Клюев Николай Алексеевич
Сновидения

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   Клюев Н. А. Словесное древо. Проза
   СПб.: ООО "Издательство "Росток", 2003.
   

Сновидения

СОДЕРЖАНИЕ

Часть первая

   Радости учитель
   Троицкий хлад
   Два пути
   Мертвая голова
   Царь славы
   Медвежий сполох
   Живое древо
   Неприкосновенная земля
   Сон аспидный
   Сон блаженный
   Новое счастье
   Пресветлое солнце
   Седьмое кольцо
   Студеная жажда
   Львиный сон
   Царьградский закат
   Лебяжье крыло
   Пучина кромешная
   Двурядница

Часть вторая

   Первый сон
   Второй сон
   Третий сон
   Четвертый сон
   Пятый сон
   Шестой сон
   

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

РАДОСТИ УЧИТЕЛЬ

   Мартовские насты -- сивы, а зори пахучи и вихрасты. Трактом до росстани около трех верст столбовых, а на третьей версте часовенка пологая у сосняка крест в талом заряничном сусле купает.
   Здесь под купанным крестом видение мне было, в теле или без тела -- просто не знаю. Пришел я мартовской зарей к часовенке на крылечной ступеньке посидеть, жалостью себя покормить. А уж поздно было, до дому же обратных три версты столбовых...
   Пришел я домой, с ветерком павечерним в бороде, студеный. Сус-татка не сумерничал, лег спать.
   И вижу: сижу я на часовенном крылечке, сосны при дороге и заря на снегу... Гляжу -- старичок, как бы странник, дорогой к жилью да ночлегу поспешает...
   Жалко мне стало батюшку.
   "Откулешний, -- спрашиваю, -- дедушка?"
   А он мне в ответ голосом незабвенным: "Тамбовский, радость моя!"
   Ёкнуло у меня сердце, узнал я Серафима-брата, радости учителя. Спохватился я, глаза открыл: сижу на крылечке часовенном. И уж ночь в мире, звезды надо мной редкие, полузимние.
   Пришел я домой в изумлении, как пьяный. Таково Серафимово видение, до гроба не забыть.
   Аминь.

Март 1921

   

ТРОИЦКИЙ ХЛАД

   В четверг на Троицкой неделе весь день солнопёк бил в окошко, и малиновка после заката теленькала до вторых петухов за стеной.
   А как вторым петухам протрубить, толкнуло меня, спящего, в бок два раза: мол, что спишь, вставай!
   Открыл я глаза и сел на постели. Вижу, передо мной стоят два человека. Первый, ближе ко мне, показывает другому на меня и говорит: "Вот он может написать про тебя!" -- "Да, -- ответил второй, -- он нашего рода, но от малого так страдает".
   И пошли говорящие. А я закричал им вслед: "Кто вы, кто? Скажите, Бога ради!" И на вопленье мое ответ был: "Апостол Петр..."
   Малиновка теленькала за окном. Троицким тонким хладом веяло над землей... Пролил я слезы...

2 июня 1922

   

ДВА ПУТИ

   Нездоровилось мне. Всю ночь дождь клевал окошко. А когда задремал я, привиделся мне сон.
   Будто горница с пустыми стенами, как в приезжих номерах бывает, белесоватая. В белесоватости -- зеркало, трюмо трактирное; стоит перед ним Сергей Есенин, наряжается то в пиджак с круглыми полами, то с фалдами, то клетчатый, то синий с лоском. Нафиксатурен он бобриком, воротничок до ушей, напереди с отгибом; шея желтая, цыплячья, а в кадыке голос скачет, бранится на меня, что я одёжи не одобряю.
   Говорю Есенину: "Одень ты, Сережа, поддёвочку рязанскую да рубаху с серебряным стёгом, в которые ты в Питере сокручен был, когда ты из рязанских краев "Радуницу" свою вынес!.."
   И оделся будто Есенин, как я велел. И как только оделся, -- расцвел весь, стал юным и златокудрым. И Айседора Дункан тут же объявилась: женщина ничего себе -- добрая, не такая поганая, как я наяву о ней думал. Ей очень прилюбилось, что Есенин в рязанском наряде...
   Потом будто приехали мы к большим садам. Ворота перед нами -- столбы каменные, и на каждом столбе золотые надписи с перстом указующим высечены: направо -- аллея моя, налево -- Сергея Есенина...
   И знаем мы, что если пойдем все по одному пути или порознь -- по двум, -- то худо нам будет... Сговорились и пошли напрямки...
   Темно кругом стало и ветрено... Вижу я фонтаны по садовым площадкам, а из них не вода, а кровь человеческая бьет...
   И не пошли мы дальше, а свернули вправо, туда, где дерева зеленые...
   Вижу я -- дорога перед нами светлым, нежным песком усыпана, а по краю ее как бы каштаны или дубы молодые, все розовым цветом унизаны. Меж дерев стали изваяния белые попадаться, лица же у изваяний закрыты как бы золотыми масками...
   Стал я узнавать изваяния: Сократа, Сакья-муни, Магомета, Данте...
   И вышли мы опять к воротам, в которые вошли, к калитке с моим именем. Подивились мы и порешили пройтись и тем путем, который есенинским назван.
   Вижу я -- серая под ногами земля, с жилками, как стиральное мыло. И по всему пути -- огромные мохнатые кактусы посажены, шипы -- по ножевому черню. Меж кактусов, как и на первом пути, -- болваны каменные, и на всяком болване по черной маске одето: Марк Твен, Ростан, Д'Аннунцио, а напоследок Сергей Клычков зародышем каменным уселся. И вместо носа у него дыра, а в дыру таково смешно да похабно цигарка всунута...
   Стали мы с Есениным смеяться...
   В смехе я и проснулся.

