Кохановская Надежда Степановна
Майор Смагин

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

МАЙОР СМАГИН

ПОВЕСТЬ

   Господь не благословил детьми Фёдора Васильевича, но благость Его, в замен этого счастия, дала ему многое и многое: дала первенство в роде, дала сердце мягкое, нежное, которое, право, чуть ли не лучше всех многочисленных разрядов сердец; дала душу, полную, как чашу сладкого напитка, любви к ближнему; жену -- что ангела, друзей -- что родных, родных -- что друзей. Но это еще не всё, хоть и этого чересчур много. Он одарён был крепким здоровьем; сверх того, судьба пожаловала ему лицо полным месяцем, корпус полным квадратом и отпустила на покой полным генералом. Но и тут еще не всё! В венец щедрот своих, на честь, хвалу и всего закрасу, она подарила ему четыре тысячи душ, па безлесье с девятью-стами десятин дуба, и широкой скатертью раскинула перед ним столько земли, что и не портной выкроил бы два германских княжества.
   Кажется, ущерб вознаграждался богато; но при всем том не роптал ли иногда Фёдор Васильевич на свою долю? -- Ведь на человека не угодишь, матушка! -- говорит моя старая няня.
   Нет! такие души умеют только благодарить и любить; а у Фёдора Васильевича было с кем поделиться любовью.
   Три баса и два сопрано от полноты чувства звали его батюшка-братец; полу-кадриль едва расцветших прелестных существ и ещё одно милое пятнадцатилетнее творение нежили, ласкали его, крепко целуя и от сердца вскрикивая: "Добрый дяденька-папаша, как не любить вас!". И я скажу: добрый редкий Фёдор Васильевич, можно ли не любить его! Как будто уз крови недостаточно было для нежной души его, он хотел ещё более приблизиться к родным своим, соединяясь с ними родством духовным -- и вот все отрасли его фамилии имели в нём единственного отца по духу. Этого мало; он взял ещё на себя все обязанности и отца по плоти: два сына старшего по нём брата с кошельком дядюшки-папаши пробегали Европу; еще один племянничек-сынок, по его же милости, черпал премудрость в Московском университете, и наконец все ж его червонцы, на лавках Харьковского института, золотили ум и сердца пятерых племянниц. Однако ж прошу не подумать, что позолота клалась на дерево, олово или даже на красную медь, нет! это было серебро и серебро не семьдесят второй, а восемьдесят четвертой пробы. Я сказала: "золотили", потому что наше блестящее воспитание всё как-то кажется мне иногда блестящей позолотой. Вот Фёдор Васильевич -- так уж чистое золото!
   Ей-ей, на сердце сладко, как вспомнишь его гостеприимство. Не говоря уж о родных, кто бы вы ни были, хоть в отставке корнет, но вы познакомились с ним, -- и вам позволяется у себя: на Масленице отведать только первый блин, в Рождество и Светлый праздник только разговеться, все же прочие дни принадлежат ему, Фёдору Васильевичу, не потому, что он-де всех сильней, а что у него есть чем увеселить вас в праздники: музыка-то, певчие и плясуны свои, не нанимать стать. На что ж нам и богатство, как не на веселье, да не на подел с ближним? -- думал и говорил добрый, почтенный Фёдор Васильевич, пощёлкивая пальцем свою золотую табакерку. А вот тут и живёт он... Что вы отступили назад? Вы думаете в этом полуразвалившемся сарае? И, помилуйте! Да за кого ж это вы считаете моего Фёдора Васильевича? Этот дом -- фабрика, оранжерея, сахарный завод -- выбирайте любое название; он был всем этим -- достался Фёдору Васильевичу по купчей; а он, следуя в Бозе почившему правилу: "Живи и жить давай другим", выстроил себе новый дом, оставив жилище прежнего хозяина догнивать в спокойствии.
   Нет, мы войдём в эти ворота, со львами, или моськами, право не разберу, и вот, мимо искривившихся амуров на провалившемся балконе, свернём в эту аллею... Не правда ли, что хорош домик? Назвал бы его игрушечкой, да знаете ли, неравно какой насмешник, -- а их ведь и по пальцам не пересчитаешь -- вдруг явится с вопросом: милостивая государыня! если у вас такие игрушечки, то позвольте узнать, какие дети будут забавляться ими? Мальчику Родосса не до игры; мы, кажется, живём не в Патагонии? -- Бог с вами, все насмешники! живите вы, где хотите, только оставьте меня в покое.
   А вам не угодно ли оглянуться на сад? Он не велик. В Англии это б была... так... маленькая фермочка, которая бы приносила, быть может, с пятнадцать, с двадцать тысяч годового дохода; но Фёдор Васильевич за низость бы счёл войти в эти мелочные расчёты. Он не только выше пятнадцати, двадцати, но чуть ли не повыше и пятидесяти тысяч ставил наслаждение сказать вам, пощёлкивая табакерку:
   -- Оно так, хозяйствеце-то у меня не плоховато, не буду кланяться немцу; да вот садишко дрянь! Разве на авось наберётся десятинишек с тридцать. Срам, ей-ей, срам, и сам знаю, что срам! Русский дворянин от времен царя Иоанна Васильевича, а сад как у обстриженного немца!.. Срам!..
   По крайней мере Фёдор Васильевич уж не срамился за свои пруды. Привяжите ваш носовой платок к двум палкам и, будто стараясь зачерпнуть им воду, опустите его в пруд, какой на вас взглянет: их шесть к вашим услугам и -- пусть на мне лопнет башмак в первой же мазурке, -- если вы не вытащите карпа с блюдо, или карася на пятерых.
   Вот, в один из этих-то прудов гляделся и домик Фёдора Васильевича, в дюжины две комнат, с четырьмя крыльями, которые по-немецки называют флигелями; и тут-то жил он, с своей доброй Аграфеной Ивановной, с целым кагалом борзых и гончих, с попугаем и двумя обезьянами, то есть с двумя выписными, а домашних я не считаю.

*

   Была зима, не тщедушная, немецкая или французская, а наша прямая-русская, снежная, морозистая, с пушистым инеем на деревьях, с искристыми звёздами в равнинах. Вот и наш весёлый праздник заблистал, загорелся тысячами свечей, разлился в фимиамах, огласил землю кликами торжества. Но только одна прекрасная душа моего Фёдора Васильевича может так праздновать этот день, как он его праздновал. Известно, что у нас, на святой Руси, всякой встречает праздник, разгавливается в своём семействе. Фёдор Васильевич одел этот милый обычай старины пленительным покровом нежных чувств своих и сделал из него что-то истинно-поэтическое.
   В этот день на столе у него являлись приборы для всех умерших и отсутствующих из его семейства; пред каждым пенился бокал вина; им первым подносили кушанья; все наперерыв старались услуживать этим чудным, невидимым гостям: кто развертывал салфетку, кто с улыбкою пододвигал соль; иной клал нож, вилку, подавал стакан.
   "Комедия!" -- скажут многие.
   -- Да-с, комедия; но автор и актёр этой комедии -- одна чистая, всеживотворящая любовь. Кто виноват, что зрители не одушевлены ею?
   Обед оканчивался; Фёдор Васильевич приподнял первый бокал. Никогда еще лицо его не сияло такой радостью, геркулесовская грудь дышала не воздухом, а одним удовольствием; кажется, он готов был обнять весь мир с его людьми и животными, со всем, что только дышит и прозябает, обнять и, прижимая к сердцу, сказать им: "Друзья мои! как я счастлив! как я люблю вас!..".
   Что ж это нынче так особенно радует моего Фёдора Васильевича? Что дало такой порыв чувствам его? -- что?
   Вид блестящих, распускающихся цветов невольно веселит взор, вызывает улыбку; ароматы льют в чувства какое-то тонкое наслаждение; созерцание чистого, лазурного неба окрыляет мысль, веселит душу; но не правда ли, господа, один взгляд на милое создание, что зовут молоденькой девушкой, он один живей роз, ароматов и неба, сделает всё то же, и наполнит душу сердечным удовольствием?
   Племянницы Фёдора Васильевича только что вылетели из института. И вот наконец, после шестилетней разлуки, старик впервые увидел их уж не теми малютками, что все усаживались на его коленах, а почти невестами со всем очарованием расцветающей молодости, со всею невинностью сердца.
   Да, будь ваш вкус прихотлив, как избалованная женщина, переборчив, что кокетка в нарядах, то и тут -- вот вам рука моя -- вы бы остановились перед этой группой и -- Исаие, ликуй! -- Что вы хотите? чистую брюнетку? Не ездите за ней в Италию -- вот она, Раиса! Тот же слегка золотистый цвет лица, та же смоль волос, всё тот же быстрый огневой взор; только и разницы, что он не беснуется пылом страстного Юга, а сыплет в вас лучами нашего кроткого, северного солнца. Или, может быть, как патриот, вы лучше любите родную красу дев Севера -- снег да кровь, скромный взгляд, да светлые кудри? Верьте ж мне: равняйся ваш патриотизм хоть патриотизму Минина и Пожарского, то и тогда Олинька в минуту удовлетворит вас. Но меж нами есть еще и страстные любители туманной германской поэзии, следовательно и верные поборники эфирных Немочек. Господа, пожалуйте: вот вам самая меньшая, самая любимая дочь сердца Фёдора Васильевича. Она достойна залетать в заоблачную даль ваших грёз; ей ни что не изменит там: ни взор, ни коса; и шестнадцатый год не пересиливает томной улыбки, и даже русской мороз не кладёт ей на щёки русского румянца. К тому ж она прекрасно говорит по-немецки и любит читать Шиллера. Только что не Шарлота Францевна и не Луиза Карловна, а, просто, Любочка, Любовь Алексеевна. Машенька и Зоя... На колени, господа! ахайте, кричите, пишите сонеты, говорите экспромты. Вам являются самые маленькие ножки, ну просто, ножки-крошки, хоть сейчас в Китай!..
   Фёдор Васильевич приподнял первый бокал; лицо его, как майский день, сияло удовольствием.
   -- Ну, дети, пить первый тост в честь дорогих сердцу, хотя и невидимых гостей наших. - Пусть им так легко, отрадно там, как сладко нам здесь!..
   В это время вошёл неожиданно в столовую пожилой штаб-офицер, родной брат Фёдора Васильевича, с которым он уже несколько лет не видался.
   -- Что? как?.. Иван! друг! брат! откуда?.. Господи Твоя воля! -- воскликнул Фёдор Васильевич, вскочив со стула.
   -- Дяденька! душенька! миленький! Поцелуйте же меня... нет! меня... меня... Раису... Зою... Машу...
   Так восклицали племянницы Фёдора Васильевича, тормоша беспощадно приезжего дядюшку своими поцелуями и объятиями.
   Приезжему становилось худо, и, раскрыв рот, он уж едва дышал. К счастью, как-то поток лобзаний примчал его к стулу, он вскочил на него и, подняв руки и глаза к небу, самым выразительным жестом указал на часы, где уж было четыре и потом на рот, где ещё ничего не было. Торопясь обрадовать неожиданным приездом брата, он накануне не ужинал, а в тот день не завтракал и не обедал.
   Пантомима удалась совершенно. Ивана Васильевича тотчас же усадили за стол. Но когда голодный путник справился с первым блюдом, то вдруг ударил себя ладонью по лбу и вскричал:
   -- Ах, батюшка-братец! с вами я всё позабыл! Я ведь не один, я везу... у меня... со мной ещё товарищ -- во флигеле. Бедняк умирает, как и я, с голоду... Вели, братец, подать ему пообедать.
   Фёдор Васильевич вскочил, присел, опять вскочил и перекрестился.
   -- С нами крестная сила! во флигеле! Привезти гостя и запереть во флигель!.. Боже, Ты мой Господи!.. Дворецкий! Беги, зови, проси сюда... ты брат, Иван, с ума сошёл... Скажи, что мы ждём... Не одет -- пускай жалует по-дорожному, в чём есть. Во флигеле! Боже мой! во флигеле! И зачем я строил эти проклятые флигеля!.. во флигеле!.. Я сам пойду пригласить его к столу.
   Фёдор Васильевич бросился к дверям; Иван Васильевич схватил его.
   -- Фёдор Васильевич! братец любезный! останьтесь, успокойтесь! Он не может, не должен прийти, ни за какие миллионы не придёт сюда. Я вам всё объясню, но прежде дайте мне пообедать.
   Если это объяснение и пододвинуло Фёдора Васильевича к стулу, зато в головах молодёжи всё выдвинуло с своих мест. Не может, не должен, не придёт.... что значит всё это?
   Племянницы пристали к Ивану Васильевичу с расспросами.
   -- Дяденька, голубчик, миленький, почему товарищ ваш не может сюда прийти? Что он за человек?
   -- Ну, человек.
   -- Да какой же он человек?
   -- Черноглазая человечица! дашь ли ты мне спокойно проглотить кусок. Тебе хочется знать, старик ли он, или молодой? Так ли? А я тебе скажу это не прежде, как после обеда.
   -- Я, дяденька, и без того знаю, что старик, да еще без глазу, вероятно.
   -- Нет! -- сказала другая племянница. -- Я догадываюсь, что он молодой, но только без ноги, а может быть и без двух.
   -- А! вот почему он и не может прийти! -- воскликнули все хором.
   -- Нет! не догадались! -- возразил Иван Васильевич.
   -- Да скажите, дяденька.
   -- Скажу после обеда.
   Иван Васильевич здесь проездом и всего на три дня. Налетел он неожиданным соколом, потому что препровождает на Кавказ разжалованного офицера. Он объяснил это племянницам, но не сказал, кто именно этот разжалованный офицер.
   После обеда Иван Васильевич закурил сигару, взял чашку кофе и, упирая ноги на решётку камина, расположился отдыхать. Нежно-обнимаемые теплотою веки его прикрылись, ароматические испарения кофе начинали рисовать благоуханные образы. Вдруг он почувствовал себя осаждённым со всех сторон, открываете глаза -- на колене племянница, на другом другая; Владимирский крест образует путь сообщения с третьей; щёки очутились в тисках четвёртой; величественный хохол сломился и пал под ручкой пятой.
   -- Миленький дяденька! уж если вы не хотите сказать кто этот разжалованный офицер, так по крайней мере скажите, что значит разжалованный офицер?
   -- Почему мы ни одного не видали разжалованного офицера. Простых, обыкновенных мы видали довольно.
   -- Он с усами, или с бакенбардами?
   -- Чему вы, дяденька, смеётесь?
   -- Что, у него воротник жёлтый, красный, зелёный?
   У бедного дяди от всех этих расспросов в глазах позеленело.
   -- Вы величайшие плутовки!.. -- воскликнул он. -- Ну поверю ли я, чтоб вы не знали, что такое разжалованный офицер? -- Притворщицы...
   -- Ну, вот, дяденька: мы не рады вам, не любим дяденьку-папашу, когда знаем!
   -- И не говорить! Хоть вы и смотрите ангелами, да всё-таки вы женщины. -- Не верю.
   -- Не верите? Пусть я вовек не буду танцевать мазурку!
   -- Я пусть забуду вальс!..
   -- Пускай разобьются все зеркала!..
   Выведенный из терпения, Иван Васильевич начал длинное определение, которого сущность состояла в том, что разжалованный офицер есть ничто иное, как солдат.
   -- Да каким же это образом?
   -- Вы, дяденька, просто, смеётесь над нами! Как это можно -- родился, вырос дворянином, офицер, и вдруг ему скажут: будь солдат! и он становится солдатом. Зоя! будь крестьянкою... Ха, ха, ха! Дяденька, что ж она не крестьянка? -- Нет, уж кто офицер, тот всегда офицер. Дяденька, душенька, миленький, скажите без шуток, что такое разжалованный офицер?
   Дяденька поднял глаза к небу.
   -- Я вам уж сказал.
   -- То вы, дяденька, шутили.
   Иван Васильевич вскочил.
   -- Милосердый Создатель! Что приказали бы делать вот с этакой пятерочкой, если б они были Турчанки и если б могли быть женами одного мужа? Пришлось бы ему повеситься! С ума сойти!.. Ну, теперь не удивляюсь, что в Турции столько сумасшедших.
   -- От кого записка? -- спросил Фёдор Васильевич, поворотясь к дверям, где уж несколько минут старый слуга почтительно докладывал что-то, двумя пальцами прижимая к груди свёрнутую бумажку.
   -- От барина-с, что приехали с барином.
   Фёдор Васильевич открыл было рот, чтоб выговорить: "Подай", но в ту ж секунду перед ним явилась записка, развёрнутая, натянутая как лента, за нижние кончики театрально поддерживаемая -- поэт бы сказал грациями, сильфидами, а я скажу просто -- Раисой и Зоей.
   Фёдор Васильевич подпал какому-то недоведомому очарованию; замолк, улыбался во всё лицо и только крепко потирал руки; но отчаянно нетерпеливые движения его сильфид пробудили б и двенадцать спящих дев.
   И вот он, схватив племянниц за руки и притянув к себе на колена, начал читать, и с первого слова твёрдый голос его поколебался.
   "Генерал! Вы -- человек; избавьте ж меня от мучений выше сил человеческих. Всё вокруг меня раздирает мне душу своими воспоминаниями... Я прежде любил общество; теперь должен любить уединение. Ваш старый дом уединён и пуст, позвольте мне занять его. Я слыхал: сострадание -- венец христианства...".
   Фёдор Васильевич не дочитал письма.
   -- Бумагу! перо!.. Живо!..
   Он написал следующий ответ:
   "Милостивый Государь!
   Вот ключи. -- Если пожар этого дома может доставить вам хоть малейшее удовольствие, сделайте одолжение, не отказывайте себе в нём. Этим вы много обяжете меня, избавя от совершенно ненужной вещи".

*

   Полночь близко. В камине едва-едва перепархивает огонёк. Поддерживая обеими руками голову, сидит перед ним несчастный юноша. На стенах уныло шепчутся куски обоев; время от времени вскрикивает пол; фантастическим чудовищем смотрит медвежья шуба; как глаз асмодея, в углу золотые часы.
   Но он в самом себе и ничего не видит вокруг. Бархатная соболья шапочка чуть не спадёт с виска; богатая бекешь распахнута; грудь рвётся наружу; застёжки и петли шевелятся, дрожат как живые. Тоска, что твой чёрный околыш, сжала высокое чело; в огневых глазах ни искры; всё мертво на прекрасно-благородном лице.
   Мечтал ли он о днях минувших,
   О днях, надежду обманувших....
   Вдруг лёгкий скрып, лёгкий шелест пробежал по комнате и замер у камина. Он поднял голову -- дверь отворилась...
   Шапочка!.. сомкнулись застёжки!..
   О, чудо! с струей чистого воздуха влилось пять теней; но чудо из чудес! вместо могилы, от них дышит весна, и не страшный саван одевает их.
   Кокетливо, как у живых,
   Бежали на плеча у них
   Белее снега покрывала.
   Выше слов изумлённый, молодой человек быстро отошёл к стороне; но ещё быстрее глаза его следили чудных.
   Вот две тени... идут... поставили перед камином стол; огонь вспыхнул... Одна берёт уголь... но как опасливо! ещё по-земному... Видно, недавняя жилица неба!.. Является за ней другая -- третья... Тени шепчутся... две исчезли... но вот опять возвращаются... тащат огромную корзину. Всё объяснилось: тени гадают!...
   Надобно узнать всю прелесть женского общества, полюбить его всем молодым сердцем, и вдруг потерять его надолго, надолго, так, чтоб в голову закрадывалась мысль: навсегда; и потом, также нечаянно, внезапно, далеко за стезёй обыкновенного, опять повстречаться с этими обществом; надобно всё это, хотя приблизительно, испытать на самом себе, и тогда только можно будет постигнуть то чувство, которыми теперь так искрились глаза молодого человека.
   Потонув в обаяниях, он унёсся за пределы существенности: его таинственные посетительницы являлись и скользили перед ним, будто на губах его гремели все заклинания черпокнижия. Вот один, живописно очертив дугу, несётся дальше... дальше... к камину... за стол... Молодой человек отступили -- так не гадают!
   Один прибор; салфетка, нарядно перевязана розовою лентой; скатерть, как майский луг, в цветах; солонка, стакан, ножи, вилка, всё блестит, всё грань, всё серебро. С средины курильница льёт ароматы, и из её лёгеньких паров встают -- как готические башенки -- бутылки с отличными винами; кругом все принадлежности самого прекрасного ужина a la fourchette.
   Но он не долго оставался в недоумении. Запылали две восковые свечи в дорогих подсвечниках, заискрилось вино; одна тень грациозно оперлась о спинку стула, две другие перед ним; лёгкий поклон наклонил их головки; протянутая ручка просит к столу.
   Молодой человек открыл было рот, но пальчики, прижатые к губам, велят хранить молчание и, сам не понимая как, он уж у стола.
   Надобно знать, что он в целый день выпил только стакан кофе; записка его показывает, что ему было не до обеда. Потом, обрадованный своему уединению, он запретил всем входить к себе, объявляя, что ничего не хочет, ни в чем не нуждается. Несмотря однако ж на запрещение, ему принесли было чай и ужин; но не зная как изменяют первому слову, он от всего отказался.
   -- Ну, вот уж, иной подумает: теперь-то поел, бедняк!
   -- Как же не так!
   Пойдёт вам, милостивый государь, еда на ум, когда вы знаете, что за спинку вашего стула держатся белейшие ручки двух молоденьких девушек, когда дыхание их румянит вам уши, приподымает волосы; когда из-за одного вашего плеча протягивается беленькая атласистая ручка, чтоб принять тарелку; а из-за другого другая, но всё такая ж, чтобы подать её? -- Его угощали с таким радушием, с такой внимательностию, с такой очаровательной любезностью, что и подумать нельзя было об отказе, хотя он вовсе не хотел есть. Увлечённый, очарованный своими молчаливыми, таинственными прислужницами, он ел, но вовсе не думал об ужине и в рассеянности сыпал соль на крем, приправлял пирожное горчицею, а на дичину сыпал сахар.
   Ужин кончился, но безмолвные чары всё продолжались.
   Лёгкий знак головки вывел его из комнаты; он очутился у дверей залы. Входит -- сцена из Шехеразады! В каминах пылает огонь; воздух волнуется благовониями; у огня стол с десертом так и блещет в радужных переливах хрусталя; шампанское шумит и мечет искры; ликёры улыбаются в графинах. Три тени встречают его: одна с чашкой кофе, две другие подносят, на выбор, трубку и сигару.
   Курить! курить при женских тенях или волшебницах разжалованному офицеру!.. Расступись мать-сыра-земля! Лучше провалиться сквозь землю! Он отказался решительно и от трубки и от сигары.
   Но вдруг одна -- настоящий эфир -- с быстрым движением внезапно вдохновенной, берёт трубку, удаляется и через минуту подаёт её уже раскуренную.
   В нашем обыкновенном мире, за подобную любезность даже муж целует руку; может быть, разжалованному офицеру принадлежала бы честь перенести это и в волшебный тот миp; но тень, подавшая трубку, очутилась уж на другом конце залы, и пальчики той самой ручки, которую он думал поцеловать, неуловимо носились по гитаре.
   Вот аккорд, ещё, ещё -- и он вступил в последит круг очарования. Тени попарно сомкнулись, полетели и унесли за собой глаза, чувства, память, мысль.
   Наш вальс, наш чудный вальс, который мы заграбили у фей и так исказили, посвятив в его таинства мужчин, этот вальс являлся перед ним во всей первобытной красе своей, во всём своём блеске. Нераздельные, они, как два серебристых луча, носились по зале, мелькая то здесь, то там, то вдруг исчезая, то вновь появляясь как две падучие звёздочки из темноты.
   Роскошь Азии в щепетильной Европе! Уж не во сне ли он? не бурлит ли это горячка? -- Точно, голова горит, душно! -- Но зачем же на сердце так легко, отрадно? Отчего мысли так ясны, чувства так полны удовольствия? -- Нет, это не мечта; но и как назвать эту действительность? -- Уж не начальник ли он какого пашалыка? Не сам ли султан Абдул? -- И чубук, и кофе, и эти безмолвные танцы с длинными чадрами, и эти эфирные существа, которые будто стараются прочитать его мысли, разгадать его взоры? -- Он!.. он! кому же быть больше? -- А я зачем здесь? -- насмешливо шипит вино. - А меня что ж нет там? -- отзывается борода.
   Бедняк насилу опомнился, насилу припомнил, кто он и как попал сюда. Рассудок его, отшлифованный по последней европейской моде, начисто противоречил ему.
   Пяти молоденьким девушкам прийти ночью -- в запустелый дом -- к незнакомому, разжалованному офицеру... С тех пор как в Европе стали жаловать, и разжаловывать, о подобном казусе и не слыхано!
   -- Да это, быть может, причудливая шалость женского любопытства...
   -- И помилуйте! Причуды европейских дам могут возвыситься до целованья лапки у шавки и моськи; но, верьте, что уж никогда не низойдут до забавы разжалованного офицера.
   -- Так что ж это такое?
   -- Ну, тени, привидения, только не наши женщины!
   А время идёт, идёт; роковой час духов приближался. Томительно билось сердце несчастного счастливца: он уж не на шутку верил, что при зловещем крике всё исчезнет.
   Вот раздалось и пронзительное: кукареку!
   Тени встрепенулись, отступили, однако ж не превратились в дым; зато гитара брошена, шалостливой мазурке конец. Его опять привели в ту ж комнату и посадили на прежнем месте.
   Что еще? Пенится бокал шампанского и вот, будто прощальный привет, будто дар друга на дальний путь, они поставили его пред ним, а сами облокотились на стол.
   Столько участия, сколько трогательных сожалений было в этой немой неподвижности! Томные взоры, казалось, говорили: Несчастный! усладились ли хоть на минуту твои горести? -- Прощай! будь счастлив, друг!..
   Секунда -- и их уж не стало бы, но он подошёл к ним.
   -- Я не знаю, кто вы, не смею спрашивать, да и не хочу знать, -- говорил он с беспрестанно возрастающим одушевлением. -- Вы для меня то, чем вы хотели быть -- тени, бесплотные духи, слетевшие на землю для утешения несчастных... Благодарю, благодарю вас! В эти минуты я забывал всё, всё; но их, вас, верьте, это сердце никогда не забудет... Милые, невинные создания! вы не понимаете важности своего поступка, и вам не понять моей благодарности. Я отдал бы полжизни ещё за полчаса вашего присутствия, но не возьму ничто на свете за один миг вашей задержки.
   Уж давно нет их, уж давно смолкли и шаги их, а он всё стоит против дверей; глаза горят; уста шепчут благословения.

