будто нехотя, совсем сонные переливаются волны. Но берег один всё крутеет, меловой кряж постоянно тянется и громоздится горами, открываются родники; так называемые плавы, т.е. плавучие островки, прибежище неимоверной величины сомов, которые любят водиться под тиною их, одевают Семь в ряды подвижных букетов зелени, где камыш и молоденькая ольха, часто куст чёрной смородины переплелись вместе и движутся, куда веет ветер, или несёт их широкая волна. Река оживляется: по ней идут барки с хлебом; меловые утёсы свысока засматривают в неё. Сжатая ими, Семь начинает шуметь, крутить понемногу водоворот, волна неспокойная бьётся; река возьмёт то в одну сторону, то в другую; у неё является место, называемое Чортов-Кут...
   В одном из сильных порывов, версты на полторы обводя дугу, Семь бросается сжать её, не успевает и, круто поворотя, утекает далее. Остаётся полуостров, восемьдесят и даже более саженей взнесённый над поверхностью реки; купа седых, муравленных утёсов, усаженных галками, за ними сад; ниже цепляется ежевика; едва придерживаясь, торчит куст боярышника, перекинулся хмель, -- и потом всё голо: мел и мел и тёмно-сизые волны. И если войти на этот полуостров, на его ветхие каланчи -- сколько тут живописной поэзии! хотя я и говорю о ней избитой прозой.
   Пустота огромного жилья, где жили не по-нашему, наши недавние деды и внуки забросили всё. По окнам у самых стёкол плетётся лесная ягода костяника, выбежал ствол малины; на крыльце, раздвигая плиты тёсаного камня, выдирается молодая сосна, грустное детище запустения и неблагодарности живых к памяти усопших! Двое огромных ворот -- и те и другие заржавели на запоре, а в стенах проломаны лазейки; каланчи без флага, одряхлели. Одна церковь жива, как живёт мать семейства, похоронив детей своих. А кругом -- войдёшь на колокольню -- какая богатая, широко обозначающаяся даль!
   Хлеба кругом переливаются, как волны неоглядного моря; старинный уездный городок, некогда древнее княжество, потеряв вдали привлекательную наружность, встаёт беленький, в золотых маковках церквей, раскинув свои сады, как светло-зелёные кудри. И почти сейчас же, благодаря волшебству отдаления, тёмной, широкой полосою ложится лес. Он сумрачен, дико смотрит; но от него не отвернёшься без какой-то надежды: там Софрониева пустынь! А Семь течёт, течёт и чудно синеет, вся в искрах от заходящего солнца. Владелец этого места переехал жить в губернский город и забыл думать о своей колыбели; но не то было с небольшим полвека назад...
   Невольно останавливаешься. Каких-нибудь сорок пять, много -- шестьдесят лет, и когда прийдётся заглянуть в них, послушать людей живых -- не веришь, и думается, что уж не сказка ли это о Бове-Королевиче.
   Теперь изгладился этот выразительный тип богатого малороссийского пана, с многочисленной дворнею и с гордо выказывающейся, простой жизнью своей родины, а между тем роскошного, величавого, повелевающего одним взглядом. Стало быть, пан сердит, чрезвычайно строг, наказывает, кричит? Кричать он никогда не кричит. Он добр и, мало того, причудливо добр. Ему попадётся навстречу человек; он взглянет на него. "А ну, хлопче!". Тот подходит. "А возьми, сын! счастлив твой отец", и, положив в руку, без счёта, двадцать и тридцать злотых, пан продолжает свой путь, не сказавши более ни слова, не изменив ни на волос своего обыкновенного серьёзного, величавого выражения лица. Пан чудит до невероятности. Обыкновенная манера его земляков прикидываться простачками доведена у него до высшей меры совершенства, до неподозреваемой точности. Беспрестанно повторяя: "Мы люди простые", он не простым людям вычитывает такие речи, что у тех глаза просятся наружу, и, под конец, как ни в чём не бывалый, отнесётся к слуге: "А ну, хлопче! дай нам, спасибо тебе, горелки", и дорогое вино подают в золочёных кубках. "Вот это ж будем здоровы, мои дяди". Он не иначе относится к жене, как с полным именем и отчеством: "Они, Ганна Григорьевна", прекрасно знает русский язык и говорит самым простым малороссийским. Пан никогда не сердится, принимая за всегдашнее выражение сердца: крик и угрозы, не поднимает своего голоса выше обыкновенного разговорного тона.
   Петро Михайлыч *** принадлежал к типам этой занимательной старины. Хотя он жил в уездах русской губернии; но коренная Малороссия находилась тут же поблизости, и все его четыре тысячи крестьян были чисто малороссияне. Понравилась ли ему живописная красота места, или то была одна прихоть богатого пана, только Петро Михайлыч оставил своё село и поселился на диком полуострове. Но, если можно так судить, он понял настоящий характер места и дал ему его природный колорит. Петро Михайлыч основал тут род совершенной крепостцы. Он занял весь полуостров, в окружности около двух вёрст, под один господский двор, -- на самой середине пространства, которым полуостров примкнул к земле, поставил службы: конюшни, анбары, помещения нижнего разряда челяди, всё каменное, и таким образом, что одна сплошная стена была в поле и составляла полукруглую ограду без малейших средств к выходу. Отсюда начинались настоящие стены; было двое железных ворот с засовами, с железными цепями; висели огромные замки. Над воротами возвышалось по каланче, и каждая с своим флагом и с своим колоколом; далее ограда упиралась в крутой, обрывистый берег и оставляла речке и утёсам беречь прихотливое жилище пана. Вековой лес был обращён в сад, а частию остался нетронутым и поместил в себе церковь с высокой колокольнею, наподобие киевской, и огромный дубовый дом с длинным протяжением флигелей и кухонь. Деревня была выселена ниже по повороту реки; каждую ночь двенадцать человек сторожей являлось из деревни; к ним, в роде сержантов, присоединялось из деревни четыре хлопца; над всеми один ночной; производились обходы. Ватага делилась на две партии и располагалась в каланчах, храня неусыпно ворота, от которых ключи висели над изголовьем пана. Как только на колокольне пробьют часы, сию же минуту на каланчах должны повторять их: сперва на правой, а потом на левой, и непременно так: Петро Михайлыч знал звон своих колоколов.
   Судя по всему сказанному, кажется, можно бы было набросать лёгкий очерк пана. Это должен быть мужчина высокого роста, угрюмый, с резким голосом, который, может быть, не очень любит разжимать свою руку, как и растворять свои железные ворота? И, напротив, это был старик совсем не высокий; ничего ровно резкого в лице; светлые глаза и с мелкой проседью волосы. Одни только усы превосходили все понятия: седые, почти белые, они спускались на самую грудь, и Петро Михайлыч медленно крутил их и потягивал, закуривая коротенькую люльку. Петро Михайлыч ходил по-польски: подстрижен в кружок; парчовое, штофное или глазетовое полукафтанье; персидской с золотом пояс, сафьянные жёлтые сапоги и иногда верхнее платье -- кунтуш из кармазинного сукна: верх синий, а изнанка алая. От второй жены у Петра Михайлыча было четверо детей: два сына в Петербурге и Галя и Еленка здесь. Эти страшные ворота с ранней до поздней зари не затворялись; на дворе было как всегдашняя ярмарка; один приезжал за тем, другой за другим: кто отдать почтение Петру Михайлычу, кто походатайствовать о своём деле у него; просительские кибитки не отходили от анбаров. Сюда спешили с Роменской ярмарки разносчики с новыми товарами; пробирался даже жид к такому великому пану... о, Боже ж мой! такому великому, что и солнце зайдёт, а такого великого пана не будет! Всякий, кому негде было остановиться переночевать, или нечем было заплатить за ночлег, если хотел, мог спокойно въезжать на двор к Петру Михайлычу и бывал принят и накормлен сам и его лошади, и никто даже не вздумывал осведомляться у него, зачем он здесь и по какому праву требует себе и того и другого. Тринадцать или шестнадцать воспитанниц было всегда у Анны Григорьевны: бедненькие дворянки, поповны или купеческие дочери -- не разбиралось. Их равно учили закону Божию, хозяйству, женским рукодельям и отдавали замуж с полным приданым и с наградою не менее трёх и четырёх тысяч. Всё окружное дворянство ело, пило и веселилось здесь. Что подавалось на верхний конец стола, то неизменяемо доходило и до нижнего: у Петра Михайлыча не было ни бедных, ни богатых: ему все были равны. Горожане и присутствующие только месяцами не живали у него, а неделями очень часто; но сами старики уже никуда не выезжали, только каждый день бывали в церкви. Так доживал Петро Михайлыч *** свой век.
   В одно время в уезд приехал новый исправник и не замедлил явиться с почтением к Петру Михайлычу. Это был славный мужчина, весёлый, развязный, не больше, как лет двадцати осьми, и очень хорош собой и имел двести душ. Что до Петра Михайлыча, последнее ничего не значило, потому что он за дочерьми давал по пятисот; но всё же, в сущности, оно имело своё достоинство. Исправник очень понравился Петру Михайлычу. "Это человек!" -- говорил он, глядя в след ему. Новый исправник стал ездить часто, потом ещё чаще, наконец уже так часто, что Пётр Михайлыч чуть бывало заслышит колокольчик, то сейчас говорит: "Это уж пан Александр -- чую, чую. Отворяй ему, хлопче, отворяй. Славный панок! хоть куда человечек!". Однажды этот человечек ночевал, был на другой день рано поутру у Петра Михайлыча и, не видавшись ни с Анной Григорьевною, ни с барышнями, уехал. Скоро позвали хорошенькую, черноглазую Елену к отцу. Она там застала и мать, поцаловала обоим руки и остановилась молча, не смея спросить; зачем её звали. Петро Михайлыч смотрел на неё и гладил усы. "А что, Еленка? -- заговорил он частию по-русски. -- Поцалуй отца, да славно. Пан исправник сватает тебя -- чуешь? Хочешь -- иди; не хочешь -- как себе знаешь". Еленка вся выпрямилась и покраснела до ушей. "Папенька! -- сказала оно гордо. - Что ж? разве вы хотите, чтобы он возил меня с колокольчиком на подводских?". -- "Эге? ступай".
   На другой день к обеду приехал исправник. Петро Михайлыч взял его за руку и сказал: "Нет, братик: нет тебе доли". -- "Нет так и нет; что ж делать!" -- отвечал исправник; только он ничего не мог есть за обедом и скоро после стола уехал: ему надобно спешить следствие производить, бумаг такая гибель! "Да, знаю, знаю, мой пан. Такова твоя служба, помогай тебе Бог", -- провожал его Петро Михайлыч. "А славный человечек!" -- качал он головою. Но исправник не переставал вовсе ездить; потом мало-помалу он начал бывать также часто, как и прежде. Так наступила зима; прошли и рождественские праздники...
   В один вечер хорошенькая Еленка, проходя материну комнату, чтобы идти спать (а эта комната была неминуемо на пути в её с сестрой спальню), сказала громко: "Ах, как мне холодно!". Здесь надобно знать обычай дома. В нём было заведено: как только в вечеру барышни разденутся, комнатные девушки берут всё, что на них было в этот день, и, спрашивая, что они прикажут приготовить к завтрему, сдают это на руки особым гардероплянкам, которые заведуют всеми нарядами и должны осмотреть возвращённые к ним вещи, в таком ли они порядке, как должны быть, и не нужно ли поправить чего, и с этим вместе принимают назначение, какие уборы сготовить на утро. Таков был заведённый порядок дома. И с обыкновенным вопросом отнеслась и в тот вечер девушка к Елене Петровне: "Какое платье, сударыня, прикажете?". -- "Лучше всякого платья, если ты принесешь мне шубу, -- сказала хорошенькая Еленка, пожимаясь и будто вздрагивая. -- У меня, кажется, маленькая лихорадка. Принеси мне шубу". Мать и сестра было встревожились; но хорошенькая Еленка успокоила их: сказала, что она уснёт, и пройдёт всё, -- и все уснули. Посреди ночи дом вздрогнул. "Что? моя дочь!" -- говорил Петро Михайлыч, и усы его растрепались; он был бледен. Анна Григорьевна сидела на кровати и дрожала всем телом; две женщины поддерживали её. Галя упала к ней головою в колени, и её рыдающая головка подкидывалась; женщины двигались, не могли устоять на месте от судорожных трепетаний и дрожи Анны Григорьевны -- Еленки нет; Еленка ушла с исправником! Кто сказал Петру Михайлычу? кто его разбудил и в первую минуту внезапного пробуждения поразил его страшной вестию? Он не помнил и позабыл навсегда. Ходил тайный шёпот, что это была старшая ключница, что она должна была знать о побеге и помогала ему, но что после, сама испугавшись, она в тот же час объявила Петру Михайлычу.
   Всякий знал, что со двора было уйти невозможно; бросились в сад -- два женских следа виднелось на снегу (и горничной не было); следы останавливались над самым обрывом, и более -- никакой приметы; только полоса слегка взъерошенного снегу падала вниз и по ночной тиши будто приносились издалека стремительные удары подков в звонкую льдину. "Догоните, хлопцы!" -- вскричал Петро Михайлыч. -- Но хлопцы не догнали; к свету Елена была замужем. Грозен явился старик в своём спокойном, невозмутимом гневе. Он объявил, что никогда не простит дочь.
   Так страшно запечатлелся роман Елены Петровны. Ему не хотели верить. Крестились; протирали глаза. Статочное ли это дело? Возможно ли оно: чтобы сперва отказать человеку, а потом бежать с ним? А выходит, что в мире и ещё более в этом странном мире сердца человеческого, -- в нём и это возможно.
   Сначала хорошенькая Еленка ужасно сердилась: как осмелился какой-нибудь исправник, с двумя стами душ, как он осмелился свататься за неё? Она положила при первом же разе показать ему, что значит дочь Петра Михайлыча и какое расстояние есть между ею и господином исправником. Но когда Еленка гордо подняла свои чёрные, большие глаза, она встретила такое унылое, к тарелке обращённое лицо, что разить убитого ей стало совестно. С месяц целый исправник всё производил следствия, ему некогда было дохнуть за кипами бумаг, и, вероятно, оттого он немного похудел и не стал так весел, как прежде; но он был всё так же внимателен и часто смотрел грустными глазами. Дни проходили. Из этой жалости и доброты женского сердца, Еленка стала пробовать развеселить его, шутила с ним; исправник улыбался и сам тихо говорил:
   -- Вы хотите, Елена Петровна, и я смеюсь; но я лучше бы плакал.
   И при этом его голос так тоскливо переливался, как будто в самом деле от затаённых слёз, и он смотрел ещё грустнее и ещё приветнее. Потом и хорошенькая Еленка стала грустить; она была такая розовенькая, а потом побледнела.
   -- Вы нездоровы? -- спросил с заботою исправник, только что приехав и заставши стариков в церкви, а её одну в гостиной. -- Не скрывайте, Елена Петровна. Вы всё о чём-то грустите.
   -- Кто это вам сказал? -- тихо она спросила.
   -- Вы сами. Ваши глаза, Елена Петровна... Не грустите, Елена Петровна. О чём вам грустить? Вы такие хорошенькие: вас все так любят; вот я...
   -- А разве вас не любят? -- прошептала чуть слышно гордая Еленка.
   -- Вы не любите, Елена Петровна! Ах, Елена Петровна! Но если бы вы знали, как я вас люблю!..
   Еленка как сидела, так и окаменела на месте. Исправник был взволнован до крайности.
   -- Что ж вы молчите, Елена Петровна? -- взял он её за обе руки. -- Скажите: а я тебя ненавижу! Ведь это вам уже не в первый раз. Говорите же, Елена Петровна!
   -- Пустите меня, -- тихо вскрикнула Еленка. -- Папенька идёт -- говорит на крыльце.
   -- Не пущу, Елена Петровна; скажите мне что-нибудь?
   -- Пустите, Александр Васильич!.. пустите!
   -- Вы ненавидите меня?
   -- О, пустите! Бога ради, пустите!
   -- Ненавидите ли вы меня?
   -- Идёт, идёт!.. О, я люблю вас!.. Пустите меня...
   В одну секунду Еленка почувствовала на свободе руку и на губах поцалуй.
   Месяц прошёл, как проходят месяцы для влюбленных.
   Нестроев улучил время взять за ручку румяненькую Еленку и сказал ей, смеясь:
   -- Скажите же мне, когда вы скажете папеньке?
   -- Что? -- спросила прелестная Еленка, бледнея.
   -- Что вы, может быть, не откажетесь теперь выйти за меня?..
   Еленка закрыла лицо руками.
   -- Вы не любите меня, Елена Петровна, -- сказал исправник.
   Еленка отняла руки и показала своё хорошенькое личико всё в слезах.
   -- Я знаю, что я виновата перед вами, -- говорила она, -- и вы можете упрекать меня; но я не могу, у меня нет сил: как я скажу папеньке?..
   Она рыдала.
   -- Если бы я хотя прямо отказала вам! А то я смеялась над вами, и Господь наказал меня. Что я скажу папеньке?.. Что я люблю вас? Он заставил меня сказать это вам; но я умру, а не скажу ему! Мне стыдно, Александр Васильич!
   Еленка перестала плакать; она была бледна и сложила на груди руки настоящею жертвою, готовою идти на смерть. Нестроев сам бледный стоял перед нею.
   Минута терзающего недоумения прошла.
   -- Я увезу вас, моя Еленка! моя черноглазая, хорошенькая Еленка! -- заговорил исправник.
   Елена Петровна несколько раз сама рассказывала своё приключение.
   Когда она -- говорит -- встала и накинула на себя шубу, у неё в глазах всё закружилось; она едва могла отыскать дверь. Проходя комнату матери, она видит, что мать спит, и рука у неё спустилась с кровати. Елена Петровна подошла, стала на колени, поцаловала ей руку, и мать не проснулась! Горничная ожидала барышню в саду. Когда барышня прибежала к реке, к утёсам, как ни приготовляла она себя, но этот прыжок на десять, а может статься и более саженей вниз; а внизу во многих местах не замерзает Семь; из-под горы выходят рудники!.. Елена Петровна остановилась. Была минута отчаянного колебанья; потом она махнула рукою: что будет, то будет! Елена Петровна перекрестилась, завернулась с головою в шубу, припала на край пропасти и велела толкнуть себя... Как она скатилась, как её подняли, везли, как её перевенчали, она ничего не помнит. Она была вся расшибена, истомлена и очнулась не так, как это бывает в романах: не от поцалуя, а от страшной тоски и боли.
   На другой день, что было в городе попочётнее: городничий, стряпчий -- целый поезд тронулся к Петру Михайлычу ходатайствовать о виновных. Пётр Михайлыч встретил гостей по обыкновению; Анна Григорьевна была больна лихорадкой; но в доме всё было, как и было, и Пётр Михайлыч так же, не улыбаясь, шутил; только он был бледен и изредка подёргивал усы.
   -- Что батюшка, Пётр Михайлыч? -- начал городничий.
   -- Блаженни милостивии: яко тии помилованы будут, -- произнёс соборный протопоп.
   -- Да, отец наш! -- подхватил судья. -- Кто Богу не грешен, царю-батюшке не виноват? Будьте милостивым: простите своих кровных...
   -- Да, да! простите! -- полилось со всех сторон, -- и наш отец, и батюшка, и даже матушка Петро Михайлыч!
   -- Люльку, хлопче! -- произнёс Пётр Михайлыч. -- Да будь ласков козаче: вели вот сим панам подавать лошадей. Вишь, они домой захотели. Поспешны, враг их бери великое панство!
   Петро Михайлыч встал и положил люльку на стол.
   -- Паны, мои братцы! коли вы почитаете меня, старика... мои вот эти седые клоки, -- тряхнул он волосами и показал усы, -- коли вы помните мою хлеб-соль и ласку... Кто хочет бывать у меня, чтоб не напоминали, чтоб я и не слыхал, чтоб и имени её не было...
   Ходатаи, разумеется, замолкли, пообедали и разъехались.
   Был у Петра Михайлыча друг и его задушевный приятель, старик жизни примерной по своим добродетелям. Они даже назывались братьями. Но и тот получил в ответ: "Что? ты любишь меня, мой наречённый брат? Так молчи. Она опозорила мои семьдесят лет. У меня чужие дети, а своя что сделала? И коли б уж я не позволял ей, мой любимый брат? -- У старика даже сверкнули на глазах слёзы. -- Так нет же: сама не захотела... такое уж знать рождение!". Старик замолк и наступал уже седьмой год, а он молчал, молчал, как гроб, на все намёки и вкрадчивые увещания друга. Казалось, он вовсе позабыл и не помнил даже, что у него была когда-то ещё другая дочь. Она как словно камень пошла ко дну, не оставляя в его памяти, по-видимому, ни малейшего круга, ни одной зыби на широком море отцовского чувства. Не так страшна смерть: о мёртвом вспоминают; а здесь и самое имя Еленки не смело отозваться в углах родительского дома! Оно, заглушаемое рыданиями, толь-ко слышалось в заполночных молитвах матери. Анна Григорьевна как получила тогда лихорадку, так и на семь лет осталась с нею. Семь лет она каждый день чувствовала озноб и жар, и лихорадочная дрожь каждый раз говорила ей о невозвратном проступке дочери. Осмотревшись во все стороны, ночью, простояв с полчаса у двери старика, всё прислушиваясь, что, спит ли он, точно ли крепким сном отзывается его мерное дыхание? Анна Григорьевна наглухо затворяла у себя двери и припадала, рыдая, к своей одинокой Гале... "Ты её видела? -- шептала она, задыхаясь. -- Говори же мне, говори... Сказывай мне про дитя моё, моё бедное дитя!". И, обнявшись горьким, боязливым объятьем, мать и дочь шептали друг другу им одним доступные речи. Тихо оглядываясь во все стороны, прислушиваясь с замираньем к малейшему шороху, рассказывала Галя, как она каталась и выехала за деревню; там её поджидала Еленка, и они виделись, и Галя, заливаясь слезами, цаловала руки и колени матери, передавая ей горестные, посыльные объятия и поцалуи Еленки. Галя была ангелом утешителем своего семейства и не хотела выходить замуж; она не имела сил оставить при таком положении мать. Её любящее сердце, может быть, провидело тайну неестественного озлобления отца. Неужели же, в самом деле, это такая заклятая ненависть, которой нет умирения ни в семи годах времени, в семи веках скорби? Нет! то была глубокая, кипучая любовь затаённого чувства, -- была одна железная, стойкая воля, тягота сознания о нарушенном долге. А сердце отца -- оно любило; как оно потаённо ныло и страстно любило, надо было глядеть на то, каким истоком неги и нежности изливалось оно на оставшуюся дочь. Как детски баловали этого большого ребёнка, ловили его малейшую, шаловливую прихоть! Старик, седой, семидесятилетний отец, снимал свои мягкие сафьянные сапоги и на кончиках пальцев крался по комнате, когда знал, или только думал, что его дочь спит: она спит за двумя дверями!
   Но когда так нежно струилась его сжатая, тайная любовь, думал ли непреклонный старик, какими страшными карами отзывается его строгость для несчастной. Все её дети, кроме старшего сына, мёрли: едва родится один, как умирает другой. Тех, которые каждый раз почти стоили ей жизни, она видела их всех поочерёдно в гробе! И этого одного сына, она не знала, как считать его -- за живого или за мёртвого? Она клала его в ночную постельку и рыдала над ним, как над умирающим, опасаясь, что не обнимет его завтра живого! Ей уже случилось: положить в колыбель розового, улыбающегося младенца и на утро вынуть его холодным мертвецом... Старый друг пана решился испытать последнее средство. Он взял этого малютку сына и сочинил сказку, что будто бы брат его, который был где-то далеко управляющим, умер и вот оставил сироту на его попечение, -- то он просит Петра Михайлыча, возлюбленного своего о Христе брата, взять мальчика пока до возраста к себе, так как у него же воспитываются другие сироты, а то куда ему, одинокому, возиться с ребёнком.
   Петро Михайлыч, ничего не подозревая, сейчас же согласился. Когда старец привёз ребенка и поставил его перед дедом, прося любить и жаловать, Петро Михайлыч взглянул на дитя и задрожал.
   -- Так се твой племянник? -- Потупил он седую свою голову.
   -- Мой, брате.
   -- Да так же; яж то и вижу, что твой.
   Мальчик был живая копия матери, с умными, весёлыми глазами отца.
   Старик странно, сказать бы: отчаянно, привязался к ребёнку, клал его с собой спать, сажал за стол возле себя, не отпускал ни шагу. Что он делал, когда, запершись в своей комнате, Петро Михайлыч целые часы проводил глаз на глаз с шестилетним ребёнком? Горькой матери казалось, что ласки к её дитяти относятся к ней самой, и она не грустила, что прошло полгода, а она не видала сына и ничего пока не слыхала о прощении. Случилось, что старец приехал навестить своего племянника. Сидели за обедом. Маленький Петя ел с одной тарелки с дедом и пускался в рассказы, болтал без умолку всё, что приходило на болтливый язык ребёнка. Петро Михайлыч забывал про обед, слушал его, подшучивал над ним.
   -- А, ну-ну, -- сказал он, когда ребёнок заверял его, что он всё знает -- всё.
   -- Посмотрим. А сколько твой отец на своем веку чужих дочек украл?
   -- Одну, дедушка! -- отвечал мальчик, не запинаясь, видно, хорошо знакомый с подробностями истории своей матери.
   -- А ты же поскольку будешь красть?
   -- Я не знаю, дедушка!
   -- Добрый малый! и видно, что путь будет.
   В первый раз Петро Михайлыч открыто объявил, что он знает, чьё это дитя, и вовсе не поддаётся обману. Анна Григорьевна, семь лет не осмелившаяся вымолвить слова за дочь, даже вспомянуть, что она была у ней -- тут не выдержала и зарыдала; Галя обхватила её, готовую упасть, и тоже плакала навзрыд. Комната наполнилась рыданиями.
   Старый друг пана встал из-за стола, снял со стены крест и, возвышая его, сказал:
   -- Тут, с сего креста Господь наш простил распинателей своих и пролил всечестную кровь Свою за врагов своих; кто же есть той, кто осмеливается не прощать чад и говорить: не благословлю! коли Господь благословляет их? Той есть враг и противник Господа. Прощаешь ты? -- спросил старец. -- Коли нет, я отрясаю прах твоего дома от ног моих по завету моего Спасителя: да ничто же и мы возьмём у сынов погибельных, не приявших от нас благодати Его великого мира.
   -- Прости, дедушка! -- лепетал ребёнок, повиснув на шею деду и цалуя его в усы. -- А если не простишь, и я пойду; оставайся себе, дедушка, один...
   Грозный старик ещё стоял; потом он склонился на руку, и по седым усам потекла слеза.
   -- Я иду, -- сказал старец.
   -- За ними, брате...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

   Несчастная полумёртвою лежала у колен отца. Он нагнулся, поднял её и поцаловал в лоб.
   -- Встань, Еленка! прощаю и благословляю тебя; но слышишь? Ты должна мне отдать Петра. Коли ты покинула своего отца, так яж его не покину.
   -- Возьмите его! возьмите, батюшка! Возьмите у меня всё, -- кричала, как помешанная, женщина. -- Только ещё раз простите и благословите меня!
   Пётр Михайлыч велел подать себе со стены образ и благословил её.
   -- Теперь ты мой, Пётр! -- сказал он, обнимая ребёнка.
   Но он был ничей. По неисповедимым судьбам своим, Господь как бы оставлял его только для того, чтоб ребёнок скрепил священное звено расторгнутой отеческой любви.
   Через неделю мальчик пожаловался, что у него головка болит, и на другой день он умер на руках деда.
   Старик не плакал, не жаловался; как сказал: умер! и замолчал. Два дня он не говорил ни слова, всё сидел возле ребёнка и то напускал ему на личико волосы, то опять принимал их. Когда дитя стали поднимать, чтоб положить в гроб, Пётр Михайлыч схватил его за руку и закричал: "Не дам!", потом опустил и пошёл прочь. Ровно в шесть недель старик умер, повторяя: "Пётр, мой Пётр!".
   Елена Петровна заболела. Три года она не вставала с постели. Отец хотя простил её; но, усыновляя себе её сына, он только дал ей половинное приданое - двести пятьдесят душ. Деревня её дотла выгорела. Она продала её и из этих денег построила в Каменке церковь верховных апостолов Петра и Павла; а Александр Васильич прикупил у Данила Яковлича смежной земли до двух тысяч десятин. Наконец Елене Петровне Бог дал ещё сына. Сколько слёз радости и восторга стоило это дитя бедной матери! Она верила, что он будет жив, знала, что над ним не тяготеет теперь дедовский гнев, сознавалась, что все её дети именно умерли от этого страшного грома, -- а между тем боялась дать ребёнку имя Петра и посылала за встречными кумовьями, считая это средством, чтобы дети не умирали. И вот, с лучом восторга на лице и со слезами в глазах, Елена Петровна всем рассказывала, что у неё сын Помпей, по имени святого, в который день родился он; а восприемные его: отец -- балазьевский пастух, а мать -- своя горничная.
   Но этой женщине как будто давались радости только для того, чтобы она при них собралася с силами переносить дальнейшее горе. У Александра Васильича будто не нашлось кому выездить молодых лошадей; он взялся за дело сам. Лошади понесли, опрокинули сани; он как-то запутался в вожжи, волочился по земле; его подняли совсем без чувств, и недели через три он отдал Богу душу. Теперь всё: все радости, всё горе, вся жизнь Елены Петровны сосредоточилась над курчавой головкой Помпея. Мальчик рос меж слёз и восторгов матери. Невозможно уже более любить, как его любили. Елена Петровна и слышать не хотела, чтобы отвезти своего Помпея в Петербург, куда дяди выписывали его, желая выучить и дать ход там -- нет! В Х...в, в Х...в! Сперва в пансион, а потом в Университет -- тут близёхонько. Вынешь из печи пирожки и довезёшь почти тёплые; а Помпей ещё такой охотник до пирожков... В Х...в! К чести Помпея надобно сказать, что он учился хорошо, несмотря на то, что был матушкин сынок. Елена Петровна не помнила "скорби за радость", когда наконец Помпей явился к ней с аттестатом действительного студента и, бросаясь на софу, говорил: "Матушка! вы позволите мне отдохнуть до зимы. Я хочу побыть у вас, чтобы собраться с силами встретить жизнь, жизнь...".
   И жизнь его началась под самыми благоприятными предзнаменованиями. Дичи в эту осень было бездна. Утки все проса на рядах пообили. Помпей Александрыч ежедневно приготовлял себя к жизни, убивая десятками гусей и уток. Но скоро эти жертвы, верно, стали ему казаться слишком малыми: он заговаривал о пороше, о волках и в бессчётный раз слушал рассказы пасечника Александры Фоминишны из Карачевского уезда: как тот в былые, молодецкие годы хаживал один на медведя. "Эх, барин, батюшка, твоя милость! что стоишь ручки поджавши да изволишь тешиться на всякую мелюзгу? Вот бы ты потешился, коли б мишук-то охватил... Э-хе-хе! старость не радость!" -- обыкновенно оканчивал старик, тряся своей ровнею, как будто рогатиной.
   Был самый скучный ноябрьский день. Мокрые петухи кричали как будто на перемену погоды; а дождь всё сеялся мелким дождём, покрывая слизью беленькие стены малороссийских хат. Елена Петровна выглядывала во все окна, поджидая своего Помпея из Х...ва. На дороге показалась коляска; но, к удивлению, Висара на запятках не было и коляска подъехала не к крыльцу, а прямо к конюшне. Кучер оставил лошадей и отправился мерными шагами к дому.
   -- Где барин? -- кричала Елена Петровна, выбегая на крыльцо.
   Кучер, молча, продолжал подходить.
   -- Я у тебя спрашиваю: барин где?
   Антон снял свою шапку, стряхнулся на дожде, прежде откашлялся и потом начал доставать, в расшитой красной и синей бумагой ширинке, а напоследок в клетчатом платке, завёрнутое письмо.
   -- Барин-с приказал вам кланяться-с и руку-с цаловать; да чтоб вы их не позабывали. Висара-с изволили взять-с.
   Елена Петровна ничего не слыхала, ничего не понимала; дрожала всем телом, начала читать письмо и не видела строк.
   Письмо было огромное. Оно начиналось взглядом на жизнь, потом на Цезаря, Аннибала; явился и Суворов; потом всё слилось в поток излияний о чести, о славе, отечестве, России, и наконец Помпей Александрыч благословлял случай, который свёл его с человеком, разрушившим, так сказать, магическим жезлом его праздные занятия и пробудившим его, Помпея, к жизни, достойной человека, русского, сына Елены Петровны, -- извещал, что он едет на Кавказ, желая лучше умереть, нежели жить в бездействии, что он сам страдает от меры, им употребляемой; но она одна: потому что, известная ему, нежность её материнского сердца никогда бы не дозволила внять вопиющему голосу чести. В заключение сын просил прощения, благословения и -- денег.
   Мать рыдала. Она уже была убита не столько разлукою, сколько боязнию -- опасением, чтобы и своевольный поступок сына не навлёк на себя такой же кары небесной, как и её собственный. Елена Петровна видела в этом исполнение слов непреложной правды: "Какою мерою мерите, тою отмерится и вам". Зато, как она хорошо воспользовалась своей печальной опытностию! Надобно было видеть Елену Петровну, когда, служа напутственный молебен так жестоко покинувшему её сыну, она молила все силы небесные покровительствовать ему. На коленях, в пламенном забытьи просила она Бога, чтобы Он не клал ему в вину его поступок, что она всё простила, забыла: она благословляет своего сына, и Ты, Господи, Ты благослови его! Елена Петровна поехала в Киев, молилась всем угодникам Божиим, подала покровы на раки святых, послала в благословение сыну тот самый образ, которым, прощая, благословил её отец, и, возвратясь, она получила ответ на своё письмо, в котором много слов было закапано слезами. На Светлых праздниках Елене Петровне, вместо красного яичка, пришла весть, что на груди её Помпея блестит орден св. Победоносного Георгия, и с этим вместе пасечнику деду Даниле прилагалась медвежья шкура, с просьбою сказать ему, что, видно, барин-батюшка не сидит поджавши руки. Но Александра Фоминишна -- что она поделывает? Похорошела ли, помолодела? Что майор её? Сколько лет, сколько зим, ни слуху, ни вести нет!
   

АЛЕКСАНДРА ФОМИНИШНА И ЕЛЕНА ПЕТРОВНА В ОБЩЕМ ОБЗОРЕ

   Мы расстались с Александрой Фоминишной при самом вступлении её во владение Каменкой-Ивановкою и в то самое время, когда майор, схватив новорождённого сына, командовал:
   -- У, солдат! молодец! Стой-равняйс! направо-кругом... Э, хе, хе, Шашечка! да команды не слушает!
   И этаких молодцов набралось не два и не три, а целых четверо: Иван и Андрей, Алексей и Николай; да прибавьте к этому Веру и Машу, да ещё Лиду, и если бы другая половина была жива...
   -- То-то бы обуза, -- говорила Александра Фоминишна.
   -- Целый батальон! -- восклицал майор.
   Александра Фоминишна жила себе припеваючи. Майор, как муравей, то и дело тащил в дом сегодня одно, завтра другое: то развёл пасечку, то прикупил испанских овечек -- сперва сотенку, потом другую. Выменял старую коляску, смастерил её заново, съездил на Битюк (это даже в Воронежскую губернию), привёл оттуда четверню вороных коней, и Александра Фоминишна, хоть куда барыня. Домик у неё, как говорится, что полная чаша, -- состоит из семи комнат с коридорчиком. Сейчас с галлерейки о четырёх столбиках людская; сеней нету, или сени есть, а прихожей нету -- надобно выбирать что-нибудь одно; на углу, разумеется, зала; из залы, как водится, гостиная; за гостиной спаленка. Из спальни маленькая дверька в коридорчик; в коридорчике детская и ещё домашняя комнатка. В девичьей прялки гудят, веретёна жужжат; успевай только Александра Фоминишна тальки мотать да нитки тростить. А сколько у неё кур, гусей, индеек, уток! О голубях уже и говорить не хочу. Масло Александры Фоминишны гремит по всему околотку, в X.... известно; губернаторский повар так с руками и берёт, да ещё по одиннадцати копеек на фунт лишнего даёт. Холст у неё хоть мост мости; а какие булки, ватрушки-вареники, пампушки; так во рту и тают, -- хоть губами ешь!
   А между тем позвольте мне рассказать поверье, сказку ли, как кому угодно, что я слышал от одной почтенной старушки и что живо в устах простонародья нашей Украины.
   Когда-то -- не теперь: давно уже, -- в одном селении жил-был мужичок. Детей у него куча и, что называется, мал-мала-меньше; а сам он такой бедный, сердяга, что никто к нему и крестить не хотел идти. Вот ещё родилось у него -- сын, или дочь, неизвестно, пошёл он искать кума. Уж он ходил-ходил, всё селение выходил -- никто не идёт. Пошёл на большую дорогу -- смотрит: навстречу два человека.
   -- Помогай Бог, земляк!
   -- Спасибо, добрые люди.
   -- Куда это ты идёшь?
   -- Да вот, -- говорит мужичок, -- дал мне Бог дитя, да никто перекрестить не хочет. Так иду: не найдётся ли добрый человек, кто бы ко мне в кумовья пошёл.
   -- Возьми нас, -- говорят прохожие.
   -- Да кто вы?
   -- Мы такие-то.
   -- Э, нет! -- сказал мужичок. -- Вы, кто богат, так тому и вы помогаете. Бог с вами! ступайте к богатым.
   Идёт он дальше; навстречу ещё прохожий.
   -- Здорово, брат!
   -- Здорово.
   -- Да что ты так, кажись, болен? Куда это ты идёшь?
   Мужик рассказал свою причину, что вот он ищет кума.
   -- Э! да возьми меня.
   -- А ты кто?
   -- Я смерть.
   -- А! поди ко мне, -- заговорил мужик. -- Ты, смерть, всем равна: все умирают. Будь мне кума.
   Смерть пошла и окрестила ребёнка.
   -- Ну, что ж, кум? -- говорит она. -- Чем же мне тебя подарить? Золота и серебра, ты знаешь, у смерти нету... Стань-ка ты людей лечить.
   -- И, кумушка! -- сказал мужик. -- Куда мне лечить? Я и снадобья-то никакого не ведаю.
   -- Это что! ничего! -- сказала кума. -- Ты вот слушай: как позовут тебя к больному, ты сейчас и гляди, где я стою. (Уж я куму покажусь). Коли я стою в головах, и не берись лечить: уже тот человек умрёт; а увидишь, что я буду стоять в ногах -- дай чего ни на есть, какой-нибудь травки: это значит, что и без тебя выздоровеет. Да только смотри же, кум, да слышишь же: коли я стою в головах, не берись лечить. Слышишь? Не то сам умрёшь.
   -- Не возьмусь, кумушка, не возьмусь! вот тебе правое слово.
   Кума раскланялась и пошла. Мужичок недолго думал.
   -- Дай забреду к соседу, -- говорит (а сосед болен лежит).
   Только что он в двери, кума стоит в ногах.
   -- Э, сосед! там Иваныч, Пахомыч ли, что так занеможился? -- сказал наш мужичок.
   -- Да что, соседушка, хвороба тяжкая пяту неделюшку дыхать не даёт.
   -- Э! а что, сосед, а как я тебя да вылечу?
   -- Будь отцом родным! присуди век помнить, -- замолился больной. -- Я те четверть хлебушка дам, другую дам... Ярку тебе дам! разживайся с лёгкой руки.
   -- Ну, спасибо, соседушка! Вот-то же я тебе пойду за лекарствецом.
   Вышел мужик в сени; в сенях стоит веник; он сейчас наломал его -- стёр, смял, дал выпить, дал и покуриться. Неделя прошла, или нет; а сосед идёт и хлебушек везёт, и ярку ведёт. Пошёл наш мужичок в гору. Вот как только взглянет, так сейчас сразу и скажет вам, умрёт, или жив будет. И к бабкам не ходи: и бабки не помогут! Со всех сторон к мужичку народ. Разбогател наш мужичок на все село; добра у него всякого не перечесть... Случилось так, что этой земли князь или королевич какой, только разболелся он. Болен да и болен; лекаря лечили, лечили -- всё болен. Прослышал как-то князь про нашего мужика -- шлёт за ним своих генералов, карету в шесть лошадей, раззолоченную, -- приказывает сказать: "что если-де ты меня вылечишь, так я-де тебя и обогачу, и награжу, и барином пожалую". Едет наш мужичок, от радости сам не вспомнится: барином он будет! Приезжает во дворец; только что на порог -- глядь: кума в головах. Что ты будешь делать? Но кум себе на уме.
   -- А поверните-ка кровать, -- говорит, и поставил к кумушке ноги.
   Но и кума не промах: опять в головах.
   -- А ну-ка ещё так.
   Кума всё своё.
   -- А вот ещё этак.
   Кума остановилась.
   -- Ну, слава ж Богу! -- легко вздохнул мужичок и состряпал снадобье.
   Князь выздоровел: одарил, наградил мужичка, всякого богатства пожаловал. Поехал наш мужичок мужичком, хотя, может, и в синем кафтане и шапка такая, что рубля и три заплачена была; а вернулся -- куда! знатным барином, -- так и сияет весь, да только что в свои двери, а кума и вот.
   -- Что, кумушка?
   -- А что, кум? Не говорила я тебе: коли я в головах, не берись лечить? ведь говорила? Теперь ложись и умирай.
   -- Кумушка-голубушка! -- взмолился мужичок.
   -- Нет, кум, ты знаешь, я справедлива. Умирай, ложись.
   -- Как ни вертеть, а надо умереть, -- сказал мужичок...
   И майор умер. Александра Фоминишна горько плакала.
   Повязавшись чёрненьким платочком по самые брови, шла она за гробом и голосила. Целых два месяца Александра Фоминишна не кушала вареников, не могла видеть их. Как увидит, так и заголосит: "Свет ты мой да покойник! Ох, любил ты их, мой сердечный друг!".
   Тут Александра Фоминишна заливалась слезами; речей уже было не слышно. Но Александре Фоминишне нельзя было долго перебирать кушаньями да сидя причитывать над ними: надобно было дело делать. На руках у неё остался весь дом, хозяйство мужское и женское, да вдобавок пятеро детей (хорошо, что ещё покойник старших-то двух сыновей успел в службу определить). Принялась Александра Фоминишна хозяйничать: ночь не заспит и днём не засидит. Всюду она: в поле, где сеют, и на лугу, и в току она, и в кухне; видит, что птице дают и как овец кормят, и не украл ли ещё Филипп у лошадок овса. Нет уж: у Александры Фоминишны не украдёт. А какой она развела завод чудских... Первый сорт-с, моё почтение! -- сказал бы любой из лавки купец.
   А между тем Верочка и Маша повыровнялись и стали прехорошенькие, как когда-то была маменька. Маменька помнила, что товар лицом берёт, и рядила дочек как куколок.
   -- Уж когда-то я вас пристрою! -- говорила Александра Фоминишна, суя им в руки какие-нибудь обновы. -- И когда меня Господь Бог свободит! Ни тебе похозяйничать некогда, ни тебе присмотреть за чем... Из гостей в гости да к себе принимай гостей. Уж весь дом разорили.
   К счастию Александры Фоминишны, в город пришёл полк. Александра Фоминишна надела чепец, выдвинула свою коляску, запрягла в неё четверню своих вороных и отправилась к обедне, -- разумеется, не без дочерей. На другой день у Александры Фоминишны были гости: два офицера и юнкер. Юнкер глаз не отведёт от Веры Николаевны. Вера Николаевна хотела было немного поотворотиться и заняться с поручиком, как вдруг ей маменька грозит из-под стола рукой... Верочка перепугалась и тем более ничего не понимала, что у господина юнкера были "не все дома", что значит, по простому, деревенскому выражению, что он был недалёк, или, говоря без обиняков, просто глуповат. Но дело объяснилось, что он вовсе не глуп, а что у него двести душ, и бабушка-богачка, и дом в Москве. Дня через два юнкер опять пожаловал: лошади какие, люди одеты -- чудо! К Новому году юнкера произвели, а к масляной Верочка была за ним замужем.
   -- Уж как вы это всё улаживаете, Александра Фоминишна? -- спрашивали соседи.
   -- Уж хоть он и сын моей дочери; да куда греха таить? -- говорила бабушка, московская говор-старуха, лаская розовую щёчку и белую, пухленькую шейку Веры Николаевны. -- Как это ты, моя красавица, пошла за него?
   -- Бабушка, бабушка! -- отвечала Верочка, цалуя её руки. -- Как мне было за него не пойти?
   Бабушка чрезвычайно полюбила внучку и отказала ей всё своё имение.
   Но об Bере Николаевне не мешает заметить, что она умела поправить ход дел так, чтобы всё, как хотелось, зависело от одной её.
   -- На эту Фоминишну счастье сыплется, как из решета, -- смеялась Дарья Петровна, когда Данило Яковлич громогласно рассказывал, как его принимала Вера Николаевна в Москве, какой у неё дом, какие она пиры задаёт, так я вам-с скажу!
   Другая дочка Александры Фоминишны была за городничим, и в прекрасном городке.
   -- Слава Тебе, Господи! сбыла, -- говаривала Александра Фоминишна. -- Теперь коли б мне ещё своих двух сорванцов с рук долой, то-то бы я легохонько вздохнула.
   И это желание Александры Фоминишны прекрасно исполнилось. Алексея взял к себе старший брат, который уже был капитаном; а Николая-любимчика, тёзку покойничка, она поместила в Казённую Палату, откуда, как хорош будет да не станет Бога милосердого забывать, так и к окружному в помощники попадёт.
   -- Душечка, Елена Петровна, соседушка! -- кричала Александра Фоминишна, высаживаясь из походной майоровой брики. -- Поздравьте меня, моя родненькая. Теперь-то я вольный казак, вот уже вольный: дочерей замуж отдала, сыновей определила.
   -- А ещё Лида? -- напомнила Елена Петровна.
   -- Вот та мелюзга? Пока ей до людей, так и курица петухом запоёт. Пожалуйте-ка ко мне. На радостях вместе по-соседски чайку напьёмся. Я и крендельков и булочек везу.
   Есть лица, перед которыми нельзя не остановиться: так они много выражают своего задушевного мира, и это выражение бывает иногда так глубоко, кротко и пленяет нас своею тихою, мирною задумчивостию. Такое лицо было у Елены Петровны. Высокая и теперь ещё гибко стройная, нисколько худая, она была чрезвычайно выразительна в своём беспеременном чёрном шёлковом платье и в снежно-белом чепчике без всяких лент. Глядя на эти мягкие, кроткие глаза, в которых часто перемежались слёзы тихой грусти, можно ли было поверить, что было время, когда они горели огнём, и ещё каким, заставившим спрыгнуть на десять саженей вниз. Теперь эти глаза разгорались только, когда речь заходила о Помпее. Елена Петровна, в жару рассказа, сбрасывала с себя платок, или косынку, снимала с головы чепчик и говорила, говорила. Если она когда смеялась, так это был такой милый, лёгкий звук грустного полувеселья; а уже соседка её когда захохочет, то в ушах подымется такой трезвон, как будто бы барабан в лесу на полянке выбивает тревогу. Когда Александра Фоминишна входит в свою людскую -- посуда в шкапу начинает говорить; Александра Фоминишна подаётся в гостиную -- говор посуды из спальни подхватывают чашки, -- начинается звон по всему дому, -- сабля майора звенит под кроватью и водка в дедовском поставце плещется в графинах. Александра Фоминишна ходит как две капли воды её откормленные уточки. Этого мало: загореть -- она перегорела. Лицо её переломило столько прямых и косвенных лучей, что уже никакой мороз, никакие средства человеческие не могли освежить его!
   -- Что это у вас личико-то, Александра Фоминишна? -- спрашивала одна кумушка. -- Не положите, матушка, претензии. Вы бы кисленьким молочком умылись...
   -- И, матушка, -- отвечала Александра Фоминишна, нахлобучивая свой платок. -- Было время, когда мы умывались, когда мы с вами были в девках, а теперь... Что, нам замуж выходить, что ли?
   Когда исполнился майору год, после поминального обеда, для которого, мимоходом сказать, напечён был закром пирогов, Александра Фоминишна проводила гостей и задумалась: снять ли ей чёрное платье, или нет? Елена Петровна всегда ходит в чёрном; да мало ль чего! На что побросать столько платья? -- вздумала Александра Фоминишна. Что у нас дочки такие, как мы были? материно платье наденут? Скорей смеяться будут. Великое дело: дурак смеётся, а другой слушает. Александра Фоминишна захотела удостовериться в доброте своих вдовьих платьев и подняла их к свету: оба они просетились так, что при хорошей носке их и на полгода не могло стать.
   -- Вот тебе и раз! -- вскричала она. -- Вот и носи, что хочешь! А тут ещё делай суконное -- фланели да терны; да ещё в суконном как и к генеральше явишься? Подавай шёлковое да гардинапелевое  [1]. Бросай деньги в огонь: на что они тебе? Две-то красавицы, видно, не твои; им ничего не надо. Рядись, матушка! а детки пусть ждут...
   Александра Фоминишна рассердилась до того, что забросила свои чёрные платья под кровать; потом она, разумеется, их достала и хорошенько сложила; но дело уже было кончено. Александра Фоминишна завтра же надевала цветное платье, и даже именно голубое с малиновыми и жёлтыми разводами.
   -- Что ни говори, а я красненькое люблю, -- рассуждала она, -- и покойничек любил, дай Боже ему царство небесное! Уж на мне Дарья Петровна зубки свои почешет; уж знаю, что почешет; да стара на свете пословица: как волка бояться, так и в лес не ходить.
   Именно так, Александра Фоминишна; только вы, пожалуйста, скажете нам: как это вы сошлись с Еленой Петровною? Кажется, с дальних дорог?
   -- С каких там дорог? Да никак себе. Соседи, известное дело. Вот бы, примером говоря, они приехали сегодня; а назавтра, так вечерком, мы с покойничком оделись, как и следует, как и долг велит: он свой мундир надел, а я надела шёлковое платьице и чепчичек с жёлтыми лентами, как сейчас помню; тогда, так, по ушам с бантами носили. Давно уж было. Вот-то мы оделись и пошли. Они, спасибо им, оба такие добрые: приняли нас, и чай мы там пили. На другой день Елена Петровна пришла ко мне... да так и пошли ходить: то я к ней, то она ко мне, а как грязненько, непогодица, и лошадку запряжёшь, да и поедешь... Всего случается.
   А случилось оно совсем иначе.
   Когда Александр Васильич выбыл свой курс исправником, он приехал в Каменку, хотя Елена Петровна со слезами упрашивала его остаться и не ездить, и тем более, что он мог бы и другой курс быть в той же должности, если бы только захотел; но Александр Васильич не захотел. Удаление могло ли облегчить душевную истому Елены Петровны? Оно налегло на неё как бы всей тяжестью своего пространства. Живя вблизи, почти в виду отцовского дома, она всё не так чувствовала свое отчуждение, получая каждый день известия об отце, о больной матери, когда известный флаг с каланчи, будто для ней именно, реял так высоко и навевал отрадой прощенья. Теперь гнев отца как бы вставал во всей своей ужасающей силе. Она одна; всё, что знало и любило её -- его нет, оно назади её; а перед лицом -- неизвестность, даль и глубоко тяжкая мука сердца! Но ещё новые, невоображаемые приятности ждали Елену Петровну на новоселье. Её история, прокатившись едва на триста вёрст, перебывавши на тысячи языках, можно себе представить, чем она явилась в устах Дарьи Петровны, когда та, на званом обеде у Данила Яковлича, почти при сотне гостей, рассказывала её, беспрестанно понюхивая и прикашливая. Елене Петровне не оставалось даже утешения неизвестности. Новые её знакомые наперерыв старались доказать ей свою преданность и сообщали сегодня то, что, нередко случалось, вчера говорили собственные языки. Наконец вся чудовищность рассказа вылилась из уст Александры Фоминишны со всеми подробностями, со всей полной наготою просторечия. Елена Петровна, как бы защищаясь, покрыла свою голову руками и заплакала. "Всё ли? -- спросила она. -- О, как тяжёл ты, отцовский гнев!". Как это обыкновенно бывает с доброю, благодатною душою, несчастие удивительно развило внутреннюю жизнь Елены Петровны. Сердце искало друга, искало поделиться любовью и скорбию, всем сокровищем -- Елена Петровна не находила его. Но, возвращаясь со тщетных поисков, она всегда встречала румяное, открытое лицо Александры Фоминишны, которая, крича и смеясь, принимала её с распростёртыми объятиями, не знала, где её посадить, чем угостить. Мы с особенным удовольствием любим бывать там, где нам душевно рады. Елена Петровна бывала у Александры Фоминишны и на целые дни брала её к себе. "Приходите и завтра, -- говаривала она обыкновенно при прощанье. -- Право, спасибо вам. Вы мне всегда столько нахохочете, что и после вас стены будут смеяться и в углах кто разговаривает. А если самим нельзя, то хоть пришлите мне свою Верочку. Я надену на неё чепчик, платьице, и мне будет казаться, что это моя покойная Катя". Александра Фоминишна всегда исполняла эти просьбы. Бывало чуть свет отошлет ребёнка и, смотришь, днём, за какими то ни было хлопотами, а уже выберет часок времени побывать и сама, а если самой нельзя, то хоть прогонит своего майора: "Поди-таки, проведай Елену Петровну. Александр Васильич нивесть где третий день рыщет; а хоть пенёк да чужой, всё-таки веселее!".
   Но в тяжкую пору продолжительной болезни Елены Петровны добрая душа Александры Фоминишны явилась во всём своём незатейливом блеске. Эти три года она почти не жила дома; даже майор начинал уже сердиться: "Славно! чужие сени кроет, а свои текут". - "Где там у тебя текут? -- спрашивала Александра Фоминишна. -- Сидел бы себе да ел свои вареники. Вот лучше бы с детьми занялся, мальчиков-то поучил; а уж я их учить да не буду: я сама ничего не знаю". И, не соблаговоляя даже выслушивать дальнейших возражений, Александра Фоминишна совала в рабочий кошель несколько детских рубашонок, брала свой чулок и отправлялась на целые дни к Елене Петровне. Напоследок Елена Петровна не могла видеть её без слёз; Александра Фоминишна сердилась. "И таки, Бог знает, чего плачут! вот уж, ей-Богу, не люблю", -- говаривала она обыкновенно и даже отворачивалась. Когда, Бог дал, Елена Петровна выздоровела, первой её заботою стало поискать более понятных выражений для своей благодарности, обе дочери Александры Фоминишны почти жили у неё. О чём бы Александра Фоминишна, в простоте своей души, ни замолвила, всё ей было исполнено. Пришёл разносчик: Елена Петровна накупила всякой всячины детям; матери -- платок французский, материи на платье и ещё лент на чепчик; даже майору -- расписной бухарский халат и трубку с серебряной крышкою. "Уж что это за доброта такая, Елена Петровна! -- кричала Александра Фоминишна. -- Что я ей там сделала? Ночь одну-другую преночевала, как она была больна, моя душенька! А она мне... Каменку отдаст, только попроси!". Радость Помпеева рождения ещё более скрепила союз. Александра Фоминишна сама отправилась за встречными кумовьями.
   -- Вот соседи, так соседи! -- говорили кругом соседи. -- Вот это называется соседи! Не грех и позавидовать.
   И что Дарья Петровна не поставляла в этом решительно никакого худа, можно было видеть из слов её, когда, расточая Александре Фоминишне похвалы и поздравления по случаю необычайно счастливого замужства её дочек, она не преминула заметить, что Елена Петровна где-то рассказывала, что будто это она выдала их, что не будь она, им бы, как без зеркала своих ушей, не видать таких женихов. -- "И вот-таки правда! -- отвечала Александра Фоминишна. -- Люблю уже Елену Петровну: не скажет неправды. Она-таки их и повыучила, и понатёрла, и в люди ввела. Верочка-то уж подлинно её дочь была, а не моя".
   -- Вы сами изволите знать, Дарья Петровна, -- говорила Александра Фоминишна, -- я, благодарю Бога моего милосердного, двух в один год отдала; а много ли на отдаванье истратила? Рубль, полтину да четыре алтына. Её дом был, её кошт -- её все; я как гостья была.
   Но явилось обстоятельство, которое окончательно привязало Елену Петровну к Александре Фоминишне, до того, что она уже решительно не могла без неё дня пробыть. Как встаёт, так и шлёт за нею послов, или же прямо идёт сама и даже без человека.
   Обстоятельство это заключалось в следующем:
   В летописи своего военного поприща, покойный майор считал, между прочим, и несколько страниц, проведённых на Кавказе. Елена Петровна знала это. И вот, когда Кавказские горы вместили всю жизнь её -- её дорогого Помпея, она только и дышала Кавказом. Одна её мысль, один разговор был: что? как? как там делается? что на Кавказе? Александра Фоминишна была так обязательно добра, что всячески старалась припоминать старинные рассказы майора и передавала их с беспримерной точностью.
   -- Там страсти -- такие уже страсти, что и сказать нельзя, какие страсти! -- говаривала она, обыкновенно зажмуривая глаза и отмахиваясь обеими руками.
   -- Да какие же, Александра Фоминишна? -- спрашивала Елена Петровна, робея.
   -- Да такие, родная моя, что как вам и говорить? страшно! Идут, идут они, уже под ними земли не видать! а там как шурахнутся в яму, и небо с овчинку! Тут, почитай, как черти из воды -- не к ночи будь помянуто! -- набегут черкесы да так лоском всех и положат: ни один не встанет.
   -- Ни один! -- вскрикивала Елена Петровна.
   -- Ни один! Правое слово, душенька! Сам покойничек говорил, что ни один...
   -- Да как же это, милая Александра Фоминишна, они идут, что под ними земли не видать?
   -- Да так уже себе: на отчай! Дело известное -- сказано: иди! так уж как хочешь.
   А что ещё далее рассказывал покойничек, так это уже подлинно были страсти.
   -- Только, говорил, и ничего, как спишь; а как проснёшься, то так опрометью и вскочишь и прямо себя за голову обеими руками... Того и гляди, что не отхватили ль ночью разбойники! Вот таково-то дело!
   И такова-то неразгаданная душа человека! После подобной страсти Елена Петровна не могла заснуть, едва смыкала глаза. Ей представлялся её Помпей. Он вскакивает без головы, машет руками, кричит: "Голова! где моя голова?". Елена Петровна сама вскакивает с постели и, вместо того, чтобы бежать от предмета, который наводил на неё такой ужас, она прямо бросалась к Александре Фоминишне и опять и снова слушала те же страсти, -- трепетала и умоляла продолжать, целовала Александру Фоминишну в щёки и в лоб, плакала, говорила, что не может жить без неё, как вдруг...
   

ОТ КОПЕЕЧНОЙ СВЕЧКИ МОСКВА СГОРЕЛА

   У Александры Фоминишны был староста, который, смотря по времени, иногда назывался Емелюшка, мой батюшка, а подчас и рыжак долговязый. У Елены же Петровны находился атаман, всегда и во всякое время, от мала и до велика, зовомый дядько Грицко Васильич. Но эта маленькая разница не мешала старостам жить в крепком союзе между собой. Емелюшке невозможно уже было живиться от своей барыни, ни под каким видом, и он помогал в поживах Грицку Васильичу, и, кроме Елены Петровны, никто не оставался в накладе. Что руки без головы и что голова без рук: таковы были их взаимные отношения. Случалось, что руки посланы были на завод привести бочки две вина; это пришлось как раз под воскресенье. Из обедни Емелюшка зазвал свою голову пробовать новую водку; поставил кварту и ещё пол-кварты, и так, чтобы уже повершить дело, спросил ещё осьмушку. Грицко Васильич выпил чарку, прихлебнул из другой и скривился.
   -- Чего? -- спросил Емелюшка, можно полагать, что довольно отуманенный.
   -- Ни. Нехороша твоя горилка.
   -- Чего? -- повторил Емелюшка.
   -- Нехорошо пахнет.
   -- Вишь ты Мазепа! -- проворчал староста. -- А твоя чем пахнет?
   -- Да ничем.
   -- А, да вот чем!
   Вся Каменка и Каменка-Ивановка, соединёнными силами, едва розняли своих старост.
   -- Уж я же тебе докажу! -- грозился увлекаемый Грицко Васильич.
   -- Будешь же и ты меня знать! За мою хлеб-соль да мне ж и чести нет! -- восклицал глубоко оскорблённый Емельян Савельич.
   К вечеру, как ни в чём небывалый, Емелюшка явился за приказанием. На крылечке, под шумок замирающего дня, долго они рассуждали с барынею по всем отраслям хозяйственного устройства.
   Наконец, приняв заключительное распоряжение, Емелюшка имел полное право идти и даже не оглядываться; но он не трогался с места и почёсывал в затылке.
   -- Что ж ты стоишь, Емелюшка? Ступай себе...
   Александра Фоминишна не кончила.
   -- Что ж, матушка! заступи, помилуй! -- сказал Емелюшка.
   -- Что ты, Емелюшка? что с тобой?
   -- Защити, помилуй!
   -- Да в чём же я тебя защищу, говори.
   Александра Фоминишна в самом деле начинала сердиться.
   Довольный силою своего вступления, Емелюшка произнёс:
   -- Что ж, матушка! -- говорил он, раскачивая головою. -- Не хотел было я тебя гневать; да что ж, матушка! разорил в конец, окаянный!
   -- Да кто такой? -- спрашивала Александра Фоминишна.
   -- Что ж ты, родная, помилуй! Скоро с свету сживёт. Ни проходу, ни проезду нету-ти от атамана Алёны Петреевны.
   Емелюшка засучил рукава и поставил на вид страшно синие и багровые следы утренней разделки.
   -- Бог ты мой! да как же это? да за что ж это? -- вскричала Александра Фоминишна.
   -- Напраслина, кормилица! Вот с места я не сойди... Уж он давно к нам забирается.
   -- Да ты что мне россказни рассказываешь? -- перебила Александра Фоминишна. -- Ты мне дело говори. За что он тебя прибил?
   -- Да вот же оно и дело, матушка, -- переминался староста. -- Я знаешь, из обедни-то и зашёл, знаешь, посмотреть, как новая водочка -- того...
   -- Ну, то есть ты пошёл выпить? Говори прямо.
   -- Ну, и выпить, матушка.
   -- Ну, то-то и есть: и задрался. Уж я тебя знаю; хоть к ста бабушкам не ходи, так ты задрался!
   -- Да за что ж бы оно, матушка, я задрался?
   -- Он же меня ещё и спрашивает! -- воскликнула Александра Фоминишна. -- Да я почём знаю! Пили вместе и подрались.
   -- Так-то бы оно и подрались. Чего я с ним не поделил? Он вошёл, как бусурман какой: не крестится, шапки не ломает. Увидел мужичков, что новую водочку -- того и зачал, там, такое представлять! Зачем вы, дескать, такую горелку пьёте? Да она невесть чем отзывает... Что ж? я и говорю ему: "Грицко Васильич, оно, дескать, это не по-соседски". А он меня, так вот тебе, говорит, по-соседски! исколотил, как сама изволишь видеть... Да уж пускай бы потешился надо мной, а то кричит: "Что твоя барыня! да что мне твоя барыня!".
   -- Ах, он разбойник! -- вскричала Александра Фоминишна. -- Так это ж ему говорить? И он смел сказать?.. Покажу ж я ему, покажу...
   Емелюшка только поглаживал бороду на дальнейшие восклицания Александры Фоминишны.
   -- Аж оно, матушка, вчуже жаль, как он барыню-то свою обором обирает, -- воспользовался Емелюшка первою минутою замирения. -- Вишь доложил Алёне Петреевне, что на облогах-то стало сенца тридцать один стожок; а он, нехристь, пять в город свёз; да и таперя их тридцать три, да на дорожке два. Уж коли на то пошло, я его все плутни на свежую воду выведу...
   А между тем у Елены Петровны происходила та же самая сцена, только с другими варияциями.
   Елена Петровна не рождена была хозяйкою -- на всё надобно родиться; а Елене Петровне ужасно хотелось прослыть ею, и не только прослыть, но и явиться на самом деле. Это желание особенно усилилось по отъезде Помпея на Кавказ. Елена Петровна всё думала об одном: как она приведёт хозяйство в самый лучший порядок, соберёт множество доходов, и, когда приедет Помпей, она покажет ему всё, поставит шкатулку с деньгами и скажет: "Друг мой! мать не размотала твоего имения. Она не наняла управляющего, чтобы не обирать тебя". Тут Елене Петровне представлялось, как Помпей возьмет её руки, начнет цаловать их и будет повторять: "Маменька! милая маменька!".
   Она приказывала запречь себе беговые дрожки (хотя двое рессорных и так называемые пролётки стояли у неё под чехлами в сарае, да она изъездит их, пока приедет Помпей); дрожки, дребезжа, являлись к крыльцу; Елена Петровна кое-как усаживалась на них, рискуя при первом неловком толчке очутиться посреди дороги (что и случилось раз), и в таком поезде она отправлялась часа на два и на три в поле, -- ездила всюду, -- осматривала пунктуально всё, -- дорогою раза три пошумит на своего кучера: "Куда это ты держишь? Смотри, смотри... Ах, дурак какой! ты мне всю траву вымнешь. Целым колесом едет по степи!". Такая-то тонкая хозяйка была Елена Петровна; а что у Елены Петровны в самых её глазах крали и тащили, что Грицко Васильич жирел с году на год, этого она не видала и не подозревала никак.
   Самым её приятным препровождением времени, после рассказов с Александрою Фоминишною о Кавказе, было толкованье с Грицком Васильичем о хозяйственных делах. Как только начинает солнце садиться, Елена Петровна поглядывает на него и поджидает своего атамана. В тот вечер она ждала его долее обыкновенного.
   -- Здорово, Гриша. Что так поздно? Ну, что мы будем завтра делать? Я думаю: пшеницу пойдём жать -- угорку, Гриша? Она поспела.
   Гриша был мужчина косовая сажень в плечах и саженью подпоясан. У Елены Петровны решительно всегда шумела и болела голова после его посещения. Когда он говорил, издали безошибочно можно было принять, что это мычит бык, который отстал от своего стада и подаёт ему голос. Теперь это оглушительное мычание было ещё суровее.
   -- Не будем-с угорку жать. Угорка, сударыня, ещё неделю простоит. Вы изволите меня рассудить. С атаманства изволите скинуть, или уж как изволите!
   -- Что ты? что с тобой? Что ты говоришь, Грицко Васильич?
   -- То, сударыня, что мне за ваше добро да прийдётся животом отвечать, как изволите!
   -- Да что ты говоришь, Гриша? Я тебя не понимаю.
   -- Уж как изволите! Помпей Александрыч достаточно приказали, чтобы тот лужок, что по ту сторону пасеки, никуда -- ни Боже мой -- не девался, чтобы там их лошадки по осени в ночном ходили...
   -- Ну? -- спросила нетерпеливо Елена Петровна.
   -- Ну, вот то-с я его и не косил, пуще глазу своего берёг -- пошёл в обед посмотреть, а балазьевский староста запустил всю скотину, да и вытравил. Я к нему, стал ему говорить; а он -- вот изволите.
   Грицко Васильич подклонил свою щёку почти к самому лицу Елены Петровны. Елена Петровна громко вскрикнула и закрылась платком.
   -- Ах, Царь мой небесный! Долго ли убить человека? Все пять пальцев так и видны!
   Туг явились примочки разные, мазь; Елена Петровна едва через полчаса времени немного пришла в себя.
   -- Так ты говоришь, Гриша, что Помпей Александрыч приказали тот лужок для своих лошадей беречь?
   -- Достаточно-с приказали. Теперь, как они изволят приехать-с, как я им доложу?
   -- Не говори, не говори... что с тобой? как можно!.. Ах, как же! я сама знаю тот лужок: туда, так, к пасеке с боку... почти десятин тридцать...
   -- Да оно-с, сударыня, хоть и на половину не будет, да Помпей Александрыч приказали...
   -- Как же, как же, Гриша! Ах, Господи! да я мать и не смею переменить, что он сказал, или сделал. Как поехал, оставил вещи в каком порядке -- все разбросанные и теперь так стоят; лежала песочница на боку - о сю пору лежит. А тут вытравили!..
   Елена Петровна целую ночь не могла заснуть и всё придумывала, как ей отвечать, когда Помпей спросит про лужок.
   -- Накажи его, непременно накажи! -- вскричала она, увидя входящую к себе Александру Фоминишну. -- Я сама прошу тебя.
   -- И давно бы пора, -- сказала Александра Фоминишна.
   -- Да ты думаешь кого? Емелю твоего.
   -- Так уж и мне позвольте посбить-то хохол у вашего?
   -- Вы смеётесь надо мною, что ли? -- спросила Елена Петровна, вся обиженная. -- Ваш негодяй староста стравил у меня целый лужок... да-с! лужок, который Помпей назначил для ночного своим лошадям, и вы ещё чего-то хотите!
   -- Чтоб ему ни дна, ни покрышки! -- вскричала Александра Фоминишна. -- Он же ещё и нажаловался?
   -- Стало, по-вашему, он должен был молчать? Пусть разоряют его барыню...
   -- Так и я ж заговорю, матушка! -- сказала Александра Фоминишна. -- Он бранил меня всякими словами... Какой там лужок? Какой он лужок сгородил? Не те ли пять стогов сена, которые он, разбойник, в город свёз? Вы всё ду-маете, что у вас на облогах тридцать один стог; а их теперь, сударыня, тридцать пять с теми, что на дорожке два!
   -- Не может быть! -- вскричала Елена Петровна. -- Я сама каждый день езжу.
   -- Я уже не знаю, как вы там ездите, -- я всегда пешком хожу, -- только уж не позволю обманывать себя под самым носом.
   -- Стало вы находите, что я это позволяю? Покорно вас благодарю; на что же лучше? Вы считаете, что меня можно дурачить всякому, кому вздумается?
   Елена Петровна была задета за живое своих экономических сведений.
   -- Так извините же меня, если я вам первым покажу, что не позволю играть собою.
   -- Покажите это своему Гришке: оно лучше будет. Да чтобы он не попадался ко мне на глаза; а то я ему поубавлю его спеси. Пусть он у меня не чванится!
   Александра Фоминишна ушла и хлопнула дверью. Но этой драме суждено было развиться до крайних пределов.
   Елена Петровна пожелала сейчас же удостовериться в несправедливости выдумок, взнесённых на её атамана, и отправилась к обложному сену. Но судите о порыве её гнева, когда она уверилась в истине.
   Между тем хотя ночь уже приближалась, но она не перешла ещё умирительной тенью по тревогам смутного дня; ключница и постельница Александры Фоминишны, Гаша, не успела побывать на деревне, и Александра Фоминишна ничего не знала о последствиях утреннего дела. Она сидела на своей галерейке и кушала чай. Дочка её, по обыкновению, не отыскалась, пропадая где-то по степям и лугам, и, на месте её детского стульца, лежал Сципион Африканский и неподвижно глядел на соусник со сметанными коржами.
   Этот герой древнего Рима был никто другой, как дворной, кудлатый пёс Помпея Александрыча, которому, вероятно, потому усвоилось это название, что он был немножко чёрен, немножко сер, а впрочем в темноте мог сойти и не за серого. Сципион Африканский лежал и умильно поглядывал, а Александра Фоминишна аппетитно кушала. Вдруг она слегка встрепенулась, быстро поворотила голову и чутким ухом вся погрузилась вдаль.
   -- Она! да право же, она! -- шептала Александра Фоминишна, делая удивлённые знаки плечами и губами. -- Верно, завтра дождь будет... Так нет же, дождя не будет, -- сказала Александра Фоминишна, глядя на небо. -- Солнышко на ветер садится: вишь какое красное. Чего ж бы это она?..
   В это время и Сципион Африканский оставил своё безмолвно созерцательное положение и тоже слегка поворотил голову и, насторожив уши, стал прислушиваться.
   Птичница Александры Фоминишны проносила яйца...
   -- Слышишь? -- сказала ей Александра Фоминишна.
   Баба остановилась, открыла рот, как человек, слушающий с большим вниманием, и вдруг вскрикнула:
   -- Да это они-с: Федосья Андревна!
   -- Без тебя, верно, не знают, -- проговорила Александра Фоминишна, видимо озабоченная, и всё пристальнее вперяясь в даль.
   Подошёл Филипп. Он возвращался с какой-то строевой работы; на плече у него был топор, а в руках мешок.
   -- Овсяца-с кому прикажете?..
   Но и он не кончил.
   По тихой вечерней заре доносились престранные звуки: как будто стон, визг и вместе хрюканье, и всё это в пресильнейших аккордах.
   -- Федосья-с Андревна, -- шептала птичница как бы в страхе.
   Эта Федосья Андревна была глава и родоначальница всего завода чудских Александры Фоминишны. Почему она так называлась, это неизвестно; но она была предмет глубокого почитания не только Каменки-Ивановки, но и самой Каменки. Всякий за особенное удовольствие считал бросить ей выглоданную арбузную корку, или даже гнилое яблоко. Федосья Андревна решительно выходила из-под ферулы обыкновенных правил жизни, она не признавала над собою власти пастуха, оставляла поле по произволу и отправлялась заглядывать во все токи и огороды. Но эти посещения не влекли за собою своих обычных следствий: вместо того, чтобы вооружаться колом и прилагать доблестное старание переломать ноги у Федосьи Андревны, хозяин брал хворостину и почтительно препровождал Федосью Андревну к самому лицу Александры Фоминишны. Тут хозяин получал рюмку водки, а Федосья Андревна какое-нибудь лакомство в своём вкусе, и все оставались очень довольными. Даже сам Грицко Васильич не считал унижением своего достоинства совершать подобного рода сопутствования, причём Александра Фоминишна подчивала его, отлично от других, наливкою и посылала булки его детям, а если есть сметанные коржи или крендели, так и сметанных коржей и кренделей. Когда Федосья Андревна проходила по улице, мальчишки бежали за нею и кричали: Федосья Андревна! Федосья Андревна!
   Теперь Федосья Андревна показалась вдали. Она неслась с такою быстротою, к какой, кажется, не способны были её коротенькие ноги и огромное туловище. Хотя на небе не было ни малейшего облачка, но Федосья Андревна визжала так немилосердно, как бы дождь лил на неё, как из ведра.
   -- Эк! разобрало тебя, -- молвил Филюшка; но голос его исчез, замер в пронзительном крике Александры Фоминишны.
   Федосья Андревна приблизилась, поровнялась: она была в крови! Федосья Андревна была убита, зарезана: у Федосьи Андревны обрублены оба уха!
   Филюшка бросился ей под перед и загородил мешком дорогу; птичница повалилась и обхватила её поперек. На клич Александры Фоминишны сбежался народ: мальчишки, Емелюшка, ключница и постельница, Гаша; кормленница Федосьи Андревны завывала. Никто ничего не понимал, хотя все понемногу догадывались. Наконец вызвался мальчик, который говорил, что он видел, как она возвращалась с поля и с обоими ушами. Это он знает наверное, потому что он тогда же сказал: "Что, коли б у нашего Прошки да были б такие ухи, то-то б любо!", что Федосья Андревна завернула в огород -- к Грицку Васильичу; более уже мальчик ничего не знает.
   Но теперь Александра Фоминишна всё поняла и всё узнала! Это было следствие утреннего нагоняя, полученного Грицком Васильичем; а она вообразила, что это соседский гнев самой Елены Петровны.
   Глаза Александры Фоминишны горели отчаянным усилием.
   -- Лучше бы она мне уши обрубила! -- сказала она.
   А Сципион Африканский, пользуясь всеобщим смятением, завоевал себе целый корж и пожинал лавры своей победы, между тем как его хвост, вытянутый трубою, легонько шевелился и от удовольствия разметал песок.
   Александра Фоминишна затряслась. Её будто проникла какая-то энергическая мысль.
   -- Руби! -- вскричала она Филюшке, показывая обеими руками.
   Емелюшка, в порыве усердия, выхватил топор, взмахнул -- и, отторгнутый от живого тела, бездушный хвост один остался на арене.
   -- Вот тебе уши! -- проговорила Александра Фоминишна и пошла в свои комнаты.
   Елена Петровна только что собралась подышать вечерним воздухом; она искала глазами лакея, чтобы послать за Александрою Фоминишною. Целый день она пролежала в постели и теперь едва могла выйти на балкон. Вдруг к ней бросается Сципион: он визжит и лает, увивается, сам весь дрожит, и Елена Петровна задрожала. Руки у неё поднялись и опустились. "Сципион Африканский без хвоста!" -- проговорила она, и ей сделалось дурно.
   

ВОЙНА, ВОЙНА УЖАСНАЯ, -- ЕЁ ТРОФЕИ, ЕЁ ПОСЛЕДСТВИЯ И ПР. И ПР.

   Кто не знает, каким густым и тяжёлым звуком гром, прокатившись по горам, раздаётся в долинах? Это не удар, а какое-то грозное мычание, и оно долго ещё ходит по низменностям, когда высоты уже и забыли о громе. Такого рода мычание раздалось по Каменке и по Каменке-Ивановке. Оба селения восстали друг на друга, и если бы этому движению приписать историческое значение и дать ему должные атрибуты, то знамя одной стороны было бы: Федосья Андревна без ушей, а победный, развевающийся флаг другой: Сципион Африканский без хвоста! Началась война, неслыханная в летописях. Поле усеяно не трупами, а одними хвостами и ушами, ушами и хвостами. Каменцы поклялись окарнать все уши чудским ивановским; а ивановцы положили: англизировать всех собак каменских. Никакие предосторожности, ничто в свете не помогало. Где было менее силы, там проявлялось более хитрости. Каждое утро та или другая сторона, иногда и обе вместе, праздновали победу; и что это были за трофеи! Они выставлялись на самом бойком месте -- на шесте с ковыль-травою, и я не знаю, говорить ли, как невыразимо щекотали сердца победителей изумлённые и любопытствующие взоры проезжающих! Шинки стали давать вдвое дохода. У каждой стороны явились своего рода особые герои: со стороны Каменки -- некто Антроп Галушка; а у Каменки-Ивановки -- наш краснощёкий знакомец Фёдор. Слава их была так обаятельна, что, однажды, когда Фёдор вдруг прорвался в хоровод и пустился вприсядку, свистя и размахивая в каждой руке только что завоёванным хвостом, сама востроглазая Дунька не могла устоять: ударила его изо всей силы кулаком и сказала: "Экой хвосторез! гляди-ка сюда".
   Но эти блистательные частности не изменяли в целом общего хода дела. Каменские дворняжки всё более и более теряли необходимые принадлежности; а ивановские чудские лишались и лишались своих украшений. Хвост мог только искупиться ушами; уши могли только замениться хвостом. Оставалось разрубить этот гордиев узел, потому что развязать его не было никаких сил. Но где же меч? где герой Македонский? где он? -- Он здесь.
   Глубоко практический ум Александры Фоминишны терялся в заключениях, как пресечь зло. Она ставила караулы, спускала на ночь овчарских собак, замыкала двери, обносила застрехи убежищ терном: ничто не помогало. Измученная несостоятельностию вышеозначенных средств, Александра Фоминишна отчаянно заглянула в самое себя -- и что же? в глубине своего сердца она видит написанным: "Уж коли на что пошло, не доставайся же ни другу, ни недругу!". Александра Фоминишна кричит, зовёт: является Емелюшка. -- "Режь до одного уха поросятам, правое и левое! старым и молодым! -- решила Александра Фоминишна. -- Пропадай всё! Пускай же не ругаются проклятые безхвостенцы!". -- Поздним вечером Емелюшка высыпал целый запол ушей перед воротами Грицка Васильича. Александра Фоминишна лично присутствовала при операции и постановила, чтобы на другой день всем чудским новорожденным резали уши непременно!
   Каменцы были ошеломлены этой мерою. Александра Фоминишна торжествовала; но в этом торжестве скрывалось для неё ещё другое, никем не предвиденное и не воображаемое.
   Отличный завод её чудских уже и прежде был известен покупателям; но теперь, отличённый такой удивительной особенностию, он прославился и прогремел. Чудские Александры Фоминишны стали знамениты в торговле под именем: "Карнаушек". Всё падало перед ними. Сёстры их, происходившие от той же крови, но не имевшие завидного преимущества лишиться своих ушей, ставились ни во что. Василий Васильич Дригалов, пополам бранясь и ласкаясь, доказывал курскому купцу, что у него глаза повредило. "Что ты, братец! да ты, верно, в самом деле, приехал покормиться  [2]. Да чем мои чудские хуже балазьевских? Не у ней разве я купил пару сосунов и дал тридцать рублей -- эх ты, любезнейший!". -- Купец, не трогаясь ни тем, ни другим -- ни полуласками, ни бранью -- гладил свою бороду и отвечал с убийственным хладнокровием: "Нет-с ти, отделочка-с не та; не карнаушка-с".
   Таковы были блистательные результаты этой необыкновенной войны. Она кончилась, потому что пресеклись источники её двигательной силы. Каменке ничего более не оставалось, как последовать примеру противницы и окончательно обезхвостить своих собак, как та обезушила чудских: она так и сделала.
   Скот Александры Фоминишны пригнали к пруду поить; Грицко Васильич разбранил пастуха и не дал скотине пить. Александра Фоминишна поделала корыта к своим колодезям и перекопала двумя рвами дорогу, которая шла по её земле из Каменки в город. Елена Петровна возвращалась ночью из города и едва не опрокинулась, изломала в коляске колесо и рессору. Емелюшка загнал на своей степи волов и заставил их целый день орать не евши: волы были Грицка Васильича. Грицко Васильич захватил на лугу стадо гусей и более десятка сам съел с пухом и с перьями. -- "Чья эта курица?". -- "Соседская". -- "Бей её!". -- "Чей телёнок?". -- "Никак соседский", -- отвечает, не глядя, баба. -- "Ну, колотить его!". -- Александра Фоминишна приказала навозить в ледник льду; а Грицко Васильич не дал, разумеется, делая всё именем Елены Петровны Эго так взбесило Александру Фоминишну, как ничто -- ни самая поимка гусей. "Вот уж по пословице-то: середи зимы льду не выпросишь!" -- кричала она, бедненькая, изо всей силы. Она приказала навозить за десять вёрст льду и съездила в подгороднюю слободу в церковь. В Чистый Четверг Александра Фоминишна едва могла переехать ручей, который в обыкновенное время бывает воробью по колено; под Светлый Праздник у неё тут понесло сани, и если бы не счастливо дёрнула пристяжная, сани непременно бы перевернуло потоком. Но на другой день праздника Александра Фоминишна, хотя в одну лошадку, на простых дровнях, в сопровождении целой половины Каменки-Ивановки, а всё же таки отправилась туда же, -- потому что она ни за что в мире не поедет в село к Елене Петровне!
   Этого рода соседственные отношения заварили такой омут, в котором не видно было ни дна, ни исхода. Когда слушаешь Елену Петровну и особенно смотришь, как она становится больна от этих рассказов, находишь, что Александра Фоминишна виновата, во всём виновата. А когда кричит, зады-хаясь, и размахивает обеими руками бедная Александра Фоминишна, кажется, что Елена Петровна всему виной. -- "Я по её милости чуть было не утопилась; только Бог спас, -- добавляет Александра Фоминишна, -- за мою правду". -- "Она ведь мне едва головы не свернула", -- говорит с ужасом Елена Петровна. Но надо судить справедливо: во всяком случае положение Елены Петровны было несравненно лучше положения дел Александры Фоминишны. Среди треволнений и бурь соседственной жизни Елену Петровну освежала весть об её Помпее. Он прекрасно служил, отличался; Елена Петровна заменила инвалидом интересные рассказы Александры Фоминишны о Кав-казе, Помпей обещал скоро воротиться, -- только просил позволения ещё немножко послужить. У Елены Петровны были внезапные радости и близкая надежда; а бедную Александру Фоминишну, кроме всего, ещё постоянно гнело страшное бремя.
   Нет, прошло то время: она уже не могла назвать себя вольным казаком; хотя достоверно неизвестно, пела ли курица по-петушиному, однако дочка Александры Фоминишны быстро выхолила из детских лет. Девочке уже почти одиннадцать лет. Она была такая худенькая и бледно-беленькая, что даже не загорела на солнце и совсем тем шалила нещадно, -- рвала самоделковые платья Александры Фоминишны и топтала башмаки напропалую. Когда Александра Фоминишна, прилагая крикливое старание образумить своё детище, грозится нарядить его в хохлацкую запаску и в лапти, детище смотрит ей прямо в глаза и говорит: "Отдайте меня учиться. Зачем вы меня держите?". Нельзя сказать, чтобы Александра Фоминишна не понимала резонности этих речей; она даже часто ворчала сквозь зубы: "Ведь, экая юла! говорит правду". Но как решиться на такой важный шаг? Сама Александра Фоминишна ничему не училась. Верочка и Маша тоже не водились с учителями, а ведь повышли замуж, да ещё как выгодно! Так не лишнее ли это? Не блажь ли одна, чтоб только деньги тратить?
   Но, неизвестно ещё, когда бы это нет превратилось в решительное, живое да, если бы делу не помогли случай или судьба, или, просто напросто, шаловливая резвость Лиды Николаевны.
   За беспрерывное беганье по полям, или, вернее сказать, неведомо где, и за страшное преступление в трёх местах разорванного платья, Лиду выдрали за оба уха и посадили на весь день сидеть дома с чулком; а день был такой чудесный, прохладно-тёплый, осенний -- бесподобный день!
   
         ...Как-нибудь
   Желая сердце обмануть,
   
   девочка беспрестанно меняла место: то посидит в своей детской да повяжет немного чулка, то перейдёт к маменьке в хозяйственную комнатку; из комнатки Лида переместилась в спаленку, побывала и в гостиной; а в доме ни души нет, тишь такая, что, просто, спать хочется. Маменька и вся прислуга в анбаре: укладывают, чтобы завтра, до света выпроводить подводы в X.... Покровская ярмарка: везут продавать сыр, масло, крупу, пшено...
   Лида уселась под окном в зале и стала посматривать в сад. Сад был густой и весёлый вместе. Деревья, кой-где на верхушках, на кончиках с листьями, будто нахмурились, будто дремлют на один глаз; а ласточки перелётывают розовенькие, с крапинками; больше всего жёлтеньких. Листик летит без ветра и упадёт, всполохнёт другой. Тот слегка подымется и опять упадёт, и зашелестит, и будто вдруг всё зашелестит: будто отзовётся, что ли, кузнечик где-то в сухой траве, зачиликает воробей и там, далеко в бездомовной степи, кто-то поёт, поёт... и какую бы это песню?.. Под окном забавлялся Лидин котёночек - серенький, а головка и лапки беленькие. Он то раскинется против солнышка, откинет свою головку, то начнёт кататься по сухим листьям -- листья зашуршат: он испугается, вспрыгнет, понесётся, весь в колечко, как пристяжная лошадка, и пошёл, пошёл...
   Лида бросила чулок и пошла ходить по комнате. Сперва она хотела было подделаться под стук маятника стенных часов; но маятник ходил так медленно. Лида начала бегать, -- растворила все двери: из коридорчика в зал и в спальню, дверь в гостиную, и пустилась кругом по всему дому. Но бегать одной, бегать, когда никто не догоняет и тебе некого ловить, скоро прискучит. Лида остановилась; а под окном котёночек выделывал такие чудесные прыжки, скакал так весело...
   Лиде Николаевне пришла фантазия занять весёлости у котёнка.
   Она сначала повернула головкою, как и тот поворачивал, -- потом стала понемножку подпрыгивать, потом по-кошачьему сжиматься и выправляться и подавать то одно плечико вперёд, то другое, и начала вторить всем скачкам и выпрыжкам котёнка. Шалунья до того разгорячилась, что мяукала как на-стоящая молоденькая кошечка; пот у неё выступил на лбу каплями; она вся раскраснелась, чего с нею почти никогда не бывало; в сереньких, хорошеньких глазках исчезло всё, кроме котёночка: тот подскочит и она подскочит; тот бросится в сторону и Лида в другую; котёночек вертелся, вертелся и вдруг как фыркнет, вспрыгнул и очутился на дереве. Лида Николаевна и себе фыркнула, пробежала из конца в конец залу, гостиную и со всего размаху, одним прыжком -- скок! и взлетела на стул... А стулу было уже лет тридцать. Он не вынес напора молодых сил: жалобно затрещал, покачнулся; Лида хотела ухватиться за комод -- зацепила чашку, хрустальную кружку, и с грохотом рухнулась на пол.
   Александра Фоминишна ещё на крыльце заслышала возню. Она вбегает: синяя её с золотом кружка, подарок Верочки, и чашка, что от первенца Ивана, лежат в кусках; а дочка сидит на полу и не шевельнется. Александра Фоминишна сгоряча так дёрнула её за руку, что та вылетела в дверь.
   -- Нет уж больше моей мочи, нету моих сил! -- кричала Александра Фоминишна, собирая кусочки и прилаживая, как бы их склеить. -- О, Господи мой! да куда ж мне от неё деться? Куда ж мне избавиться? Разорила она меня, в конец разорила... Отдам! -- вскричала Александра Фоминишна -- и, кто знает? не потому ли, что ни один кусочек не прилаживался. -- Хоть тысячу будут просить, отдам! Она мне дом перевернёт, замучит меня -- умру, совсем умру... Гаша!
   Александра Фоминишна отдала самые сердитые приказания готовить всё к её собственному отъезду на завтра в Х....
   -- Матушка! -- говорила Александра Фоминишна, явясь к содержательнице пансиона. -- Сделайте Божескую милость; избавьте меня от моей дочки. В конец разорила. Авось вы с нею справитесь; а я уж из рук выбилась.
   -- Ошен карошо, tres bien, madame! Ваша дочь нешево, карош, -- повторяла содержательница пансиона, отвечая на перевод классной дамы.
   -- Да вот ещё моя к вам просьба, матушка, -- продолжала Александра Фоминишна. -- Нельзя ли так, как это у вас делается, чтобы я её на лето домой не брала? Уж коли отдавать, так отдавать. Мне с нею не возиться. Тут самая рабочая пора, а ты посылайся, отрывай двух человек от дела, да ещё сама ступай; а я одна десятерых стою... Пожалуйста, матушка; я уже вам, кроме цены, из провизии, по-домашнему: масла ли, сыру, копченых ли полоточков, хоть сейчас пришлю.
   -- Ошен карошо, ошен карошо, madame!... -- сказала мадам, приседая.
   -- Покорнейше благодарю, -- отвечала Александра Фоминишна. -- Заботу с души сняли. Так вот я вам её и оставлю.
   Но когда Лида подошла проститься к матери, мать не могла сказать ей слова: слёзы у неё полились градом, и она только крестила дочь обеими руками.
   -- Матушка! родная моя! -- шептала, едва выговаривая со слезами, Александра Фоминишна, отводя в сторону содержательницу пансиона. -- Вы теперь ей мать -- всё равно, что я мать! Жалуйте же её, не обижайте понапрасну -- Господь вас не обидит. Что я вам там сдуру наврала? Ничего такого, дело, известно, детское: порезвится... Благодетельница моя! не оставляйте её. Чего, вашей душечке, угодно: пшенца ли, крупиц каких? Отличные окорока есть (свой чудской завод); пуда полтора окорочок бывает -- хоть на выбор берите; пастила у меня хорошая...
   -- Ошен карошо, ошен карошо, -- говорила содержательница пансиона, тряся руку Александры Фоминишны.
   Александра Фоминишна всю дорогу домой проплакала и ничего не ела; но, приехавши, она сейчас же должна была приятно развлечься соседственными удовольствиями: Грицко Васильич загнал на зеленях у её крестьянина овцу и требовал пять рублей выкупа, и пр. и пр.
   Александра Фоминишна покричала, посердилась и принялась хозяйничать, как бы до тех пор она нежилась и отдыхала. Время шло своей обычною чередою. Александра Фоминишна отправляла транспорты в X... и строила ветряную мельницу; Грицко Васильич снимал с её баб платки и сапоги, чтобы бабы не ходили в чужой лес рвать молодую крапиву на борщ; Емелюшка рубил у него колёса, чтобы он знал прокладывать дороги в город по своей степи, а не по соседской -- всё было, как следует. Так прошёл и год, и другой; вдруг обычное течение дел было прервано заливным голосом колокольчика, и взмыленная почтовая тройка остановилась у крыльца Каменского дома.
   В комнатах раздался вопль, ничем не передаваемый, вопль восторга, и Елена Петровна прижимала к своей груди темноволосую, курчавую голову и стирала дорожную пыль слезами и поцалуями, долгими, страстными поцалуями.
   -- Дай же мне ещё посмотреть на тебя! -- говорила Елена Петровна, не сводя глаз с своего Помпея. -- Дитя моё! да как же ты загорел! как ты переменился!
   -- Кавказ, милая маменька. Дайте мне вашу ручку. Да и вы -- как постарели...
   -- Моё сокровище! -- лепетала Елена Петровна, цалуя Помпея в загорелый лоб и в его чёрные, большие глаза. -- Если бы ты и более изменился, совсем переменился, -- если бы я ослепла, я бы и тогда узнала тебя, из тысячи бы узнала!
   -- Это потому, милая маменька, что я бы бросился к вам и стал цаловать ваши ручки, -- улыбаясь, заметил Помпей Александрыч.
   -- Ах! что это? -- вскрикнула Елена Петровна, увидев из-под длинных волос своего Помпея на левой щеке рубец от виска к самому уху. -- Что это за рубчик, Помпей?
   -- Ничего, маменька. Не смотрите. Это так -- я оцарапнул.
   -- Ты меня обманываешь! -- говорила Елена Петровна, дрожа всеми членами.
   -- Ну, а если нет? Так поцалуйте меня в этот рубчик.
   Помпей Александрыч был высок, строен и как-то удивительно приятно смугл. Природная его белизна будто проглядывала сквозь густой загар и придавала чертам мужественную выразительность свето-тени. Но лучше всего, лучше даже его свежих, полных губ, гордящихся парою воинственных усов, были глаза Помпея Александрыча.
   Помпей Александрыч перешёл в уланы и служил верстах в двадцати от дому. Скоро он отправился в Петербург в образцовый полк, пробыл гам с год и воротился.
   Помпей Александрыч, по домашним обстоятельствам, подал в домовой отпуск, с тем, чтобы из дому подать по болезни в отставку. И вот за неделю до Рождества отеческий дом принял Помпея Александрыча со всеми его снарядами: с шашками, винтовками, кинжалами, турьими рогами, с чучелою медведя и с прекрасным, живым пуделем, который, несмотря на свои ярко-чёрные космы, не назывался уже Сципионом Африканским, а просто бежал па кличку Черкеса. Почти шесть лет кавказской жизни глубоко отозвались в душе Помпея Александрыча. Елена Петровна только видела, что он загорел, да ещё вырос, и усы стали большие; а впрочем, он всё тот же, как и на портрете, только не в студенческом мундире. А от портретного Помпея не осталось и тени в нынешнем живом.
   -- Какой же я был мальчишка! -- сказал однажды Помпей Александрыч, становясь перед своим изображением. -- Беленький, розовенький как балаганная кукла. А взгляд-то, взгляд -- Боже мой! -- Помпей Александрыч расхохотался. -- И остался бы таким в деревне, непременно остался бы! Нет, жизнь перерождает нас.
   Помпею Александрычу был уже двадцать седьмой год. Как вспугнутый рой мелких пташек, грёзы вспорхнули и унеслись за тридевять земель, в сказочное царство. Жизнь предстала ему в простом, бесхитростном сознании блага, и Помпей Александрыч шёл спокойно, не порываясь на встречу к ней и не убегая её явлений.
   

II.

   Я не видала ни морей, ни чересчур больших рек; один Донец кой-когда мелькает передо мною; но его зелёно-желтоватая, будто всегда мутная волна не дарит меня никаким впечатлением. Но с косогора я часто гляжу на соседский пруд -- ни куста ракиты при нём, берега изгружены скотом, пруд в глубоком логу, и косогоры изрыты весенними потоками, сбиты догола водопоями. Я гляжу иногда, как степной ветер взорвётся на его поверхность, всколышет стоячую воду, -- явится подобие волн, и они спешат, сталкиваются, догоняют одна другую и все направляются к низкой плотинке. Думаю: "вот разорвут, вот погуляют!..". "Ничуть не бывало! Ветер погулял и залёг в степи -- тишина; зарделись огоньки у ночующих в поле -- и пруд молодеет и хорошеет постепенно. Зыбь воды подёрнулась сталью. Пруд сглаживает свои морщины. Нагие косогоры, теперь одетые ночью, придают удивительный блеск воде, как чёрные, гладко причёсанные волосы дают прелестную выразительность бледному, хорошенькому лицу. По тихой, безмятежной поверхности вдруг прольётся какой-то трепет -- то трепет сияния; вода будто слегка заколышется: в ней блеснула звёздочка, заискрилась другая... их сотни, их неисчислимые тысячи... И соседский пруд становится небом, к нему просятся глаза, и, блистая, горят в нём звёзды!.. Но
   
   Вперёд, вперёд, моя исторья!
   
   Однако же, несмотря на это побудительное воззвание, я должна обратиться несколько назад, именно -- к приезду с Кавказа Помпея Александрыча.
   Приезд Помпея Александрыча произвёл, так сказать, радужное сияние, которое, разливаясь по Каменке, уже вследствие самой близости, не могло не отразиться и на Каменке-Ивановке. Радость заставляет забывать о жизненных дрязгах. Елена Петровна утопала в блаженстве неизобразимой радости, цалуя и милуя почти шесть лет невиденного сына своего, -- единственного сына! Она забыла и не помнила о треволнениях и бурях соседственной жизни, как легко забывается нехороший сон, когда нас ласкает и манит светлая действитель-ность. Елена Петровна давала праздники своим людям, задала блистательный обед соседям, даже с музыкою и танцами. Музыка, разумеется, была Данила Яковлича. Всё это такие проявления духа, в которых больше, и гораздо больше, сладостного ощущения добра, нежели неумиренного чувства.
   Но главнейшим событием было то, что Грицка Васильича смирили. Помпей Александрыч понял его и прогнал. И другое важное событие не замедлило: молодой барин приказал прекратить все враждебные действия против Каменки.
   Кажется, такого рода распоряжения должны бы были исполнить мира кроткую душу Александры Фоминишны; но случилось обстоятельство...
   Надобно заметить, что дорога в город, проходя по Каменке-Ивановке, круто поворачивала за угол господского дома и лежала как раз мимо самых анбаров Александры Фоминишны. В одно недоброе утро, Александра Фоминишна хозяйничала там, в анбарах, и, углублённая в свои деловые соображения, возвращалась себе тихохонько домой. Как вдруг, на самом повороте, Александра Фоминишна вскрикнула: ух! и отбросилась в сторону. Она наткнулась на тёмно-гнедую тройку; в пролётках сидел Помпей Александрыч; он что-то заговорил кучеру и катил в город. Долго смотрела ему вслед Александра Фоминишна. Она была не модного воспитания, чтобы такой маловажный случай мог болезненно подействовать на её нервы; но, за всем тем, в лице Александры Фоминишны заметно было какое-то расстройство и будто уныние. Она потребовала кушать ранееe обыкновенного -- и не кушала.
   -- Так, так-то, Гаша, -- сказала она своей ключнице и прислужнице. -- Вот я нынче и встретилась с Помпеем Александрычем.
   -- Встретились, барыня? Ой, матушка! встретились! -- всплеснула руками усердная преданница Александры Фоминишны. -- Что ж вы? Как же? Что, матушка, изволили?..
   -- Ничего, Ивановна.
   -- Да как же, матушка, ничего! И не поговорили будто? и не поклонился небойсь?..
   Александра Фоминишна махнула рукой и начала ловить по тарелке грибок.
   -- Так он же вас не узнал, барыня! -- вскрикнула Ивановна. -- Вот ей же, ей! великое слово, что не узнал!
   -- Не узнал? а отчего ж я его сейчас узнала? Так-то, моя Агафья Ивановна: нас не знают, нам и шапки не снимают!
   Старуха была глубоко огорчена.
   -- Пусть я с его матерью и в ссоре, -- говорила она. -- Нас уже Бог милосердый рассудит. А он же таки вырос на моих руках. Я его купала и пеленала и ночей за ним не досыпала. Помнишь, как на зубки болел? Мать, сердечная, притомится -- заснёт; мамки и няньки -- и спрашивать нечего! а я сижу над ним да убаюкиваю...
   -- Да что и говорить, барыня! -- возразила огорчённая Ивановна. -- Разве то одно? А как в пенсионе-то был? Что-то бывало напечётся всего и смокв разных наварится... Про своих детей забывала, -- слоёные пирожки коробами везла...
   -- Полно, Ивановна! -- прервала Александра Фоминишна. -- Грешно назад ворочать. Что дано, то дано. Во здравье ему... А что бы ему было, почтить меня, старуху?
   "Оно, конечно, -- рассуждала сама с собою Александра Фоминишна, -- и греха-то тут нет большого. Они -- люди богатые; а мы что перед ними? Так где им нам и кланяться? А я его, как сына, любила... как Николашу...
   Старуха почти заплакала.
   В оправдание Помпея Александрыча, надо сказать, что он точно не узнал Александры Фоминишны, накрытой платком и в испуге прижавшейся к плетню. Он поворчал на кучера, что тот зевает на козлах и едва было не задавил женщины. -- "Что то за женщина?" -- спросил он. -- "Не могу знать-с", -- счёл за нужное отвечать кучер. Но что Помпей Александрыч помнил сладкие пирожки и смоквы Александры Фоминишны, тому живым ручательством могло служить то, что он несколько раз сбирался навестить её; но всё как-то не удавалось. Да, подумаешь, к чему и беспокоить старуху? Вот, если бы дочка её была -- другое дело. А между тем Помпей Александрыч очень часто бывал у Данила Яковлича; Марья Львовна принимала его как сына родного; Ольга Даниловна похорошела; но что до Антонины Даниловны -- о ней мы оставляем говорить Дарью Петровну; а сами обращаемся опять к нашей доброй Александре Фоминишне.
   Очень замечательно, каким образом действовали на неё горести и скорби. Сильнейшее ощущение их обозначалось тем, что она ещё с утроенным рвением принималась за хозяйственные хлопоты. Так и невольное оскорбление Помпея Александрыча не прошло даром. Старуха захлопоталась до того, что забыла заснуть после обеда и до позднего вечера сама, своеручно, опоражнивала закром с овсом, чтобы туда ссыпать на продажу пшеницу. Да, дела Александры Фоминишны шли так, как дай Бог всякому! Завод чудских её благоденствовал. Карнаушки всё более и более стяжали себе заслуженной славы; купцы всё чаще попивали чаёк у Александры Фоминишны; овечек у неё было тысячки две слишком; пасечка -- слава Богу. -- "Хлебца-то у вас, матушка, ой-ой-ой!" -- поговаривали покупатели. -- Конечно, всякий знает, что не без огорчений и неудач в нашей юдольной жизни: так и Александре Фоминишне привелось испытать немалое.
   Любила она белых гусей, -- ну, так любила, что дайте ей белого гуся, она двух небелых и с руками отдаст! И что ж вы скажете? Не велись у ней белые гуси, и утки белые не велись. Всяких других гусей: и серых и гливых, с хохлами и без хохлов, и уток разных было пропасть, но белых нет как нет. Уже Александра Фоминишна и покупала, и на промен брала, и так для завода выпрашивала -- нет! Смотрите: если не орёл задерёт, то волк возьмёт, или скот раздавит, -- а уж какое-нибудь несчастие да сбудется. Раз где-то добыла она себе целое гнездо белых-пребелых гусей: ну, вот смотрит на них, не насмотрится! И что ж бы вы думали? это были те самые гуси, которых Грицко Васильич загнал и съел. Этот случай окончательно убедил её, что белые гуси ей "не в руку"; птица белым пером не идёт в руку Александры Фоминишны, и потому надо отложить всякое попечение заводить её, -- и Александра Фоминишна повиновалась. Но с каким это было задушевным огорчением, можно судить по тому, что Александра Фоминишна оставила всякую заботу о всех прочих гусях и утках, никогда не наведывалась к ним и когда бывало увидит, что тянутся их непрерываемые серые и гливые вереницы, она всегда отвернётся и пойдёт в сторону. Но была ещё и другая статья, с которою не мирилась Александра Фоминишна.
   Люди, которым дома делать нечего, и которые потому любят заниматься чужими делами, выдумали говорить, что будто у Александры Фоминишны деньги есть; что так ли, не так ли, а тысяч тридцать, и с залишком, где-нибудь в сундуке меж холстами лежит. Этого уже Александра Фоминишна пуще серых гусей не любила! "Какие у меня деньги? откуда они?" -- спрашивала обыкновенно в сильных сердцах, и особенно надоедал ей этот Василий Васильич Дригалов. "Что у меня, батюшка мой, кузнецы свои, что ли, что деньги куют! Хозяин ли у меня есть: что туда поехал -- там продали, там купил, а деньга в кармане? Известно: вдовьи достатки, женское дело: что тебе положат на руку, то твоё. Хотя я и продам того-другого, так у меня ж семья, -- начинала высчитывать Александра Фоминишна, -- четыре сына, да двух до-черей замуж отдала; а третья-то чего мне стоит! Посчитайте-ка, сударь мой: пять лет, да что ни год, то восемьсот пятьдесят рубликов, как одну копеечку, готовь! Да это ещё так, одной мадаме; а что на башмаки да на перчаточки, на всякую мелочь -- ан, сочтите-ка? Свои бы тысячи считал!" -- шептала Александра Фоминишна.
   А между тем Помпей Александрыч успел пробыть в Петербурге и воротиться, вышел в отставку, завёл прекрасную охоту; оставалось только жениться... Но и завидный же он был жених! Имение без копейки долга, тридцать тысяч серебром в ломбарде и ещё хорош собой, -- чёрные глаза блестят как звёзды, и вороные кони несутся, распустя гривы как львы! Весь околодок напрягся томительным ожиданием: вот, вот! Помпей Александрыч был весел, вовсе не горд, навещал всех, купил дормез у Данила Яковлича. Об этом, разумеется, заговорили; но Антонина Даниловна не пугалась. Помпей Александрыч посмеивался в свои усы; в город пришёл штаб артиллерийский; в окрестности пришла пехота; к Дарье Петровне приехала её дочь из Москвы. Соседственность оживилась, как бы возбуждённая электрической искрой, и эта искра преимущественно была Помпей Александрыч. Он назначен был губернским ловчим, блестел зелёною с серебром ливреей, давал большие охоты, на которых Антонина Даниловна являлась едва не Дианою; 21 мая, в день именин Елены Петровны, Помпей Александрыч устроил богатый пир в лесу, при разноцветных огнях, с двумя хорами полковой музыки: артиллеристы подарили фейерверк; важная дама кусала губы с досады; Елена Петровна говорила: "Помпей, дитя моё! женись, мой сын! Подари мать счастьем: ничего не просить у Бога и только благодарить Его!". На такой точке находились дела, когда ход нашей повести повелевает нам двинуться в
   

ДАЛЬНЕЙШИЙ ПУТЬ

   И в этот путь мы пойдём, взявши за обе руки нашу добрую, хозяйливую Александру Фоминишну.
   В таком напряжённом положении умов, как мы сказали выше, никому и в голову не приходило заглянуть в смиренную Каменку-Ивановку и тем более заметить, что и в ней происходило что-то необыкновенное, какие-то приуготовления, которым пока не находилось имени. Александра Фоминишна начала покос целыми десятью днями ранее обыкновенного. Трава только ещё батела и молодела; подержи Александра Фоминишна неделю -- там, где стало у неё десять стогов, наверное стало бы их тридцать. Емелюшка два раза докладывал об этом. "Так, так, Емелюшка, правда твоя, -- говорила Александра Фоминишна, -- коси". -- И сенокос у Александры Фоминишны кончился, когда у других едва начинался. У неё мазали дом в необыкновенное время: не к празднику и сказать бы после дождя, а то нет; белили стены молоком, чтобы они не марались. Александра Фоминишна вынула из-под спуда красного дерева комод, купленный с год тому назад по случаю; комод поставили в спальне и накрыли его синей салфеткой. Коляску выдвинули из сарая; целый день она стояла на солнце, и Александра Фоминишна не заботилась, что кожа у ней погорит, или краска подымется -- ничего. Пекли слоёные пирожки, ватрушки, коржики на сметане, пирог на молочной каше, -- зашивали мешок с кренделями; словом, все приготовления были к большой, дальней дороге. Но куда едет Александра Фоминишна в коляске, в рабочую пору, берёт двух человек, Ивановну, тележку сзади? Александра Фоминишна уехала чуть только стало мерещиться на зарю -- как говорят простолюдины. Проездила она целую неделю и воротилась -- что Александру Фоминишну свои не узнали! Коляска новая, с иголочки, рублей пятьсот серебром заплачена; Александра Фоминишна сидит завалена книжками, нотами, тетрадками; Ивановна держит на коленях два горшка цветов; сзади на тележке везут фортепьяно. Очевидно, что Александра Фоминишна ездила как бы в Х... за дочкою; но дочки с нею не было. Дарья Петровна рассказывала всем, как дело ей достоверно известное, что Александра Фоминишна взяла дочь из пансиона, где девочка -- говорят -- хорошо училась, и отдала её в гувернантки, пока она ей не заплатит всего, что стоило её воспитание. "Этакая баба! -- думал про себя Помпей Александрыч. -- Прийдётся жениться без хорошенькой соседки". Он давал большой пир, по случаю первой охоты; делали облаву на волков; наступила осень, подходил Покров, и Александра Фоминишна опять исчезла. Все полагали, что она должна быть на ярмарке; но и Покровская ярмарка прошла, и октябрь прошёл, и Михайлов день повечерел и застлался туманом, посыпал мелким, ненастным дождём, а Александры Фоминишны всё не было. Как вдруг, около полуночи, собаки Каменки-Ивановки залились лаем; в темноте слышно было, усталые лошади храпели и фыркали; дубовая дверь сеней Александры Фоминишны дрогнула под ударами усердного кулака, и, среди всевозможных сцен и кликов внезапного, ночного пробуждения, послышался тоненький, звенящий голосок, в котором усталость и сон брали верх над чувством живой радости.
   -- Ах, слава Богу! наконец мы приехали! Я думала, что мы никогда не доедем.
   -- Вот! упаси Господи, что выдумала! -- отвечал голос Александры Фоминишны.
   Александра Фоминишна приехала из Киева.
   Поздно является наше ноябрьское утро: но если посмотреть, так его вовсе не хотели впустить в отдел парадной спаленки Александры Фоминишны. Хотя уже скоро одиннадцатый час, но окна были наглухо заперты ставнями; мимо защепнутой на крючок двери все ходили на цыпочках. Сама Александра Фоминишна хотя отдавала приказания так же живо, но более знаками, нежели голосом, -- и ещё новость: кофейник кипел на угольях, и ловкая горничная девушка, в гребне и маленьком платочке, самодовольно поглядывая, разглаживала измятое утреннее платьице.
   О! надобно испытать то невыразимое чувство ласкающей неги и счастия, когда, после шести-семи лет разлуки, после этих лет, проведённых меж чужих людей, под чужою кровлею, вдруг проснуться и сказать себе: я дома, дома! Оставить родимый дом заплаканным ребёнком -- и потом, в одно счастливое утро, пробудиться в нём с юношеской силой жизни и мысли, с сердцем, выросшим -- для боли, или для счастья, то решит будущее, -- но пока полным невыразимых надежд и предощущений, -- полным того чувства, которому понятно и глубоко говорит всё, что ласкало, или печалило детство!
   Таким счастливым пробужденьем просыпалась дочка Александры Фоминишны.
   Слишком шесть лет она не была дома. Александра Фоминишна отдала её в пансион, справляясь только, на какой он улице и как зовут мадам. Мадам звали мадам Пассье.
   Мадам Пассье была француженка и, мало того, парижанка. Разумеется, она приехала в Россию faire sa fortune и великодушно посвятила свои таланты для образования des filles et des demoiselles de la haute noblesse de la Russie et de la ville de Kh... Выслушав несколько требований от папенек и маменек, изложенных в виде скромных ожиданий, чего бы они, по меньшей мере, хотели от своих дочерей, мадам Пассье с истинно французским инстинктом нашла этой мере надлежащую точку, которая, ни более, ни менее, касалась того, чтобы из русских барышень сделать настолько француженок, насколько можно. И мадам Пассье с уменьем взялась за своё дело. Пансион её рос. "Femme doit etre femme, une jolie femme, -- твердила она своим воспитанницам. -- C'est tout се qu'il faut -- более ничего не надо". Из этого правила развивалась метода чрезвычайно жизненная. Повторяем: "Что надобно для женщины, -- спрашивала мадам Пассье, оглядывая круг своих воспитанниц, -- pas beaucoup, comme je dis. Во-первых: танцы. C'est la -- это в них почерпают ту прелесть, ту обаятельную грацию, в которых природа часто отказывает нам. I1 s'en suit, mesdames, что искусством должно пополнить всё, чего не дала нам мачеха-природа. L'art... се que c'est qu'un art? -- красноречиво увлекаясь, говорила мадам Пассье. -- L'art... о! искусство, это другая природа; il faut le voir: c'est une autre magicienne -- другая чародейка-волшебница, более благоприятная и всегда менее капризная. -- Ah! 1'art! -- возносилась мадам Пассье, качая головою. -- У искусства можно взять что мы хотим -- on peut le prendre; mais cette nature ne donne que ce qu'elle veut -- природа даёт только что захочет".
   Так негодовала мадам Пассье на природу и учила барышень любить великое искусство. И они искусно кланялись, искусно танцевали, довольно искусно умели спеть водевильную песенку; всё же другое-прочее оставлялось на долю природы. Мадам Пассье обращала величайшее внимание, чтобы воспитанницы её умели искусно держать себя в обществе и особенно в обществе мужчин: "C'est tout pour une femme -- здесь всё для женщины", -- учила она.
   И в достижение этих великих целей, искусного держанья себя в обществе в особенности, заведены были Soirees dansantes, сперва раз в неделю, а потом два и три раза. По мере распространения славы своего заведения, мадам Пассье немилостиво увеличивала цену соискавшим вступить под его благотворную сень. Это природа имеет свои общие, непреложные законы; но искусство любит применения к обстоятельствам, к жизни и вкусам -- и, большая поклонница искусства, мадам Пассье обладала самым тонким даром искусного применения к лицам и встречным обстоятельствам. Никого не обижая, даже не возбуждая ни в ком очень естественного вопроса: почему же так? -- она умела сделать то, что большая часть её воспитанниц, глядя по обстоятельствам, платили ей неодинаковую дань. Были такие, что вносили по тысяче и по две тысячи, даже более двух тысяч рублей, хотя у мадам Пассье ставало настолько великодушия, чтобы не надбавлять цены Александре Фоминишне, которая одна снабжала её, по-домашнему, пшеном, мукою, крупою, яйцами едва ли не на всю полугодовую пропорцию целого пансиона.
   Но танцевальные вечера были верх чести и славы искусного ума мадам Пассье. На них двинулось все, что было в городе молодого, ищущего потанцевать, повеселиться. Как нарочно, по истинно французскому счастью мадам Пассье, ряды её воспитанниц были полны хорошеньких. Курск, Украина, Новороссия, Земля Донских Казаков как бы повыбрали лучшие цветки свои, связали их в один букет и вручили мадам Пассье этот роскошный букет.
   Дела мадам Пассье шли прекрасно. Кондитеры и мороженники платили ей за позволение присутствовать в её сенях или швейцарне. Только напоследок, из жалости к своим ревностным посетителям, лишённым всех удобств прохлаждения, мадам Пассье завела маленький буфет, где можно было получить, и то за четвертную цену, что вам угодно.
   Сюда-то из своей Каменки-Ивановки, как капля в разливное море, попала дочка Александры Фоминишны.
   Девочка была дика, пуглива, смотрела на всё большими, торопливыми глазами, долго помнила свои поля, своего серенького котёночка, -- наконец, полюбила книжку и остановилась на ней. Ученье не являлось дочке Александры Фоминишны под теми грозными атрибутами, под которыми оно запугивало нас. Учитель в пансионе мадам Пассье вовсе не был страшен. Он был молод, вежлив, надушон, рука затянута в лайковую перчатку. Девицы сказывали уроки сидя, грациозно облокотясь, или играя цветком, или конфеткою.
   Дочка Александры Фоминишны, худенькая, лёгкая, долго сохраняла детские формы, и когда уже мысль порядочно развернулась у ней и в глазах заходили блёстки, на неё все ещё смотрели как на ребёнка, но на прехорошенького ребёнка, в длинных, чудесных локонах. Случилось, что этот ребёнок yехал с одною из своих подруг погостить на вакации и через два месяца вдруг явился, подобрав свои детские кудри; родная деревенская жизнь подвинула силы, и Лидочка Балазьева предстала усердным посетителям танцевальных вечеров во всей форме Лидой Николаевной. Блондинка, чрезвычайно беленькая, с блестящими, чудесно длинными серыми глазами, приятности удивительной и сама не слишком большого роста, лёгкая, с грацией от природы и искусства, Лида Николаевна бывала восхитительна в своём малиновом мериносовом платье, небрежно повязав на шею конец чёрной бархатки. Но что было её истинным совершенством, о чём все говорили и не могли наговориться, так это головка Лиды Николаевны: прелестная, маленькая, которую иначе не называли, как рафаэлевской го-ловкой. Мадам Пассье любила Лиду Николаевну и не любила. "Я умываю руки, -- говорила она о ней. - Вот вам природа!". Но она не понимала своей воспитанницы. Дикость давно уже прошла; а то была маленькая горделивость. Лиду Николаевну чрезвычайно любила одна её подруга -- дочь богатых и честных родителей. У неё-то она провела ваканции, и теперь при выпуске из пансиона Лиду Николаевну отняли у Александры Фоминишны, умолили отпустить её ещё погостить месяца на три до Покровской ярмарки, когда обещали привезти её в X... и сдать с рук на руки. Александра Фоминишна была рада случаю, чтобы её дочь побыла у хороших людей, и когда Дарья Петровна так настоятельно утверждала, что её дочь в гувернантках и выслуживает матери за свое воспитание деньги, Лида Николаевна роскошно жила в богатом доме, её любили и ласкали; она пела, танцевала, ездила верхом; за нею ухаживали братцы, и дяденька, и немец-учитель. А между тем у Александры Фоминишны была давнишняя скорбь на душе, что её не удостоил Бог побывать о сю пору в Киеве. Ещё покойничек всё сбирался... Что-то, Боже наш, наши сборы! То за детьми нельзя было, а то будто уж одной не хотелось. А теперь, слава Тебе Господи! как говорится и дома, и замужем, и с детьми, и без детей: одна дочка на руках, и ту вот-вот... не засидится долго. Александра Фоминишна выждала время, взяла свою дочку и съездила в Киев.
   И, утомлённая дорогою, беспокойными ночлегами по постоялым дворам и простым хатам, Лида Николаевна спала как убитая, как спят маленькие дети -- что их можно поднять и вынесть, куда угодно; но под конец кровь живее заговорила в жилах: Лиде Николаевне стало сниться, что будто она тонет в какой-то реке. Она бросает руки, хочет плыть; но в воде нет никакой упругости, вода не поддерживает лёгких членов Лиды Николаевны: она чувствует, как её руки уходят в глубь; вот и голова её, хорошенькая её головка, начинает погружаться.... тонет, она тонет... Лида Николаевна употребила отчаянное усилие спастись и -- потонула, но только не в волнах неведомой реки, а в мягком, зыбучем пуховике -- в подушках, которые казались быть из пены морской, а на самом деле были из пуха нелюбимых, серых гусей Александры Фоминишны. Лида Николаевна едва верила своему спасению; и тут мысль, что она дома, дома, пришла обвеять её всем своим счастием.
   Как оно хорошо! не говорила она, а, улыбаясь, вся чувствовала, как хорошо отдыхать в мягкой, нежащей постели и знать, что дома! Голова тонет в пуховой подушке, а за нею и мысль тонет...
   И потонула лёгкая мысль Лиды Николаевны в её детской, домашней жизни. Как она, резвая ивановская барышня -- коза, как её называли, вспрыгивала вместе с солнцем и бежала куда глаза глядят, или веет ветер. Её искали, звали; прячась под кустом, она видела, как проходили девочки, бегали припрыгивая и напевали. Барышня, барышня! Ой, где наша барышня! Сколько раз сама Александра Фоминишна отправлялась на поиски, грозила оставить дочку без чаю и завтракать не давать; а между тем Лида Николаевна, подметив, что маменька ушла по хозяйству, пробиралась через сад и окно в её спальню и всегда находила приготовленную для себя полоскательную чашку, булки или сдобных сухарей, налитых чаем или сливками и тут же возле положенную даже ложку. Позавтракавши вместе с котёночком, поманув кусочками воробьёв, Лида Николаевна не знала другого исхода, как окно, и опять бежала в поле: подслушивала у чумака песенку, рвала ягоды, шныряла по хлебам за перепёлками и возвращалась домой усталая и голодная и прямо попадала под штурм родительских взысканий. Александра Фоминишна осматривала башмаки, считала дыры на платье, всплёскивала руками.
   -- Разорила меня, разорила меня своими платьями! -- вопияла Александра Фоминишна и ставила дочку на колени.
   -- Маменька! я и так уморилась; я есть хочу! -- говорила девочка, собираясь плакать. -- Что я нынче завтракала?
   Александра Фоминишна считала неудобным наказывать голодного ребёнка, и наказание откладывалось до после-обеда. Того только и желала маленькая шалунья. Несмотря на своё детство, она очень хорошо поняла, что стоило только отдалить минуту наказания, чтобы она уже более не возвращалась. Александра Фоминишна, в подобных случаях, не умела руководиться долгом, повелевающим наказать ребёнка, если он заслуживает наказание: она действовала по увлечению сердца; а когда сердце проходило, то у неё уже, как говорится, рука не поднималась. И к тому же сейчас после обеда она ложилась отдыхать, и Гаша спала, и все в доме спали; а что делать ребёнку, который не хочет спать и знает, как в жаркую, обеденную пору тихо и славно пахнет мёдом в Каменской роще? Запасшись чем-нибудь на полдник, Лида Николаевна звала собак и отправлялась на-вскочь к любимой роще. Там она бродила, пела, знала каждый кусточек, перекликалась с коростелями. Ей всё хотелось видеть лешего: как это он ? лесом идёт -- с лесом ровен, а травою идёт -- с травою ровен? Лешего Лида Николаевна не видала. Но однажды, далеко в заобеденную пору, уже совсем к вечеру, лежала она под кустом и, затаившись, слушала, как это ничего не слышно по роще. Никто не пройдёт. Вот уж скоро сумерки; а прошла только баба с перевёслами за плечами, да ещё бежала каменская собака без хвоста, -- и только... Вдруг хрустнула ветка; не прошло полусекунды, тяжело хрустнула другая; на ближней липе сидел ворон -- поднялся и перелетел. У девочки забилось сердце: по роще слышалась мерная, ровная поступь; земля отзывалась. Невидимый человек -- зверь ли, казалось -- шёл во всех направлениях, выводя за собой шум и шорох из каждого куста и угла рощи. Лида Николаевна положила, что это непременно должен быть леший: припала к земле, читала молитву; но глаза девочки, томительно живые и блестящие, приковались к дорожке. По ней ясно шёл кто-то, и в шагах ли это его слышался звон, или оно звенело в ушах, только колокольным звоном наполнилась роща; в напряжённых глазах ребёнка сверкали блёстки; девочка едва дышала, когда на дорожке появился чернокудрявый молодой человек... за плечами у него висело двухствольное ружьё, и он скорыми, ровными шагами проходил рощу; но девочка была дика, прыгала в кусты, как зайчонок, при малейшем виде, что охотник хочет подойти к ней... Теперь она его вспомнила...
   -- Какой вздор! Вот глупости! -- проговорила Лида Николаевна, почти громко и покраснела впотьмах.
   Она было привстала, но задумалась, потом слегка улыбнулась, прилегла опять; головка её все глубже и глубже тонула в подушке, когда лёгенький скрып двери послышался над ухом, и в комнату осторожно вошёл кто-то.
   Лида Николаевна, вероятно, подумала, что это пришли будить её, и приняла все меры глубоко спящей; но, заметив, что её не трогали, что то была Варюша, воспитывавшаяся вместе с нею в пансионе, которая принесла разглаженное платье, посмотрелась в тёмное зеркало и намерена была уйти, Лида Николаевна подозвала её.
   -- Который час? -- спросила она так сонно, мило, как будто едва проснувшаяся.
   -- А который час? -- спросила в свою очередь горничная. -- Вам бы, барышня, не мешало знать. Ведь у нас часов нету.
   -- Я и забыла.
   Лида Николаевна приказала открывать ставни.
   -- Что ты, матушка? Как долго спишь. Да оно, известно, с дороги, -- прибавила Александра Фоминишна. -- Кофей поспел (я ведь его не пью по утрам). Что, тебе крендельков мягких, или может греночек поджарить?
   -- Крендельков, -- сказала Лида Николаевна.
   -- Да оно того и другого не мешает.
   Александра Фоминишна, поспешая, вышла.
   И вслед за нею солнышко вышло из-за густого, серого тумана, как бы для того единственно, чтобы посветить туалету молодой, хорошенькой гостьи в родительском доме. Лида Николаевна сидела перед зеркалом; ей расплетали её русую косу.
   -- Как я заветрила! это ужас! -- проговорила она от полноты удовольствия, что такая дальняя дорога и почти две недели на резком, осеннем воздухе ничего не могли сделать её беленькому, лоснящемуся личику. -- Ведь это ужасно, Варюша! Вот посмотри.
   -- Да как же-с! -- лукаво говорила, улыбаясь, Варюша. -- На вас теперь страшно смотреть. Вот правду говорят каменцы...
   -- Что такое говорят каменцы? -- спросила скоро Лида Николаевна.
   -- Да провались они, барышня! Ничего.
   -- Как ничего? Я хочу знать. Говори.
   -- И что тут им говорить! -- возразила будто с досадой Варюша. -- Ну, ей Богу-с, ничего. Видите ли: будто бы вы... не вы, т.е. а Помпей Александрыч... Да не надо-с, Лида Николаевна.
   -- Вот вздор какой! я тебе говорю, что надо. Говори.
   Лида Николаевна оборотила стул и спиною села к зеркалу, а лицом к Варюше.
   -- Ну, что говорят про меня каменцы? Кажется, им бы ещё нечего было обо мне говорить, -- сказала она с гордостью досады и незаслуженного оскорбления.
   -- Вы-то так говорите, что нечего. Так вам, барышня, сказывать всё, как было? -- спросила горничная.
   -- Разумеется, всё; что тут спрашивать! говори.
   -- Помните тётушку Василису?
   -- Какую Василису? я не помню.
   -- Вот же вам и не грех, Лида Николаевна! Тётушку Василису? Как-таки?.. Да нет, вы помните!
   -- Ну, да: вспомнила! Хорошо. Ну?
   -- Ну, вот-с, тётушка Василиса позвали меня нынче до света на блины. Узнали, что я приехала, да так-таки, нарочно, дай Бог здоровья им! -- и заходились с блинами. Известное дело, много сошлось посмотреть хоть бы и на вашу Варюшу; батюшка крёстный пришёл и Емельян Савельич были... Я-таки знаю, как долг надлежит: попросила тётушку пойти взять водочки поподчивать людей. Вот-то они, тётушка, и пошли. Поглядели, а наш шинок заперт. Вот-то и пошли в каменский шинок. А там сидят кучера да охотники. Тётушка поклонились. "С понедельником, будьте здоровы!" -- говорят. Они все таки честь знают; поднялись: "Здравствуйте. Благодарствуем вам", -- ответили. Вот-то один и вызвался. "А что? -- говорит, привзялся в боки. -- Говорят: вы свою барышню привезли?". - "Да, привезли, слава Богу", -- сказали тётушка. "То-то и есть, что привезли! Знаем мы вас, чего привезли... Да не бывать тому! Вот как, что не бывать! Чтобы наш барин да женился на вашей барышне -- э! наше вам почтение!". Как закрутят все усы да застучат каблуками: "Да мы на неё и смотреть не захочем! Барин-то наш и усом не поведёт. Нам княгиню подавай сюда; а нет, так графиню какую; а то, вишь, ваша барышня! Да он, словом сказать, и разу не захочет взглянуть!"...
   -- Вот что за вздор! -- проговорила Лида Николаевна, покраснев до закраинки ушей и не утрачивая ещё пансионерской привычки называть вздором всё, что ни самое важное и пустое по своему понятию. -- Ах, Боже мой! да надобно ещё прежде спросить: захотят ли смотреть на него? Не захочет! Вот важность какая!.. Варюша, чеши меня; ты не так меня чешешь... Видите ли: он не захочет!..
   Лида Николаевна расчесалась, пригладила передние волосы, слегка приподняла их на ушах.
   -- Ну, пусть не хочет! -- сказала она, смотрясь в зеркало.
   Напившись кофе, Лида Николаевна смотрела в свой грустный, облетелый сад и не узнавала его крепких, больших деревьев -- этого куста сирени, который теперь так разросся, что захватил весь угол, которым сад упирается в поворот дороги к городу; а прежде он был очень невелик, даже так нетенист, что маленькая шалунья, с опасеньем быть найденной, только в самой настоятельной нужде скрывалась в нём.
   И Лида Николаевна почти бессознательно прильнула всем личиком к окошку и продолжала смотреть... как вдруг, по протяжению куста сирени, взмахнулась длинная вороная грива, и прекрасная голова лошади обрисовалась на углу поворота. Молоденькая пансионерка быстро подняла глаза: у плетня, так близко, что лошади жались, подвигалась лёгкая, красивая коляска; мужчина сидел в ней, и он до половины выдвинулся, чтобы лучше рассмотреть ему угловое окно. У хорошеньких женщин, как у шотландских горцев романа Вальтер-Скотта, бывает иногда как бы двойное зрение. Они ещё прежде знают, кого увидят, и смотрят потому только, что не вытерпят, чтобы не посмотреть. Так увидала Помпея Александрыча Лида Николаевна; но она едва взглянула, как медленно поворотила голову и отошла от окна.
   -- Чего он смотрит сюда? -- спрашивала она, пожимая плечами. -- Кажется, тут ни княгинь, ни графинь нету...
   Итак, желание Помпея Александрыча исполнилось. Вот у него хорошенькая соседка, и даже очень хорошенькая. Соседский дом не мрачен и не хмурится. В нём теперь за полночь иногда светлеет огонёк; сквозь зарисованное лёгким морозом стекло выставляется нежная месячная роза, и беленькие занавески вдруг мелькнули на окнах угловой комнаты; старое крыльцо починили и усыпали вокруг него жёлтым песочком. Всё в Каменке-Ивановке оживилось тою интересной жизнью, которую разливает кругом себя присутствие молодой, хорошенькой барышни. Теперь было о чём потолковать и чем, в свою очередь, подразнить каменцев. Что они носятся с своим барином как с малёванною торбою. Да наша барышня и сама смотреть на него не захочет! Да, мы её за генерала отдадим, иль бо за полковника какого в эполетах -- так и сияет весь; что нам ваш барин! Кроме его, много их найдётся. "Да и ваш-то барин, -- остроумно замечал иной, -- чего он по такой слякоти гарцует туда и сюда? Небойсь, зайцев ловит!"...
   И Помпей Александрыч по два раза в день выезжал на зайцев. На своём сером, любимом коне, в охотничьем платье, перетянутый серебряным с чернью поясом, он наутро же красавцем пронёсся у окон и возвращался так медленно, серый, горячий конь ступал так тихо, и Помпей Александрыч смотрел и посматривал: соседка сидела у окна и, наклоня голову, работала, или показывала, что работает что-то внимательно. Помпей Александрыч свистнул  -- без сомнения, чтобы подозвать собак, доезжачий затрубил в рог; но соседка, углублённая в своё дело, не шевелилась и решительно не поднимала наклонённой головки. Помпею Александрычу надобно то в город поехать, то завернуть по делу куда; а дорога всё лежит к повороту у окон молодой соседки. "Чего он всё ездит тут? Как будто ему другой дороги нет?" -- говорила соседка и хмурила тоненькие брови. Из старых стен неслись иногда нежные, молодые звуки: соседка пела; но, увы! соседка не садилась напевать соседу у окошка... Так прошла целая неделя.
   Лиде Николаевне, как воспитаннице пансиона мадам Пассье, очень естественно было немножко свысока смотреть на свой круг соседей и вовсе не спешить возобновлять с ними память детского знакомства. Хотя Александра Фоминишна сделала бы это и без больших дочерниных желаний, потому что по правилам её было так: коли взяла дочку, то нечего её за печью держать; а по людям её, так и на доброго человека скорей нападёшь; но дорога стояла ужасная, грязь невылазная, по колени; земля, как это бывает осенью, растворилась, и только лошади Помпея Александрыча могли по такой дороге нестись, забрызгивая с ног до головы встречных и бросая комы грязи в стены и плетни соседского дома, вызывая тем на вниманье молодую соседку. Но лошадки Александры Фоминишны -- хотя и добрые лошадки, всё же они только пришли из дальней дороги, и пожалеть их было надо: пожалей лошадь раз, а она тебя десять раз пожалеет. Однако же, подходило время, когда все эти невозможности должны были исчезнуть, когда ехать, ползти, идти ли пешком, а только надобно было тронуться в путь, не сознавая никаких преград и никаких предопасений.
   Очевидно, что Помпей Александрыч попал на то состояние духа, когда человеку непременно хочется поболтать, и он задевает первого слушателя, рад ему, улыбается от чистого сердца, и чем аудитория молчаливее, тем дело идёт успешнее.
   -- А, Максим Максимыч? Так и знай наших: вот мы и майоры! Ну, так что ж теперь? Зачем  же дело стало? Весёлым пирком да и за свадебку.
   Максим Максимыч увидел направляющуюся к их стороне важную даму; он встал, как будто бы перед лицом командира, -- выпрямился по всей форме и помнил очень хорошо, что во фронте не говорят.
   -- Что ж вы молчите, Максим Максимыч? А невест-то, невест -- а? Какую же в полон возьмём?
   -- Ох, вы, молодёжь! -- проговорил, улыбаясь, майор. -- Своротила, -- шепнул он.
   -- Да что молодёжь? -- не отставал навязчивый Помпей Александрыч. -- Куда нам за вами, стариками? Как усом поведёт, мы как листья посыплемся. Ну, так что же, Максим Максимыч? ведь дело решённое; на кого ж мы в атаку идём?
   А между тем сам Помпей Александрыч смотрел такими атакующими глазами, что в этом деле вряд ли кому другому была бы пожива, кроме его.
   -- Ну-те же, добрейший Максим Максимыч. Что такое? -- говорил он. -- По старинному знакомству для чего не помочь? Глаза ль у вас разбегаются? Вы положитесь на меня: уж я услужу другу! Вот вам невеста; послушайтесь меня и не ищите другой.
   -- Хи, хи, хи! -- сделал Максим Максимыч, как бы смеясь втихомолку и выглядывая одним глазом. -- А какая-с бы это она?
   -- А вот, вот, что прикорнула у колонны, как бы голубок сидит... Да вы посмотрите на неё прямее. Ведь, скажите, самая походная, военному человеку с руки: и весу-то в ней не больше, как в ранце; да ещё и моя соседка, Максим Максимыч!
   -- Ничего-с: имеет свою приятность, -- отвечал с расстановкою Максим Максимыч. -- Коли б, знаете, этак, тысячек сорок, того...
   -- Максим Максимыч! -- тихонько воскликнул Помпей Александрыч, -- Да вы давно из тех мест, где за подобные гурии калымы дают? Да её маменька и за другими дочерьми ничего не давала; а за эту она ещё и сама возьмёт.
   -- Ну, нет-с; покорно просим! -- с улыбкой говорил Максим Максимыч.
   -- Да вы что улыбаетесь? Вы посмотрите хорошенько на неё: ведь в лядунку можно посадить... ей, ей! и что за чудесное дело! как птичка, на руке! Вот точь-в-точь, послушайте, Максим Максимыч, как я матушке из Москвы вёз на почтовых канарейку... -- Помпей Александрыч разливался в рассказах: и прехорошенькую такую канареечку, в крошечной клеточке, -- всякая проволока обмотана шёлком, чтобы пёрышки не обить.
   -- Приеду на станцию переменять лошадей; пока я пью чай, выпущу свою канареечку на стол, брошу ей корму; она, там, хватила, не хватила одно зёрнушко, другое и уже взлетела ко мне на руку и поёт... А вы, Максим Максимыч, поёте? Нет? -- спрашивал Помпей Александрыч. -- Не беспокойтесь: уж эта канарейка выучит вас петь на все голоса.
   В это время хорошенькая канареечка, о которой шла такая забавная речь, успела уже отдохнуть и вновь лёгкая и весёленькая уносилась в вальсе. Длинным, розовым концам её пояса опять привелось разыграть роль и роль совершенных мстителей: в быстром движении, они снова завились и задели по губам Помпея Александрыча.
   Максим Максимыч, в испуге, попятился к дверям; Помпей Александрыч сделал стремительное движение, как бы схватить их; но это бы значило схватить воздух: концы ленты, лёгкие и прозрачные, мелькали вдали и вдали... Отыскивая их, Помпей Александрыч открыл Александру Фоминишну в углу; она дремала и припрашивала у Марьи Львовны табачку.
   Но были и ещё глаза, которые следили за Лидой Николаевной с неменьшим рвением; хотя и не то чувство, совсем другие мысли смотрелись в тех долгих, неоткрываемых взглядах. Вера Ивановна выдвинула из цветочного алькова стул и сидела одна у поэтической куши. Роскошный букет олеандр склонился ей на плечо, и грустную голову осыпали блёстки каких-то мелких цветков... Это люди дают цветы могиле, а Бог ей дал крест и надежду на жизнь загробного счастья. Вера Ивановна не отводила глаз от молоденькой пансионерки, следила шаг за шагом за её лёгким порханьем, и подымалось глубокое чувство, и любила она в ней
   Молодость погибшую свою!
   Bеpa Ивановна не замечала, что Помпей Александрыч приблизился и стал возле неё у колонны. Танец кончился; она видела только, что любимица её хотела подойти к ней -- уже ступила два шага; Вера Ивановна, может быть, рада была сжать ей разгорячённую руку; но вдруг Лида Николаевна взглянула и села в стороне.
   "Что бы это значило?" -- подумала Веpa Ивановна и встретила улыбку Помпея Александрыча.
   -- А какова моя соседка? -- спросил он, наклоняясь.
   -- Хороша, -- ах, очень хороша! -- отвечала Вера Ивановна с увлечением.
   -- Я готов вам верить; но, позвольте -- что это будет?
   

ГЛАВА БЕЗ ИМЕНИ

   Здесь мне надо говорить о разных предметах, и я подумываю, с чего начать. С того ли, как выпал молодой снежок, и Александра Фоминишна отправилась с визитами по соседям, как долг велит, созвала их к себе на обед? Зажила Александра Фоминишна: хотела даже, чтоб музыка у ней была; но дело обошлось без музыки, потому что музыка Данила Яковлича, как сам он сознавался, за последние годы порасстроилась. Но Лида Николаевна играла и пела: нашли, что она превосходна в том и другом; только "надо погромче, посильнее, чтобы этак слышно было, что оно музыка", замечал знаток всего музыкального, Данило Яковлич; а Вера Ивановна шепнула другое: "А! какой миленький голосок! -- улыбалась она. -- Только, Бога ради, не усиливайтесь; берите лёгкие, простые ноты". И Лида Николаевна её слушалась. Может быть, не всякому известно, что в соседстве Филиппов пост, или, короче, Филипповки, самое приятное время: никогда не увидишь, как оно пройдёт. Тут беспрестанно праздники, пойдут именинники, начиная с самой Екатерины и Варвары, тут Николая, зачатие св. Анны... Боже сохрани, чтобы во всём соседстве не нашлось в эти дни где бы пирога скушать! И Елена Петровна пекла-таки пирог: у неё сестра была Анна и покойница матушка Анна; Данило Яковлич сам был именинник: одиннадцатого декабря Даниила-Столпника, и Дарья Петровна, хотя, Бог с нею, и поговорить любила, зато и угостить любила: у неё дочь была Варвара; у Александры Фоминишны сын Николай; даже у немца, что под городом, были именины. К тому же душа невольно встрепенётся вольною, серою уткой на родимый звук, как заскрыпит снег под полозом и фыркнут борзые кони, почуя лёгкую дорожку; а к этому времени ложится что ни лучшая санная дорога без раската и ухабов, становятся светлые зимние ночи; так что об этой поре будто именно сложена поговорка: ночь как день, дорога что скатерть. Тут хотя бы и не хотел поехать куда, так надо же прокатиться по санной дорожке, обновить снежок и дубовые полозья.
   Поэтому нечего удивляться, что Лида Николаевна дивилась, отчего так скоро Рождество пришло. Гаданье вывелось у нас, даже у деревенских барышень: и к чему гадать на судьбу, когда теперь все гадают на золото? Но случается, что горничная девушка, неведомо от барышни, поставит ей под головы мостик; но и сны изменили свою причудливую фантазию! Нынешней Татьяне уж не снятся страшилища и тёмный бор, сказочная хатка на курьих ножках; нечего опасаться, чтобы на роковом мостике схватил её и понёс в охапку медведь, хотя те же медведи и не перевелись в натуре. Но как Александра Фоминишна -- спасибо ей! -- составляла во многом исключение из-под общего уровня, то и здесь она поступила по-своему: шепнув Варюше, тайком, чтоб никто не видал, смастерила она на глубокой тарелке мостик, подлила водицы и поставила, как следует, в головах кровати. И рано пришла Александра Фоминишна спросить у дочки:
   
   ......скажи же мне:
   ну, что ж ты видела во сне?
   
   Лида Николаевна ничего не видела, только видела, что будто на плотину выезжал Помпей Александрыч; так для этого нечего было ставить мостика и грезить во сне, потому что оно и наяву сплошь да рядом случалось каждый день, даже нестерпимо надоело Лиде Николаевне.
   У Помпея Александрыча словно везде были расставлены шпионы. Куда бы ни поехала Александра Фоминишна, он сейчас знает и является туда же; того смотри, начинает подшучивать, как это соседки не узнают своих соседей, что хорошенькие глазки, кажется, должны бы видеть далеко; спорит со всеми, что Лида Николаевна немножко близорука; готов он сию минуту биться об заклад, что она в пяти шагах через окно не узнает ближайшего соседа.
   -- Какой сосед, -- говорит преважно Лида Николаевна.
   -- А! извините меня: стало быть есть и такой, что можно и за десять шагов узнать?
   -- За двадцать, -- отвечает Лида Николаевна и даже не улыбается.
   Если ей придётся сказать, что это по дороге едет мужик и за ним бежит собака, Помпей Александрыч сейчас находит, что это не мужик, а просто баба, и он не знает, где бы его соседка видела собаку. Это птица -- вон-де одно крыло висит -- подстреленная птица.
   -- Уж не вы ли подстрелили её? -- спрашивает соседка, зорко глядя во все свои хорошенькие глазки.
   -- А вы разве сомневаетесь в моём искусстве?
   -- Я его не знаю, -- отвечает равнодушно она.
   Но как на море, а у нас, на земле, в одно и то же время не может дуть двух ветров с разных сторон: один необходимо уступит сильнейшему влиянию другого. И -- кто скажет? -- не послушные ли тому же самому закону, старики Каменки и тёзки её Ивановки всё ближе и ближе сходились между собой, в то самое время, когда молодое их поколение, кажется, ни о чём так не заботилось, как положить наиширшее расстояние друг против друга. Неприязнь старух давно уже остыла, не подогреваемая новыми средствами; но они как-то дико встречались одна с другою: может быть потому, что встречались редко. Теперь же Александра Фоминишна не сидела дома: она бывала везде по соседству и почти на каждом шагу сходилась с Еленой Петровной. Им обеим было совестно, когда они припоминали и едва могли припомнить, за что такое они поссорились. "Бог знает за что!" -- говорила сама себе Александра Фоминишна. И, неведомо друг от друга, между ними образовалось немое, почти бессознательное желание, как бы загладить одна перед другою вину свою. Старухи, они, как молодые, любящиеся люди, стали внимательны друг к другу. Елена Петровна садилась и смотрела, не стоит ли Александра Фоминишна, не забыли ли её поподчивать чем. Когда та молчала, она относилась к ней с вопросом, который, конечно, очень мало говорил уму; но им шевелилось простое сердце Александры Фоминишны, и она берегла окно, чтобы из него не подул ветер на Елену Петровну, посылала дочь подать Елене Петровне скамеечку, отыскать её где-нибудь забытый ридикюль, или потерянный платок. Елена Петровна цаловала Лиду Николаевну, улыбалась её победе, когда та, случится, в споре одолеет Помпея Александрыча. И Александра Фоминишна и Елена Петровна подсаживались друг к другу и заводили долгие, бывалые разговоры; в них и помину не было о том, что они когда-то ссорились и вот теперь мирятся -- этого как бы совсем не было. Просто, они свиделись после долгой разлуки: Елена Петровна, может статься, ездила в Петербург, хотя бы повидаться с своими братьями, или она отправлялась в Троицко-Сергиевскую Лавру на богомолье, а Александра Фоминишна всё это время оставалась одна в своей Каменке-Ивановке, -- и им теперь так много было пересказать чего! Старухи рассказывали целое лето, и когда подошла золотая осень, они, не увидев как, уже любили друг друга горячее прежнего, потому что они простили и позабыли друг другу многое.
   Теперь оставалось только кому-нибудь одному явиться в дом Каменки, или Каменки-Ивановки, чтобы всё минувшее исчезло и потонуло без всякого следа и заметы; но кто же первый явится? По-настоящему, тут и спрашивать нечего, что это -- обязанность Александры Фоминишны. Хотя Елена Петровна, по доброте своей, может быть, и не починилась бы, сама по себе, даже первая побывать в тёплом, низеньком домике Каменки-Ивановки; но её положение в обществе, в соседстве, её отношения к разным лицам не дозволяли ей этого. А между тем и Александра Фоминишна не решалась что-то на него: не идёт она и не едет к Елене Петровне. Уже и Помпей Александрыч закидывал приглашение, сама Елена Петровна сколько раз говорила: "Что ж, соседка? когда же ко мне?" -- молчит Александра Фоминишна и только откланивается.
   Долго можно бы было оставаться в неизвестности насчёт такой необычайной странности, и тем более, что Александра Фоминишна не слишком любила распространяться, почему и зачем что она делает; но как Дарья Петровна брала на себя обязанность пояснять все сомнительные статьи соседственной жизни, то и здесь она поспешила явиться к Александре Фоминишне с пенями и соседскими упрёками: как таки ей не грех, что она о сю пору не побывает у Елены Петровны.
   Вздохнула даже Александра Фоминишна.
   -- Не будь у меня вот этой, -- указала она на дочь, -- да я бы давным-давно и запрягать дрожек не стала: взяла бы палочку в руки и пошла через плотину; а теперь -- нет, неволя моя... Что бы вы, матушка, Дарья Петровна -- дай вам Бог здоровья -- первые заговорили? -- спрашивала Александра Фоминишна, -- когда бы я вот так-то: десять лет ссорилась, ссорилась, а как привезла дочку, а у Елены Петровны сынок на дому, то вот чего ж ждать? И пошла пороги обивать.
   Дарья Петровна хохотала, падала от смеху.
   -- Да что ж бы я заговорила? -- спрашивала она. -- О, да какая же вы, Александра Фоминишна! Разор моей голове с вами. Что ж бы я такое заговорила?
   -- Да то, матушка, -- отвечала Александра Фоминишна, -- что бережёного и Бог бережёт. Мы не в свои сани не садимся. Тяжко мне, что и говорить! Кажется, я бы лётом летела к Елене Петровне... Ну, да что? Видно, так Богу угодно...
   Дела, преданные таким образом на волю Божию, не шли вперёд и не двигались.
   

СТАКАН ВОДЫ

   Была уже суббота перед Михайлом. Надвигались непогожие осенние сумерки. Елена Петровна поджидала своего Помпея с бала и не пошла даже к вечерне, боясь, что он приедет и не застанет её. Встретилось ещё другое обстоятельство: Елена Петровна спешила донизывать разноцветным стеклярусом бархатные поручи, которые она определила подать в церковь к Михайлову дню. У богатых провинцияльных старушек сохранился ещё вкус древней старины, когда наши княжны и сами великие княгини низывали жемчугом и вышивали золотом и серебром разные церковные вещи.
   Елена Петровна сидела за работою в своей спальне, потому что оттуда, на далёкое расстояние, видна была дорога в город.
   Картина домашней жизни была в полном объёме. Елена Петровна, в очках, в своём беспеременном, чёрном шёлковом платье, трудилась над блестящими поручами; но оборки её чепца неспокойно двигались: она то и дело шевелила ими, посматривая -- не едет ли Помпей? На втором плане картина была гораздо оживлённее. Сложа руки, очередная девочка стояла у лежанки и стороною зорко взглядывала на Елену Петровну. Её видимо забавлял кот, который от жиру и лени не мог поворотиться, присел перед нею и чего-то хотел, чего-то он просил, устремляя на девочку тупые, сонливые глаза, в которых за жиром даже исчез блеск кошачьего взгляда. Девочка хорошо знала, чего это он хочет: чтобы она подсадила его на лежанку, и она, забавляясь, упрямилась, поглядывая то на кота, то на Елену Петровну. Скоро, однако же, кот решился на великий подвиг -- не то, чтобы самому вспрыгнуть на лежанку -- нет! а открыть рот и к своим безмолвным взглядам прибавить ещё выразительное: мяу!..
   -- Что, мой котик? -- отозвалась Елена Петровна. -- Барина нет, а? загостился наш барин... Ах, глупенькая! ты не видишь, что это котик на лежанку просится? Подсади его, подсади... Ай, ай, ай! девочка молоденькая и ничего не видит! -- изумлённо качала головою Елена Петровна...
   -- Да ты не так берёшь! (Где ж-таки видано: за ножки его берёт!) Под брюшко его возьми -- тихонько; вот так... Головочку ему... Положи его, положи... Ай, да девочка! вот девочка: и положить котика не умеет! Хвостик-то, хвостик подбери; зачем он у тебя висит? Вот умница! ай да умница!
   Маленькая брюзгливость тона Елены Петровны легко объясняется нетерпеливым ожиданьем Помпея. Но девочка бросилась в двери -- и посреди залы наткнулась на Помпея Александрыча, которого Елена Петровна просмотрела в заботах о котике.
   Улыбаясь, вошёл к матери Помпей Александрыч.
   -- Кланяются вам те, те... -- говорил он.
   -- Не хочешь ли чаю? Ты, мой друг, озяб... Обедал  ли ты? не простудился ли? где ночевал? -- спрашивала Елена Петровна. -- Ну, что ж? весело было?
   -- Очень.
   -- И много очень было?
   -- Было.
   Елена Петровна пристально посмотрела на сына. Он присел у окна, отклонил назад голову и задумался о чём-то. Более минуты Елена Петровна молчала и смотрела. Он не поднимал глаз.
   -- Помпей! ты нездоров? У тебя, верно, голова болит? -- произнесла она тихо, с невыразимою осторожностию в голосе и во взгляде.
   Помпей Александрыч встряхнул своими кудрями, как бы отвевая лёгкие думы, и весело улыбнулся.
   -- А хоть и болит, маменька, так некому лечить. Я встретил нашего Карла Иваныча; он только мне махнул рукою и закричал:
   -- За тридцать вёрст... прощайте!..
   -- Куда ж бы это его брали?
   -- Не знаю.
   Последовало опять молчание. Помпей Александрыч заглядывал в окно.
   -- Что ж вы это, маменька, ни о чём меня не расспрашиваете? -- спросил он наконец.
   -- Что ж ты, мой друг, ничего не хочешь рассказывать?
   -- Так я же вам всё расскажу -- слушайте: Лида лучше всех на бале была!
   -- Какая Лида? Наша?
   -- А да какая же другая больше? Наша, наша! Разумеется, что наша!
   -- В чём же она была? -- хотела знать Елена Петровна.
   -- Этого вы уже у меня не спрашивайте! Что-то беленькое, розовенькое... Она там лучше всех была!..
   Разговор опять на минутку приостановился.
   -- Да, хорошенькая Лида, -- проговорила Елена Петровна. -- А ты с ней танцевал много?
   -- Ах, маменька! так вы же вовсе не знаете Лиды, когда вам приходит в голову, что она танцевала со мной, да ещё много! Одну кадриль всего. Кажется, ваша Лида считает себе за особенное удовольствие не обращать на нас с вами никакого внимания...
   -- Ты сердишься, Помпей? -- спросила Елена Петровна.
   -- Нимало. И смешно бы было сердиться.
   Помпей Александрыч ходил по комнате и свистал польку.
   В это время, об стену, в девичьей, поднялось какое-то шушуканье; слышно было: "Ах! ох!".
   -- Что у вас там такое?
   Дверь в одну секунду на обе стороны отворилась, и из девичьей выдвинулось до полудюжины лиц...
   -- Нельзя же, нельзя всем вместе! Говори один кто-нибудь, что такое? Ну, говори ты, Лиза: что?
   -- Ничего-с; да право-с ничего, -- перебирала кончик передника смазливенькая Лиза, -- барышня-с, Лида Николаевна, умирают...
   -- Господи, помилуй! -- вскричала Елена Петровна.
   -- С ума ты сошла? Как умирает? что? когда? Я сегодня поутру танцевал с барышней?
   -- Умирают-с; уж за доктором послали.
   -- Кто это слышал? от кого? Кто знает? Говорите скорей!..
   Знали наверное.
   Кучер Александры Фоминишны мчался к городу ближней дорогою -- мимо шинка Каменского, и остановился на одну минутку, чтоб только выпить, -- не сходил даже с козел, кричал и хлестал арапником, чтобы ему выносили скорей, и, выпивши, прямо швырнул осьмушку в окно, говоря, что ему некогда отдавать: что у него барышня лежит при смерти, умирает, и он скачет в город за доктором.
   -- Да за каким же доктором? -- спрашивал сам себя Помпей Александрыч. -- Доктор уехал за тридцать вёрст... Маменька! у ней, верно, воспаление: она так много танцевала... Что делать? Помогите ей... Я поскачу в Поселение за доктором... Подите к ней, маменька! Эго грех нам будет дать умереть ей; она же наша соседка... Нам Бог никогда не простит... Вы же лечите других -- поставьте ей пиявки; может быть, у них пиявок нет... Лошадей! -- кричал Помпей Александрыч.
   Если бы он был немного поспокойнее, он бы мог видеть, что и в половине его убеждений не нуждалась Елена Петровна.
   При первом известии, у неё слезы показались на глазах. "Боже мой! Такое милое, молодое дитя -- и потерять его матери!". Елена Петровна содрогалась: ей были памятны её жестокие утраты. "Скорей!" -- проговорила она только Лизе.
   Сметливая Лиза поняла её без дальних слов. В два мига Елена Петровна была в ботинках, в салопе; за нею несли весь скарб её домашней аптечки и две банки пиявок. Она не хотела дожидаться лошадей: шла пешком, скользила по грязи; через плотину перевез её на волах полупьяный мужичок; она рассказала ему соседское горе, и ступила Елена Петровна на знакомое крылечко не без какого-то невольного чувства, которое, как голубь, встрепенулось в груди и затаилось у умилённого сердца.
   Елена Петровна сама отворила дверь.
   Первое, что представилось её глазам, была Александра Фоминишна, совсем потерянная: она бегала из комнаты в комнату, всплескивала руками... "Ох! Пропала ж я...".
   -- Пропала ж я! -- вскрикнула она, увидев Елену Петровну, и бросилась к ней на шею. Рыдания заглушали голос. -- Забыла я Бога на старости лет, окаянная, и наказал меня Отец небесный!..
   К этим воплям примешивались издали такие нежные, не осиливающие боль стенания; звуки молодого, разбитого голоса дробились и замирали неизобразимо жалобно...
   Елена Петровна поспешно вошла к больной.
   Белые, опущенные занавески ещё более возвышали матовую бледность истомлённого балом и потом болью, бесцветного, молодого личика. Лида Николаевна, как брошенная, лежала навзничь: обе руки прижимались к левому боку; она смотрела на спину, на стул, на всех такими большими, грустными, томливыми глазами... Елена Петровна нежно наклонилась к ней, обняла ей голову своими белыми руками; она поцаловала её в лоб.
   -- Что с вами, моё милое дитя? Отчего у вас?
   -- Я ничего... я только стакан воды... -- лепетала больная.
   Этот стакан воды сказывал всё. У Лиды Николаевны точно было воспаление. Она ещё с утра чувствовала боль; но теперь страдание дошло до крайних пределов. Колотьё в боку не давало ей дохнуть ни на минуту; во рту у больной пересохло, губы чернели... "Сделайте со мною что-нибудь!" -- шептала она, метаясь в изнеможении.
   Елена Петровна знала эту болезнь по себе самой; нельзя было медлить ни минуты, и удивительно, как эта женщина, слабая, с расстроенными нервами, вдруг получила как бы не свою энергию и распорядительность. Она утешала и обнадёживала мать, ухаживала за дочерью, приказывала греть ванну. Елена Петровна до того страшно боялась крови: у неё делывалось головокружение, когда она бывало увидит, что девка, работая, поколет себе палец и на нём выступит капелька крови, во избежание чего Елена Петровна даже шила всегда тупыми иголками, -- а теперь она сама ставила пиявки, поддерживала изнемогающую голову больной; собственный её носовой платок даже измарался двумя большими пятнами крови, и Елена Петровна терпела всё, будто не видела, смотрела на кровь как будто на воду!
   Старания Елены Петровны увенчались маленьким, посильным успехом: боль как будто немного занемела; Лида Николаевна могла хотя дышать, не зажимая руками в груди редкого, прерывистого дыхания и не вскрикивая от страшной колики. Слышала ли от кого Елена Петровна, или она точно знала по опыту, что ванна помогает в подобных случаях, -- но как бы то ни было, а это средство успокоило, по-видимому, больную.
   От слабости ли, или чувствуя себя немного лучше, Лида Николаевна закрыла глаза и теперь казалась спящею, скрестив на груди свои нежные, в несколько часов чрезвычайно исхудавшие, подлинневшие руки. Елена Петровна не отводила глаз от неё; Александра Фоминишна зажгла лампады и читала молитвы; в доме, казалось, всё вымерло; когда около осьми часов вечера (так скоро, как едва ли можно было ожидать, принимая в соображение, что туда и оттуда надобно было сделать конец почти в сорок вёрст и по грязной, осенней дороге) заслышался стук в передних сенях и мужские, твёрдые шаги отозвались в тёмной зале.
   Елена Петровна вышла навстречу, потому что Александра Фоминишна махала ей обеими руками и была не в состоянии принимать кого бы то ни было: при первом слове с доктором, она расплакалась бы навзрыд, и крик пошёл бы по всему дому.
   -- Помпей, ты здесь? -- спросила Елена Петровна шёпотом, ничего не различая впотьмах.
   -- Здесь, маменька, здесь... Ну, что она? Я привёз доктора.
   Доктор прописал рецепт. Послали в город...

*

   Но здесь, кажется, можно остановиться, потому что нет такого недальновидного читателя, который не отгадал бы развязки нашей простой и правдоподобной повести...
   "Лида Николаевна поправлялась медленно; во всё продолжение болезни соседи живмя-жили у Александры Фоминишны. Болезнь Лиды сблизила, окончательно помирила старушек, а что до Помпея Александрыча и Лиды Николаевны, то известно, что нет прочнее той дружбы, которая начинается ссорой. Вскоре после того, как Лида снова расцвела, Каменка-Ивановка и просто Каменка дружно праздновали пышную свадьбу: Помпей Александрыч венчался с Лидой Николаевной...".
   -- Совершенно справедливо, читатель. Можете даже прибавить: они жили счастливо до глубокой старости и проч. Оно было действительно так.

НАДЕЖДА...

   

ПРИМЕЧАНИЯ:

   1. Гро-де-напль.
   2. Крестьяне Курской, Орловской и других губерний, когда отправляются в Малороссию на заработки, то на вопрос, куда они идут, обыкновенно отвечают так: "Да что, матушка, изволишь, едем покормиться".

("Современник". 1850. Т. 24. No 12. Отд. I. С. 161--244).

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru