В Москве, если "вам хочется звуков, вам хочется выражения для этой неопределенной, непонятной, тоскливой хандры -- и благо вам, если у вас есть две, три, четыре сотни рублей, которые вы можете кинуть задаром, -- о! тогда, уверяю вас честью порядочного зеваки -- вы кинетесь к цыганам, броситесь в ураган этих диких, странных, томительно-странных песен, и пусть тяготело на вас самое полное разочарование, я готов прозакладывать мою голову, если вас не будет подергивать (свойство русской натуры), когда Маша станет томить вашу душу странною песнею, или когда бешеный, неистовый хор подхватит последние звуки чистого, звонкого, серебряного Стешина: "Ах! ты слышишь ли, разумеешь ли?.." Не эван, не эвоэ, -- но другое, скажете вы, распустивши русскую душу во всю распашку..."
Так писал в 1847 году в "Московском городском листке" ("Москва и Петербург. Заметки зеваки. 1. Вечера и ночи кочующего варяга в Москве и Петербурге") Аполлон Григорьев, проводя параллель между фантастически мрачным, угрюмым Петербургом 1840-х годов и Москвою.
Колоритная Москва, как всегда и во всем оригинально-стихийная, была колыбелью цыганства. Хоровое цыганское пение стало у нас входить в моду, по преданию, во времена Екатерины Второй. Это были цыганы, вывезенные графом Алексеем Григорьевичем Орловым из Молдавии и поселенные в подмосковном селе Пушкине. Из Москвы цыганское пение разлилось по всей России, и с 20-х годов по 60-е годы прошедшего столетия безумствовала эта песня, покоряя сердца.
Цыганы были как бы составною частью тогдашней русской культуры, являясь виртуозными исполнителями русских народных песен в своеобразном преломлении цыганщины. В Москве цыганы в старые времена составляли необходимую принадлежность всякого гулянья: в Сокольниках, в Марьиной Роще, под Новинским, -- они пели и плясали публично на эстрадах, как для благородных особ, так и для "подлых людей". Цыганским пением увлекались не одни только подпившие гуляки: знаменитая певица Каталани восхищалась пением цыганки Стеши, прозванной Свиньиным, в честь ее, русскою Каталани; Лист и другие музыкальные светила посещали московские таборы и восхищались цыганским пением.
Вот как один из современников описывает места цыганских становищ в Москве и пение цыган:
"Если вы, катаясь по Москве, заедете в Грузины и Садовую, то в маленьких, неопрятных домах увидите расположенные таборы цыган. Они среди шумного, образованного города ведут ту же дикую буйную жизнь степей; обмены лошадьми, гаданья, музыка и песни, вот их занятия. Любопытно видеть, когда ночью молодежь, преимущественно из куп-цов, подъехавши к маленькому домику, начинает стучать в калитку. В то же мгновение огоньки метеорами начинают блестеть в окнах, и смуглая, курчавая голова цыгана выглядывает из калитки. На слова кучеров: встречайте, господа приехали! цыган с хитрою, довольною улыбкой отворяет ворота и, величая всех поименно, произносит иногда имена наудачу, желая тем показать свое внимание к посетителям. Вы вошли в комнаты и уже слышите аккорды гитары, видите, с какою живостию цыганки набрасывают на себя капоты, блузы и пестрые платки; там под печкою цыган ищет свои сапоги; в одном углу разбуженный цыганенок, вскочив, спешит поднять своих собратов, а в другом старая цыганка, прикрыв люльку, собирает изломанные стулья для хора, и в пять минут весь табор поет, стройный, веселый, живой, как будто никогда не предавался обычному отдохновению тихой ночи. Разгульные песни цыган можно назвать смешением стихий; это дождь, ветер, пыл, и огонь -- все вместе. Прибавьте к тому: сверкающие глаза смуглых цыганок, их полуприкрытые, часто роскошные формы, энергическое движение всех членов удалого цыгана, который поет, пляшет, управляет хором, улыбается посетителям, прихлебывает вино, бренчит на гитаре и, беснуясь, кричит во все горло; сага баба, ай люди! Ничто не располагает так к оргии, как их буйные напевы; если горе лежит у вас камнем на сердце, но это сердце еще не совсем охладело к впечатлениям жизни, то свободная песнь цыган рассеет хоть на минуту тоску вашу" (П. Вистенгоф. Очерки московской жизни. М. 1842).
Это был русский романтизм. И натуры, такие ли, как Елецкий ("Цыганка" Боратынского), или такие, как "очарованный странник" (Лескова), одинаково охватывал "темный морок цыганских песен", этот бред, услада и растрата необузданных, кипучих сил, созданных хищными набегами вольных пространств России на человеческую душу и борьбою с ними.
В наши дни г. де Лазари поет под гитару "Цыганскую венгерку":
Две гитары, зазвенев,
Жалобно заныли...
С детства памятный напев,
Старый друг мой, ты ли?
Как тебя мне не узнать?
На тебе лежит печать
Буйного похмелья,
Горького веселья.
Это ты, загул лихой,
Ты - слиянье грусти злой
С сладострастьем баядерки -
Ты, мотив венгерки!
и т. д. Многим ли известно, что эта песня-романс-стихотворение, называйте как угодно, не сочинена цыганами, а принадлежит Аполлону Григорьеву? Пыляев, в "Старом Петербурге", утверждает, что "Цыганскую венгерку" Григорьев написал за беседою у известного цыганского певца Ивана Васильева, положившего стихотворение на музыку, причем уверяет, что оно напечатано не было. Между тем, оно еще в 1857 году появилось в "Сыне Отечества", в цикле XVIII стихотворений Григорьева под заголовком "Борьба". Многие из наших бабушек и матерей знают также романс "Нет, за тебя молиться я не мог" и очень удивляются, услыхав, что он сочинен Григорьевым.
Твои движенья гибкие,
Твои кошачьи ласки,
То гневом, то улыбкою
Сверкающие глазки...
Слова тоже григорьевские.
Но если двух последних стихотворений мало, чтобы помянуть добрым словом Григорьева, то "Цыганской венгерки" одной вполне для этого достаточно. "Цыганская венгерка", независимо от всякой цыганщины, один из перлов русской лирики, единственная в своем роде вещь. Григорьев сам певал ее под аккомпанемент гитары. "Венгерка" была его любимой песней.
Историю происхождения "Цыганской венгерки" мы и хотим рассказать здесь.
Аполлон Александрович Григорьев (род. 1822, ум. 1864), едва ли не лучший литературный наш критик и весьма даровитый поэт, основательно, как все не подходящее под общую мерку, забытый потомством, да и у современников носивший кличку "чудака", тесными узами связан с цыганством. Но не только как кровный москвич и поклонник цыганского пения; не только личным знакомством с Иваном Васильевым, водившим дружбу и с другими литераторами; не только как поэт и автор вышеназванных стихотворений и статьи "Русские народные песни с их поэтической и музыкальной стороны" (переиздана в выпуске 14-м "Собрания сочинений Аполлона Григорьева", под редакцией В. Ф. Саводника. М., 1915). Корень этой связи глубже, трагичнее. Корень ее -- любовь, весьма странно, весьма причудливо и капризно преломившаяся сквозь призму романтического увлечения цыганством.
История этой любви до самых последних дней оставалась тайной. Одни из друзей покойного критика не знали о ней, по-видимому, ничего, другие -- преднамеренно, как Страхов, молчали, связанные невозможностью сказать что-либо о виновнице этого дела, тогда еще существовавшей на свете.
Однако, прежде чем рассказывать эту историю, необходимо остановиться на очерке Фета, его рассказе "Кактус", в котором выведены Григорьев и молодая цыганка, увлекшая степенного Афанасия Афанасьевича своим пением. Этот очерк введет нас in medias res {В суть проблемы (лат.)}.
В 1856 году Фет проживал в отпуску в Москве, на Басманной. Здесь, после 12 лет разлуки, он снова встретился со старым товарищем и однокашником по Московскому университету, Григорьевым. Дело происходило летом. "Григорьев, -- рассказывает Фет, -- несмотря на палящий зной, чуть не ежедневно являлся ко мне на Басманную из своего отцовского дома на Полянке. Это огромное расстояние он неизменно проходил пешком, и вдобавок с гитарой в руках. Смолоду он учился музыке у Фильда и хорошо играл на фортепиано, но, став страстным цыганистом, променял рояль на гитару, под которую слабым и дрожащим голосом пел цыганские песни. К вечернему чаю ко мне нередко собирались два-три приятеля-энтузиаста, и у нас завязывалась оживленная беседа. Входил Аполлон с гитарой и садился за нескончаемый самовар. Несмотря на бедный голосок, он доставлял искренностию и мастерством своего пения действительное наслаждение. Он, собственно, не пел, а как бы пунктиром обозначал музыкальный контур пьесы.
-- Спойте, Аполлон Александрович, что-нибудь.
-- Спой, в самом деле. -- И он не заставлял себя упрашивать.
Певал он по целым вечерам, время от времени освежаясь новым стаканом чаю, а затем нередко около полуночи уносил домой пешком свою гитару. Репертуар его был разнообразен, но любимою его песней была венгерка, перемежавшаяся припевом:
Чибиряк, чибиряк, чибиряшечка,
С голубыми ты глазами, моя душечка.
Понятно, почему это песня пришлась ему по душе, в которой набегавшее скептическое веяние не могло загасить пламенной любви красоты и правды. В этой венгерке сквозь комически-плясовую форму прорывался тоскливый разгул погибшего счастья. Особенно оттенял он куплет:
Под горой-то ольха,
На горе-то вишня;
Любил барин цыганочку,
Она замуж вышла".
По обыкновению всех мемуаристов, Фет запамятовал и сделал ошибку; приведенное им четверостишие не принадлежит Григорьеву, первые же два стиха, хотя и искаженные Фетом, действительно григорьевские.
Дальше в рассказе "Кактус" идет речь о том, как Григорьев возил своего друга в Грузины к Ивану Васильеву послушать пение влюбленной цыганки, красавицы Стеши.
"Слегка откинув свою оригинальную детски задумчивую головку на действительно тяжеловесную, с отливом воронова крыла, косу, она вся унеслась в свои песни. Уверенный, что теперь она не обратит на меня ни малейшего внимания, я придвинул свой стул настолько, что мог видеть ее почти в профиль, тогда как до сих пор мог любоваться только ее затылком. Когда она запела:
Вспомни, вспомни, мой
любезный,
Прежнюю нашу любовь,
чуть заметная слезинка сверкнула на ее темной реснице. Сколько неги, сколько грусти и красоты было в ее пении! Но вот она взяла несколько аккордов и запела песню, которую я только в первой молодости слыхивал у московских цыган, так как современные петь ее не решались. Песня эта, не выносящая посредственной певицы, известная:
"Слышишь ли, разумеешь ли?"
Стеша не только запела ее мастерски, но и расположила куплеты так, что только с тех пор самая песня стала для меня понятна как высокий образчик народной поэзии. Она спела так:
Ах ты злодей, ты злодей,
Добрый молодец.
Во моем ли саду
Соловей поет,
Громко свищет.
Слышишь ли,
Мой сердечный друг?
Разумеешь ли,
Жизнь-душа моя?
Песня полна всевозможных переливов, управляемых минутным вдохновением. Я жадно смотрел на ее лицо, отражавшее всю охватившую ее страсть. При последних стихах слезы градом побежали по ее щеке. Я не выдержал, вскочил со стула, закричал: браво! браво! и в ту же минуту опомнился. Но уже было поздно. Стеша, как испуганная птичка, упорхнула".
О том, какие чувства испытывал в это время Григорьев, Фет не говорит ни слова. Между тем в год описываемых событий драма, начало которой было положено еще пять лет назад, приближалась к концу: та, которую любил Григорьев, вышла замуж. В следующем, 1857 году, он уехал за границу в качестве воспитателя князя Ивана Юрьевича Трубецкого (умер летом 1915 года в Париже). В Италии Григорьев написал поэму: "Venezia la bella, дневник странствующего романтика". В ней он туманно и осторожно для непосвященных касается недавней своей раны. Благородно ли, однако, спрашивает Григорьев, пытаться говорить о том, что нужно осторожно беречь, лелеять, свято чтить? И отвечает:
Да! это безобразно и ничтожно...
Я знаю сам... Но так тебя любить
Другому, кто б он ни был - невозможно...
Где б ни был я, куда б судьба меня
Ни бросила - с собой мечту одну я
Ношу везде: в толпе ли, в шуме ль дня,
Один ли, в ночь бессонную тоскуя,
Как молодость, как свет, как благодать
Зову тебя!!
Первую половину 1850-х годов Аполлон Григорьев считал самою лучшею, самою светлою порою своей жизни. Цельным и ярким явлением в московской жизни 50-х годов был кружок, образовавшийся вокруг Островского. Люди этого кружка и задушевные сходки подробно описаны С. В. Максимовым и И. Ф. Горбуновым.
Время, проведенное в кружке, было для Григорьева "настоящею молодостью". "Все "народное", даже "местное", что окружало мое воспитание, - писал он впоследствии, - все, что я на время успел почти заглушить в себе, отдавшись могуществен ным веяниям науки и литературы, поднимается в душе с нежданною силою и растет, растет до фантастической, исключительной веры, до нетерпимости, до пропаганды"... В одном письме из-за границы вспоминает он собрания кружка, известного в истории литературы под названием "молодой редакции Москвитянина", хотя далеко не все его члены работали в этом журнале Погодина. Собрания происходили нередко в винном погребке, "в милом погребке друга нашего Михайлы Ефремыча (который тоже допился до бесов) - под звуки венгерки в две гитары... месте беспутства и поэзии, монологов из "Маскарада" в пьяном образе, заветных песен "Улетает мой соколик", "Вспомни", "Дороженька", "Пряха", - вдохновенных и могучих речей Островского, остроумия Евгения, голосов Филиппова и Михайлы Ефремова, серьезности и остервенения Садовского, тонкого ума Дмитрия Визара, метеорства покойника Дьякова... всего, всего, что называется молодость, беспутство, любовь, безумие, безобразие, поэзия"...
В 1851 году Григорьев познакомился с семьею Якова Ивановича В., бывшего воспитателем в мужском отделении Воспитательного дома в Москве. Григорьев в этом среднем учебном заведении преподавал словесность. Я. И. В. был по духу и воспитанию русским: Москва была его родиной. По религии он был кальвинист. Чистый математик по образованию, полученному в одном из швейцарских университетов, он, однако, занимался преподаванием, "parler francais", что было в те времена более выгодным занятием. Жили В. в главном корпусе здания, и во время большой перемены Я. И. нередко приглашал учителей к себе "выкурить трубку". Но из всей учительской массы только один Апол. Алекс, по его же выражению, "пришелся ко двору" и стал настоящим знакомым. Вскоре он сблизился с мужской половиной семьи, так как был, по словам лица, сообщившего нам эти сведения, "очень приятным собеседником - умный, подвижный, живой, обладал большим запасом разнообразных знаний. Была у него довольно большая библиотека". Под предлогом снабжать книгами женскую половину семьи он стал часто заходить. И таким-то образом полюбил одну из дочерей В., Леониду Яковлевну. Она была "замечательно изящна, очень умна, хорошенькая, талантлива, превосходная музыкантша... Ум у нее был очень живой, но характер очень сдержанный и осторожный. Григорьев часто с досадой называл ее пуританкой. Противоположностей в ней было масса, даже в наружности. Прекрасные, густейшие, даже с синеватым отливом, как у цыганки, волосы и голубые, большие, прекрасные глаза. С ее стороны не было взаимности никакой".
Трагизм всему положению придавало еще то, что Григорьев был давно женат, имел трех сыновей.
В 1856-м, а быть может, и в начале 1857 года, Л. Я. вышла замуж за инженер-поручика, помещика Чембарского уезда Пензенской губернии и драматурга, автора комедий "Купец-лабазник" и "Омут", из которых первая по дарованию не уступала знаменитому "Банкроту" Островского, Михаила Николаевича Владыкина (род. 1830, ум. 1887) и уехала из Москвы на родину мужа.
Вот кто был тот "светлый сильф с душой из крепкой стали", которого "так любить другому, кто б он ни был - невозможно". Ясно, что "Цыганская венгерка", написанная в 1856-1857 годы, была заключительным аккордом разыгравшейся драмы.
Чибиряк, чибиряк,
чибиряшечка,
С голубыми ты глазами,
моя душечка!
Замолчи, не занывай,
Лопни, квинта злая!
Ты про них не поминай...
Без тебя их знаю!
В них хоть раз бы
поглядеть
Прямо, ясно, смело...
А потом и умереть
Плевое уж дело!
И еще:
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возрата,
без возврата...
Что за дело, ты моя!
Разве любит он, как я?
Нет - уж это дудки!
Доля злая ты моя,
Глупы эти шутки!
Нам с тобой, моя душа,
Жизнью жить одною,
Жизнь вдвоем так хороша,
Порознь - горе злое!
Эх, ты жизнь, моя жизнь...
К сердцу сердцем
прижмись!
На тебе греха не будет,
А меня пусть люди судят,
Меня Бог простит...
Что не ноешь ты, мое
Ретиво сердечко?
Я увижу ль у нее
На руке колечко!...
Басан, басан, басана,
Басаната, басаната,
Ты другому отдана
Без возврата,
без возврата!
Эх-на ты, завей
Веревочкой горе...
Загуляй да запей,
Топи тоску в море!
"Цыганская венгерка", "тоскливый разгул погибшего счастья", по словам Фета, была прощаньем с невозвратимым прошлым... "Для одной только женщины, писал Григорьев, в мире мог я из бродяги-бессемейника, кочевника, обратиться в почтенного и, может быть (чего не может быть?), в нравственного мещанина... Да нет! Зачем хочу я намеренно бросить тень насмешки на то, что было свято как молитва, полно как жизнь, с чем сливались и вера в борьбу, на чем выросла и окрепла религия свободы?... Зовите меня сумасшедшим, друг мой, но я и умирая не поверю, чтобы эта женщина была не то, чем душа моя ее знала"...
Любовь, Москва, вторая "настоящая молодость" в кружке Островского, дружба с цыганами, все минуло. Из-за границы Григорьев, как в дни юности, вернулся в Петербург, где и застигла его преждевременная смерть.
-----------------------------------------------
Об авторе:Княжнин Владимир Николаевич (псевд.; наст. фам. - Ивойлов; 1883-1942) - русский поэт, критик, литературовед, библиограф. Автор многих литературоведческих статей. Издавал сочинения Аполлона Григорьева, серьезно занимался изучением его творчества. Многие годы близко общался с А. А. Блоком, о котором написал книгу воспоминаний (Княжнин В. Александр Александрович Блок. - [Пг.; указ.: Пб.]: "Колос", 1922). Статья В. Н. Княжнина "Аполлон Григорьев и цыганы" была опубликована в журнале "Столица и усадьба" в 1917 году (No 73, с. 21-23); в 1989-ом перепечатана журналом "Наше наследие" (No 4, с. 117-119) в рубрике "По страницам старых журналов".
Источник текста: Влад. Княжнин. Аполлон Григорьев и цыганы. // Столица и усадьба, 1917, No 73, с. 21-23.