*

   Солнце высоко, высоко -- около полудня. Передняя Фёдора Васильевича завалена шапками, шубами; фуражек бездна; а наверху только что открылись окошки, только что начался прелестный туалет прелестных.
   -- Агаша, развивай меня. Mesdames! а кого благодарить?
   -- Душечка Рая! merci! merci! Мы только бы плакали, а ты сейчас придумала.
   -- Вот и хорошо, что я читала "Тысячу-одну Ночь"! Ещё и сегодня перечитаю. Но я ужас как боялась: вдруг он испугается, упадёт в обморок; я, ведь, и спирт брала, а он и не побледнел.
   -- Куда! смеялся, как мы с Зоей несли корзину... Ах! да и какой хорошенькой!
   -- Ах чудо!.. прелесть!.. Без эполет офицер!..
   -- Ах, глаза!.. Точно...
   Но тут, за рукоплесканиями, за громом от попадавших ключей и гребней, нельзя было расслышать сравнения.
   -- Mesdames! он мой! -- возгласила Раиса и решительно застегнула пуговицу.
   -- Pardon! -- вскричала с жаром Олинька. -- Мой! -- и расстёгнутая пелеринка упала наземь.
   -- Нет-с, мой! -- перервала Машенька и, в подтверждение своих слов, овладела флаконом с духами.
   -- О, нет, мой! -- воскликнула Зоя. -- У моего прежнего такие страшные бакенбарды.
   -- Когда так, то мой! -- подхватила, прыгая, Олинька. -- У моего такие гадкие рыжие усы.
   -- О, так мой, мой! -- кричала, бегая по комнате, Раиса. -- Мой совсем без усов.
   -- Позвольте-с, сударыня, мой! -- начала профессорски Марья Ивановна. -- Усы могут вырость, рыжие можно подчернить, бакенбарды обрезать; а мой статской, маленькой...
   -- А у меня нет и никакого! -- жалобно прозвучал тоненькой голосок.
   Все оборотились к окну, где стояла Любочка, до того времени не принимавшая участия ни в похвалах, ни в споре; но их встретил оттуда такой томно-голубой взор, полный мольбы и упрёка, что они невольно отступили назад.
   Что-нибудь всё больше, чем ничего! и нерешимость с раздумьем омрачила все лица. Но на южном небе недолго бывают тучки; через минуту Раиса, сияя улыбкою, бросилась на шею сестры.
   -- Люба! чародейка! отчего ни в чём нельзя отказать тебе? В институте ты отбила у меня красавчика, которого я выбрала себе, тут ещё... а всё этот гадкой, скверной глаз!.. поцелуй меня!.. Mesdames! отдадим уж ей: где ей взять? мы себе ещё добудем!..
   И с громким смехом и весёлыми криками: "Где ей взять! мы себе ещё добудем!" -- резвая толпа вбежала в гостиную и прямо бух, как в яму, в простёртые объятия Фёдора Васильевича.
   -- Стой! баста! не пущу!.. Что где взять? что добудем? говорите! Ну, Раиса!..
   -- Ах, дяденька-папаша! неужто вы не знаете!.. Видите... видите, mon cher oncle-papa! Когда мы воевали в Италии вместе с Австрийцами, вот мы и одержали победу и взяли много, много всего: и больших пушек, и маленьких пушек, ну всего, всего! Австрийцы стали требовать, чтоб разделить, мы не давать и пошли к Суворову, а он и сказал: отдать им всё; где им взять? мы себе ещё добудем!.. Пустите, дяденька-папаша, пустите! пойду добывать. Зоя! allons.
   И в два pas de zephir, дорогая пара очутилась в других дверях комнаты.
   Чёрный глаз выбросил один из самых блестящих лучей своих, осветил им всю залу и гостиную и остановился на молодом, прекрасном полковнике, который, прислонясь к стене, в свою очередь, пронизывал орлиным взором это диво красоты и жалостливой игривости.
   -- Послушайте, генерал...
   -- К несчастию я, к вашим услугам, только полковник.
   -- Всё равно. Ну, послушайте, полковник! чьим вы хотите быть: Зоичкиным, или моим?
   -- Как это, сударыня?
   -- Да так, кого вы выберете: Зою, или меня?
   -- Я не осмеиваюсь быть Парисом.
   -- И вы правы; тут нет ни Венеры, ни Юноны.
   -- Вы так думаете?
   -- Я думаю, полковник, что вы должны выбрать.
   -- Так подумайте ж, Бога ради, и о трудности выбора.
   -- И в самом деле, как много труда сказать: вас, medemoiselle Зоя, или вас, Раиса Михайловна!.. Оставайся, ma soeur, я иду.
   -- Нет; уж позвольте... Mademoiselle Зоя! вы совершенно новая Юнона; но молю вас: не гоните ветхого Париса, он уж довольно потерпел от первой.
   -- Уж не за то ли, полковник, что вы хотите быть Раисиным? Слышишь, Рая!..
   Но Рая была уж далеко в гостиной и весело кричала сёстрам:
   -- Ага! я уж себе добыла, добыла!.. Полковник! пожалуйте сюда.
   -- Так вот каковы твои пушки, плутовка! -- вскричал Фёдор Васильевич, широким объятьем встречая полковника. -- Застрели её, Борис Николаевич! Непременно! Пусть не обманывает старика.
   -- Нет, Фёдор Васильевич, уж я сам чуть ли не подстрелен. Что прикажете, Раиса Михайловна?
   -- Садитесь, полковник; тут не приказывать, а поговорить с вами надо. Взять-то я вас взяла, а что вы знаете?
   -- В эту минуту только то, что вы прелестны.
   -- Немного же; это и все знают. Мазурку знаете?
   -- Кажется.
   -- Кадрильные фигуры уж верно?
   -- Прежде не сбивался, но теперь за это не ручаюсь.
   -- Ах, не осрамите меня перед сёстрами!.. Душенька, полковник, Бога ради не сбейтесь! Что я буду делать!.. Вот, скажут, добыла!..
   Тут начались самые подробные изъяснения кадриля, а у Фёдора Васильевича танцы начинались сейчас после обеда.
   Как Раиса была недовольна мазуркой полковника, так, напротив, полковник был очарован Раисой.
   -- Но послушайте, Раиса Михайловна! ведь Суворов, когда брал пушки, то уж никогда не покидал их. Что же вы сделаете со мною?
   Чёрные ресницы, в раздумье, опустились к земле.
   -- Видно, вам приходится уж взять меня навсегда и, пожалуйста, возьмите!
   -- Оно бы и так, полковник; да вот мазурка-то ваша самая прегадкая! Посмотрите, как Машенькин хорошо танцует.
   -- Что ж делать, Раиса Михайловна! будьте так добры; возьмите, ей-ей, выучусь.
   -- Да когда же вы выучитесь?
   -- Хоть сейчас. Ну, покажите мне!
   -- Вот что хорошо, так хорошо! давайте.
   -- Как! неужели ж тут, при всех?
   -- Пойдёмте в дяденькин кабинет!
   -- Это куда? -- спросила мать Раисы, видя, что полковник преусердно замечал следы её дочери.
   -- Ах, maman! не мешайте нам. Мы идём учиться.
   -- Что?
   -- Идём учиться. Полковник просил, чтоб я ему показала мазурку.
   -- Послушайте, полковник! - начала было с важным видом Авдотья Васильевна; но он отвёл её в сторону, поговорил ей что-то, и она засмеялась; потом подозвали Фёдора Васильевича, и тот засмеялся.
   -- Браво, браво, Раиса! поди сюда, поди!.. По-суворовски, брат, по-суворовски, нечего сказать!.. пришёл, увидел, победил!.. Ну, поцелуй же меня! Поздравляю, поздравляю!..
   -- С чем, дяденька-папаша!
   -- Поздравляю, мой друг, поздравляю!..
   -- С чем это, полковник!
   -- И, Раиса Михайловна, пусть их поздравляют с чем хотят. А нам не лучше ли, вместо ученья мазурки, протанцовать галопад. Прекрасно играют!..
   -- И в самом деле!.. Раз, два, три!.. Раз, два, три!..

*

   Но не только раз, два, три, и трижды три перебирал несчастный офицер происшествия минувшей ночи и, с каждым разом, они становились для него непонятнее египетских иероглифов.
   Боже! на сколько систем он перечитывал их! Как везде и всегда, сначала явилась система самолюбия и раскрыла всё самым естественным образом. Они непременно должны были его видеть. Увидевши, были поражены его прекрасной наружностью, благородной осанкой. Любовь слепа, и ей ли разбирать таблицу о чинах? -- вот и ключ ко всему!
   Потом заговорил рассудок, и всё прежнее разлетелось в прах; начались выкладки, соображения, и во всём нашлось одно: шалость.
   Наконец отозвалось и сердце, и так решительно, так красноречиво зачитало везде одно сострадание, одну безрасчётную доброту юной, пылкой души, что бедняк, в восторге, схватил карандаш и одним махом написал похвальную оду молодости вообще и женщинам в особенности.
   Я молода и женщина, и не намерена утаивать этой оды. Вот её перевод; она была написана по-французски:
   
   "Люблю тебя, молодость, но не за роскошь красоты, не за игривость ума и воображения, люблю тебя за твоё сердце, за нежность, за восприимчивость твоих чувств. Ближний в слезах, ближний страдает, и пока старость расслушает, да рассмотрит, пока-то ещё наденет свои очки, понюхает табаку, кашлянет, плюнет, пока сообразит, что на это скажет его превосходительство С., что подумает его сиятельство Н., пока подведёт всё под законы бестолкового приличия, пока сочтёт и вычтет и напишет итог, -- ты, живая как ртуть, кипучая, что серный ключ, раба одного сердца, ты уж там, и глаза сыплют слёзы, грудь сжата тоскою, уста раскрыты сладким утешением и сияют улыбкой надежды!.. Что же любить, как не молодость? Кого ж хвалить, как не женщин?
   Женщина рождена для жертв, для приношений. Ниц перед нею! ниц, невежды! хоть в ту минуту, когда, отталкивая ваши нечистые фимиамы, в снежных пеленах небесного чувства, она летит на утеху страдальца... Ниц! -- За что? Я сам сделаю тоже. -- Безумец! где возьмёшь ты то, чем чудотворят женщины? Не с своей ли грубой оболочкой, не этим ли голосом, не в этой ли одежде ты думаешь заговорить о небе, о любви, о счастии, и мечтаешь быть понятым, быть утешителем? -- Нет! чтоб позабыть о горестях земли, надо видеть что-нибудь небесное, надо без слов узнать, что есть счастье в миpe, чтобы предаться мечте его; без мысли о обязанности, надо почувство-вать любовь к ближнему, если хочешь снова расцвесть в ней!.. Прочь! это не твоё место. Видишь -- тут нужна женщина".
   
   Автору удалось так проблаженствовать целый день. Желая избавиться докучных посещений любопытства и получше отдохнуть, он превратил солдатскую шинель и халат в занавески, завернулся в шубу и проспал с зари до зари.
   В ту самую минуту, как ему проснуться, принесли обед и свечи.
   Сон ни с того и ни с сего иногда больно чудесит; но, при таких вспомогательных средствах, можно вообразить, что делал он с несчастным.
   Полный сладостных мечтаний, он открывает глаза, и блеск двух свечей, накрытый стол, корзина -- всё слишком отвечает его грёзам.
   Вне себя, выскочил он из шубы; затрещала трубка; покатился стул; камердинер Фёдора Васильевича бросился поднимать... Но вот со стола всё полетело в корзину; корзина за порог; кофе окропил стены; огонь потух; свечи сплюснулись под каблуками.
   -- Батюшка мой! -- имени и отчества не знаю -- несчастье несчастьем, что ж делать! а святую хлеб-соль обругать грешно. На что ж нас Царь Небесный, Отец-то наш милосердый, нас из земли создать изволил и праздники-то свои святые нам дал...
   Добрый старик, убеждённый семидесяти-летней опытностью, что мы единственно созданы для еды и питья, намеревался это изложить самым подробным образом и доказать бесчисленными примерами; но наш герой открыл ему руку, положил целковой, потом взял за плечи и поворотил к дверям.
   -- Прощай, старик! спасибо. Выпей для праздника за моё здоровье.
   Уж далеко за полночь, в камине пылает огонь; без шапочки, весь застёгнут как на смотру, сидит он перед столом, с мутным ожиданием, вперив на часы свои глаза. Застучит ли ставень -- он вздрогнет, чуть заскрипит снег -- он у окна...
   Но вот что-то, похожее на ропот волны, прервало безмолвие... ближе... ближе... слышней... шаги... они!..
   Молодой человек всплеснул руками.
   Слишком пылкий, слишком чувствительный, чтоб не предаться всей душою чарующей силе происшествия, но и слишком же хорошо знающий свет, чтобы не видеть всей опасности его, он теперь ужаснулся исполнения своей мечты и с стеснённым сердцем глядел, как они, весело тряся своими покрывалами, сыпали вокруг иней, и не воображая, что, быть может, завтра же клевета и злоба осыплет их своим инеем, который не тает и не стряхивается.
   Он быстро подошёл к ним.
   -- Мог ли я думать, что моя безумная надежда, лихорадочный бред моего воображения исполнится на самом деле?.. Не налагайте на меня молчания; то же самое чувство, которое велит мне повиноваться вам, ещё сильнее заставляет меня говорить... Откуда вы, не знаю; но вы не знаете, где вы теперь. В этой стране не следуют движениям сердца, здесь и прекрасному положены границы; одна черта за них судится наравне с преступлением. Вы уж далеко оставили всё, что дано здесь для сострадания; вы не в состоянии себе представить, какое страшное наказание может постигнуть вас.
   -- Очень в состоянии, -- чуть-чуть не сказала Раиса. -- Побранит маменька, да поцелует дяденька.
   -- Нет, уж баста, об страшных-то наказаниях, -- шептала Олинька. -- Madame Brun нет с шапкою!.. А досталось бы...
   Замечая движения под покрывалами и относя это к силе своего красноречия, молодой человек продолжал ещё с большим жаром:
   -- Да, невинные, очаровательные создания! судите уж по тому, как велика угрожающая вам опасность, если я, которому приход ваш -- тот же возврат счастья, я смею советовать вам -- просить, умолять вас оставить несчастного судьбе его и сейчас возвратиться назад... Что буду я делать, если на эту бедную грудь наляжет ещё бремя тяжкого сознания, что я был виною вашей гибели? Нет! простите, милые существа! Простите!.. Но позвольте отверженцу миpa подышать ещё минутку всем очарованием его, позвольте вмешаться в ваш волшебный круг, вынесть за вами, что принесли вы сюда...
   Пока всё ограничивалось одними словами, посетительницы оставались неподвижны. Да что говорить про их неподвижность! Тут поставил бы хоть ветренную мельницу на северной вьюге, и та б остановилась. С своим пылающим взором, с благородно-восторженным одушевлением лица, с поэтическим беспорядком волос, с этими усиками, что бархат, -- он был хорош, чудно хорош, на целую ночь бессонницы, на целую неделю мечты!
   Но дело дошло до исполнения слов; он нагнулся к корзине...
   Куда девалась оцепенелость! Ряды сомкнулись, как на битву; странные звуки, будто крики глухо-немого, огласили комнату. Бедняк стал -- на одно колено, оставаясь в этом положении, вздумал ещё заговорить об уходе, да прямо с земли и очутился за ужином.
   Сердце человеческое очень походит на древесную почку, которая развёртывается от дуновения весеннего ветерка. Оно раскрывается от сладкой ласки дружбы, от живительного взора участия, тех же ветерков весны для души, убитой морозами несчастия, засыпанной снегом людской неправды.
   Могло ли ж устоять сердце нашего бедняка?
   Глубоко растроганный, он встал из-за стола.
   -- Если б язык наш мог выражать, что у меня теперь вот тут, -- говорил он, положа руку на грудь, -- не знаю, что осталось бы языку бесплотных... Не мне благодарить вас и не нашим языком: им можно только описывать наши горести, да ещё сказать вам, как недостоин предмет ваших трогательных попечений... Да! вы должны выслушать горькую повесть моего несчастия; мне так дорого ваше сострадание, что я не хочу приобресть его ценой неизвестности!.. Презирайте меня; но мне останется высокое наслаждение чести, что я мог бы своим и молчанием поддержать ваше участие, но так много уважал вас, что отринул её!...
   Огромный диван явился у камина. Открылся маленький спор об образе помещения. Будущий повествователь хотел посадить своих слушательниц на диван, а сам стоя рассказывать; но безмолвные знаки очень ясно требовали, чтобы и он сидел; а как известно, что все маленькие и большие споры у мужчин с женщинами обыкновенно оканчиваются в пользу последних, то тут нечему и удивляться, что через две минуты он занял самый центр дивана, имея по правую руку двух, а по левую трёх самых внимательных слушательниц.
   -- Я весь перед вами, -- сказал он. -- Не буду, не хочу ослаблять своей вины: после падения остаётся одно благородство -- сознание своего проступка. Кажется, нельзя было жить счастливее меня, как теперь невозможно быть несчастнее. Отец, мать, две сестры, толпа друзей, достаток, имя, всё слилось, чтобы лить на меня все радости жизни, все наслаждения. Но молодость, пылкая, кипучая молодость, сгубила всё до тла!.. Два месяца тому назад... о, как помню я этот последний вечер! как пленительно зашло солнце моего счастья! Матушка была немного нездорова; мы были одни. Чтобы рассеять её, батюшка предложил заняться музыкой, и у нас составился квартет: батюшка играл на скрыпке, я на флейте, одна сестра на арфе, другая на фортепиано. Матушка была растрогана, восхищена. Кажется, никогда она так нежно не прижимала нас к груди, никогда не были так сладки её поцелуи! И им было суждено быть последними!..
   Время незаметно летело для всех, но не для меня. Я порывался. Меня ждали друзья, зелёный стол, бокалы. И вот я вырвался! Лошади несутся как вихрь, а мне всё кажется, что не скоро мчат меня к моей погибели... Домчался, безумец!
   Меньше нежели в час, я проиграл значительную сумму, лошадей, шубу. Никогда игра не была моею страстью; не знаю, что сделалось со мною в этот вечер. С горьким раскаянием в сердце, размышляя, как объявить обо всём батюшке, шёл я по тротуару, не видя и не замечая ничего. Вдруг я столкнулся или, вернее сказать, толкнул какого-то незнакомого мне мужчину и, не обращая на это внимания, шёл далее.
   -- Благородный человек знает извинение, -- сказал он, догоняя меня.
   Я был слишком взбешён, слишком зол на себя, на всех, чтобы не вспыхнуть от этого замечания. Презрительно окинул я его взглядом и ещё презрительнее отвечал:
   -- Благородный человек также знает и пред кем извиняться!
   -- Так знайте же и извинитесь: я отставной полковник артиллерии.
   -- Я действительный старший поручик и в лета других верно буду генерал.
   -- Да теперь вы молокосос, дерзкий повеса!
   Ничто так не может взбесить, вывесть из себя, как когда скажут нам то, что мы и сами внутренно говорим себе. Я чувствовал, что я был заносчив, дерзок; но лишь только он высказал мне это, все чувства оставили меня, мной, как безумным, овладело бешенство, и перчатка, с роковым призывом, полетела ему прямо в лицо.
   Он толкнул её ногою и, постукивая тростью, отвечал мне:
   -- Этого никогда не будет. Я не хочу марать ни своей шпаги, ни своего пистолета, двадцать лет сиявших для славы отечества. Милостивый государь! вас ещё нянька драла за уши, а я уж рубил головы и не вашей чета. -- Простите!.. Как не задушил я его! Как кошка, вцепился я ему в грудь. Тут уж не знаю, что было говорено; помню только, что я грозил ему пощёчиной, в случае отказа.
   Что мне сказать вам? Чрез три часа, мы стояли в осьми шагах; жребий подарил ему первый выстрел; ещё чрез несколько минут, я лежал без чувств, в крови, с простреленной правой рукой, а через девять дней я уж был солдат...
   Одна молодость, этот яд и противоядие жизни, дала мне силы перенесть мои несчастия. С моим отцом сделался удар, моя мать едва не умерла от горячки; друзья убегали меня.
   Нет, сердце человеческое твёрже камня, крепче железа! В полтора месяца я выздоровел; но, Господи! зачем я не умер! Бросаться с одного края света на другой, идти на гибель, на верную смерть и знать, что ни рука отца не почила на главе твоей с святым благословением, ни крест матери не осенил тебя, ни кто не напутствует тебе молитвой, ни от кого ни слезы, ни целования!..
   Несчастный закрыл лицо руками и упал на спинку дивана. Он не плакал, но какой-то болезненный, раздирающий душу стон вылетал из груди его и переливал в груди других весь ужас его положения. Потоки слёз бежали под покрывалами; но он не чувствовал живительной силы их: горесть отняла жизнь и у самого чувства.
   Когда он поднял голову, бледное лицо его было совсем мертво.
   -- Теперь презирайте меня! -- заговорил он, встав с дивана. -- Скажите, что вы жалеете о своём участии, о своём сострадании... Полней, полней, моя глубокая чаша горести!.. Что ж вы молчите? Безмолвный язык ваш был так богат словами утешения... Или для презрения у вас нет ни знаков, ни выражений?..
   Он хотел выйти; но чуть не дюжина ручек протянулась к нему. Кто не был на море, тот не молился; кто не был в несчастье всеми оставлен, тот не поймёт, как в этом, вседневно пустом, пожатье руки может заключаться целый мир отрады, целый океан сладости.

*

   Всё в здешнем мире держится на волоске: жизнь с смертью связаны волоском; бедность над богатством висит на самом тоненьком волоске; Иван ползёт в гору по волоску, Пётр сидит на горе -- на волоске; мужья привязаны к жёнам волоском; об друзьях и говорить нечего; словом, везде волосок, наш женской тоненькой волосок.
   -- Хотите вы быть моим на сегодняшний день?
   -- Хоть на всю жизнь, Ольга Васильевна.
   -- Ну, это слишком много.
   -- Буду довольствоваться и малым. Пожалуйте ж мне вашу ручку.
   -- Ай!.. ай!..
   -- Что с вами, Ольга Васильевна?.. Что я вам сделал?..
   -- Что с тобой, Олинька!..
   -- Что за крик? что такое?.. Перестать, болваны! Знай дерут!.. Оступилась, что ль?.. Ох, этот вальс!.. Федосью!..
   -- Да нет, дяденька-папаша, у меня рука...
   -- Что рука? вывихнута? Федосью!..
   -- Да не вывихнута; болит.
   -- Болит! отчего? как? -- Федосью!..
   -- Позвольте, батюшка-братец... Что ж у тебя на руке? -- покажи... сними перчатку...
   -- Ах, maman, там ничего нет!
   -- Как ничего нет! Отчего ж она болит?
   -- Так ей вздумалось, maman... Ей-ей, ничего нет! Вы ж вчера видели, что ничего нет...
   -- Сними перчатку!..
   -- Мамашенька! ей-ей, ничего нет!.. Вот Раинька знает, что ничего нет...
   -- Вашу перчатку, Ольга Васильевна! Я хочу сама знать.
   -- Maman!..
   -- Вашу перчатку!..
   -- Боже! -- вскричала Марья Ильинична.
   -- А, ах! -- провозгласил хор гостей.
   Когда перчатка упала наземь, беленькая ручка Ольги Васильевны явилась совершенно пурпуровой с огромным волдырём по средине.
   -- Обжечь! и так обжечь!.. Ольга, ты должна сейчас сказать: где? каким образом? -- говори!..
   -- Maman, я... я, maman!... я печку топила -- нет! я кофе варила...
   -- Помилуй, что за вздор ты мелешь!.. Какую печку? когда? какой кофе?
   -- Ты с ума сошла, или ты хочешь дурачить нас? -- говори, как было?..
   Я прежде сказала, что в здешнем мире всё держится на волоске. Но, благословен Аллах! Он дал жилищу бобра два выхода и двадцать выходов женщине, при каждом затруднении... Да здравствует Магомет, пророк его!
   Олинька видела, что тут не помогут ей ни знание истории, ни мудрость Тысячи одной Ночи, ни прелесть-улыбка, ни даже чудо-поцелуй, и с быстротой молнии полетела к другим источникам нашего спасения. Женский ум не унывает в подобных случаям: мгновенно представил он целую дюжину средств -- и мышка, в западне, схватила самое последнее, но сильное и могучее.
   В одну секунду, у Олиньки слёзы, как виноградная кисть, повисли на ресницах, как крупный жемчуг рассыпались по груди.
   -- Олинька! друг мой! о чём же ты плачешь?
   -- Теперь так и о чём плачешь, -- а то пристала к ребёнку; нет чтоб помочь; давай выпытывать: как? когда? -- Очень нужно! а ещё и мать!.. Гей! масла! хлопчатой бумаги!.. Поди ко мне, душа моя, радость моя! Дай, я поцелую ручку. Господа! чтоб у меня не было больше допросов! Тут не инквизиция, не уездный суд, хоть члены и здесь. Обожгла и обожгла, а как, она про то знает сама!
   -- Простите меня Ольга Васильевна, ей-ей, я не знал.
   -- Ничего; садитесь. Только зачем было так хватать.
   -- Ах, Ольга Васильевна! Если б вы подали мне хоть малейшую надежду, что эта ручка будет моею, я бы, может, не так бросался. Но теперь я голодный волк, мечусь...
   -- Посмотрите, посмотрите!.. Ах, чудесный Жоко! на столе!.. Да смотрите уж на зеркале!.. в гардинах!.. схватил Алексея Михайловича... Ха, ха, ха! и он прыгает!..
   -- Я б ещё не так запрыгал. Вон и полковник, и Зорич чуть-чуть не скачут. Только мне приходится, как Любовь Алексеевна, сидеть повеся голову.
   -- Ах, прелестный Жоко!.. Счастливый дяденька.
   -- Ольга Васильевна! и у вас будет Жоко!
   -- Жоко!.. у меня?..
   -- Да-с. И настоящий Жоко, в тысячу раз лучше этого, который будет прыгать по стульям, по окнам, по карнизам, танцевать, лазить на люстру, ходить на голове, смеяться, плакать, говорить...
   -- Жоко не говорит!..
   -- Будет-с.
   -- Ах, Николай Иванович, и вы не шутите?
   -- Клянусь самим Жоко! не воображаю... Позвольте мне объясниться с дяденькой.
   -- Да где ж вы его возьмёте?
   -- Хоть из земли да выкопаю... Скажите: да!... Единственный Жоко! ей-ей, подобного не найти! Взлезет хоть на это дерево.
   -- Да обезьяны все лазят по деревьям.
   -- Эта-с особенно... как белка, свищет как соловей... Пожалуйста, позвольте...
   -- Что вы!.. как соловей!..
   -- Точь-в-точь малиновка!.. Сделайте одолжение...
   -- Ах, Боже мой! неужели малиновка?.. извольте!.. Вот чудесный Жоко!..
   -- Раиса Михайловна! а вы будто не скажете мне, как сестрица обожгла ручку?
   -- Нет.
   -- Видите, какие вы! А я так для вас готов всё сделать.
   -- В самом деле?
   -- Как вы любите своего попугая!
   -- Ах, душенька полковник! Если б... да, нет нельзя!.. А тогда б и вас я полюбила как его!..
   -- Покорно благодарю. Оно и кстати: какое же различие между мной и попугаем?
   -- Как какое? Вы человек, а попугай птица.
   -- А вы человека и птицу равняете в любви своей... как это лестно! кто не согласился бы быть на моём месте?
   -- Да кто сказал вам, что я говорила это про попугая?
   -- А, так верно про Азора.
   -- Полковник! вы смеётесь надо мною! Неужели вы думаете, что я никого другого не умею любить, кроме Азоров да попугаев?
   -- Извините, если я в этом уверен.
   -- Так можете разувериться.
   -- Выслушайте меня, Раиса Михайловна: по одному вашему слову я брошусь в огонь, в воду... извольте, целый день пропрыгаю мазурку, проняньчу обезьяну... но я желал бы, чтоб вы любили других как меня, а не меня как других.
   -- Ах! сколько у вас странностей, полковник, точно как у Смолянки. Не всё ли это равно? Даже в математике...
   -- Боже мой! этого только не доставало!.. Да разве, сударыня, любовь и математика одно и то же?
   -- Нет; математика наука, а любовь чувство.
   -- Да-с. И это чувство требует, чтоб или вы сделали меня аршином для меры ваших чувств, или я должен перестать любить вас. Что-нибудь одно, тут нет середины: всё или ничего!.. Вы так хорошо понимаете трудную математику, что я, право, не знаю, отчего слушать вам с таким изумлением самые лёгкие правила самой лёгкой науки?..
   Скажите после этого, что ревность над любовью висит не на волоске! всё в нашем мире скреплено только волоском.

*

   Шумно пирует Фёдор Васильевич; третий день у него -- день настоящего пира; но безнадёжная горесть и в третий и в тридцатый день всё так же томительно гнетёт сердце, всё так же сосёт его. Душа может настрадаться, от сильных ударов может как бы обесчувствить, окаменеть; но спросите, чего стоит ей этот призрак спокойствия?
   В таком положении находился и наш несчастный. Прислонясь к окну, холодней зимы, глядел он на озарённый плошками дом, на чудное отражение его в хрустальном стекле озера, на забавную вычурность домашнего фейерверка, глядел, и воспоминание даже ни морщинки не провело на бледном его лице. Если б в эту минуту сказали ему и о разрушении миpa, и тогда б он только поднёс руку ко лбу, да ещё, быть может, медленнее выпустил бы дым изо рта.
   Чудная наша природа! Одно и то же может нас разбить, превратить в прах и окрепить как камень. Огни потухли, и холодная бесчувственность заменилась тяжёлым, свинцовым раздумьем. Голова, будто упадая под бременем мыслей, склонилась на грудь; будто боясь, что эта грудь не выдержит двойной тяжести, бедняк обхватил её и крепко сжал руками. Видя его неподвижность, можно б было подумать, что он уснул, если б сон мог так скоро смыкать веки несчастных.
   Как лёгкие видения утра поспешно пробирались прежние посетительницы к несчастному, и радостно светил им месяц, и снег не смел оставлять на себе следов их.
   Дверь заскрипела; бедный юноша очнулся; но очнулся только для чего, чтоб сделать шаг впёред и остановиться.
   Вид, движения, осанка, всё изменилось в его посетительницах. Вместо детской игривости, какая-то кротко-величественная важность выказывалась в их поступи. Длинные покрывала казались ещё длиннее, ещё белее.
   Отбросив трубку, несчастный всё ещё оставался на том же месте и не думал ни о привете, ни о благодарности; как-то мудрено было отнестись с речью к этому олицетворённому безмолвию. Кто знает, сколько бы длилась ещё эта нерешительность; но выразительный знак на дверь подвязал ему крылья, и он полетел вслед за посетительницами.
   Не оглядываясь, не разбирая дороги, по стёклам, по кускам изломанной мебели, без огня, при одном неверном свете месяца, быстро проходили они все комнаты; но не случайность водила ими и не глухая стена остановила их в столовой -- во всём видна была мысль, мысль, обдуманная заранее.
   Войдя в эту залу, они оборотились, протянули к бедному офицеру свои руки и подвели его к окну, и на что ж указали ему! что увидел он?
   Светлый, необозримый, стлался океан неба и со всех сторон лобызал землю; будто верный друг приникал к ней молодой месяц, взорами матери глядели на неё звёзды, а с самой средины, вечно разверзтыми объятиями сиял крест спасения.
   Какой язык мог сказать больше? Какая речь была бы красноречивее?..
   Поражённый, растроганный, молодой человек хотел всей душой прильнуть к этому зрелищу; но рука с сильным пожатьем влекла его к земле. Он упал на колена, сердце загорелось молитвой и, в порывах изливающейся скорби, он не видал, что замыкает собою цепь молящихся. И они молились! Склонясь на одно колено, они подымали руки и глаза к небу; потом, обращая их к несчастному, будто низводили ему благословение; между тем как он, припав к земле, как бы не смея взглянуть на небо, лобызал прах и безмолвною молитвою старался облегчить душу.
   Час ли, минуту ли длилась эта молитва, как означить?
   Молодой человек встал, бросился на окно и, оттуда немой, но разительно понятный, он простирал руки к товарищам тоски своей, молил об отраде, об слезе, об одной только слезе на раскалённую грудь...
   В сердце женщины ни один вопль души не раздаётся напрасно.
   Унылые, с поникшими головками, стояли они полукругом, и днём их можно б было принять за изваяния: вся жизнь их проявлялась только в неопределённом движении рук; теперь вдруг эта жизнь огнём брызнула из глаз, слезой затрепетала на ресницах, ответным стоном летела из груди. Как брату, как сестре разверзая объятья, они понеслись к нему...
   С воплем упал бедняк на первую подставившуюся грудь...
   Как бы гордясь бременем скорби, покоившимся на юной, безгорестной груди, и не осмеливаясь нарушить мимолётного отдохновения страдальца, она осталась без всякого движения. Но вскоре раздался звон колокола (святая Русь вставала нести за усыплённый мир жертвы хвалы в заутреннем пении); она вздрогнула, отшатнулась и с поспешностью прислонила его к оконнице: семейство Фёдора Васильевича еще помнило, что заутрени поются не для того, чтоб под них слаще спать, но чтоб в них сладко молиться.
   Пробуждённый не звуком, а переменой своего положения, несчастный болезненно открыл глаза и хотел приподняться, но ему приказали сесть.
   Воцарилась совершенная неподвижность. Так прошло с минуту; ещё раз зазвучал колокол, и улетевший звук его будто унёс с собою тяготевшую силу: девушки быстро подвинулись вперёд; единодушно, как бы по слову невидимой команды, ручки выглянули из-под покрывал, и в них на чёрных лентах сияли кресты.
   Молодой человек вскочил и упал.
   Как мать, как милая сестра, одна из девушек, прижимая его к груди своей, возложила на него непобедимого поборника.
   Рыдая, бросился он лобызать крест, схватил руку; но в ту ж минуту -- сладкий, живительный, поцелуй спустился на его чело; влажное покрывало коснулось глаз, и вдруг слёзы ринулись богатыми струями, отрадные слёзы, благословенные первенцы скорби!..
   Девушка оставила несчастного; но ему ли чувствовать это удаление? Новые руки, но с тем же объятием, с тем же дорогим даром, с этим же бесплотным поцелуем, принимали и передавали его друг другу, будто заветное сокровище.
   Думал ли он, говоря, что никто не благословил его, никто не напутствует его молитвой, что ни от кого ни слезы, ни поцелуя, -- думал ли он, что эти слова не теряются в воздухе, а падают на благодарную почву? И думал ли он, что в сердце женщины, ни один вопль души не раздаётся напрасно.
   С сладостным вздохом преклонил страдалец голову, чтобы взглянуть на свои отрадные приобретения, на эти утешительные вестники прекрасного на земле -- и что ж? -- Их только четыре!.. Где ж пятой? где он?
   И рысий взор пробежал по комнате.
   Вдали от всех, стояла одна девушка, слегка опершись об стену; её руки опустились до самых колен; влажное покрывало прильнуло к щеке; пальчики её перебирали ленточку, на которой блестел яркой звёздочкой крестик.
   -- Итак, вы не хотите благословить несчастного? -- произнёс молодой человек.
   Точно возбуженная от сна, она встрепенулась, отступила, посмотрела на все стороны, и как бы не находя другого ответа на этот молящий и укоряющий зов, бросилась к нему на грудь и обвила его шею. Крошечные ручки взносили над головою крест; но вдруг, озарённая внезапной мыслью, она спрятала его под покрывало и явилась с небольшим образком. Тонкой снурочек упал на грудь, а за ним слетел и поцелуй.
   Раздался звон во все колокола. Теперь и секунда становилась потерею.
   Молодой человек упал на колена; сердце и взоры горели чувством признательности, а уста лепетали слова благодарности; но ему уж не внимали, ему толь -- из десяти ручек благословения, а сами стрелой неслись от его призыва. Но он догнал их у входа.
   -- Неужели и слезы жертва недостойная вас! Как же мне благодарить? -- Скажите... Хотите ли крови? Я вам отдам её всю, всю, до капли, до последней капли ...
   Девушки ещё раз обернулись к нему, прижали пальчики к губам и одним прыжком скрылись в кустарнике.
   Они не видели, что он, схватив горсть снегу, осыпал след их, не слышали, как его голос, из самой глубины души, молил Вседержителя так осыпать цветами путь жизни их везде и всегда.
   Но ветер будто слышал и хотел наградить его: явилось покрывало и с секунду оно вилось перед ним. Но вот всё скрылось, исчезло, всё поглотил туман, один крест сиял на небе, да ещё призывно звучал колокол.

*

   На ловца зверь бежит, гласит вещая пословица. Русская по крови, смею сказать, по душе и сердцу, я люблю родную зимушку, и вот мне, как на подбор, всё приходится описывать происшествия её трескучего владычества.
   Ух! сердита была старуха в вечер на 15 февраля. Добро бы уж зашлась морозом, так нет! завоевала ветром, тем ветром, что сердцу лёд, а лицу пламень; и с села метель, и с земли метель; в поле не видно ни зги и в селенье хоть глаз коли.
   Недаром что-то расходилась она, уж не подметила ли измены в нас?
   Не сказал ли ей лжец какой, будто рай нам только за морем, там, где ей, родной, помину нет? Но зима -- наша царица: угодно ей -- объяснит гнев свой; молчит -- на то её воля.
   А мое желание рассказать, что мне видится и слышится в этой хорошенькой гостиной, на этом мягком голубом диване.
   -- Далее, далее преинтересно! -- говорила, лукаво улыбаясь, в полном смысле интересная молодая женщина, затягивая свой нежный кисейный пеньюар и упадая головкой на грудь прекрасного брюнета, который одной рукой жадно обхватил её талию, другой рассеянно перебирал листы какого-то журнала. -- Далее -- вас слушают! -- повторила она и ещё раз и, всё так же улыбаясь, прильнула своими чёрными, алмазными очами к сияющему блаженством лицу брюнета.
   Медленно, не хотя, брюнет вперил в книгу взор, увы! тот самый взор, который так сладостно покоился на лебяжьей шейке, на цветущих губках, и вдруг перед ним -- мёртвая страница! бездушные каррикатурки! -
   Бедняк вздохнул.
   Началось чтение. Но желал ли чтец вознаградить себя за понесённые протори и убытки, статья ли была подобие трески, которой не проглотить без приправы -- только все точки, все двоеточия быстрым поцелуем перелетают на щёки, ротик, глаза и ручку внимательной слушательницы. Это интересное чтение было прервано приходом слуги.
   -- Что надобно? -- воскликнул тоненькой голосок, в котором и глухой услышал бы: "Несносный! надобно же было войти ему!". -- Зачем, Иван?
   -- Пpoeзжий, майор Смагин, сбился-с с дороги и просит позволения переночевать-с.
   -- Смагин!.. Кто, Иван, Смагин? Лев Николаевич Смагин? Да говори же, Иван...
   -- Что с тобой, душа моя, я не слыхи...
   -- Смагин!.. Смагин!.. Иван! Христа ради, как зовут его?.. Господин майор! Господин майор! пожалуйте! скорей!
   -- Он!.. он!..
   -- Что с тобою?.. Куда ты?
   Но на диване остался уж только носовой платок, да на блестящей пуговице нашего брюнета повисло оторванное кружево.
   -- Нет, нет! слышалось из залы: душа знала, что это вы! но глаза... они не верят, не верят и теперь, когда я осязаю вас!.. Господи! можно ли было нам ожидать свидания! Скажите, надеялись ли вы на подобную встречу?.. Что вы так странно смотрите? -- это моё дело!.. Я вас поминала за упокой, я за вас молилась как за усопшего, и этот мертвец передо мною свеж, здоров, прекрасен!.. Но что ж вы стоите? -- садитесь!.. Вы озябли... Огня! дров! самовар!..
   И хозяйка бросилась к колокольчику.
   Трескучий звон его вызвал с двух противоположных концов залы два совершенно противоположные лица: господина и слугу.
   -- Вина! чаю! трубку! Да что вам полюбилось стоять? садитесь. Вашу руку. Каким чудом вы здесь? где вы теперь? Сюда всю жизнь, всю, всю, сполна! Вы знаете, это сердце умеет сочувствовать, оно умеет помнить, любить, сумеет и порадоваться счастью! -- Говорите ж, говорите!..
   И нетерпение так и глядело, так и лилось из раскалившихся очей хозяйки. Гость приподнялся, окинул вокруг себя инспекторским взором и, обнажая свой высокий, прекрасно осененный лоб, начал с самой ласкательной любезностию:
   -- Клянусь честью, сударыня, невозможно, видевши вас раз, не помнить всегда...
   -- Вы думаете пустым комплиментом отделаться от истины! Вы, кажется, хотите сказать, что не знаете меня? -- Да!.. Посмотрим, неблагодарный!..
   Не понимая ни слова из всего лепета прелестной хозяйки, гость с улыбкою смотрел на её прекрасное личико, расцвеченное румянцем живой радости. Но вдруг его взоры встретились с неподвижными глазами хозяина, и он крепко ухватил его за руку.
   -- Позвольте благодарить вас за ваше обязательное гостеприимство. Ужасная погода!
   -- Очень рад... очень дурная... Жена моя...
   -- Это надобно видеть: метель, вьюга...
   -- Да-с. Жена моя...
   -- Слёзы замерзают на глазах...
   -- И тут морозит. Жена моя...
   -- Не знаешь, во что одеться...
   -- Что делать! -- Вас хорошо знает жена моя? -- очень рад. -- Что вы скажете?
   -- Что вы напрасно радуетесь. Супруга ваша знает меня так же, как и вы, и я столько же её, как и вас.
   -- Как! вы и теперь ещё не знаете меня? -- зазвучал торжественно-нежным упрёком голос хозяйки.
   -- Боже!..
   Почтеннейшие супруги! сделайте одолжение, скажите, что вы чувствовали бы на месте моего брюнета? Гость, который в самом точном смысле упал ему как снег на голову, схватив руки его жены, пламенно сжимал их и ещё пламеннее, как беглым огнём, осыпал поцелуями; а она в каком-то странном наряде -- вся в белом с саженным покрывалом на голове, живая вывеска костюма героинь древних романов -- без счёту осыпала поцелуями голову, высокий лоб гостя, шептала без слов, смеялась, чуть-чуть не плакала.
   -- Но вот идёт человек.
   -- Едут-с. Уж миновали сад-с.
   -- Кто? наши? -- чудо!.. Довольно! довольно!.. Да говорят же вам довольно!.. После! завтра! Я не хочу, чтоб вас видели сейчас, вы идете наверх... Борис!.. Боже мой! что с тобою, Борис? -- Ты как смерть! волосы дыбом!
   -- Вы право вопросов предоставили бы уж мне.
   -- О, мой любезный Борис! а я уж собиралась спросить, не на полу ли твой язык? Итак, без вопросов: вот тебе рука нашего дорогого гостя, проводи его наверх... Тс! я так хочу-с! Да прошу не забывать, что вы милый, радушный хозяин, слышите ли? Заплата -- два поцелуя. Марш!
   Скрып затворяющихся дверей слился с шумом распахнувшейся передней двери.
   -- Папаша! дяденька-папаша! Maman! я уж отчаивалась!..
   -- А отчаяние смертный грех... Да ну, матушка, дай же мне лоб перекрестить. Я ведь, слава Тебе, Господи! -- ни немчура, ни французишка. -- Ну, теперь здравствуй, здравствуй! Плутовка! И нечего спрашивать, каково поживает? ещё похорошела! Ай да Борис!.. Здорово, Борис! -- Что ты, братец? у тебя лихорадка?
   -- Нет-с. Как вы доехали? - Здравствуйте, маменька!.. Ольга Васильевна! А Николай Иванович дома?
   -- Любезнейший! ослеп ты, что ли? Это кто перед тобою?
   -- А! здорово, брат, Алексей Михайлович! Любовь Алексеевна! Зоя Михайловна! Прощайте!
   -- Merci, beau-frere; а я думала, когда видаются, так говорят: здравствуйте.
   -- Боже мой! да что же это со мною делается?
   -- Вы ревнуете, -- шепнул на ухо мелодический голосок, и в ту ж минуту, хозяйка полетела за гостями в приёмную. Кто имеет лёгонькую, невинную привычку подслушивать у дверей, тот сегодня мог бы поживиться у замка спальни: чрез его скважину слышался шёпот:
   -- И всё, проказница?
   -- А чего ж вам ещё хочется, ревнивец?
   -- Чтоб это было в первый и последний раз. Ну, Рая... Чорт возьми! у меня голова заходила кругом... Поцелуй меня.

*

   -- Здравствуйте, мой бесценный гость! -- говорил на другой день безусый Борис Николаевич, украшая свои обнажённые губы самой приятной улыбкой.
   -- Здравствуйте, мой любезный хозяин. Не угодно ли сигары? Свечи поданы, зачем гореть им по пустякам? -- Гаванская.
   -- Охотно, чтоб сделать вам компанию. Вы сказали: любезный? Нельзя найти лучшего наименования: отослать гостя наверх, запереть его, целый день не показывать к нему глаз, как к преступнику, иль заражённому чумой, давать отдельный обед -- я с вами согласен: это верх любезности.
   -- Итак, вы извините меня, если я не могу высказать вам моего удовольствия, в виду вас на этом стуле. Но позвольте, на ногах и плечах ваших я замечаю что-то, что, при немного напряжённом воображении, можно принять за крылья. Уж не Меркурий ли вы? не вестник ли моего освобождения?
   Борис Николаевич поднялся с кресел.
   -- Если гость мой обладает даром предвидения и такой творческой силою фантазии, что у него эполеты и шпоры являются легкими крылышками, то мне остаётся только подать ему руку и с триумфом проводить его в залу.
   -- Прошу садиться-с. Ещё прежде, чем вы доставите ему эту честь, вы позволите своему гостю облечься в должные атрибуты, возложить на себя бармы его величия. Прошу присесть.
   Майор бросился в другую комнату; но как человек, знающий субординацию, он не заставил полковника долго ожидать себя. Чрез две минуты, он опять явился перед ним; искусная рука заметно прошла по его роскошным завиткам, разлапушила чёрные победные усы и, пришпилив на грудь пять безмолвных провозвестников громкой храбрости, отличия, взнесла на плечо блестящие эполеты.
   Полковник с улыбкой всматривался в своего гостя.
   -- Господин майор, -- сказал он, -- позвольте к моим вчерашним и сегодняшним любезностям прибавить ещё одну: с собой, включительно, я б заповедал людям известного отдела бояться вас, как мора, труса, огня и меча.
   -- Напрасно, любезнейший хозяин. А я только посоветовал этим господам не носить усов: усы -- вещь самая невыгодная в известных случаях. Не правда ли?
   Не знаю, что тут отвечал бы Борис Николаевич; но в эту минуту явился порог залы, и он из слушателя превратился в самого ревностного представителя.
   -- Маменька! Аграфена Ивановна! Марья Ильинична! Дяденька! рекомендую вам нового моего знакомого: Лев Николаевич Смагин. Господин Майор с одного взгляда так уж много говорит в свою пользу, что я не знаю, можно ли что-нибудь ещё прибавить к этой рекомендации? -- Дяденька, Фёдор Васильевич! я уверен, что вы полюбите его как родного.
   -- И таки полюблю. Кто смотрит таким молодцом и сумел нацеплять вот этих вещиц, тот мой родной, мой сын, мой брат! -- Ну-ка, господин майор! возьми-ка эту руку... Не бойсь! об неё не замараешься... Славно, дружище! Крепко жмёшь руку и крепко дерёшься! -- Ты Русской! ты молодчина!.. А ну, сюда.
   Этим Фёдор Васильевич отнесся к пятерым молодым людям, стоявшим невдалеке. То были Николай Иванович, который так соблазнительно умел описать Жоко; Алексей Михайлович, припрыгивавший мазурку; Павел Александрович Зорич, обладатель крошечных ножек Зои Михайловны и, наконец, два молоденькие дипломата, в начале рассказа, летавших по Европе на золотых крылышках дяденьки-папаши.
   Фёдор Васильевич представлял их один по одному Смагину. Нежная душа его, восхищённая так внезапно явившимся случаем разделить сокровище любви своей, вся выливалась в его слова, в движения, в беспрестанное пожатие руки.
   Смагин смотрел, смотрел, и не мог насмотреться на это открытое румяное лицо, сияющее печатью благородства. Странник жгучих бесприютных песков Сахары, он до того замечтался на этом благословенном оазисе, что даже не слыхал, как распахнулись обе половинки двери, не слыхал -- и чего ж? музыкального, поэтического шелесту женского платья.
   Но сам цветистый оазис вывел его из этого упокоения.
   -- Ба, ба, ба! и на всеедной маслина!.. Здорово, нарядница, в добрый час... Ай! что это? что с ним? Господа! да что ж это? что это делается?.. Сестрица! Борис! что с ними сталось? Ай, они представляют что? Господин майор! Лев Николаевич!..
   Но теперь и пушечные выстрелы не могли обратить на себя внимание Льва Николаевича. Упав на колена перед бледной вереницей полу-десятка фей, не знаю откуда слетевших на средину залы, он видимо стенал, что человек имеет только две руки, одни уста для стольких лобзаний; бросался от ног одной к коленам другой, как бы молился, простирал объятия и плакал как дитя, как женщина.
   Напрасно Фёдор Васильевич сыпал дюжинами вопросы, напрасно Николай Иванович грыз ногти и Павел Александрович кусал губы, Борис Николаевич молчал и только поглаживал гладенькое местечко былых усов, очень благосклонно позволяя вычитывать на своей улыбке: я ведь терпел, пускай-ка и они потерпят.
   Но в порывах безмолвной радости, Смагин вдруг воскликнул:
   -- Ах, выслушайте меня, узнайте, как я обязан вам! Как эта жизнь, честь, имя, отличия, всё, всё ваше!
   Борис Николаевич поспешно стал изъяснять загадку; между тем возле камина уж образовал кружок слушателей; вскоре он увеличился втрое, но Смагин видел перед собою только пятерых; он говорил:
   -- Боже мой! благодарю Тебя за мое несчастье!.. Благодарю Тебя! В нём узнал я, что может вера, что значит пред Тобой молитва, узнал всю силу благословения -- мой Господи! благодарю Тебя! Взгляните сюда: -- я сын ваш, дитя молитв ваших, возросшее под сенью святого благословения, в непо-бедимой ограде этих крестов, этого образа!
   И молодой человек невыразимым чувством прижимал к груди своей четыре золотых крестика и небольшой образок мученицы Софьи и светлых дщерей её.
   -- Я ваш; молитва неиссякаемый источник чудес, послушайте!
   Он остановился, прислонил к стене голову и, казалось, сквозь камни её внимал голосу прошедшего. Прекрасно одушевлённое лицо его приняло выражение чего-то невыразимого: тут была и грусть и радость, носились облачка сожаления и блистали лучи восхищённого чувства; но над всем, как солнце над небом, преобладал огонь, этот святой, сияющий огонь, что возжигает душа в минуту истого благодарения Вышнему.
   Через минуту он начал:
   -- Когда Петербург утонул передо мною в утреннем тумане, я сам погрузился в какую-то мглу, куда не проницал ни один луч надежды. Во мне всё умерло: от вздохов груди до желанья в сердце, от слезы на глазах до молитвы на языке; я не жил -- я прозябал и прозябал в мрачном отчаянии. Мы приехали к вам. Праздник, музыка, эти сияющие лица, всё наводило на меня тоску -- я хватался за пистолет. Уединение поутишило бурю; но тоска, всепожирающая тоска, врезалась в грудь, обхватила всю душу; я близок был к помешательству... Вы явились передо мною... Я ожил, если не жизнью духа, по крайней мере, жизнью чувства, хоть существованием окружающих меня собратий. Я высказался вам -- и сердцу стало легче, будто с него спала двухпудовая гиря; но это сердцу, а душу всё жгла, всё пила огненная, неотторжимая змея; она хотела молитвы, хотела слёз; но где мне было взять их, где нищему взять золота?.. Окреп, закалился я в моих страданиях. Вы указали мне светлое небо, мирные звёзды -- я отступил, медяная кора распалася пред золотом креста, растопилась от блеску лучей его -- я пал, я молился!.. Но молитва без слёз, тело без жизни; душа истомилась, и ни на волос услады, успокоения. Кровью купил бы эту слезу, но им нет продажи. Я обнял вас, крест обнял грудь мою, ваши слёзы коснулись меня -- встрепенулось сердце, рванулась душа -- я воскрес, я плакал!.. За те сладкие слёзы Господь возьмёт у вас всё горькое жизни.
   Молодой человек остановился, но только затем, чтоб продолжать ещё с большим жаром.
   -- Будто просияло вокруг меня; я жадно плакал, я не думал, чтоб в скорби моей была ещё отрада слаще, живительней слезы. Но какая сладость не сольётся с груди женщины!.. Эти кресты благословения были заветом моего счастья!
   -- Новым пустился я в путь, и всё ново стало вокруг меня: снежная, сияющая гладь перестала казаться чёрным полем смерти и в припавших небесах к земле я не искал своей могилы. Вы скользили, вились надо мной в переливах тумана; я всегда видел вас на краю небосклона и из-за этих покрывал мне улыбались сёстры, матушка, протягивал руку отец мой. О, как горело сердце узнать: кто вы; но я молчал, я страшился повредить вам малейшим розыском.
   -- Медленно, похоронным шагом тянулись дни; зима казалась бесконечною, как эта жизнь невыносимою. Наконец я дождался весны. Быстро расцветала она; но я не получил желанного: мне не сделалось легче, ещё потяжелело! Эта оживающая, роскошно-девственная природа не принимала меня на своё мягкое лоно. Едва я простирал к ней объятья, она, казалось, говорила мне: "Я убираюсь на славу, я иду на пир; куда мне деть тебя с твоим клеймом бесчестия"?
   -- В конце апреля открылась экспедиция. Мета -- взять один укреплённый аул; походное дело -- рассеять толпы, собиравшиеся по его сторонам. За день до цели нашего предприятия, мы повстречались с шайкою хищников; завязался бой; сражаясь и преследуя, наш отряд удалился от настоящего тракта. Чтоб не терять времени, мы пустились прямиком, рассчитывая к утру непременно выйти на свою дорогу и, если не соединиться с остальной частью экспедиции, по крайней мере, иметь её в виду. Днём мы ещё шли кое-как; под вечер небо заволокло тучами; гром, молния и наконец ночь с проливным дождём. Ужасный мрак, при целых потоках огня, шум, треск, свист ветра, вой волков, рёв медведя раздавались вокруг нас. Но надо было идти, и мы шли. -- Засветилось утро; но вместо того, чтоб осветить нам нашу дорогу, показать нам товарищей, оно показало нам страшные голые скалы, на которые должно было взбираться, осветило край обрыва, где бурный поток пенился, ревел, ворочал сучья и камни. Мы остановилось от усталости и недоумения. Сегодня назначено взять аул, а мы и не знаем, где он. Глаза всех невольно обращались от обрыва к утёсам, как бы желая знать, что скажут они своим величавым безмолвием... И они сказали нам: вдруг из-за их остроконечных пиков раздался ружейный выстрел... другой... ещё... ещё... пальба! и у нас над головами... Мы под аулом! -- Обрыв и эти утёсы составляли его укрепления, ограду с трёх сторон; это было настоящее ремезиное гнездо, где можно было долго держаться, всей силой защищая только вход его, одно окошечко. -- Теперь половина недоумений разрушена: мы у цели. Страшно глядели горы, яростно ревел поток, ещё усиленный дождём!.. Но кто не умел сохранить своей чести, смеет ли слишком заботиться об ничтожной жизни? я вызвался искать броду.
   -- Вооружив одну руку огромным суком, другою прижимая к груди ваши благословенья, я кинулся в обрыв, и в ту же секунду поток овладел мною. Волны стали меня крутить, вертеть, перекидывать как перо; ветви хлестали по лицу, задирали сучьями, каменья били немилосердно. Долго я боролся, не вы-игрывая ни на волос; наконец мне удалось схватиться за корень прибрежного дуба; сук мой упёрся, я стал грудью против течения и начал доискиваться земли. Взял вперёд -- нет; подался -- всё та же вода; я ещё ниже -- подножие моё не изменяется; я бросился вверх... Навстречу несётся камень... Нет сил взять в сторону -- я подставляю сук... удар!.. И я без опоры, и переломленный сук мой летит, и за ним камень, и за ними я!.. Крепче прижалась рука; глаза простились с небом... Я вдруг остановился: конец моего сука упирался мне в грудь, сам упираясь во что-то под водою. Всем остатком сил схватил я этот дар Господень и тут же ударился о подводный камень. -- Можно ли описать вам мою радость! Скала образовывала совершенную плотину, из края в край, правда, опасно скользкую, на пол-аршина покрытую водою; но всё ж таки плотину, какую-нибудь возможность к переходу. -- Вне себя, перебрался я на ту сторону; стрельба увеличивалась; не отдыхая, я бросился назад и Господь благословил нас -- мы перешли. Один враг побеждён, и мы смелей приступили к горам. Русским не в первый раз взбираться на штыках да ещё под градом пуль, а под нами была только пропасть. Совершенно уверенные в недоступности своих оград, Черкесы обратили всё внимание на сильный натиск наших, хотевших ворваться, и дали нам время не только выбраться и минутку вздохнуть, но ещё построиться в каре и ударить с тылу. Орлиное гнездо было взято. В трудах и в пылу победном, я не чувствовал ничего. Под вечер у меня заболела голова, явилась лихорадка; но я хотел перемочь себя и на другой день выпросился в разъезды. Мы воротились, и я слёг; со мной сделалась горячка. В два дня, она развилась до чрезвычайности: я уж не узнавал никого, не приходил в себя. Мне открыли кровь; дальнейших пособий негде было взять, и я был оставлен на волю Божию.
   -- Обычный срок к перелому болезни прошёл, но она всё только увеличивалась, росла с часу на час; шесть дней я уж не открывал глаз, не шевелил ни одним членом; присутствие жизни проявлялось только огнём, пожиравшим последние её капли. К вечеру в пятнадцатый день я стал издавать предсмертное хрипение. Все надежды на жизнь давно были кончены; но товарищам не хотелось без себя отдать меня смерти, и двое заняли место посиделок. Около полуночи отошли они от места, где я лежал, к окну, чтоб освежиться и, как говорили, позабавиться в карты. Спустя несколько времени, им стало не слышно меня: я совсем замолк. В эту минуту моя душа наслаждалась какою-то таинственною, непонятною беседою с чудными видениями, которые, своим присутствием, как будто вливали бальзам в моё изнурённое тело. Мне чудилось, что четыре привидения, все в белом, с длинными до земли покрывалами, стояли в ряд шага на три от меня; между тем как пятое, у самого изголовья, склонясь надо мною, будто молилось, или шептало что-то. Мне было так отрадно, так сладко, как будто я был перенесён в другой мир. На другой день нашли меня не мёртвым, как полагали, а в гораздо лучшем состоянии: жар уменьшился, я перестал хрипеть и мог пошевельнуть руками.
   -- Пришла ночь. В час полуночи вдруг, возле моих подмостков, опять явились те же привидения. Длинные до земли покрывала, та же неподвижность, то же место пятого над головою, всё то же молитвенное положение, всё так, как и вчера. Видение продолжалось долго, больше часу. На третью ночь повторилось то же отрадное явление, как и вчера, как и третьего дня; разница была только во времени: они явились гораздо позже, и чудное посещение сократилось уже на несколько минут. Они исчезли как и прежде, не оставя по себе никаких существенных следов; но судите о чудных следствиях их посещения.
   Каждый новый день приносил мне новые силы. Через неделю я мог сидеть, и освежённая болезнью моя душа постигла таинственное значение дивных видений. Я понял, что это молитвы ваши, витая у престола Господня, спасли мне жизнь. Если, по пословице, беда не приходит одна, то ко мне и счастье выздоровления не пришло одно; едва я поднялся на ноги, я получил его: майор объяснил это, указав сияющим взором на солдатский крест Георгия, за моё первенство на высотах аула.
   -- Настал Петров день. Черкесам, как и нам, наскучило бездействие. Не проходило ни одного дня, ни одной ночи, чтоб мы не разменялись пулями; но эти пули летали не для меня; я будто обведён был волшебным кругом, куда не имели сил проникнуть они, будто чародей какой заговорил их. Везде, куда ни посылал долг, куда ни призывала вопиющая честь, я был везде, и ни один волосок на бурке моей не тронут врагом.
   -- К лету действия наши приняли характер более важный: предположено было взять большой, укреплённый аул и, сделавши его своим центром, оттуда производить дальнейшие предприятия, распространяя их на все окружные притоны.
   Мы обступили аул. Барабан ударил приступ; мы бросились на горы; но с первым залпом врагов, я полетел вниз с раздробленным левым плечом.
   Сладко страдать за отчизну. Это была первая рана за дорогую Россию; но на алтарь любви к ней я кладу их три.
   -- В том же году, осенью, у нас была отчаянная схватка с Черкесами. Пользуясь утренним туманом и кустарником, они напали на нас врасплох. Первые минуты вполне принадлежали им; но вскоре мы выстроились, и начался перевесный бой. Местность сильно помогала им; надобно было их вытеснить из кустарников, и я бросился с своим взводом. Натиск был удачен. Черкесы подались, и с громким ура! мы выступили на долину. Вдруг пуля взвизнула и змеёй впилась мне в грудь... Я, не чувствовал, как болела грудь, -- я получил чин капитана.
   -- И нынешнюю весну мы также рано принялись за дело; но теперь оно было гораздо труднее. Подаваясь всё дальше и дальше в горы, мы встречали и природу всё суровее и суровее, неприятеля всё ожесточённее. В шесть месяцев лета, мы едва ли имели две недели сряду покою. К этому у меня прибавилось ещё душевное томление. Когда после какого-нибудь трудного дела я хотел подкрепить себя и начинал мечтать о минуте возврата, мысли мои невольно обращались к причине изгнания, и мне становилось невыносимо тяжко явиться всё заклеймённым этой постыдной печатью дуэли. С осенними туманами мысль эта чаще и тяжеле стала западать мне в душу. Чего не дал бы я, чтоб смыть её! Мы получили последнее распоряжение: взять и разрушить крепостцу, подобие нашего гнезда, и потом возвратиться на зимние квартиры. Я будто получил крылья, я орлом полетел на приступ. В десять минут мы взобрались на вал... о радость! я не удержу сабли, я ранен и ранен в самую рану бесчестия!.. О, лейся кровь! перевязки прочь! Пускай потонет в ней мой стыд, пускай озолотится ею пятно его! Я чист! Я светел!.. У меня нет раны за дуэль, она за мою Россию!.. Что говорить? Я получил диплом на чин майора и с ним, бесценнейшим из всех дипломов -- письмо от батюшки: он звал меня в свои объятья... Я нашёл вас!..
   Майор Смагин остановился и не прибавил ничего больше, но все, что когда либо и радость, и любовь, и цвет души -- сама благодарность, соединясь, являли вместе сильного, нежного, трогательного, всё это как вылилось в этих простых словах: я нашёл вас!
   Казалось, он ждал чего-то, но ничто не шло навстречу к его ожиданию: все молчали и, дав волю глазам, казалось, забыли о даре слова.
   Он заговорил снова.
   -- Когда я передал вам картину моего несчастья, вы наградили меня пожатьем руки; я был унижен, и вы возвысили меня до поцелуя братства. Неужели теперь я не стою ни того, ни другого? неужели, после трёхгодовой разлуки, нельзя поприветствовать облагодетельствованного человека поцелуем дружбы?
   -- А вот я начну, и всё пойдёт, как по маслу! -- вскричал Фёдор Васильевич, и с истинно отеческим жаром он обнял Смагина. -- Не беда упасть, да надо уметь приподняться... Славно, дружище, славно!.. Спасибо! сладко, крепко!.. по-русски! по-моему!..
   Исчисленьям и обниманьям Фёдора Васильевича не было бы конца; но молодые люди спешили, в свою очередь, поздравить майора, и он, через силу уступая им своё место, обратился к скромному кружку покрывал.
   -- А! что притихли? зачем закрылись? Плутовки! и ночью, и в сад, и страха на них нет! а? -- А тёмной комнаты вы не боялись?.. Да, вот узнаешь их.
   Пожалуйте-ка сюда! пожалуйте на расправу!.. Полно, полно! Тут нечего переминаться, сами наварили!.. Сюда! сюда! Да ты садись, братец! этак тебя и рукой не достанешь, -- прибавил он, усаживая одной рукой Смагина на стул, а другою пододвигая к нему своих племянниц.
   -- И все в покрывалах! -- проговорил Смагин, осыпая поцелуями обе ручки подошедшей девушки.
   -- Чтоб живей напомнить вам прошедшее, -- отвечал весёлый голосок и в то же время, как у нашего сказочного героя, на высоком лбу майора заблистала печать горячего поцелуя.
   -- Теперь мы квиты с прошедшим и долой завесу с настоящего! -- воскликнул он и поднял покрывало.
   Перед ним стояла его прелестная хозяйка и, улыбаясь, просила забыть ей дневное заключение.
   Но восторги его приходили к концу: приближалась пятая. Зная, что это последняя, Смагин, видно, хотел передать ей весь свой избыток чувств. С новым жаром прильнул он к маленьким ручкам и, соединив их одним долгим, долгим поцелуем, кажется, забыл, что в нашем мире всё должно иметь конец.
   Смущённая, спешила она отделаться и, порываясь, наклонилась к нему; но едва только ротик её исполнил своё назначение, Смагин вскрикнул и вскочил со стула:
   -- Вы -- она! она! Я узнал вас -- она! Мне ль не знать этого поцелуя? -- Она! -- восторженно воскликнул он и сбросил наземь покрывало.
   Из-под него явилась Любочка во всей красе, в белом, прозрачном платьице, с полуразвитыми локонами, с сияющим личиком.
   Майор Смагин отступил; но в его взорах горело пламя любви, светилось всё упоение восторга.
   -- Она -- моя! моя! -- Фёдор Васильевич, она моя! -- вскричал он и всей силой ухватился за старика. -- Она моя! вы не можете мне не отдать её: она берегла, хранила меня! она ближе всех стояла у изголовья моего смертного ложа, в часы таинственных видений! мы были так близки друг другу, за тысячу вёрст, когда всё разделяло нас... И разлучить теперь! и чтоб эта рука, моя жизнь, имя, душа, сердце, чтоб не принадлежали ей!.. Нет, этому не бывать! всё ей и она моя!.. Вы слышите, Фёдор Васильевич? -- она моя!..
   -- Слышу, Лев Николаевич, что у тебя кругом голова идёт; и если ты не совсем помешался, так уж верно тронулся.
   Фёдор Васильевич подперся в боки.
   -- Ну, статочное ли это дело, подумай ты сам, отдать мою Любу, мою сироточку, моё золото и за кого ж?..
   -- За человека, которому она отдана самой судьбой, его счастьем, счастьем старого отца: за одно погибшее дитя найти их двух... Фёдор Васильевич! видит Бог, она моя!
   И Смагин жарким объятьем обхватил Фёдора Васильевича.
   Старику ужасно нравился молодой, пылкий майор Смагин. Сколько ни было женихов у его сироточки, все они как-то не приходились по сердцу ему, по мысли Любови Алексеевне; этот же, кажется, мог удовлетворить всех. Фёдор Васильевич знал его отца по службе, знал его состояние и ничего лучшего не желал своему золоту; но порядок вещей требовал починиться, повеличаться, и Фёдор Васильевич молчал.
   -- Фёдор Васильевич! я ведь три года пробыл на Кавказе... Послушайте, я не даром свыкся с Черкесами: я её украду! увезу!.. Да! я уж привык каждый шаг свой покупать саблей на-голо!
   Смагин выхватил саблю и взмахнул её по воздуху.
   -- Он меня убьёт! Родные, убьёт!.. Любочка, дитя моё! защити, спаси меня -- убьют! -- и со всеми признаками величайшего испуга, Фёдор Васильевич бросился к Любочке и заслонил себя ею. -- Посмотри, что за молодец! чудо! -- Ты за него пойдёшь? непременно? -- Да, Люба, да!.. Ой, не покидай меня, Любочка! ой, помилуй! -- Вот зарежет! убьёт! -- завопил опять Фёдор Васильевич, видя приближающегося Смагина.
   -- Нет, я упаду к ногам вашим! -- и Смагин упал на колена.
   Фёдор Васильевич истинно перепугался. Отроду ещё никто не стоял перед ним на коленах; ему сделалось страшно, как при смерти. Он сам замолился Смагину:
   -- Лев Николаевич! любезнейший! Христа ради встань!.. Ты в самом деле хочешь меня зарезать? -- встань! -- Тебе говорю: встань!.. Еще постоишь, ну! ей, ей, не отдам!..
   -- Так да! да! -- воскликнул Смагин.
   -- Только встань! -
   Смагин вскочил, и Фёдору Васильевичу пришлось взывать "караул" от его поцелуя.
   -- Вы моя! -- заговорил он с невыразимой нежностью во взоре и в переливах голоса. Что я могу сказать вам? -- Меж нами было что-то такое, что заменяет всякое изъяснение чувства. -- Позвольте мне вашу руку... Позвольте! Зачем отнимать её, когда чрез два дня она будет совсем моею?..
   -- Что ты, братец! что ты? -- Помилуй!..
   -- Да-с, дяденька! да. На третий день вы нас обвенчаете, на пятый мы едем... И, пожалуйста так, моя любовь!.. Да не кричите, выслушайте меня, Фёдор Васильевич! Три и пять моё заветное число: всё замечательное, счастливое, прекрасное, всё моё милое, всё носит их печать! Три года я провел на Кавказе и двадцать пять лет живу на свете; у меня пять крестов и три раны. -- Чего ж вам ещё? Я не изменю им... Я б был недостоин моего счастья, если б, покинув отца, мать, сестёр негодяем, я не спешил воротиться к ним человеком, да-с, совершенным человеком.
   Смагин проворно снял со стены образ Спасителя и в ту ж секунду явился перед Фёдором Васильевичем, одной рукой подавая ему образ, другой почтительно взяв руку своей прелестной невесты.
   Фёдор Васильевич смотрел на него, широко раскрыв глаза и даже немножко рот.
   -- Скажи ты мне, пожалуйста, на кого ты похож?.. Ну, кто ты таков? -
   -- Из всех майоров счастливейший майор Смагин. -- Благословите!..

НАДЕЖДА С***

   

От редакции "Сына Отечества":

   Повесть эту получили мы из отдалённого уездного города, от неизвестной нам дамы. Она говорит в письме своем, что эта повесть -- первое ее произведение. Читатели, без сомнения, согласятся с нами, что это первое произведение весьма замечательно во многих отношениях. В особенности слог сочинительницы отличается оригинальностью, которой многие не успели достигнуть, при всех усилиях, при всей уверенности, что они пишут не по-русски, а по-европейски.

Ред. С. О.

("Сын Отечества". NoNo 11 -- 13 за 1844 год)

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru