Господь не благословил детьми Фёдора Васильевича, но благость Его, в замен этого счастия, дала ему многое и многое: дала первенство в роде, дала сердце мягкое, нежное, которое, право, чуть ли не лучше всех многочисленных разрядов сердец; дала душу, полную, как чашу сладкого напитка, любви к ближнему; жену -- что ангела, друзей -- что родных, родных -- что друзей. Но это еще не всё, хоть и этого чересчур много. Он одарён был крепким здоровьем; сверх того, судьба пожаловала ему лицо полным месяцем, корпус полным квадратом и отпустила на покой полным генералом. Но и тут еще не всё! В венец щедрот своих, на честь, хвалу и всего закрасу, она подарила ему четыре тысячи душ, па безлесье с девятью-стами десятин дуба, и широкой скатертью раскинула перед ним столько земли, что и не портной выкроил бы два германских княжества.
Кажется, ущерб вознаграждался богато; но при всем том не роптал ли иногда Фёдор Васильевич на свою долю? -- Ведь на человека не угодишь, матушка! -- говорит моя старая няня.
Нет! такие души умеют только благодарить и любить; а у Фёдора Васильевича было с кем поделиться любовью.
Три баса и два сопрано от полноты чувства звали его батюшка-братец; полу-кадриль едва расцветших прелестных существ и ещё одно милое пятнадцатилетнее творение нежили, ласкали его, крепко целуя и от сердца вскрикивая: "Добрый дяденька-папаша, как не любить вас!". И я скажу: добрый редкий Фёдор Васильевич, можно ли не любить его! Как будто уз крови недостаточно было для нежной души его, он хотел ещё более приблизиться к родным своим, соединяясь с ними родством духовным -- и вот все отрасли его фамилии имели в нём единственного отца по духу. Этого мало; он взял ещё на себя все обязанности и отца по плоти: два сына старшего по нём брата с кошельком дядюшки-папаши пробегали Европу; еще один племянничек-сынок, по его же милости, черпал премудрость в Московском университете, и наконец все ж его червонцы, на лавках Харьковского института, золотили ум и сердца пятерых племянниц. Однако ж прошу не подумать, что позолота клалась на дерево, олово или даже на красную медь, нет! это было серебро и серебро не семьдесят второй, а восемьдесят четвертой пробы. Я сказала: "золотили", потому что наше блестящее воспитание всё как-то кажется мне иногда блестящей позолотой. Вот Фёдор Васильевич -- так уж чистое золото!
Ей-ей, на сердце сладко, как вспомнишь его гостеприимство. Не говоря уж о родных, кто бы вы ни были, хоть в отставке корнет, но вы познакомились с ним, -- и вам позволяется у себя: на Масленице отведать только первый блин, в Рождество и Светлый праздник только разговеться, все же прочие дни принадлежат ему, Фёдору Васильевичу, не потому, что он-де всех сильней, а что у него есть чем увеселить вас в праздники: музыка-то, певчие и плясуны свои, не нанимать стать. На что ж нам и богатство, как не на веселье, да не на подел с ближним? -- думал и говорил добрый, почтенный Фёдор Васильевич, пощёлкивая пальцем свою золотую табакерку. А вот тут и живёт он... Что вы отступили назад? Вы думаете в этом полуразвалившемся сарае? И, помилуйте! Да за кого ж это вы считаете моего Фёдора Васильевича? Этот дом -- фабрика, оранжерея, сахарный завод -- выбирайте любое название; он был всем этим -- достался Фёдору Васильевичу по купчей; а он, следуя в Бозе почившему правилу: "Живи и жить давай другим", выстроил себе новый дом, оставив жилище прежнего хозяина догнивать в спокойствии.
Нет, мы войдём в эти ворота, со львами, или моськами, право не разберу, и вот, мимо искривившихся амуров на провалившемся балконе, свернём в эту аллею... Не правда ли, что хорош домик? Назвал бы его игрушечкой, да знаете ли, неравно какой насмешник, -- а их ведь и по пальцам не пересчитаешь -- вдруг явится с вопросом: милостивая государыня! если у вас такие игрушечки, то позвольте узнать, какие дети будут забавляться ими? Мальчику Родосса не до игры; мы, кажется, живём не в Патагонии? -- Бог с вами, все насмешники! живите вы, где хотите, только оставьте меня в покое.
А вам не угодно ли оглянуться на сад? Он не велик. В Англии это б была... так... маленькая фермочка, которая бы приносила, быть может, с пятнадцать, с двадцать тысяч годового дохода; но Фёдор Васильевич за низость бы счёл войти в эти мелочные расчёты. Он не только выше пятнадцати, двадцати, но чуть ли не повыше и пятидесяти тысяч ставил наслаждение сказать вам, пощёлкивая табакерку:
-- Оно так, хозяйствеце-то у меня не плоховато, не буду кланяться немцу; да вот садишко дрянь! Разве на авось наберётся десятинишек с тридцать. Срам, ей-ей, срам, и сам знаю, что срам! Русский дворянин от времен царя Иоанна Васильевича, а сад как у обстриженного немца!.. Срам!..
По крайней мере Фёдор Васильевич уж не срамился за свои пруды. Привяжите ваш носовой платок к двум палкам и, будто стараясь зачерпнуть им воду, опустите его в пруд, какой на вас взглянет: их шесть к вашим услугам и -- пусть на мне лопнет башмак в первой же мазурке, -- если вы не вытащите карпа с блюдо, или карася на пятерых.
Вот, в один из этих-то прудов гляделся и домик Фёдора Васильевича, в дюжины две комнат, с четырьмя крыльями, которые по-немецки называют флигелями; и тут-то жил он, с своей доброй Аграфеной Ивановной, с целым кагалом борзых и гончих, с попугаем и двумя обезьянами, то есть с двумя выписными, а домашних я не считаю.
*
Была зима, не тщедушная, немецкая или французская, а наша прямая-русская, снежная, морозистая, с пушистым инеем на деревьях, с искристыми звёздами в равнинах. Вот и наш весёлый праздник заблистал, загорелся тысячами свечей, разлился в фимиамах, огласил землю кликами торжества. Но только одна прекрасная душа моего Фёдора Васильевича может так праздновать этот день, как он его праздновал. Известно, что у нас, на святой Руси, всякой встречает праздник, разгавливается в своём семействе. Фёдор Васильевич одел этот милый обычай старины пленительным покровом нежных чувств своих и сделал из него что-то истинно-поэтическое.
В этот день на столе у него являлись приборы для всех умерших и отсутствующих из его семейства; пред каждым пенился бокал вина; им первым подносили кушанья; все наперерыв старались услуживать этим чудным, невидимым гостям: кто развертывал салфетку, кто с улыбкою пододвигал соль; иной клал нож, вилку, подавал стакан.
"Комедия!" -- скажут многие.
-- Да-с, комедия; но автор и актёр этой комедии -- одна чистая, всеживотворящая любовь. Кто виноват, что зрители не одушевлены ею?
Обед оканчивался; Фёдор Васильевич приподнял первый бокал. Никогда еще лицо его не сияло такой радостью, геркулесовская грудь дышала не воздухом, а одним удовольствием; кажется, он готов был обнять весь мир с его людьми и животными, со всем, что только дышит и прозябает, обнять и, прижимая к сердцу, сказать им: "Друзья мои! как я счастлив! как я люблю вас!..".
Что ж это нынче так особенно радует моего Фёдора Васильевича? Что дало такой порыв чувствам его? -- что?
Вид блестящих, распускающихся цветов невольно веселит взор, вызывает улыбку; ароматы льют в чувства какое-то тонкое наслаждение; созерцание чистого, лазурного неба окрыляет мысль, веселит душу; но не правда ли, господа, один взгляд на милое создание, что зовут молоденькой девушкой, он один живей роз, ароматов и неба, сделает всё то же, и наполнит душу сердечным удовольствием?
Племянницы Фёдора Васильевича только что вылетели из института. И вот наконец, после шестилетней разлуки, старик впервые увидел их уж не теми малютками, что все усаживались на его коленах, а почти невестами со всем очарованием расцветающей молодости, со всею невинностью сердца.
Да, будь ваш вкус прихотлив, как избалованная женщина, переборчив, что кокетка в нарядах, то и тут -- вот вам рука моя -- вы бы остановились перед этой группой и -- Исаие, ликуй! -- Что вы хотите? чистую брюнетку? Не ездите за ней в Италию -- вот она, Раиса! Тот же слегка золотистый цвет лица, та же смоль волос, всё тот же быстрый огневой взор; только и разницы, что он не беснуется пылом страстного Юга, а сыплет в вас лучами нашего кроткого, северного солнца. Или, может быть, как патриот, вы лучше любите родную красу дев Севера -- снег да кровь, скромный взгляд, да светлые кудри? Верьте ж мне: равняйся ваш патриотизм хоть патриотизму Минина и Пожарского, то и тогда Олинька в минуту удовлетворит вас. Но меж нами есть еще и страстные любители туманной германской поэзии, следовательно и верные поборники эфирных Немочек. Господа, пожалуйте: вот вам самая меньшая, самая любимая дочь сердца Фёдора Васильевича. Она достойна залетать в заоблачную даль ваших грёз; ей ни что не изменит там: ни взор, ни коса; и шестнадцатый год не пересиливает томной улыбки, и даже русской мороз не кладёт ей на щёки русского румянца. К тому ж она прекрасно говорит по-немецки и любит читать Шиллера. Только что не Шарлота Францевна и не Луиза Карловна, а, просто, Любочка, Любовь Алексеевна. Машенька и Зоя... На колени, господа! ахайте, кричите, пишите сонеты, говорите экспромты. Вам являются самые маленькие ножки, ну просто, ножки-крошки, хоть сейчас в Китай!..
Фёдор Васильевич приподнял первый бокал; лицо его, как майский день, сияло удовольствием.
-- Ну, дети, пить первый тост в честь дорогих сердцу, хотя и невидимых гостей наших. - Пусть им так легко, отрадно там, как сладко нам здесь!..
В это время вошёл неожиданно в столовую пожилой штаб-офицер, родной брат Фёдора Васильевича, с которым он уже несколько лет не видался.
-- Что? как?.. Иван! друг! брат! откуда?.. Господи Твоя воля! -- воскликнул Фёдор Васильевич, вскочив со стула.
Так восклицали племянницы Фёдора Васильевича, тормоша беспощадно приезжего дядюшку своими поцелуями и объятиями.
Приезжему становилось худо, и, раскрыв рот, он уж едва дышал. К счастью, как-то поток лобзаний примчал его к стулу, он вскочил на него и, подняв руки и глаза к небу, самым выразительным жестом указал на часы, где уж было четыре и потом на рот, где ещё ничего не было. Торопясь обрадовать неожиданным приездом брата, он накануне не ужинал, а в тот день не завтракал и не обедал.
Пантомима удалась совершенно. Ивана Васильевича тотчас же усадили за стол. Но когда голодный путник справился с первым блюдом, то вдруг ударил себя ладонью по лбу и вскричал:
-- Ах, батюшка-братец! с вами я всё позабыл! Я ведь не один, я везу... у меня... со мной ещё товарищ -- во флигеле. Бедняк умирает, как и я, с голоду... Вели, братец, подать ему пообедать.
Фёдор Васильевич вскочил, присел, опять вскочил и перекрестился.
-- С нами крестная сила! во флигеле! Привезти гостя и запереть во флигель!.. Боже, Ты мой Господи!.. Дворецкий! Беги, зови, проси сюда... ты брат, Иван, с ума сошёл... Скажи, что мы ждём... Не одет -- пускай жалует по-дорожному, в чём есть. Во флигеле! Боже мой! во флигеле! И зачем я строил эти проклятые флигеля!.. во флигеле!.. Я сам пойду пригласить его к столу.
Фёдор Васильевич бросился к дверям; Иван Васильевич схватил его.
-- Фёдор Васильевич! братец любезный! останьтесь, успокойтесь! Он не может, не должен прийти, ни за какие миллионы не придёт сюда. Я вам всё объясню, но прежде дайте мне пообедать.