7 октября 1922

   

МЕРТВАЯ ГОЛОВА

   Под Михайлов день, когда я ночевал у тебя, Коленька, привиделся мне сон. Будто я где-то в чужом месте и нету мне пути обратно. Псиный воздух и бурая грязь под ногами, а по сторону и по другую лавчонки просекой вытянулись, и торгуют в этих ларьках люди с собачьими глазами. И про себя я знаю, что не люди это... Товар же -- одежда подержанная связками под потолками и по стенам развешана: штаны, пиджаки, бекеши, пальто, чуйки... И все до испода кровью промочены.
   Поровнялся я с одним из ларьков. Вижу, Коленька, твои брюки и летний пиджак на крюке висит; слиплись штаны и закорузли от сукровицы, а на белом пиджаке огромное кровавое пятно густого коричнево-вишневого цвета.
   Затрясся я от ужаса и жалости. А спросить не у кого, нет на улице никого, окромя меня да хозяев и торговцев по ларькам. Пошел я дальше...
   Стали попадаться ларьки с мясом. На прилавках колбаса из человеческих кишок, а на крючьях по стенам руки, ноги и туловища человеческие. Торгуют в этих рядах человечиной. Мне же один путь вдоль рядов, по бурой грязи, в песьем воздухе...
   Вдруг вижу я, идет мне навстречу как бы военный, в синих брюках с красным кантиком, и пиджак на нем с нашивными офицерскими карманами, как теперь носят. Обрадовался я человеку, думаю про себя: "Он всё знает, укажет, как мне из этого проклятого места выбраться!.."
   Человек зашел в один из ларьков, а я боязно за ним... Смотрю, он к чему-то приценивается: сдобное что-то зеленым луком густо обсыпано. Тронул человек пальцем лук, а под луком голова обозначилась... твоя, Коленька, мертвая голова: из ноздрей черная сукровица протекла, и рот синий язык выпятил.
   А военный к голове приценивается и приказ дает: "Отнесите, -- говорит, -- Ирине Федоровне, язык же я сейчас отрежу, чтобы послать поэту Клюеву в Петрозаводск, в часовню блаж<енного> Фаддея".
   Расстегнул военный тужурку с карманами, -- деньги вынуть. Смотрю я, а на груди у него четыре кровавых дыры с кулак величиной, и понятно мне стало, что покойник он...
   Узнал я и твое, Коленька, туловище... пополам разрубленное на крюке висит. Говорю торговцу: "Дайте мне вот эту часть, заднюю". Торговец же собачьи глаза на меня уставил: "Хорошо, -- говорит, -- можно; только вам придется заплатить за нее собственным мозгом!"
   Холодею я весь от ужаса. По костям колючая дрожь бежит... Хочу у военного спросить, а он за голову рядится, на меня не смотрит, и бес за прилавком бумажек за твою, Коленька, голову не берет: "Мы, -- говорит, -- румынских денег не принимаем!.."
   Вдруг где-то далеко-далеко, в далях святорусских, ударил колокол.
   До трех раз ударил. Заметались, засуетились по всем рядам собачьи рожи. А я перекрестился и говорю: "Господи, Иисусе Христе, спаси меня, грешного!.. Завтра Михайлов день, Архангела Огненного!.."
   Тут я и проснулся.

21 ноября 1922

   

ЦАРЬ СЛАВЫ

   В канун кануна Спиридона Солнцеворота привиделся мне сон. Стою я будто на лестнице внутренней, домовой. Смотрю вниз на рундук, а там два котеночка маленьких хвостики задирают, пищат -- домой просятся. Пожалел я их, отеорил двери в квартиру: мол, хозяева котятные найдутся!
   Воззрился я вокруг: комната с часами на стене, и о стену стол, салфетка на нем брошена, крючком вязанная, и другие часы, шейные, какие барыни носят, на столе близ салфетки лежат.
   Пошел, было, я вон из комнаты, дверь открыл на улицу, а за мною погоня, будто я часы украл.
   Пустился я бежать, улица узкая и панель булыжная, всё в гору, в гору...
   Прибежал к громадной кирпичной постройке, полез вверх по лесам. Ветер мне в лицо, а леса подо мной гнутся, трещат, а я всё выше забираюсь. Одно держу в мыслях: как бы мне от погони схорониться...
   Гляжу, встреча мне: на выступе гнездо орлиное, а в нем орел с двумя орлятами, воззрился на меня люто, когти выпускает, шипит, вот-вот в кровь меня разорвет.
   Некуда мне укрыться: одна тесина узенькая от выступа к краю стены перекинута, а от стены лестница вниз спущена на крышу какую-то со слуховым окном.
   Я по теснине да по лестнице вниз опустился, орла минуючи, да в слуховое окошко и нырнул...
   Слышу пение внизу... исполатное и трубное: каково возносительно да пасхально поют -- ну, думаю, благочестивые здесь люди живут, найду я у них приют и оборону...
   Сошел я по пологим ступеням в сени, а из сеней -- в горницу. