У кого из нас нет соседа? У всех есть. Соседи по деревням, соседи по домам, по лесам, по усадьбам... У деревни просто Каменки была соседом деревня Каменка-Ивановка. Проходил широкий овраг: по правую руку с рощею и большим садом, а по левую только с садом. По правую руку сидела просто Каменка, а по левую Каменка-Ивановка. Обе деревни сидели друг к другу лицом. У Каменки на одном конце была церковь; на другом виднелся каменный дом с мезонином, с колоннами, -- словом сказать, со всеми угодьями богатого, или, под час, тароватого русского барина. У Каменки, прибавляемой Ивановки, в конце её семи или осьми изб стоял дом деревянный, крыт тёсом; безошибочно видно, и спорить даже нечего, что крыша когда-то в своё время покрашена красной краскою; дом без мезонина, но взамен с голубятнею. Голубятня стояла отдельно. В Каменке-просто прибито было на столбу: "Сельце Каменька! Мужеску полу 386. Женску 402"; а за Каменкой-Ивановкой считалось по последней ревизии 37 душ. У Каменки был пруд, и большой пруд; у соседки её, Ивановки, одни колодези. Каменка-Ивановка принадлежала майорше, вдове, Александре Фоминишне Балазьевой; сельцо Каменка -- сыну коллежской советницы, тоже вдовы, Елены Петровны Нестроевой.
Соседи самые близкие. Зимой, как говорится, только руку подать: спуститься на пруд и подняться на горку. Можете судить: рождественскими святками, мальчишки, босиком, из Каменки-Ивановки, отправлялись на-вскочь к ярко светящимся окнам палат Каменки, глазели там на бар и возвращались себе домой здоровёхоньки. Конечно, у кого немного нос, у кого ухо приморожено, кто до полуночи ногами качал: "Ох, лишечко-лелечко, мамо!". Но что об этом говорить? Это дело своё, соседское... Летом спускаться на плотину было довольно круто и косогор, и потому надобно было брать в объезд, вдоль по Каменке и по Каменке-Ивановке, и вы не поверите, сколько тут было крюку! И версты не было.
Если взойти на означенный мезонин и посмотреть в его стеклянную дверь на балкон, сначала ничего не видно; только беспредметная даль одна пустынно сереет, и на закате солнце, одев полнеба алым цветом и протянув золотые полосы, блестит -- румяно, как красное яичко на Святой неделе. Но это только сначала; а когда хорошенько присмотришься, прикроешь рукою правый глаз и несколько прищуришь левый, то увидишь, что на краю горизонта рисуется беловатая точка, самая маленькая точечка; а между тем в ней, в этой точке, живёт Дарья Петровна, та Дарья Петровна, которая, пошучивая, сама говорит: "Что уж если кого похвалить, то Дарью Петровну попросить; но если кого и покорить, то всё Дарью Петровну попросить". Окно в мезонине на угрюмый север показывает глазам желтоватый дом. Он стоит, по нашему простому выражению, как на ладонке, хотя до него считают слишком десяток вёрст. Покойный Нестроев, вообще человек весёлого нрава, заметив его в первый раз в этом вновь его покрашенном виде, не вытерпел, чтобы не сказать жене: "Ну, Елена! теперь наши Рачевские всё сделали: обрили головы и окрасили дом жёлтой краской!". Но Рачевские потому обрили головы, что все они, начиная от Марьи, Глафиры, Ольги и до Антонины Даниловны, сам Данило Яковлич, Марья Львовна, наконец мадам, старая француженка, шесть недель пролежали в горячке всем хором; а окрасили жёлтою краскою дом потому... потому что надобно же было покрасить его какою-нибудь краской. Только это было очень давно: уже у барышень и волосы отросли, и краска та полиняла: из жёлтой стала какая-то буланая, да и сам Нестроев давно умер; да и кроме того произошло много изменений: Марья, Глафира и Антонина Даниловны повышли замуж; Антонина Даниловна уже и опять жила в жёлтом доме, и Дарья Петровна так себе, по-соседски, говаривала соседям и соседкам: "Вот, душечка, ни вдова, ни мужняя жена!". Уже и последний сынок Марьи Даниловны начал учиться у той же самой француженки-мадамы, у которой училась и она; но, оттого ли, что мадам была без зубов, или ребёнок был туп, только в их уроках издавались престранные звуки. Но Данило Яковлич всё также любезно осведомлялся о здоровье своих соседей, показывал гостям дормезы, которые у него делают музыканты -- дормезы были хороши, а музыканты ещё лучше; Марья Львовна всё одним образом хозяйничала; по три и по четыре года в своей девичьей не была, прожила с тридцать лет в деревне и не знала, в какое время коров доят, -- вставала в 11 часу, болела мигренью. Данило Яковлич не отдал имения в приданое за дочерьми -- нет! он с Марьей Львовной держался такого правила, что обещать можно всё: на то и язык нам дан без костей, чтобы он не стеснялся в своих эволюциях; ну, а исполнить обещанное? это другой вопрос и его можно оставить без ответа. Однако же, несмотря на убыль доходов, Данило Яковлич держался все тем же богачом, ходил в венгерке, так же, как и в былые годы, пировал свои и Марьи Львовны именины и венчал день ангела Ольги Даниловны домашним фейерверком, на котором вензель дорогой именинницы горел иногда в лавровом венке. Вот и жёлтый дом. Влево от него виднеется... что бы это было такое? Замок, велико-герцогский замок: шпицы башенок, флюгера, триумфальные ворота, китайские беседки; в нём изволит распоряжаться домом, супругом, мужниной племянницей дама очень важная, высокая, дородная, и имени ей более нет, как одно: важная дама! Жила она в великолепных покоях; кабинет у неё был обит малиновым бархатом; одна мебель в гостиную стоила не то осьмнадцать, не то все двадцать тысяч; о доме её восклицали: "Просто, Английский магазин!". Чего в нём не было! Даже собрание редкостей было. И точно, очень любопытное, если немного взглянуть со стороны его приобретения. Известно, что у нас в Крыму по местам древних греческих поселений производились розыски, разрывались курганы; находились многие вещи -- да, очень многие и вообще все золотые и серебряные нашлись в кабинете у важной дамы... Три раза в год она праздновала три именитых дня. Обеды, балы, ужин -- что за роскошь! что за обилие всего! И даже это обилие вы можете чувствовать, приехавши через неделю после празднеств: вам подадут остатки тех же самых блюд, и за чаем вы увидите недокушанные вами на бальных обедах кусочки белого хлеба, все собранные, высушенные и поданные вам в серебряной корзинке. Что, вы думаете, делает эта дама, когда поутру она так долго не является вашим нетерпеливым взорам? Покоится? нежится в своём бархатном кабинете, перед трюмо, беседует с грациями? Нет. О, так верно, раскинувшись на атласной кушетке, она просто мечтает о своей важности? В тёмной кладовеньке она размеряет ложечкою соль.
Теперь хотя и сойти с мезонина: вдали и над головою одно небо, одно чистое, благодатное небо; а на небо ведь можно смотреть всюду, лишь только бы хотелось.
Но мои героини: Александра Фоминишна, вдовствующая майорша Балазьева, и соседка её, тоже вдова, Елена Петровна Нестроева.
АЛЕКСАНДРА ФОМИНИШНА
По географии мы знаем, что Курск стоит при Куре и Тускари. Кур впадает в Тускарь, Тускарь вливается в Семь; по Семи судоходство и даже теперь ходит пароход, это мы все знаем. Но чего, может быть, не знает и сама география, так вот что: в Курской губернии не одна Семь; их семь Семей, отчего вероятно и произошло название: семь-Сеймица, семь-Калдубанка, семь-Придонецкая, семь-Пузатая, словом сказать, семь-Семей.
На одной из этих Семей есть однодворческое селение. В нём две церкви: старая деревянная Козьмы и Демьяна и каменная Покрова Пресв. Богородицы.
Лет с тридцать тому назад, а может статься и все тридцать пять, против одной из церквей стоял домик. Косятчатые окошки, будто охорашиваясь, смотрели на улицу; но ещё приветнее заглядывали в них с улицы люди прохожие: поручик, юнкеров с полдюжины, штабс-капитан и сам майор одного мушкетёрского полка. Что же за оказию они там высматривали? Оказия известная. Тут как тут за кружевной подушкой у окон сиживала девушка -- кровь с молоком: полненькая, румяненькая, русские очи с поволокой. Она вот то и дело, что перебирает коклюшки да ставит булавки, и поднять-то глаз ей некогда! а видится, как проходит поручик, как идёт он по-под окнами: фуражка на ушко, а сам насвистывает:
По всей деревне Сашенька
Красоточкой слыла,
И в самом деле Сашенька,
Как роза, расцвела.
Поручика нет; уже и голос и посвист его скрылись с ним вместе за соседским анбаром; а у девушки булавка дрожит в руке, и долго ей не находится места в узоре.
Домик разделялся на четыре комнатки. В самой последней, т.е. в хозяйственной, сейчас с прихода лежанка; влево огромный сундук на колёсцах, обит в клетку железом, покрашен в синюю краску с жёлтыми разводами, -- сундук приданственный, которым запасались наши прабабушки и передавали его своим внучкам и правнучкам вместе с куньей шубою и повойником. На угольничке иконы в серебряных ризах, чудотворец Николай, в позолоченном венце, обставлены вербою, страстными свечами; в кивоте хранятся ладан и просфиры. Сверху кивот осеняли два павлиных пера.
На сундуке сидел худенький старичок повеся голову и глядел себе на сапоги; по комнате суетилась проворно женщина; она хлопотливо перебирала свои полотна.
-- Анна! эй, Анна! Одумайся маленько, -- говорил старичок.
-- Ну, ты опять за своё!
-- Да послушай, Анютушка: не погубить бы нам дитя.
-- Уж такое-то ты говоришь, что, прости Господи, и слушать старого нечего. Погубить! Ай я её в неволю, что ли, посылаю?.. Замуж, батюшка, отдаю.
-- Да она-то плачет.
-- Сперва поплачет, а там смеяться будет.
-- Безумная ты баба, как погляжу!
Старичок было оборотился к стене.
-- Вишь ты расходился как! -- сказала жена. -- Умней, что ли, ты был? Ну-ка, вспомни хорошенько. Мне шестнадцати не было, а тебе легло за пятьдесят!.. кто ж на мне-то женился? не ты, верно?.. Плачет; а я, мол, смеялась, видно? Забралась на чердак; мне некуда спрятаться: я распорола перину, да в неё. Что ж? ты забыл, небойсь, как меня вытащили да, что пугало какое, всю в перьях и посадили за стол?
-- А скажешь, тебе худо было? -- спросил старичок и выпрямился.
-- Так нечего и толковать. Майор-то не хуже тебя, коли б не получше.
-- Да Саше-то он не люб.
-- Затвердил! Вот хоть что хочешь ему, так он всё своё! Вот что Саше да и нам с тобой: лучшего жениха ей не дождаться: что, мы богачи ль какие? Казна ль у нас лежит? Ты, того гляди, что перекинешься: на кого мы останемся? Говори: на кого я остануся без батюшки, без матушки, с пятерыми детьми, вдова-сиротинка с дочерью невестой?..
Женщина прикрыла лицо руками; слёзы у ней потекли вдоль пальцев.
-- Полно, Аннушка! полно, моя ластушка, моя голубушка! -- повторял старичок, полою утирая крупные слёзы и стараясь оторвать руки от лица жены. -- Перестань, моя белая лебёдушка!
-- Ты думаешь, мне самой сладко смотреть на неё? -- говорила жена, всхлипывая. -- Лучше бы мне не видеть света Божьего, чем глядеть на её слёзы!..
Но что будешь делать? Майор-зять, -- кто посмеет обидеть? За старым-то и житьё: не ему угождай, а сам ластится. Да и Ванюшу-то и сорванца Володю он же пристроит и в службу определит, к добру на путь наведёт. Что в поручи-ке? песенки присвистывает? А как выгонят из службы, не тем голосом запоёт. Гол как сокол. А Андреевна говорит (майор-то у ней на квартире): кованый ларец, в обхват не обнять, два деньщика с места не сдвинут. Пустой, что ли?
В ответ, через несколько дней, мужики и бабы бежали толпой в церковь Покрова Божьей Матери. Там, перед налоем, в голубом шёлковом платье, в красных башмачка и красных розах, стояла бледная девушка, а рядом с нею майор крутил свои усы.
Не напрасно ведётся поверье на матушке-Руси: "Поживётся, слюбится". Недели три Александра Фоминишна плакала не переставая, не пила, не ела, бранила майора прямёхонько в глаза; но -- поживётся, слюбится.
Месяцев через семь, или через восемь, не скажу наверное, Александра Фоминишна сидела, поджавши ноги, на кровати; в коленях у неё лежал лист синей сахарной бумаги и там изюм, чернослив, финики, винные ягоды, -- едва не вся бакалейная лавка. Александра Фоминишна кушала себе; а супруг ходил по комнате. Александра Фоминишна продолжала кушать.
-- Хм! -- сделал майор и остановился. -- Убраться по добру, по здорову.
-- Куда это? -- спросила Александра Фоминишна, прикусывая вопрос изюминкой.
-- В отставку.
-- Что?
-- Шашечка! я в отставку хочу подать.
-- В какую там отставку? зачем?
-- Шашечка! видишь, служить, душа моя, не хочется.
-- Да что ж мы будем есть, как ты подашь в твою отставку? -- спросила вдруг Александра Фоминишна.
-- Вот вздумала, Шашечка! только люби меня, а там уж я про то знаю.
-- Купи ж мне на платье, так пойду в отставку.
-- Поцалуй, так куплю.
-- Да я как поцалую, так и серьги купишь. Хорошо? Купишь серьги?
-- Ну, ну! поцалуй.
Александра Фоминишна получила платье и серьги и вышла в отставку. Супруг искал купить на её имя именьице. В это время Александр Васильич Нестроев задумал жениться; деньги, как водится, нужны, и он продал пятьсот десятин земли за три тысячи рублей. У Александры Фоминишны была приданая семейка. Майор поселил её, выстроил домик, окрасил его, построил голубятню и подарил всё Александре Фоминишне в тот самый день, как и она подарила его сыночком Ванею, в честь которого и новое поселение к старому имени прибавило Ивановку.
Роман Александры Фоминишны кончен: не богат словами; другое дело вот соседка её, Елена Петровна...
РОМАН ЕЛЕНЫ ПЕТРОВНЫ
Я не знаю, в праве ли мы жаловаться на неживописность наших местностей. Нам кажется, что у нас мало живописных видов потому, что между ними лежат необозримые пробелы раздольных наших степей; с красотою не для всякого понятной, колыхаясь морем, разостлались перед нами наши богатые поля, -- наши живописные виды рассеяны на необъятном пространстве; но их много у нас, и прекрасные.
Семь, на два германских княжества и более, оставив за собою место своего семиначального истока, принимая множество рукавов и речек, прорезывает непроходимые камыши, где дичь водится недосягаемая для охотника. Гуси, всевозможных родов утки, длинноносые журавли подымаются оттуда тучами. Крик, трепетанье, отголоски смешанных звуков обливают всё пространство невыразимым гулом; по камышам ходит треск; раздаются взлёты -- звонкие взмахи крыла; бучень, обвив около камышины свою длинную, как змея, шею и понуря нос в воду, бучит, и его странные, наподобие выстрелов, глухие звуки по заре слышны за десяток вёрст. Отсюда, вырываясь, Семь уже громко объявляет себя рекой; но это река тихоструйная, ленивая, можно сказать. Она очень глубока и широка вдоволь (в весеннем разливе захватывает до семи вёрст), а между тем едва течёт: как будто нехотя, совсем сонные переливаются волны. Но берег один всё крутеет, меловой кряж постоянно тянется и громоздится горами, открываются родники; так называемые плавы, т.е. плавучие островки, прибежище неимоверной величины сомов, которые любят водиться под тиною их, одевают Семь в ряды подвижных букетов зелени, где камыш и молоденькая ольха, часто куст чёрной смородины переплелись вместе и движутся, куда веет ветер, или несёт их широкая волна. Река оживляется: по ней идут барки с хлебом; меловые утёсы свысока засматривают в неё. Сжатая ими, Семь начинает шуметь, крутить понемногу водоворот, волна неспокойная бьётся; река возьмёт то в одну сторону, то в другую; у неё является место, называемое Чортов-Кут...
В одном из сильных порывов, версты на полторы обводя дугу, Семь бросается сжать её, не успевает и, круто поворотя, утекает далее. Остаётся полуостров, восемьдесят и даже более саженей взнесённый над поверхностью реки; купа седых, муравленных утёсов, усаженных галками, за ними сад; ниже цепляется ежевика; едва придерживаясь, торчит куст боярышника, перекинулся хмель, -- и потом всё голо: мел и мел и тёмно-сизые волны. И если войти на этот полуостров, на его ветхие каланчи -- сколько тут живописной поэзии! хотя я и говорю о ней избитой прозой.
Пустота огромного жилья, где жили не по-нашему, наши недавние деды и внуки забросили всё. По окнам у самых стёкол плетётся лесная ягода костяника, выбежал ствол малины; на крыльце, раздвигая плиты тёсаного камня, выдирается молодая сосна, грустное детище запустения и неблагодарности живых к памяти усопших! Двое огромных ворот -- и те и другие заржавели на запоре, а в стенах проломаны лазейки; каланчи без флага, одряхлели. Одна церковь жива, как живёт мать семейства, похоронив детей своих. А кругом -- войдёшь на колокольню -- какая богатая, широко обозначающаяся даль!
Хлеба кругом переливаются, как волны неоглядного моря; старинный уездный городок, некогда древнее княжество, потеряв вдали привлекательную наружность, встаёт беленький, в золотых маковках церквей, раскинув свои сады, как светло-зелёные кудри. И почти сейчас же, благодаря волшебству отдаления, тёмной, широкой полосою ложится лес. Он сумрачен, дико смотрит; но от него не отвернёшься без какой-то надежды: там Софрониева пустынь! А Семь течёт, течёт и чудно синеет, вся в искрах от заходящего солнца. Владелец этого места переехал жить в губернский город и забыл думать о своей колыбели; но не то было с небольшим полвека назад...
Невольно останавливаешься. Каких-нибудь сорок пять, много -- шестьдесят лет, и когда прийдётся заглянуть в них, послушать людей живых -- не веришь, и думается, что уж не сказка ли это о Бове-Королевиче.
Теперь изгладился этот выразительный тип богатого малороссийского пана, с многочисленной дворнею и с гордо выказывающейся, простой жизнью своей родины, а между тем роскошного, величавого, повелевающего одним взглядом. Стало быть, пан сердит, чрезвычайно строг, наказывает, кричит? Кричать он никогда не кричит. Он добр и, мало того, причудливо добр. Ему попадётся навстречу человек; он взглянет на него. "А ну, хлопче!". Тот подходит. "А возьми, сын! счастлив твой отец", и, положив в руку, без счёта, двадцать и тридцать злотых, пан продолжает свой путь, не сказавши более ни слова, не изменив ни на волос своего обыкновенного серьёзного, величавого выражения лица. Пан чудит до невероятности. Обыкновенная манера его земляков прикидываться простачками доведена у него до высшей меры совершенства, до неподозреваемой точности. Беспрестанно повторяя: "Мы люди простые", он не простым людям вычитывает такие речи, что у тех глаза просятся наружу, и, под конец, как ни в чём не бывалый, отнесётся к слуге: "А ну, хлопче! дай нам, спасибо тебе, горелки", и дорогое вино подают в золочёных кубках. "Вот это ж будем здоровы, мои дяди". Он не иначе относится к жене, как с полным именем и отчеством: "Они, Ганна Григорьевна", прекрасно знает русский язык и говорит самым простым малороссийским. Пан никогда не сердится, принимая за всегдашнее выражение сердца: крик и угрозы, не поднимает своего голоса выше обыкновенного разговорного тона.
Петро Михайлыч *** принадлежал к типам этой занимательной старины. Хотя он жил в уездах русской губернии; но коренная Малороссия находилась тут же поблизости, и все его четыре тысячи крестьян были чисто малороссияне. Понравилась ли ему живописная красота места, или то была одна прихоть богатого пана, только Петро Михайлыч оставил своё село и поселился на диком полуострове. Но, если можно так судить, он понял настоящий характер места и дал ему его природный колорит. Петро Михайлыч основал тут род совершенной крепостцы. Он занял весь полуостров, в окружности около двух вёрст, под один господский двор, -- на самой середине пространства, которым полуостров примкнул к земле, поставил службы: конюшни, анбары, помещения нижнего разряда челяди, всё каменное, и таким образом, что одна сплошная стена была в поле и составляла полукруглую ограду без малейших средств к выходу. Отсюда начинались настоящие стены; было двое железных ворот с засовами, с железными цепями; висели огромные замки. Над воротами возвышалось по каланче, и каждая с своим флагом и с своим колоколом; далее ограда упиралась в крутой, обрывистый берег и оставляла речке и утёсам беречь прихотливое жилище пана. Вековой лес был обращён в сад, а частию остался нетронутым и поместил в себе церковь с высокой колокольнею, наподобие киевской, и огромный дубовый дом с длинным протяжением флигелей и кухонь. Деревня была выселена ниже по повороту реки; каждую ночь двенадцать человек сторожей являлось из деревни; к ним, в роде сержантов, присоединялось из деревни четыре хлопца; над всеми один ночной; производились обходы. Ватага делилась на две партии и располагалась в каланчах, храня неусыпно ворота, от которых ключи висели над изголовьем пана. Как только на колокольне пробьют часы, сию же минуту на каланчах должны повторять их: сперва на правой, а потом на левой, и непременно так: Петро Михайлыч знал звон своих колоколов.
Судя по всему сказанному, кажется, можно бы было набросать лёгкий очерк пана. Это должен быть мужчина высокого роста, угрюмый, с резким голосом, который, может быть, не очень любит разжимать свою руку, как и растворять свои железные ворота? И, напротив, это был старик совсем не высокий; ничего ровно резкого в лице; светлые глаза и с мелкой проседью волосы. Одни только усы превосходили все понятия: седые, почти белые, они спускались на самую грудь, и Петро Михайлыч медленно крутил их и потягивал, закуривая коротенькую люльку. Петро Михайлыч ходил по-польски: подстрижен в кружок; парчовое, штофное или глазетовое полукафтанье; персидской с золотом пояс, сафьянные жёлтые сапоги и иногда верхнее платье -- кунтуш из кармазинного сукна: верх синий, а изнанка алая. От второй жены у Петра Михайлыча было четверо детей: два сына в Петербурге и Галя и Еленка здесь. Эти страшные ворота с ранней до поздней зари не затворялись; на дворе было как всегдашняя ярмарка; один приезжал за тем, другой за другим: кто отдать почтение Петру Михайлычу, кто походатайствовать о своём деле у него; просительские кибитки не отходили от анбаров. Сюда спешили с Роменской ярмарки разносчики с новыми товарами; пробирался даже жид к такому великому пану... о, Боже ж мой! такому великому, что и солнце зайдёт, а такого великого пана не будет! Всякий, кому негде было остановиться переночевать, или нечем было заплатить за ночлег, если хотел, мог спокойно въезжать на двор к Петру Михайлычу и бывал принят и накормлен сам и его лошади, и никто даже не вздумывал осведомляться у него, зачем он здесь и по какому праву требует себе и того и другого. Тринадцать или шестнадцать воспитанниц было всегда у Анны Григорьевны: бедненькие дворянки, поповны или купеческие дочери -- не разбиралось. Их равно учили закону Божию, хозяйству, женским рукодельям и отдавали замуж с полным приданым и с наградою не менее трёх и четырёх тысяч. Всё окружное дворянство ело, пило и веселилось здесь. Что подавалось на верхний конец стола, то неизменяемо доходило и до нижнего: у Петра Михайлыча не было ни бедных, ни богатых: ему все были равны. Горожане и присутствующие только месяцами не живали у него, а неделями очень часто; но сами старики уже никуда не выезжали, только каждый день бывали в церкви. Так доживал Петро Михайлыч *** свой век.
В одно время в уезд приехал новый исправник и не замедлил явиться с почтением к Петру Михайлычу. Это был славный мужчина, весёлый, развязный, не больше, как лет двадцати осьми, и очень хорош собой и имел двести душ. Что до Петра Михайлыча, последнее ничего не значило, потому что он за дочерьми давал по пятисот; но всё же, в сущности, оно имело своё достоинство. Исправник очень понравился Петру Михайлычу. "Это человек!" -- говорил он, глядя в след ему. Новый исправник стал ездить часто, потом ещё чаще, наконец уже так часто, что Пётр Михайлыч чуть бывало заслышит колокольчик, то сейчас говорит: "Это уж пан Александр -- чую, чую. Отворяй ему, хлопче, отворяй. Славный панок! хоть куда человечек!". Однажды этот человечек ночевал, был на другой день рано поутру у Петра Михайлыча и, не видавшись ни с Анной Григорьевною, ни с барышнями, уехал. Скоро позвали хорошенькую, черноглазую Елену к отцу. Она там застала и мать, поцаловала обоим руки и остановилась молча, не смея спросить; зачем её звали. Петро Михайлыч смотрел на неё и гладил усы. "А что, Еленка? -- заговорил он частию по-русски. -- Поцалуй отца, да славно. Пан исправник сватает тебя -- чуешь? Хочешь -- иди; не хочешь -- как себе знаешь". Еленка вся выпрямилась и покраснела до ушей. "Папенька! -- сказала оно гордо. - Что ж? разве вы хотите, чтобы он возил меня с колокольчиком на подводских?". -- "Эге? ступай".
На другой день к обеду приехал исправник. Петро Михайлыч взял его за руку и сказал: "Нет, братик: нет тебе доли". -- "Нет так и нет; что ж делать!" -- отвечал исправник; только он ничего не мог есть за обедом и скоро после стола уехал: ему надобно спешить следствие производить, бумаг такая гибель! "Да, знаю, знаю, мой пан. Такова твоя служба, помогай тебе Бог", -- провожал его Петро Михайлыч. "А славный человечек!" -- качал он головою. Но исправник не переставал вовсе ездить; потом мало-помалу он начал бывать также часто, как и прежде. Так наступила зима; прошли и рождественские праздники...
В один вечер хорошенькая Еленка, проходя материну комнату, чтобы идти спать (а эта комната была неминуемо на пути в её с сестрой спальню), сказала громко: "Ах, как мне холодно!". Здесь надобно знать обычай дома. В нём было заведено: как только в вечеру барышни разденутся, комнатные девушки берут всё, что на них было в этот день, и, спрашивая, что они прикажут приготовить к завтрему, сдают это на руки особым гардероплянкам, которые заведуют всеми нарядами и должны осмотреть возвращённые к ним вещи, в таком ли они порядке, как должны быть, и не нужно ли поправить чего, и с этим вместе принимают назначение, какие уборы сготовить на утро. Таков был заведённый порядок дома. И с обыкновенным вопросом отнеслась и в тот вечер девушка к Елене Петровне: "Какое платье, сударыня, прикажете?". -- "Лучше всякого платья, если ты принесешь мне шубу, -- сказала хорошенькая Еленка, пожимаясь и будто вздрагивая. -- У меня, кажется, маленькая лихорадка. Принеси мне шубу". Мать и сестра было встревожились; но хорошенькая Еленка успокоила их: сказала, что она уснёт, и пройдёт всё, -- и все уснули. Посреди ночи дом вздрогнул. "Что? моя дочь!" -- говорил Петро Михайлыч, и усы его растрепались; он был бледен. Анна Григорьевна сидела на кровати и дрожала всем телом; две женщины поддерживали её. Галя упала к ней головою в колени, и её рыдающая головка подкидывалась; женщины двигались, не могли устоять на месте от судорожных трепетаний и дрожи Анны Григорьевны -- Еленки нет; Еленка ушла с исправником! Кто сказал Петру Михайлычу? кто его разбудил и в первую минуту внезапного пробуждения поразил его страшной вестию? Он не помнил и позабыл навсегда. Ходил тайный шёпот, что это была старшая ключница, что она должна была знать о побеге и помогала ему, но что после, сама испугавшись, она в тот же час объявила Петру Михайлычу.
Всякий знал, что со двора было уйти невозможно; бросились в сад -- два женских следа виднелось на снегу (и горничной не было); следы останавливались над самым обрывом, и более -- никакой приметы; только полоса слегка взъерошенного снегу падала вниз и по ночной тиши будто приносились издалека стремительные удары подков в звонкую льдину. "Догоните, хлопцы!" -- вскричал Петро Михайлыч. -- Но хлопцы не догнали; к свету Елена была замужем. Грозен явился старик в своём спокойном, невозмутимом гневе. Он объявил, что никогда не простит дочь.
Так страшно запечатлелся роман Елены Петровны. Ему не хотели верить. Крестились; протирали глаза. Статочное ли это дело? Возможно ли оно: чтобы сперва отказать человеку, а потом бежать с ним? А выходит, что в мире и ещё более в этом странном мире сердца человеческого, -- в нём и это возможно.
Сначала хорошенькая Еленка ужасно сердилась: как осмелился какой-нибудь исправник, с двумя стами душ, как он осмелился свататься за неё? Она положила при первом же разе показать ему, что значит дочь Петра Михайлыча и какое расстояние есть между ею и господином исправником. Но когда Еленка гордо подняла свои чёрные, большие глаза, она встретила такое унылое, к тарелке обращённое лицо, что разить убитого ей стало совестно. С месяц целый исправник всё производил следствия, ему некогда было дохнуть за кипами бумаг, и, вероятно, оттого он немного похудел и не стал так весел, как прежде; но он был всё так же внимателен и часто смотрел грустными глазами. Дни проходили. Из этой жалости и доброты женского сердца, Еленка стала пробовать развеселить его, шутила с ним; исправник улыбался и сам тихо говорил:
-- Вы хотите, Елена Петровна, и я смеюсь; но я лучше бы плакал.
И при этом его голос так тоскливо переливался, как будто в самом деле от затаённых слёз, и он смотрел ещё грустнее и ещё приветнее. Потом и хорошенькая Еленка стала грустить; она была такая розовенькая, а потом побледнела.
-- Вы нездоровы? -- спросил с заботою исправник, только что приехав и заставши стариков в церкви, а её одну в гостиной. -- Не скрывайте, Елена Петровна. Вы всё о чём-то грустите.
-- Кто это вам сказал? -- тихо она спросила.
-- Вы сами. Ваши глаза, Елена Петровна... Не грустите, Елена Петровна. О чём вам грустить? Вы такие хорошенькие: вас все так любят; вот я...
-- А разве вас не любят? -- прошептала чуть слышно гордая Еленка.
-- Вы не любите, Елена Петровна! Ах, Елена Петровна! Но если бы вы знали, как я вас люблю!..
Еленка как сидела, так и окаменела на месте. Исправник был взволнован до крайности.
-- Что ж вы молчите, Елена Петровна? -- взял он её за обе руки. -- Скажите: а я тебя ненавижу! Ведь это вам уже не в первый раз. Говорите же, Елена Петровна!
-- Пустите меня, -- тихо вскрикнула Еленка. -- Папенька идёт -- говорит на крыльце.
-- Не пущу, Елена Петровна; скажите мне что-нибудь?
-- Пустите, Александр Васильич!.. пустите!
-- Вы ненавидите меня?
-- О, пустите! Бога ради, пустите!
-- Ненавидите ли вы меня?
-- Идёт, идёт!.. О, я люблю вас!.. Пустите меня...
В одну секунду Еленка почувствовала на свободе руку и на губах поцалуй.
Месяц прошёл, как проходят месяцы для влюбленных.
Нестроев улучил время взять за ручку румяненькую Еленку и сказал ей, смеясь:
-- Скажите же мне, когда вы скажете папеньке?
-- Что? -- спросила прелестная Еленка, бледнея.
-- Что вы, может быть, не откажетесь теперь выйти за меня?..
Еленка закрыла лицо руками.
-- Вы не любите меня, Елена Петровна, -- сказал исправник.
Еленка отняла руки и показала своё хорошенькое личико всё в слезах.
-- Я знаю, что я виновата перед вами, -- говорила она, -- и вы можете упрекать меня; но я не могу, у меня нет сил: как я скажу папеньке?..
Она рыдала.
-- Если бы я хотя прямо отказала вам! А то я смеялась над вами, и Господь наказал меня. Что я скажу папеньке?.. Что я люблю вас? Он заставил меня сказать это вам; но я умру, а не скажу ему! Мне стыдно, Александр Васильич!
Еленка перестала плакать; она была бледна и сложила на груди руки настоящею жертвою, готовою идти на смерть. Нестроев сам бледный стоял перед нею.
Елена Петровна несколько раз сама рассказывала своё приключение.
Когда она -- говорит -- встала и накинула на себя шубу, у неё в глазах всё закружилось; она едва могла отыскать дверь. Проходя комнату матери, она видит, что мать спит, и рука у неё спустилась с кровати. Елена Петровна подошла, стала на колени, поцаловала ей руку, и мать не проснулась! Горничная ожидала барышню в саду. Когда барышня прибежала к реке, к утёсам, как ни приготовляла она себя, но этот прыжок на десять, а может статься и более саженей вниз; а внизу во многих местах не замерзает Семь; из-под горы выходят рудники!.. Елена Петровна остановилась. Была минута отчаянного колебанья; потом она махнула рукою: что будет, то будет! Елена Петровна перекрестилась, завернулась с головою в шубу, припала на край пропасти и велела толкнуть себя... Как она скатилась, как её подняли, везли, как её перевенчали, она ничего не помнит. Она была вся расшибена, истомлена и очнулась не так, как это бывает в романах: не от поцалуя, а от страшной тоски и боли.
На другой день, что было в городе попочётнее: городничий, стряпчий -- целый поезд тронулся к Петру Михайлычу ходатайствовать о виновных. Пётр Михайлыч встретил гостей по обыкновению; Анна Григорьевна была больна лихорадкой; но в доме всё было, как и было, и Пётр Михайлыч так же, не улыбаясь, шутил; только он был бледен и изредка подёргивал усы.
-- Что батюшка, Пётр Михайлыч? -- начал городничий.
-- Да, отец наш! -- подхватил судья. -- Кто Богу не грешен, царю-батюшке не виноват? Будьте милостивым: простите своих кровных...
-- Да, да! простите! -- полилось со всех сторон, -- и наш отец, и батюшка, и даже матушка Петро Михайлыч!
-- Люльку, хлопче! -- произнёс Пётр Михайлыч. -- Да будь ласков козаче: вели вот сим панам подавать лошадей. Вишь, они домой захотели. Поспешны, враг их бери великое панство!
Петро Михайлыч встал и положил люльку на стол.
-- Паны, мои братцы! коли вы почитаете меня, старика... мои вот эти седые клоки, -- тряхнул он волосами и показал усы, -- коли вы помните мою хлеб-соль и ласку... Кто хочет бывать у меня, чтоб не напоминали, чтоб я и не слыхал, чтоб и имени её не было...
Ходатаи, разумеется, замолкли, пообедали и разъехались.
Был у Петра Михайлыча друг и его задушевный приятель, старик жизни примерной по своим добродетелям. Они даже назывались братьями. Но и тот получил в ответ: "Что? ты любишь меня, мой наречённый брат? Так молчи. Она опозорила мои семьдесят лет. У меня чужие дети, а своя что сделала? И коли б уж я не позволял ей, мой любимый брат? -- У старика даже сверкнули на глазах слёзы. -- Так нет же: сама не захотела... такое уж знать рождение!". Старик замолк и наступал уже седьмой год, а он молчал, молчал, как гроб, на все намёки и вкрадчивые увещания друга. Казалось, он вовсе позабыл и не помнил даже, что у него была когда-то ещё другая дочь. Она как словно камень пошла ко дну, не оставляя в его памяти, по-видимому, ни малейшего круга, ни одной зыби на широком море отцовского чувства. Не так страшна смерть: о мёртвом вспоминают; а здесь и самое имя Еленки не смело отозваться в углах родительского дома! Оно, заглушаемое рыданиями, толь-ко слышалось в заполночных молитвах матери. Анна Григорьевна как получила тогда лихорадку, так и на семь лет осталась с нею. Семь лет она каждый день чувствовала озноб и жар, и лихорадочная дрожь каждый раз говорила ей о невозвратном проступке дочери. Осмотревшись во все стороны, ночью, простояв с полчаса у двери старика, всё прислушиваясь, что, спит ли он, точно ли крепким сном отзывается его мерное дыхание? Анна Григорьевна наглухо затворяла у себя двери и припадала, рыдая, к своей одинокой Гале... "Ты её видела? -- шептала она, задыхаясь. -- Говори же мне, говори... Сказывай мне про дитя моё, моё бедное дитя!". И, обнявшись горьким, боязливым объятьем, мать и дочь шептали друг другу им одним доступные речи. Тихо оглядываясь во все стороны, прислушиваясь с замираньем к малейшему шороху, рассказывала Галя, как она каталась и выехала за деревню; там её поджидала Еленка, и они виделись, и Галя, заливаясь слезами, цаловала руки и колени матери, передавая ей горестные, посыльные объятия и поцалуи Еленки. Галя была ангелом утешителем своего семейства и не хотела выходить замуж; она не имела сил оставить при таком положении мать. Её любящее сердце, может быть, провидело тайну неестественного озлобления отца. Неужели же, в самом деле, это такая заклятая ненависть, которой нет умирения ни в семи годах времени, в семи веках скорби? Нет! то была глубокая, кипучая любовь затаённого чувства, -- была одна железная, стойкая воля, тягота сознания о нарушенном долге. А сердце отца -- оно любило; как оно потаённо ныло и страстно любило, надо было глядеть на то, каким истоком неги и нежности изливалось оно на оставшуюся дочь. Как детски баловали этого большого ребёнка, ловили его малейшую, шаловливую прихоть! Старик, седой, семидесятилетний отец, снимал свои мягкие сафьянные сапоги и на кончиках пальцев крался по комнате, когда знал, или только думал, что его дочь спит: она спит за двумя дверями!
Но когда так нежно струилась его сжатая, тайная любовь, думал ли непреклонный старик, какими страшными карами отзывается его строгость для несчастной. Все её дети, кроме старшего сына, мёрли: едва родится один, как умирает другой. Тех, которые каждый раз почти стоили ей жизни, она видела их всех поочерёдно в гробе! И этого одного сына, она не знала, как считать его -- за живого или за мёртвого? Она клала его в ночную постельку и рыдала над ним, как над умирающим, опасаясь, что не обнимет его завтра живого! Ей уже случилось: положить в колыбель розового, улыбающегося младенца и на утро вынуть его холодным мертвецом... Старый друг пана решился испытать последнее средство. Он взял этого малютку сына и сочинил сказку, что будто бы брат его, который был где-то далеко управляющим, умер и вот оставил сироту на его попечение, -- то он просит Петра Михайлыча, возлюбленного своего о Христе брата, взять мальчика пока до возраста к себе, так как у него же воспитываются другие сироты, а то куда ему, одинокому, возиться с ребёнком.
Петро Михайлыч, ничего не подозревая, сейчас же согласился. Когда старец привёз ребенка и поставил его перед дедом, прося любить и жаловать, Петро Михайлыч взглянул на дитя и задрожал.
-- Так се твой племянник? -- Потупил он седую свою голову.
-- Мой, брате.
-- Да так же; яж то и вижу, что твой.
Мальчик был живая копия матери, с умными, весёлыми глазами отца.
Старик странно, сказать бы: отчаянно, привязался к ребёнку, клал его с собой спать, сажал за стол возле себя, не отпускал ни шагу. Что он делал, когда, запершись в своей комнате, Петро Михайлыч целые часы проводил глаз на глаз с шестилетним ребёнком? Горькой матери казалось, что ласки к её дитяти относятся к ней самой, и она не грустила, что прошло полгода, а она не видала сына и ничего пока не слыхала о прощении. Случилось, что старец приехал навестить своего племянника. Сидели за обедом. Маленький Петя ел с одной тарелки с дедом и пускался в рассказы, болтал без умолку всё, что приходило на болтливый язык ребёнка. Петро Михайлыч забывал про обед, слушал его, подшучивал над ним.
-- А, ну-ну, -- сказал он, когда ребёнок заверял его, что он всё знает -- всё.
-- Посмотрим. А сколько твой отец на своем веку чужих дочек украл?
-- Одну, дедушка! -- отвечал мальчик, не запинаясь, видно, хорошо знакомый с подробностями истории своей матери.
-- А ты же поскольку будешь красть?
-- Я не знаю, дедушка!
-- Добрый малый! и видно, что путь будет.
В первый раз Петро Михайлыч открыто объявил, что он знает, чьё это дитя, и вовсе не поддаётся обману. Анна Григорьевна, семь лет не осмелившаяся вымолвить слова за дочь, даже вспомянуть, что она была у ней -- тут не выдержала и зарыдала; Галя обхватила её, готовую упасть, и тоже плакала навзрыд. Комната наполнилась рыданиями.
Старый друг пана встал из-за стола, снял со стены крест и, возвышая его, сказал:
-- Тут, с сего креста Господь наш простил распинателей своих и пролил всечестную кровь Свою за врагов своих; кто же есть той, кто осмеливается не прощать чад и говорить: не благословлю! коли Господь благословляет их? Той есть враг и противник Господа. Прощаешь ты? -- спросил старец. -- Коли нет, я отрясаю прах твоего дома от ног моих по завету моего Спасителя: да ничто же и мы возьмём у сынов погибельных, не приявших от нас благодати Его великого мира.
-- Прости, дедушка! -- лепетал ребёнок, повиснув на шею деду и цалуя его в усы. -- А если не простишь, и я пойду; оставайся себе, дедушка, один...
Грозный старик ещё стоял; потом он склонился на руку, и по седым усам потекла слеза.
-- Я иду, -- сказал старец.
-- За ними, брате...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Несчастная полумёртвою лежала у колен отца. Он нагнулся, поднял её и поцаловал в лоб.
-- Встань, Еленка! прощаю и благословляю тебя; но слышишь? Ты должна мне отдать Петра. Коли ты покинула своего отца, так яж его не покину.
-- Возьмите его! возьмите, батюшка! Возьмите у меня всё, -- кричала, как помешанная, женщина. -- Только ещё раз простите и благословите меня!
Пётр Михайлыч велел подать себе со стены образ и благословил её.
-- Теперь ты мой, Пётр! -- сказал он, обнимая ребёнка.
Но он был ничей. По неисповедимым судьбам своим, Господь как бы оставлял его только для того, чтоб ребёнок скрепил священное звено расторгнутой отеческой любви.
Через неделю мальчик пожаловался, что у него головка болит, и на другой день он умер на руках деда.
Старик не плакал, не жаловался; как сказал: умер! и замолчал. Два дня он не говорил ни слова, всё сидел возле ребёнка и то напускал ему на личико волосы, то опять принимал их. Когда дитя стали поднимать, чтоб положить в гроб, Пётр Михайлыч схватил его за руку и закричал: "Не дам!", потом опустил и пошёл прочь. Ровно в шесть недель старик умер, повторяя: "Пётр, мой Пётр!".
Елена Петровна заболела. Три года она не вставала с постели. Отец хотя простил её; но, усыновляя себе её сына, он только дал ей половинное приданое - двести пятьдесят душ. Деревня её дотла выгорела. Она продала её и из этих денег построила в Каменке церковь верховных апостолов Петра и Павла; а Александр Васильич прикупил у Данила Яковлича смежной земли до двух тысяч десятин. Наконец Елене Петровне Бог дал ещё сына. Сколько слёз радости и восторга стоило это дитя бедной матери! Она верила, что он будет жив, знала, что над ним не тяготеет теперь дедовский гнев, сознавалась, что все её дети именно умерли от этого страшного грома, -- а между тем боялась дать ребёнку имя Петра и посылала за встречными кумовьями, считая это средством, чтобы дети не умирали. И вот, с лучом восторга на лице и со слезами в глазах, Елена Петровна всем рассказывала, что у неё сын Помпей, по имени святого, в который день родился он; а восприемные его: отец -- балазьевский пастух, а мать -- своя горничная.
Но этой женщине как будто давались радости только для того, чтобы она при них собралася с силами переносить дальнейшее горе. У Александра Васильича будто не нашлось кому выездить молодых лошадей; он взялся за дело сам. Лошади понесли, опрокинули сани; он как-то запутался в вожжи, волочился по земле; его подняли совсем без чувств, и недели через три он отдал Богу душу. Теперь всё: все радости, всё горе, вся жизнь Елены Петровны сосредоточилась над курчавой головкой Помпея. Мальчик рос меж слёз и восторгов матери. Невозможно уже более любить, как его любили. Елена Петровна и слышать не хотела, чтобы отвезти своего Помпея в Петербург, куда дяди выписывали его, желая выучить и дать ход там -- нет! В Х...в, в Х...в! Сперва в пансион, а потом в Университет -- тут близёхонько. Вынешь из печи пирожки и довезёшь почти тёплые; а Помпей ещё такой охотник до пирожков... В Х...в! К чести Помпея надобно сказать, что он учился хорошо, несмотря на то, что был матушкин сынок. Елена Петровна не помнила "скорби за радость", когда наконец Помпей явился к ней с аттестатом действительного студента и, бросаясь на софу, говорил: "Матушка! вы позволите мне отдохнуть до зимы. Я хочу побыть у вас, чтобы собраться с силами встретить жизнь, жизнь...".
И жизнь его началась под самыми благоприятными предзнаменованиями. Дичи в эту осень было бездна. Утки все проса на рядах пообили. Помпей Александрыч ежедневно приготовлял себя к жизни, убивая десятками гусей и уток. Но скоро эти жертвы, верно, стали ему казаться слишком малыми: он заговаривал о пороше, о волках и в бессчётный раз слушал рассказы пасечника Александры Фоминишны из Карачевского уезда: как тот в былые, молодецкие годы хаживал один на медведя. "Эх, барин, батюшка, твоя милость! что стоишь ручки поджавши да изволишь тешиться на всякую мелюзгу? Вот бы ты потешился, коли б мишук-то охватил... Э-хе-хе! старость не радость!" -- обыкновенно оканчивал старик, тряся своей ровнею, как будто рогатиной.
Был самый скучный ноябрьский день. Мокрые петухи кричали как будто на перемену погоды; а дождь всё сеялся мелким дождём, покрывая слизью беленькие стены малороссийских хат. Елена Петровна выглядывала во все окна, поджидая своего Помпея из Х...ва. На дороге показалась коляска; но, к удивлению, Висара на запятках не было и коляска подъехала не к крыльцу, а прямо к конюшне. Кучер оставил лошадей и отправился мерными шагами к дому.
-- Где барин? -- кричала Елена Петровна, выбегая на крыльцо.
Кучер, молча, продолжал подходить.
-- Я у тебя спрашиваю: барин где?
Антон снял свою шапку, стряхнулся на дожде, прежде откашлялся и потом начал доставать, в расшитой красной и синей бумагой ширинке, а напоследок в клетчатом платке, завёрнутое письмо.
-- Барин-с приказал вам кланяться-с и руку-с цаловать; да чтоб вы их не позабывали. Висара-с изволили взять-с.
Елена Петровна ничего не слыхала, ничего не понимала; дрожала всем телом, начала читать письмо и не видела строк.
Письмо было огромное. Оно начиналось взглядом на жизнь, потом на Цезаря, Аннибала; явился и Суворов; потом всё слилось в поток излияний о чести, о славе, отечестве, России, и наконец Помпей Александрыч благословлял случай, который свёл его с человеком, разрушившим, так сказать, магическим жезлом его праздные занятия и пробудившим его, Помпея, к жизни, достойной человека, русского, сына Елены Петровны, -- извещал, что он едет на Кавказ, желая лучше умереть, нежели жить в бездействии, что он сам страдает от меры, им употребляемой; но она одна: потому что, известная ему, нежность её материнского сердца никогда бы не дозволила внять вопиющему голосу чести. В заключение сын просил прощения, благословения и -- денег.
Мать рыдала. Она уже была убита не столько разлукою, сколько боязнию -- опасением, чтобы и своевольный поступок сына не навлёк на себя такой же кары небесной, как и её собственный. Елена Петровна видела в этом исполнение слов непреложной правды: "Какою мерою мерите, тою отмерится и вам". Зато, как она хорошо воспользовалась своей печальной опытностию! Надобно было видеть Елену Петровну, когда, служа напутственный молебен так жестоко покинувшему её сыну, она молила все силы небесные покровительствовать ему. На коленях, в пламенном забытьи просила она Бога, чтобы Он не клал ему в вину его поступок, что она всё простила, забыла: она благословляет своего сына, и Ты, Господи, Ты благослови его! Елена Петровна поехала в Киев, молилась всем угодникам Божиим, подала покровы на раки святых, послала в благословение сыну тот самый образ, которым, прощая, благословил её отец, и, возвратясь, она получила ответ на своё письмо, в котором много слов было закапано слезами. На Светлых праздниках Елене Петровне, вместо красного яичка, пришла весть, что на груди её Помпея блестит орден св. Победоносного Георгия, и с этим вместе пасечнику деду Даниле прилагалась медвежья шкура, с просьбою сказать ему, что, видно, барин-батюшка не сидит поджавши руки. Но Александра Фоминишна -- что она поделывает? Похорошела ли, помолодела? Что майор её? Сколько лет, сколько зим, ни слуху, ни вести нет!
АЛЕКСАНДРА ФОМИНИШНА И ЕЛЕНА ПЕТРОВНА В ОБЩЕМ ОБЗОРЕ
Мы расстались с Александрой Фоминишной при самом вступлении её во владение Каменкой-Ивановкою и в то самое время, когда майор, схватив новорождённого сына, командовал:
-- У, солдат! молодец! Стой-равняйс! направо-кругом... Э, хе, хе, Шашечка! да команды не слушает!
И этаких молодцов набралось не два и не три, а целых четверо: Иван и Андрей, Алексей и Николай; да прибавьте к этому Веру и Машу, да ещё Лиду, и если бы другая половина была жива...
-- То-то бы обуза, -- говорила Александра Фоминишна.
-- Целый батальон! -- восклицал майор.
Александра Фоминишна жила себе припеваючи. Майор, как муравей, то и дело тащил в дом сегодня одно, завтра другое: то развёл пасечку, то прикупил испанских овечек -- сперва сотенку, потом другую. Выменял старую коляску, смастерил её заново, съездил на Битюк (это даже в Воронежскую губернию), привёл оттуда четверню вороных коней, и Александра Фоминишна, хоть куда барыня. Домик у неё, как говорится, что полная чаша, -- состоит из семи комнат с коридорчиком. Сейчас с галлерейки о четырёх столбиках людская; сеней нету, или сени есть, а прихожей нету -- надобно выбирать что-нибудь одно; на углу, разумеется, зала; из залы, как водится, гостиная; за гостиной спаленка. Из спальни маленькая дверька в коридорчик; в коридорчике детская и ещё домашняя комнатка. В девичьей прялки гудят, веретёна жужжат; успевай только Александра Фоминишна тальки мотать да нитки тростить. А сколько у неё кур, гусей, индеек, уток! О голубях уже и говорить не хочу. Масло Александры Фоминишны гремит по всему околотку, в X.... известно; губернаторский повар так с руками и берёт, да ещё по одиннадцати копеек на фунт лишнего даёт. Холст у неё хоть мост мости; а какие булки, ватрушки-вареники, пампушки; так во рту и тают, -- хоть губами ешь!
А между тем позвольте мне рассказать поверье, сказку ли, как кому угодно, что я слышал от одной почтенной старушки и что живо в устах простонародья нашей Украины.
Когда-то -- не теперь: давно уже, -- в одном селении жил-был мужичок. Детей у него куча и, что называется, мал-мала-меньше; а сам он такой бедный, сердяга, что никто к нему и крестить не хотел идти. Вот ещё родилось у него -- сын, или дочь, неизвестно, пошёл он искать кума. Уж он ходил-ходил, всё селение выходил -- никто не идёт. Пошёл на большую дорогу -- смотрит: навстречу два человека.
-- Помогай Бог, земляк!
-- Спасибо, добрые люди.
-- Куда это ты идёшь?
-- Да вот, -- говорит мужичок, -- дал мне Бог дитя, да никто перекрестить не хочет. Так иду: не найдётся ли добрый человек, кто бы ко мне в кумовья пошёл.
-- Возьми нас, -- говорят прохожие.
-- Да кто вы?
-- Мы такие-то.
-- Э, нет! -- сказал мужичок. -- Вы, кто богат, так тому и вы помогаете. Бог с вами! ступайте к богатым.
Идёт он дальше; навстречу ещё прохожий.
-- Здорово, брат!
-- Здорово.
-- Да что ты так, кажись, болен? Куда это ты идёшь?
Мужик рассказал свою причину, что вот он ищет кума.
-- Э! да возьми меня.
-- А ты кто?
-- Я смерть.
-- А! поди ко мне, -- заговорил мужик. -- Ты, смерть, всем равна: все умирают. Будь мне кума.
Смерть пошла и окрестила ребёнка.
-- Ну, что ж, кум? -- говорит она. -- Чем же мне тебя подарить? Золота и серебра, ты знаешь, у смерти нету... Стань-ка ты людей лечить.
-- И, кумушка! -- сказал мужик. -- Куда мне лечить? Я и снадобья-то никакого не ведаю.
-- Это что! ничего! -- сказала кума. -- Ты вот слушай: как позовут тебя к больному, ты сейчас и гляди, где я стою. (Уж я куму покажусь). Коли я стою в головах, и не берись лечить: уже тот человек умрёт; а увидишь, что я буду стоять в ногах -- дай чего ни на есть, какой-нибудь травки: это значит, что и без тебя выздоровеет. Да только смотри же, кум, да слышишь же: коли я стою в головах, не берись лечить. Слышишь? Не то сам умрёшь.
-- Не возьмусь, кумушка, не возьмусь! вот тебе правое слово.
Кума раскланялась и пошла. Мужичок недолго думал.
-- Дай забреду к соседу, -- говорит (а сосед болен лежит).
Только что он в двери, кума стоит в ногах.
-- Э, сосед! там Иваныч, Пахомыч ли, что так занеможился? -- сказал наш мужичок.
-- Да что, соседушка, хвороба тяжкая пяту неделюшку дыхать не даёт.
-- Э! а что, сосед, а как я тебя да вылечу?
-- Будь отцом родным! присуди век помнить, -- замолился больной. -- Я те четверть хлебушка дам, другую дам... Ярку тебе дам! разживайся с лёгкой руки.
-- Ну, спасибо, соседушка! Вот-то же я тебе пойду за лекарствецом.
Вышел мужик в сени; в сенях стоит веник; он сейчас наломал его -- стёр, смял, дал выпить, дал и покуриться. Неделя прошла, или нет; а сосед идёт и хлебушек везёт, и ярку ведёт. Пошёл наш мужичок в гору. Вот как только взглянет, так сейчас сразу и скажет вам, умрёт, или жив будет. И к бабкам не ходи: и бабки не помогут! Со всех сторон к мужичку народ. Разбогател наш мужичок на все село; добра у него всякого не перечесть... Случилось так, что этой земли князь или королевич какой, только разболелся он. Болен да и болен; лекаря лечили, лечили -- всё болен. Прослышал как-то князь про нашего мужика -- шлёт за ним своих генералов, карету в шесть лошадей, раззолоченную, -- приказывает сказать: "что если-де ты меня вылечишь, так я-де тебя и обогачу, и награжу, и барином пожалую". Едет наш мужичок, от радости сам не вспомнится: барином он будет! Приезжает во дворец; только что на порог -- глядь: кума в головах. Что ты будешь делать? Но кум себе на уме.
-- А поверните-ка кровать, -- говорит, и поставил к кумушке ноги.
Но и кума не промах: опять в головах.
-- А ну-ка ещё так.
Кума всё своё.
-- А вот ещё этак.
Кума остановилась.
-- Ну, слава ж Богу! -- легко вздохнул мужичок и состряпал снадобье.
Князь выздоровел: одарил, наградил мужичка, всякого богатства пожаловал. Поехал наш мужичок мужичком, хотя, может, и в синем кафтане и шапка такая, что рубля и три заплачена была; а вернулся -- куда! знатным барином, -- так и сияет весь, да только что в свои двери, а кума и вот.
-- Что, кумушка?
-- А что, кум? Не говорила я тебе: коли я в головах, не берись лечить? ведь говорила? Теперь ложись и умирай.
-- Кумушка-голубушка! -- взмолился мужичок.
-- Нет, кум, ты знаешь, я справедлива. Умирай, ложись.
-- Как ни вертеть, а надо умереть, -- сказал мужичок...
И майор умер. Александра Фоминишна горько плакала.
Повязавшись чёрненьким платочком по самые брови, шла она за гробом и голосила. Целых два месяца Александра Фоминишна не кушала вареников, не могла видеть их. Как увидит, так и заголосит: "Свет ты мой да покойник! Ох, любил ты их, мой сердечный друг!".
Тут Александра Фоминишна заливалась слезами; речей уже было не слышно. Но Александре Фоминишне нельзя было долго перебирать кушаньями да сидя причитывать над ними: надобно было дело делать. На руках у неё остался весь дом, хозяйство мужское и женское, да вдобавок пятеро детей (хорошо, что ещё покойник старших-то двух сыновей успел в службу определить). Принялась Александра Фоминишна хозяйничать: ночь не заспит и днём не засидит. Всюду она: в поле, где сеют, и на лугу, и в току она, и в кухне; видит, что птице дают и как овец кормят, и не украл ли ещё Филипп у лошадок овса. Нет уж: у Александры Фоминишны не украдёт. А какой она развела завод чудских... Первый сорт-с, моё почтение! -- сказал бы любой из лавки купец.
А между тем Верочка и Маша повыровнялись и стали прехорошенькие, как когда-то была маменька. Маменька помнила, что товар лицом берёт, и рядила дочек как куколок.
-- Уж когда-то я вас пристрою! -- говорила Александра Фоминишна, суя им в руки какие-нибудь обновы. -- И когда меня Господь Бог свободит! Ни тебе похозяйничать некогда, ни тебе присмотреть за чем... Из гостей в гости да к себе принимай гостей. Уж весь дом разорили.
К счастию Александры Фоминишны, в город пришёл полк. Александра Фоминишна надела чепец, выдвинула свою коляску, запрягла в неё четверню своих вороных и отправилась к обедне, -- разумеется, не без дочерей. На другой день у Александры Фоминишны были гости: два офицера и юнкер. Юнкер глаз не отведёт от Веры Николаевны. Вера Николаевна хотела было немного поотворотиться и заняться с поручиком, как вдруг ей маменька грозит из-под стола рукой... Верочка перепугалась и тем более ничего не понимала, что у господина юнкера были "не все дома", что значит, по простому, деревенскому выражению, что он был недалёк, или, говоря без обиняков, просто глуповат. Но дело объяснилось, что он вовсе не глуп, а что у него двести душ, и бабушка-богачка, и дом в Москве. Дня через два юнкер опять пожаловал: лошади какие, люди одеты -- чудо! К Новому году юнкера произвели, а к масляной Верочка была за ним замужем.
-- Уж как вы это всё улаживаете, Александра Фоминишна? -- спрашивали соседи.
-- Уж хоть он и сын моей дочери; да куда греха таить? -- говорила бабушка, московская говор-старуха, лаская розовую щёчку и белую, пухленькую шейку Веры Николаевны. -- Как это ты, моя красавица, пошла за него?
-- Бабушка, бабушка! -- отвечала Верочка, цалуя её руки. -- Как мне было за него не пойти?
Бабушка чрезвычайно полюбила внучку и отказала ей всё своё имение.
Но об Bере Николаевне не мешает заметить, что она умела поправить ход дел так, чтобы всё, как хотелось, зависело от одной её.
-- На эту Фоминишну счастье сыплется, как из решета, -- смеялась Дарья Петровна, когда Данило Яковлич громогласно рассказывал, как его принимала Вера Николаевна в Москве, какой у неё дом, какие она пиры задаёт, так я вам-с скажу!
Другая дочка Александры Фоминишны была за городничим, и в прекрасном городке.
-- Слава Тебе, Господи! сбыла, -- говаривала Александра Фоминишна. -- Теперь коли б мне ещё своих двух сорванцов с рук долой, то-то бы я легохонько вздохнула.
И это желание Александры Фоминишны прекрасно исполнилось. Алексея взял к себе старший брат, который уже был капитаном; а Николая-любимчика, тёзку покойничка, она поместила в Казённую Палату, откуда, как хорош будет да не станет Бога милосердого забывать, так и к окружному в помощники попадёт.
-- Душечка, Елена Петровна, соседушка! -- кричала Александра Фоминишна, высаживаясь из походной майоровой брики. -- Поздравьте меня, моя родненькая. Теперь-то я вольный казак, вот уже вольный: дочерей замуж отдала, сыновей определила.
-- А ещё Лида? -- напомнила Елена Петровна.
-- Вот та мелюзга? Пока ей до людей, так и курица петухом запоёт. Пожалуйте-ка ко мне. На радостях вместе по-соседски чайку напьёмся. Я и крендельков и булочек везу.
Есть лица, перед которыми нельзя не остановиться: так они много выражают своего задушевного мира, и это выражение бывает иногда так глубоко, кротко и пленяет нас своею тихою, мирною задумчивостию. Такое лицо было у Елены Петровны. Высокая и теперь ещё гибко стройная, нисколько худая, она была чрезвычайно выразительна в своём беспеременном чёрном шёлковом платье и в снежно-белом чепчике без всяких лент. Глядя на эти мягкие, кроткие глаза, в которых часто перемежались слёзы тихой грусти, можно ли было поверить, что было время, когда они горели огнём, и ещё каким, заставившим спрыгнуть на десять саженей вниз. Теперь эти глаза разгорались только, когда речь заходила о Помпее. Елена Петровна, в жару рассказа, сбрасывала с себя платок, или косынку, снимала с головы чепчик и говорила, говорила. Если она когда смеялась, так это был такой милый, лёгкий звук грустного полувеселья; а уже соседка её когда захохочет, то в ушах подымется такой трезвон, как будто бы барабан в лесу на полянке выбивает тревогу. Когда Александра Фоминишна входит в свою людскую -- посуда в шкапу начинает говорить; Александра Фоминишна подаётся в гостиную -- говор посуды из спальни подхватывают чашки, -- начинается звон по всему дому, -- сабля майора звенит под кроватью и водка в дедовском поставце плещется в графинах. Александра Фоминишна ходит как две капли воды её откормленные уточки. Этого мало: загореть -- она перегорела. Лицо её переломило столько прямых и косвенных лучей, что уже никакой мороз, никакие средства человеческие не могли освежить его!
-- Что это у вас личико-то, Александра Фоминишна? -- спрашивала одна кумушка. -- Не положите, матушка, претензии. Вы бы кисленьким молочком умылись...
-- И, матушка, -- отвечала Александра Фоминишна, нахлобучивая свой платок. -- Было время, когда мы умывались, когда мы с вами были в девках, а теперь... Что, нам замуж выходить, что ли?
Когда исполнился майору год, после поминального обеда, для которого, мимоходом сказать, напечён был закром пирогов, Александра Фоминишна проводила гостей и задумалась: снять ли ей чёрное платье, или нет? Елена Петровна всегда ходит в чёрном; да мало ль чего! На что побросать столько платья? -- вздумала Александра Фоминишна. Что у нас дочки такие, как мы были? материно платье наденут? Скорей смеяться будут. Великое дело: дурак смеётся, а другой слушает. Александра Фоминишна захотела удостовериться в доброте своих вдовьих платьев и подняла их к свету: оба они просетились так, что при хорошей носке их и на полгода не могло стать.
-- Вот тебе и раз! -- вскричала она. -- Вот и носи, что хочешь! А тут ещё делай суконное -- фланели да терны; да ещё в суконном как и к генеральше явишься? Подавай шёлковое да гардинапелевое [1]. Бросай деньги в огонь: на что они тебе? Две-то красавицы, видно, не твои; им ничего не надо. Рядись, матушка! а детки пусть ждут...
Александра Фоминишна рассердилась до того, что забросила свои чёрные платья под кровать; потом она, разумеется, их достала и хорошенько сложила; но дело уже было кончено. Александра Фоминишна завтра же надевала цветное платье, и даже именно голубое с малиновыми и жёлтыми разводами.
-- Что ни говори, а я красненькое люблю, -- рассуждала она, -- и покойничек любил, дай Боже ему царство небесное! Уж на мне Дарья Петровна зубки свои почешет; уж знаю, что почешет; да стара на свете пословица: как волка бояться, так и в лес не ходить.
Именно так, Александра Фоминишна; только вы, пожалуйста, скажете нам: как это вы сошлись с Еленой Петровною? Кажется, с дальних дорог?
-- С каких там дорог? Да никак себе. Соседи, известное дело. Вот бы, примером говоря, они приехали сегодня; а назавтра, так вечерком, мы с покойничком оделись, как и следует, как и долг велит: он свой мундир надел, а я надела шёлковое платьице и чепчичек с жёлтыми лентами, как сейчас помню; тогда, так, по ушам с бантами носили. Давно уж было. Вот-то мы оделись и пошли. Они, спасибо им, оба такие добрые: приняли нас, и чай мы там пили. На другой день Елена Петровна пришла ко мне... да так и пошли ходить: то я к ней, то она ко мне, а как грязненько, непогодица, и лошадку запряжёшь, да и поедешь... Всего случается.
А случилось оно совсем иначе.
Когда Александр Васильич выбыл свой курс исправником, он приехал в Каменку, хотя Елена Петровна со слезами упрашивала его остаться и не ездить, и тем более, что он мог бы и другой курс быть в той же должности, если бы только захотел; но Александр Васильич не захотел. Удаление могло ли облегчить душевную истому Елены Петровны? Оно налегло на неё как бы всей тяжестью своего пространства. Живя вблизи, почти в виду отцовского дома, она всё не так чувствовала свое отчуждение, получая каждый день известия об отце, о больной матери, когда известный флаг с каланчи, будто для ней именно, реял так высоко и навевал отрадой прощенья. Теперь гнев отца как бы вставал во всей своей ужасающей силе. Она одна; всё, что знало и любило её -- его нет, оно назади её; а перед лицом -- неизвестность, даль и глубоко тяжкая мука сердца! Но ещё новые, невоображаемые приятности ждали Елену Петровну на новоселье. Её история, прокатившись едва на триста вёрст, перебывавши на тысячи языках, можно себе представить, чем она явилась в устах Дарьи Петровны, когда та, на званом обеде у Данила Яковлича, почти при сотне гостей, рассказывала её, беспрестанно понюхивая и прикашливая. Елене Петровне не оставалось даже утешения неизвестности. Новые её знакомые наперерыв старались доказать ей свою преданность и сообщали сегодня то, что, нередко случалось, вчера говорили собственные языки. Наконец вся чудовищность рассказа вылилась из уст Александры Фоминишны со всеми подробностями, со всей полной наготою просторечия. Елена Петровна, как бы защищаясь, покрыла свою голову руками и заплакала. "Всё ли? -- спросила она. -- О, как тяжёл ты, отцовский гнев!". Как это обыкновенно бывает с доброю, благодатною душою, несчастие удивительно развило внутреннюю жизнь Елены Петровны. Сердце искало друга, искало поделиться любовью и скорбию, всем сокровищем -- Елена Петровна не находила его. Но, возвращаясь со тщетных поисков, она всегда встречала румяное, открытое лицо Александры Фоминишны, которая, крича и смеясь, принимала её с распростёртыми объятиями, не знала, где её посадить, чем угостить. Мы с особенным удовольствием любим бывать там, где нам душевно рады. Елена Петровна бывала у Александры Фоминишны и на целые дни брала её к себе. "Приходите и завтра, -- говаривала она обыкновенно при прощанье. -- Право, спасибо вам. Вы мне всегда столько нахохочете, что и после вас стены будут смеяться и в углах кто разговаривает. А если самим нельзя, то хоть пришлите мне свою Верочку. Я надену на неё чепчик, платьице, и мне будет казаться, что это моя покойная Катя". Александра Фоминишна всегда исполняла эти просьбы. Бывало чуть свет отошлет ребёнка и, смотришь, днём, за какими то ни было хлопотами, а уже выберет часок времени побывать и сама, а если самой нельзя, то хоть прогонит своего майора: "Поди-таки, проведай Елену Петровну. Александр Васильич нивесть где третий день рыщет; а хоть пенёк да чужой, всё-таки веселее!".
Но в тяжкую пору продолжительной болезни Елены Петровны добрая душа Александры Фоминишны явилась во всём своём незатейливом блеске. Эти три года она почти не жила дома; даже майор начинал уже сердиться: "Славно! чужие сени кроет, а свои текут". - "Где там у тебя текут? -- спрашивала Александра Фоминишна. -- Сидел бы себе да ел свои вареники. Вот лучше бы с детьми занялся, мальчиков-то поучил; а уж я их учить да не буду: я сама ничего не знаю". И, не соблаговоляя даже выслушивать дальнейших возражений, Александра Фоминишна совала в рабочий кошель несколько детских рубашонок, брала свой чулок и отправлялась на целые дни к Елене Петровне. Напоследок Елена Петровна не могла видеть её без слёз; Александра Фоминишна сердилась. "И таки, Бог знает, чего плачут! вот уж, ей-Богу, не люблю", -- говаривала она обыкновенно и даже отворачивалась. Когда, Бог дал, Елена Петровна выздоровела, первой её заботою стало поискать более понятных выражений для своей благодарности, обе дочери Александры Фоминишны почти жили у неё. О чём бы Александра Фоминишна, в простоте своей души, ни замолвила, всё ей было исполнено. Пришёл разносчик: Елена Петровна накупила всякой всячины детям; матери -- платок французский, материи на платье и ещё лент на чепчик; даже майору -- расписной бухарский халат и трубку с серебряной крышкою. "Уж что это за доброта такая, Елена Петровна! -- кричала Александра Фоминишна. -- Что я ей там сделала? Ночь одну-другую преночевала, как она была больна, моя душенька! А она мне... Каменку отдаст, только попроси!". Радость Помпеева рождения ещё более скрепила союз. Александра Фоминишна сама отправилась за встречными кумовьями.
-- Вот соседи, так соседи! -- говорили кругом соседи. -- Вот это называется соседи! Не грех и позавидовать.
И что Дарья Петровна не поставляла в этом решительно никакого худа, можно было видеть из слов её, когда, расточая Александре Фоминишне похвалы и поздравления по случаю необычайно счастливого замужства её дочек, она не преминула заметить, что Елена Петровна где-то рассказывала, что будто это она выдала их, что не будь она, им бы, как без зеркала своих ушей, не видать таких женихов. -- "И вот-таки правда! -- отвечала Александра Фоминишна. -- Люблю уже Елену Петровну: не скажет неправды. Она-таки их и повыучила, и понатёрла, и в люди ввела. Верочка-то уж подлинно её дочь была, а не моя".
-- Вы сами изволите знать, Дарья Петровна, -- говорила Александра Фоминишна, -- я, благодарю Бога моего милосердного, двух в один год отдала; а много ли на отдаванье истратила? Рубль, полтину да четыре алтына. Её дом был, её кошт -- её все; я как гостья была.
Но явилось обстоятельство, которое окончательно привязало Елену Петровну к Александре Фоминишне, до того, что она уже решительно не могла без неё дня пробыть. Как встаёт, так и шлёт за нею послов, или же прямо идёт сама и даже без человека.
Обстоятельство это заключалось в следующем:
В летописи своего военного поприща, покойный майор считал, между прочим, и несколько страниц, проведённых на Кавказе. Елена Петровна знала это. И вот, когда Кавказские горы вместили всю жизнь её -- её дорогого Помпея, она только и дышала Кавказом. Одна её мысль, один разговор был: что? как? как там делается? что на Кавказе? Александра Фоминишна была так обязательно добра, что всячески старалась припоминать старинные рассказы майора и передавала их с беспримерной точностью.
-- Там страсти -- такие уже страсти, что и сказать нельзя, какие страсти! -- говаривала она, обыкновенно зажмуривая глаза и отмахиваясь обеими руками.
-- Да какие же, Александра Фоминишна? -- спрашивала Елена Петровна, робея.
-- Да такие, родная моя, что как вам и говорить? страшно! Идут, идут они, уже под ними земли не видать! а там как шурахнутся в яму, и небо с овчинку! Тут, почитай, как черти из воды -- не к ночи будь помянуто! -- набегут черкесы да так лоском всех и положат: ни один не встанет.
-- Ни один! -- вскрикивала Елена Петровна.
-- Ни один! Правое слово, душенька! Сам покойничек говорил, что ни один...
-- Да как же это, милая Александра Фоминишна, они идут, что под ними земли не видать?
-- Да так уже себе: на отчай! Дело известное -- сказано: иди! так уж как хочешь.
А что ещё далее рассказывал покойничек, так это уже подлинно были страсти.
-- Только, говорил, и ничего, как спишь; а как проснёшься, то так опрометью и вскочишь и прямо себя за голову обеими руками... Того и гляди, что не отхватили ль ночью разбойники! Вот таково-то дело!