Если это объяснение и пододвинуло Фёдора Васильевича к стулу, зато в головах молодёжи всё выдвинуло с своих мест. Не может, не должен, не придёт.... что значит всё это?
Племянницы пристали к Ивану Васильевичу с расспросами.
-- Дяденька, голубчик, миленький, почему товарищ ваш не может сюда прийти? Что он за человек?
-- Ну, человек.
-- Да какой же он человек?
-- Черноглазая человечица! дашь ли ты мне спокойно проглотить кусок. Тебе хочется знать, старик ли он, или молодой? Так ли? А я тебе скажу это не прежде, как после обеда.
-- Я, дяденька, и без того знаю, что старик, да еще без глазу, вероятно.
-- Нет! -- сказала другая племянница. -- Я догадываюсь, что он молодой, но только без ноги, а может быть и без двух.
-- А! вот почему он и не может прийти! -- воскликнули все хором.
-- Нет! не догадались! -- возразил Иван Васильевич.
-- Да скажите, дяденька.
-- Скажу после обеда.
Иван Васильевич здесь проездом и всего на три дня. Налетел он неожиданным соколом, потому что препровождает на Кавказ разжалованного офицера. Он объяснил это племянницам, но не сказал, кто именно этот разжалованный офицер.
После обеда Иван Васильевич закурил сигару, взял чашку кофе и, упирая ноги на решётку камина, расположился отдыхать. Нежно-обнимаемые теплотою веки его прикрылись, ароматические испарения кофе начинали рисовать благоуханные образы. Вдруг он почувствовал себя осаждённым со всех сторон, открываете глаза -- на колене племянница, на другом другая; Владимирский крест образует путь сообщения с третьей; щёки очутились в тисках четвёртой; величественный хохол сломился и пал под ручкой пятой.
-- Миленький дяденька! уж если вы не хотите сказать кто этот разжалованный офицер, так по крайней мере скажите, что значит разжалованный офицер?
-- Почему мы ни одного не видали разжалованного офицера. Простых, обыкновенных мы видали довольно.
-- Он с усами, или с бакенбардами?
-- Чему вы, дяденька, смеётесь?
-- Что, у него воротник жёлтый, красный, зелёный?
У бедного дяди от всех этих расспросов в глазах позеленело.
-- Вы величайшие плутовки!.. -- воскликнул он. -- Ну поверю ли я, чтоб вы не знали, что такое разжалованный офицер? -- Притворщицы...
-- Ну, вот, дяденька: мы не рады вам, не любим дяденьку-папашу, когда знаем!
-- И не говорить! Хоть вы и смотрите ангелами, да всё-таки вы женщины. -- Не верю.
-- Не верите? Пусть я вовек не буду танцевать мазурку!
-- Я пусть забуду вальс!..
-- Пускай разобьются все зеркала!..
Выведенный из терпения, Иван Васильевич начал длинное определение, которого сущность состояла в том, что разжалованный офицер есть ничто иное, как солдат.
-- Да каким же это образом?
-- Вы, дяденька, просто, смеётесь над нами! Как это можно -- родился, вырос дворянином, офицер, и вдруг ему скажут: будь солдат! и он становится солдатом. Зоя! будь крестьянкою... Ха, ха, ха! Дяденька, что ж она не крестьянка? -- Нет, уж кто офицер, тот всегда офицер. Дяденька, душенька, миленький, скажите без шуток, что такое разжалованный офицер?
Дяденька поднял глаза к небу.
-- Я вам уж сказал.
-- То вы, дяденька, шутили.
Иван Васильевич вскочил.
-- Милосердый Создатель! Что приказали бы делать вот с этакой пятерочкой, если б они были Турчанки и если б могли быть женами одного мужа? Пришлось бы ему повеситься! С ума сойти!.. Ну, теперь не удивляюсь, что в Турции столько сумасшедших.
-- От кого записка? -- спросил Фёдор Васильевич, поворотясь к дверям, где уж несколько минут старый слуга почтительно докладывал что-то, двумя пальцами прижимая к груди свёрнутую бумажку.
-- От барина-с, что приехали с барином.
Фёдор Васильевич открыл было рот, чтоб выговорить: "Подай", но в ту ж секунду перед ним явилась записка, развёрнутая, натянутая как лента, за нижние кончики театрально поддерживаемая -- поэт бы сказал грациями, сильфидами, а я скажу просто -- Раисой и Зоей.
Фёдор Васильевич подпал какому-то недоведомому очарованию; замолк, улыбался во всё лицо и только крепко потирал руки; но отчаянно нетерпеливые движения его сильфид пробудили б и двенадцать спящих дев.
И вот он, схватив племянниц за руки и притянув к себе на колена, начал читать, и с первого слова твёрдый голос его поколебался.
"Генерал! Вы -- человек; избавьте ж меня от мучений выше сил человеческих. Всё вокруг меня раздирает мне душу своими воспоминаниями... Я прежде любил общество; теперь должен любить уединение. Ваш старый дом уединён и пуст, позвольте мне занять его. Я слыхал: сострадание -- венец христианства...".
Фёдор Васильевич не дочитал письма.
-- Бумагу! перо!.. Живо!..
Он написал следующий ответ:
"Милостивый Государь!
Вот ключи. -- Если пожар этого дома может доставить вам хоть малейшее удовольствие, сделайте одолжение, не отказывайте себе в нём. Этим вы много обяжете меня, избавя от совершенно ненужной вещи".
*
Полночь близко. В камине едва-едва перепархивает огонёк. Поддерживая обеими руками голову, сидит перед ним несчастный юноша. На стенах уныло шепчутся куски обоев; время от времени вскрикивает пол; фантастическим чудовищем смотрит медвежья шуба; как глаз асмодея, в углу золотые часы.
Но он в самом себе и ничего не видит вокруг. Бархатная соболья шапочка чуть не спадёт с виска; богатая бекешь распахнута; грудь рвётся наружу; застёжки и петли шевелятся, дрожат как живые. Тоска, что твой чёрный околыш, сжала высокое чело; в огневых глазах ни искры; всё мертво на прекрасно-благородном лице.
Мечтал ли он о днях минувших,
О днях, надежду обманувших....
Вдруг лёгкий скрып, лёгкий шелест пробежал по комнате и замер у камина. Он поднял голову -- дверь отворилась...
Шапочка!.. сомкнулись застёжки!..
О, чудо! с струей чистого воздуха влилось пять теней; но чудо из чудес! вместо могилы, от них дышит весна, и не страшный саван одевает их.
Кокетливо, как у живых,
Бежали на плеча у них
Белее снега покрывала.
Выше слов изумлённый, молодой человек быстро отошёл к стороне; но ещё быстрее глаза его следили чудных.
Вот две тени... идут... поставили перед камином стол; огонь вспыхнул... Одна берёт уголь... но как опасливо! ещё по-земному... Видно, недавняя жилица неба!.. Является за ней другая -- третья... Тени шепчутся... две исчезли... но вот опять возвращаются... тащат огромную корзину. Всё объяснилось: тени гадают!...
Надобно узнать всю прелесть женского общества, полюбить его всем молодым сердцем, и вдруг потерять его надолго, надолго, так, чтоб в голову закрадывалась мысль: навсегда; и потом, также нечаянно, внезапно, далеко за стезёй обыкновенного, опять повстречаться с этими обществом; надобно всё это, хотя приблизительно, испытать на самом себе, и тогда только можно будет постигнуть то чувство, которыми теперь так искрились глаза молодого человека.
Потонув в обаяниях, он унёсся за пределы существенности: его таинственные посетительницы являлись и скользили перед ним, будто на губах его гремели все заклинания черпокнижия. Вот один, живописно очертив дугу, несётся дальше... дальше... к камину... за стол... Молодой человек отступили -- так не гадают!
Один прибор; салфетка, нарядно перевязана розовою лентой; скатерть, как майский луг, в цветах; солонка, стакан, ножи, вилка, всё блестит, всё грань, всё серебро. С средины курильница льёт ароматы, и из её лёгеньких паров встают -- как готические башенки -- бутылки с отличными винами; кругом все принадлежности самого прекрасного ужина a la fourchette.
Но он не долго оставался в недоумении. Запылали две восковые свечи в дорогих подсвечниках, заискрилось вино; одна тень грациозно оперлась о спинку стула, две другие перед ним; лёгкий поклон наклонил их головки; протянутая ручка просит к столу.
Молодой человек открыл было рот, но пальчики, прижатые к губам, велят хранить молчание и, сам не понимая как, он уж у стола.
Надобно знать, что он в целый день выпил только стакан кофе; записка его показывает, что ему было не до обеда. Потом, обрадованный своему уединению, он запретил всем входить к себе, объявляя, что ничего не хочет, ни в чем не нуждается. Несмотря однако ж на запрещение, ему принесли было чай и ужин; но не зная как изменяют первому слову, он от всего отказался.
-- Ну, вот уж, иной подумает: теперь-то поел, бедняк!
-- Как же не так!
Пойдёт вам, милостивый государь, еда на ум, когда вы знаете, что за спинку вашего стула держатся белейшие ручки двух молоденьких девушек, когда дыхание их румянит вам уши, приподымает волосы; когда из-за одного вашего плеча протягивается беленькая атласистая ручка, чтоб принять тарелку; а из-за другого другая, но всё такая ж, чтобы подать её? -- Его угощали с таким радушием, с такой внимательностию, с такой очаровательной любезностью, что и подумать нельзя было об отказе, хотя он вовсе не хотел есть. Увлечённый, очарованный своими молчаливыми, таинственными прислужницами, он ел, но вовсе не думал об ужине и в рассеянности сыпал соль на крем, приправлял пирожное горчицею, а на дичину сыпал сахар.
Ужин кончился, но безмолвные чары всё продолжались.
Лёгкий знак головки вывел его из комнаты; он очутился у дверей залы. Входит -- сцена из Шехеразады! В каминах пылает огонь; воздух волнуется благовониями; у огня стол с десертом так и блещет в радужных переливах хрусталя; шампанское шумит и мечет искры; ликёры улыбаются в графинах. Три тени встречают его: одна с чашкой кофе, две другие подносят, на выбор, трубку и сигару.
Курить! курить при женских тенях или волшебницах разжалованному офицеру!.. Расступись мать-сыра-земля! Лучше провалиться сквозь землю! Он отказался решительно и от трубки и от сигары.
Но вдруг одна -- настоящий эфир -- с быстрым движением внезапно вдохновенной, берёт трубку, удаляется и через минуту подаёт её уже раскуренную.
В нашем обыкновенном мире, за подобную любезность даже муж целует руку; может быть, разжалованному офицеру принадлежала бы честь перенести это и в волшебный тот миp; но тень, подавшая трубку, очутилась уж на другом конце залы, и пальчики той самой ручки, которую он думал поцеловать, неуловимо носились по гитаре.
Вот аккорд, ещё, ещё -- и он вступил в последит круг очарования. Тени попарно сомкнулись, полетели и унесли за собой глаза, чувства, память, мысль.
Наш вальс, наш чудный вальс, который мы заграбили у фей и так исказили, посвятив в его таинства мужчин, этот вальс являлся перед ним во всей первобытной красе своей, во всём своём блеске. Нераздельные, они, как два серебристых луча, носились по зале, мелькая то здесь, то там, то вдруг исчезая, то вновь появляясь как две падучие звёздочки из темноты.
Роскошь Азии в щепетильной Европе! Уж не во сне ли он? не бурлит ли это горячка? -- Точно, голова горит, душно! -- Но зачем же на сердце так легко, отрадно? Отчего мысли так ясны, чувства так полны удовольствия? -- Нет, это не мечта; но и как назвать эту действительность? -- Уж не начальник ли он какого пашалыка? Не сам ли султан Абдул? -- И чубук, и кофе, и эти безмолвные танцы с длинными чадрами, и эти эфирные существа, которые будто стараются прочитать его мысли, разгадать его взоры? -- Он!.. он! кому же быть больше? -- А я зачем здесь? -- насмешливо шипит вино. - А меня что ж нет там? -- отзывается борода.
Бедняк насилу опомнился, насилу припомнил, кто он и как попал сюда. Рассудок его, отшлифованный по последней европейской моде, начисто противоречил ему.
Пяти молоденьким девушкам прийти ночью -- в запустелый дом -- к незнакомому, разжалованному офицеру... С тех пор как в Европе стали жаловать, и разжаловывать, о подобном казусе и не слыхано!
-- Да это, быть может, причудливая шалость женского любопытства...
-- И помилуйте! Причуды европейских дам могут возвыситься до целованья лапки у шавки и моськи; но, верьте, что уж никогда не низойдут до забавы разжалованного офицера.
-- Так что ж это такое?
-- Ну, тени, привидения, только не наши женщины!
А время идёт, идёт; роковой час духов приближался. Томительно билось сердце несчастного счастливца: он уж не на шутку верил, что при зловещем крике всё исчезнет.
Вот раздалось и пронзительное: кукареку!
Тени встрепенулись, отступили, однако ж не превратились в дым; зато гитара брошена, шалостливой мазурке конец. Его опять привели в ту ж комнату и посадили на прежнем месте.
Что еще? Пенится бокал шампанского и вот, будто прощальный привет, будто дар друга на дальний путь, они поставили его пред ним, а сами облокотились на стол.
Столько участия, сколько трогательных сожалений было в этой немой неподвижности! Томные взоры, казалось, говорили: Несчастный! усладились ли хоть на минуту твои горести? -- Прощай! будь счастлив, друг!..
Секунда -- и их уж не стало бы, но он подошёл к ним.
-- Я не знаю, кто вы, не смею спрашивать, да и не хочу знать, -- говорил он с беспрестанно возрастающим одушевлением. -- Вы для меня то, чем вы хотели быть -- тени, бесплотные духи, слетевшие на землю для утешения несчастных... Благодарю, благодарю вас! В эти минуты я забывал всё, всё; но их, вас, верьте, это сердце никогда не забудет... Милые, невинные создания! вы не понимаете важности своего поступка, и вам не понять моей благодарности. Я отдал бы полжизни ещё за полчаса вашего присутствия, но не возьму ничто на свете за один миг вашей задержки.
Уж давно нет их, уж давно смолкли и шаги их, а он всё стоит против дверей; глаза горят; уста шепчут благословения.
*
Солнце высоко, высоко -- около полудня. Передняя Фёдора Васильевича завалена шапками, шубами; фуражек бездна; а наверху только что открылись окошки, только что начался прелестный туалет прелестных.
-- Агаша, развивай меня. Mesdames! а кого благодарить?
-- Душечка Рая! merci! merci! Мы только бы плакали, а ты сейчас придумала.
-- Вот и хорошо, что я читала "Тысячу-одну Ночь"! Ещё и сегодня перечитаю. Но я ужас как боялась: вдруг он испугается, упадёт в обморок; я, ведь, и спирт брала, а он и не побледнел.
-- Куда! смеялся, как мы с Зоей несли корзину... Ах! да и какой хорошенькой!
-- Ах чудо!.. прелесть!.. Без эполет офицер!..
-- Ах, глаза!.. Точно...
Но тут, за рукоплесканиями, за громом от попадавших ключей и гребней, нельзя было расслышать сравнения.
-- Mesdames! он мой! -- возгласила Раиса и решительно застегнула пуговицу.
-- Pardon! -- вскричала с жаром Олинька. -- Мой! -- и расстёгнутая пелеринка упала наземь.
-- Нет-с, мой! -- перервала Машенька и, в подтверждение своих слов, овладела флаконом с духами.
-- О, нет, мой! -- воскликнула Зоя. -- У моего прежнего такие страшные бакенбарды.
-- Когда так, то мой! -- подхватила, прыгая, Олинька. -- У моего такие гадкие рыжие усы.
-- О, так мой, мой! -- кричала, бегая по комнате, Раиса. -- Мой совсем без усов.
-- Позвольте-с, сударыня, мой! -- начала профессорски Марья Ивановна. -- Усы могут вырость, рыжие можно подчернить, бакенбарды обрезать; а мой статской, маленькой...
-- А у меня нет и никакого! -- жалобно прозвучал тоненькой голосок.
Все оборотились к окну, где стояла Любочка, до того времени не принимавшая участия ни в похвалах, ни в споре; но их встретил оттуда такой томно-голубой взор, полный мольбы и упрёка, что они невольно отступили назад.
Что-нибудь всё больше, чем ничего! и нерешимость с раздумьем омрачила все лица. Но на южном небе недолго бывают тучки; через минуту Раиса, сияя улыбкою, бросилась на шею сестры.
-- Люба! чародейка! отчего ни в чём нельзя отказать тебе? В институте ты отбила у меня красавчика, которого я выбрала себе, тут ещё... а всё этот гадкой, скверной глаз!.. поцелуй меня!.. Mesdames! отдадим уж ей: где ей взять? мы себе ещё добудем!..
И с громким смехом и весёлыми криками: "Где ей взять! мы себе ещё добудем!" -- резвая толпа вбежала в гостиную и прямо бух, как в яму, в простёртые объятия Фёдора Васильевича.
-- Стой! баста! не пущу!.. Что где взять? что добудем? говорите! Ну, Раиса!..
-- Ах, дяденька-папаша! неужто вы не знаете!.. Видите... видите, mon cher oncle-papa! Когда мы воевали в Италии вместе с Австрийцами, вот мы и одержали победу и взяли много, много всего: и больших пушек, и маленьких пушек, ну всего, всего! Австрийцы стали требовать, чтоб разделить, мы не давать и пошли к Суворову, а он и сказал: отдать им всё; где им взять? мы себе ещё добудем!.. Пустите, дяденька-папаша, пустите! пойду добывать. Зоя! allons.
И в два pas de zephir, дорогая пара очутилась в других дверях комнаты.
Чёрный глаз выбросил один из самых блестящих лучей своих, осветил им всю залу и гостиную и остановился на молодом, прекрасном полковнике, который, прислонясь к стене, в свою очередь, пронизывал орлиным взором это диво красоты и жалостливой игривости.
-- Послушайте, генерал...
-- К несчастию я, к вашим услугам, только полковник.
-- Всё равно. Ну, послушайте, полковник! чьим вы хотите быть: Зоичкиным, или моим?
-- Как это, сударыня?
-- Да так, кого вы выберете: Зою, или меня?
-- Я не осмеиваюсь быть Парисом.
-- И вы правы; тут нет ни Венеры, ни Юноны.
-- Вы так думаете?
-- Я думаю, полковник, что вы должны выбрать.
-- Так подумайте ж, Бога ради, и о трудности выбора.
-- И в самом деле, как много труда сказать: вас, medemoiselle Зоя, или вас, Раиса Михайловна!.. Оставайся, ma soeur, я иду.
-- Нет; уж позвольте... Mademoiselle Зоя! вы совершенно новая Юнона; но молю вас: не гоните ветхого Париса, он уж довольно потерпел от первой.
-- Уж не за то ли, полковник, что вы хотите быть Раисиным? Слышишь, Рая!..
Но Рая была уж далеко в гостиной и весело кричала сёстрам:
-- Ага! я уж себе добыла, добыла!.. Полковник! пожалуйте сюда.
-- Так вот каковы твои пушки, плутовка! -- вскричал Фёдор Васильевич, широким объятьем встречая полковника. -- Застрели её, Борис Николаевич! Непременно! Пусть не обманывает старика.
-- Нет, Фёдор Васильевич, уж я сам чуть ли не подстрелен. Что прикажете, Раиса Михайловна?
-- Садитесь, полковник; тут не приказывать, а поговорить с вами надо. Взять-то я вас взяла, а что вы знаете?
-- В эту минуту только то, что вы прелестны.
-- Немного же; это и все знают. Мазурку знаете?
-- Кажется.
-- Кадрильные фигуры уж верно?
-- Прежде не сбивался, но теперь за это не ручаюсь.
-- Ах, не осрамите меня перед сёстрами!.. Душенька, полковник, Бога ради не сбейтесь! Что я буду делать!.. Вот, скажут, добыла!..
Тут начались самые подробные изъяснения кадриля, а у Фёдора Васильевича танцы начинались сейчас после обеда.
Как Раиса была недовольна мазуркой полковника, так, напротив, полковник был очарован Раисой.
-- Но послушайте, Раиса Михайловна! ведь Суворов, когда брал пушки, то уж никогда не покидал их. Что же вы сделаете со мною?
Чёрные ресницы, в раздумье, опустились к земле.
-- Видно, вам приходится уж взять меня навсегда и, пожалуйста, возьмите!
-- Оно бы и так, полковник; да вот мазурка-то ваша самая прегадкая! Посмотрите, как Машенькин хорошо танцует.
-- Что ж делать, Раиса Михайловна! будьте так добры; возьмите, ей-ей, выучусь.
-- Да когда же вы выучитесь?
-- Хоть сейчас. Ну, покажите мне!
-- Вот что хорошо, так хорошо! давайте.
-- Как! неужели ж тут, при всех?
-- Пойдёмте в дяденькин кабинет!
-- Это куда? -- спросила мать Раисы, видя, что полковник преусердно замечал следы её дочери.
-- Ах, maman! не мешайте нам. Мы идём учиться.
-- Что?
-- Идём учиться. Полковник просил, чтоб я ему показала мазурку.
-- Послушайте, полковник! - начала было с важным видом Авдотья Васильевна; но он отвёл её в сторону, поговорил ей что-то, и она засмеялась; потом подозвали Фёдора Васильевича, и тот засмеялся.
-- И, Раиса Михайловна, пусть их поздравляют с чем хотят. А нам не лучше ли, вместо ученья мазурки, протанцовать галопад. Прекрасно играют!..
-- И в самом деле!.. Раз, два, три!.. Раз, два, три!..
*
Но не только раз, два, три, и трижды три перебирал несчастный офицер происшествия минувшей ночи и, с каждым разом, они становились для него непонятнее египетских иероглифов.
Боже! на сколько систем он перечитывал их! Как везде и всегда, сначала явилась система самолюбия и раскрыла всё самым естественным образом. Они непременно должны были его видеть. Увидевши, были поражены его прекрасной наружностью, благородной осанкой. Любовь слепа, и ей ли разбирать таблицу о чинах? -- вот и ключ ко всему!
Потом заговорил рассудок, и всё прежнее разлетелось в прах; начались выкладки, соображения, и во всём нашлось одно: шалость.
Наконец отозвалось и сердце, и так решительно, так красноречиво зачитало везде одно сострадание, одну безрасчётную доброту юной, пылкой души, что бедняк, в восторге, схватил карандаш и одним махом написал похвальную оду молодости вообще и женщинам в особенности.
Я молода и женщина, и не намерена утаивать этой оды. Вот её перевод; она была написана по-французски:
"Люблю тебя, молодость, но не за роскошь красоты, не за игривость ума и воображения, люблю тебя за твоё сердце, за нежность, за восприимчивость твоих чувств. Ближний в слезах, ближний страдает, и пока старость расслушает, да рассмотрит, пока-то ещё наденет свои очки, понюхает табаку, кашлянет, плюнет, пока сообразит, что на это скажет его превосходительство С., что подумает его сиятельство Н., пока подведёт всё под законы бестолкового приличия, пока сочтёт и вычтет и напишет итог, -- ты, живая как ртуть, кипучая, что серный ключ, раба одного сердца, ты уж там, и глаза сыплют слёзы, грудь сжата тоскою, уста раскрыты сладким утешением и сияют улыбкой надежды!.. Что же любить, как не молодость? Кого ж хвалить, как не женщин?
Женщина рождена для жертв, для приношений. Ниц перед нею! ниц, невежды! хоть в ту минуту, когда, отталкивая ваши нечистые фимиамы, в снежных пеленах небесного чувства, она летит на утеху страдальца... Ниц! -- За что? Я сам сделаю тоже. -- Безумец! где возьмёшь ты то, чем чудотворят женщины? Не с своей ли грубой оболочкой, не этим ли голосом, не в этой ли одежде ты думаешь заговорить о небе, о любви, о счастии, и мечтаешь быть понятым, быть утешителем? -- Нет! чтоб позабыть о горестях земли, надо видеть что-нибудь небесное, надо без слов узнать, что есть счастье в миpe, чтобы предаться мечте его; без мысли о обязанности, надо почувство-вать любовь к ближнему, если хочешь снова расцвесть в ней!.. Прочь! это не твоё место. Видишь -- тут нужна женщина".
Автору удалось так проблаженствовать целый день. Желая избавиться докучных посещений любопытства и получше отдохнуть, он превратил солдатскую шинель и халат в занавески, завернулся в шубу и проспал с зари до зари.
В ту самую минуту, как ему проснуться, принесли обед и свечи.
Сон ни с того и ни с сего иногда больно чудесит; но, при таких вспомогательных средствах, можно вообразить, что делал он с несчастным.
Полный сладостных мечтаний, он открывает глаза, и блеск двух свечей, накрытый стол, корзина -- всё слишком отвечает его грёзам.
Вне себя, выскочил он из шубы; затрещала трубка; покатился стул; камердинер Фёдора Васильевича бросился поднимать... Но вот со стола всё полетело в корзину; корзина за порог; кофе окропил стены; огонь потух; свечи сплюснулись под каблуками.
-- Батюшка мой! -- имени и отчества не знаю -- несчастье несчастьем, что ж делать! а святую хлеб-соль обругать грешно. На что ж нас Царь Небесный, Отец-то наш милосердый, нас из земли создать изволил и праздники-то свои святые нам дал...
Добрый старик, убеждённый семидесяти-летней опытностью, что мы единственно созданы для еды и питья, намеревался это изложить самым подробным образом и доказать бесчисленными примерами; но наш герой открыл ему руку, положил целковой, потом взял за плечи и поворотил к дверям.
-- Прощай, старик! спасибо. Выпей для праздника за моё здоровье.
Уж далеко за полночь, в камине пылает огонь; без шапочки, весь застёгнут как на смотру, сидит он перед столом, с мутным ожиданием, вперив на часы свои глаза. Застучит ли ставень -- он вздрогнет, чуть заскрипит снег -- он у окна...
Но вот что-то, похожее на ропот волны, прервало безмолвие... ближе... ближе... слышней... шаги... они!..
Молодой человек всплеснул руками.
Слишком пылкий, слишком чувствительный, чтоб не предаться всей душою чарующей силе происшествия, но и слишком же хорошо знающий свет, чтобы не видеть всей опасности его, он теперь ужаснулся исполнения своей мечты и с стеснённым сердцем глядел, как они, весело тряся своими покрывалами, сыпали вокруг иней, и не воображая, что, быть может, завтра же клевета и злоба осыплет их своим инеем, который не тает и не стряхивается.
Он быстро подошёл к ним.
-- Мог ли я думать, что моя безумная надежда, лихорадочный бред моего воображения исполнится на самом деле?.. Не налагайте на меня молчания; то же самое чувство, которое велит мне повиноваться вам, ещё сильнее заставляет меня говорить... Откуда вы, не знаю; но вы не знаете, где вы теперь. В этой стране не следуют движениям сердца, здесь и прекрасному положены границы; одна черта за них судится наравне с преступлением. Вы уж далеко оставили всё, что дано здесь для сострадания; вы не в состоянии себе представить, какое страшное наказание может постигнуть вас.
-- Очень в состоянии, -- чуть-чуть не сказала Раиса. -- Побранит маменька, да поцелует дяденька.
-- Нет, уж баста, об страшных-то наказаниях, -- шептала Олинька. -- Madame Brun нет с шапкою!.. А досталось бы...
Замечая движения под покрывалами и относя это к силе своего красноречия, молодой человек продолжал ещё с большим жаром:
-- Да, невинные, очаровательные создания! судите уж по тому, как велика угрожающая вам опасность, если я, которому приход ваш -- тот же возврат счастья, я смею советовать вам -- просить, умолять вас оставить несчастного судьбе его и сейчас возвратиться назад... Что буду я делать, если на эту бедную грудь наляжет ещё бремя тяжкого сознания, что я был виною вашей гибели? Нет! простите, милые существа! Простите!.. Но позвольте отверженцу миpa подышать ещё минутку всем очарованием его, позвольте вмешаться в ваш волшебный круг, вынесть за вами, что принесли вы сюда...
Пока всё ограничивалось одними словами, посетительницы оставались неподвижны. Да что говорить про их неподвижность! Тут поставил бы хоть ветренную мельницу на северной вьюге, и та б остановилась. С своим пылающим взором, с благородно-восторженным одушевлением лица, с поэтическим беспорядком волос, с этими усиками, что бархат, -- он был хорош, чудно хорош, на целую ночь бессонницы, на целую неделю мечты!
Но дело дошло до исполнения слов; он нагнулся к корзине...
Куда девалась оцепенелость! Ряды сомкнулись, как на битву; странные звуки, будто крики глухо-немого, огласили комнату. Бедняк стал -- на одно колено, оставаясь в этом положении, вздумал ещё заговорить об уходе, да прямо с земли и очутился за ужином.
Сердце человеческое очень походит на древесную почку, которая развёртывается от дуновения весеннего ветерка. Оно раскрывается от сладкой ласки дружбы, от живительного взора участия, тех же ветерков весны для души, убитой морозами несчастия, засыпанной снегом людской неправды.
Могло ли ж устоять сердце нашего бедняка?
Глубоко растроганный, он встал из-за стола.
-- Если б язык наш мог выражать, что у меня теперь вот тут, -- говорил он, положа руку на грудь, -- не знаю, что осталось бы языку бесплотных... Не мне благодарить вас и не нашим языком: им можно только описывать наши горести, да ещё сказать вам, как недостоин предмет ваших трогательных попечений... Да! вы должны выслушать горькую повесть моего несчастия; мне так дорого ваше сострадание, что я не хочу приобресть его ценой неизвестности!.. Презирайте меня; но мне останется высокое наслаждение чести, что я мог бы своим и молчанием поддержать ваше участие, но так много уважал вас, что отринул её!...
Огромный диван явился у камина. Открылся маленький спор об образе помещения. Будущий повествователь хотел посадить своих слушательниц на диван, а сам стоя рассказывать; но безмолвные знаки очень ясно требовали, чтобы и он сидел; а как известно, что все маленькие и большие споры у мужчин с женщинами обыкновенно оканчиваются в пользу последних, то тут нечему и удивляться, что через две минуты он занял самый центр дивана, имея по правую руку двух, а по левую трёх самых внимательных слушательниц.
-- Я весь перед вами, -- сказал он. -- Не буду, не хочу ослаблять своей вины: после падения остаётся одно благородство -- сознание своего проступка. Кажется, нельзя было жить счастливее меня, как теперь невозможно быть несчастнее. Отец, мать, две сестры, толпа друзей, достаток, имя, всё слилось, чтобы лить на меня все радости жизни, все наслаждения. Но молодость, пылкая, кипучая молодость, сгубила всё до тла!.. Два месяца тому назад... о, как помню я этот последний вечер! как пленительно зашло солнце моего счастья! Матушка была немного нездорова; мы были одни. Чтобы рассеять её, батюшка предложил заняться музыкой, и у нас составился квартет: батюшка играл на скрыпке, я на флейте, одна сестра на арфе, другая на фортепиано. Матушка была растрогана, восхищена. Кажется, никогда она так нежно не прижимала нас к груди, никогда не были так сладки её поцелуи! И им было суждено быть последними!..
Время незаметно летело для всех, но не для меня. Я порывался. Меня ждали друзья, зелёный стол, бокалы. И вот я вырвался! Лошади несутся как вихрь, а мне всё кажется, что не скоро мчат меня к моей погибели... Домчался, безумец!
Меньше нежели в час, я проиграл значительную сумму, лошадей, шубу. Никогда игра не была моею страстью; не знаю, что сделалось со мною в этот вечер. С горьким раскаянием в сердце, размышляя, как объявить обо всём батюшке, шёл я по тротуару, не видя и не замечая ничего. Вдруг я столкнулся или, вернее сказать, толкнул какого-то незнакомого мне мужчину и, не обращая на это внимания, шёл далее.
-- Благородный человек знает извинение, -- сказал он, догоняя меня.
Я был слишком взбешён, слишком зол на себя, на всех, чтобы не вспыхнуть от этого замечания. Презрительно окинул я его взглядом и ещё презрительнее отвечал:
-- Благородный человек также знает и пред кем извиняться!
-- Так знайте же и извинитесь: я отставной полковник артиллерии.
-- Я действительный старший поручик и в лета других верно буду генерал.
-- Да теперь вы молокосос, дерзкий повеса!
Ничто так не может взбесить, вывесть из себя, как когда скажут нам то, что мы и сами внутренно говорим себе. Я чувствовал, что я был заносчив, дерзок; но лишь только он высказал мне это, все чувства оставили меня, мной, как безумным, овладело бешенство, и перчатка, с роковым призывом, полетела ему прямо в лицо.
Он толкнул её ногою и, постукивая тростью, отвечал мне:
-- Этого никогда не будет. Я не хочу марать ни своей шпаги, ни своего пистолета, двадцать лет сиявших для славы отечества. Милостивый государь! вас ещё нянька драла за уши, а я уж рубил головы и не вашей чета. -- Простите!.. Как не задушил я его! Как кошка, вцепился я ему в грудь. Тут уж не знаю, что было говорено; помню только, что я грозил ему пощёчиной, в случае отказа.
Что мне сказать вам? Чрез три часа, мы стояли в осьми шагах; жребий подарил ему первый выстрел; ещё чрез несколько минут, я лежал без чувств, в крови, с простреленной правой рукой, а через девять дней я уж был солдат...
Одна молодость, этот яд и противоядие жизни, дала мне силы перенесть мои несчастия. С моим отцом сделался удар, моя мать едва не умерла от горячки; друзья убегали меня.
Нет, сердце человеческое твёрже камня, крепче железа! В полтора месяца я выздоровел; но, Господи! зачем я не умер! Бросаться с одного края света на другой, идти на гибель, на верную смерть и знать, что ни рука отца не почила на главе твоей с святым благословением, ни крест матери не осенил тебя, ни кто не напутствует тебе молитвой, ни от кого ни слезы, ни целования!..
Несчастный закрыл лицо руками и упал на спинку дивана. Он не плакал, но какой-то болезненный, раздирающий душу стон вылетал из груди его и переливал в груди других весь ужас его положения. Потоки слёз бежали под покрывалами; но он не чувствовал живительной силы их: горесть отняла жизнь и у самого чувства.
Когда он поднял голову, бледное лицо его было совсем мертво.
-- Теперь презирайте меня! -- заговорил он, встав с дивана. -- Скажите, что вы жалеете о своём участии, о своём сострадании... Полней, полней, моя глубокая чаша горести!.. Что ж вы молчите? Безмолвный язык ваш был так богат словами утешения... Или для презрения у вас нет ни знаков, ни выражений?..
Он хотел выйти; но чуть не дюжина ручек протянулась к нему. Кто не был на море, тот не молился; кто не был в несчастье всеми оставлен, тот не поймёт, как в этом, вседневно пустом, пожатье руки может заключаться целый мир отрады, целый океан сладости.
*
Всё в здешнем мире держится на волоске: жизнь с смертью связаны волоском; бедность над богатством висит на самом тоненьком волоске; Иван ползёт в гору по волоску, Пётр сидит на горе -- на волоске; мужья привязаны к жёнам волоском; об друзьях и говорить нечего; словом, везде волосок, наш женской тоненькой волосок.
-- Хотите вы быть моим на сегодняшний день?
-- Хоть на всю жизнь, Ольга Васильевна.
-- Ну, это слишком много.
-- Буду довольствоваться и малым. Пожалуйте ж мне вашу ручку.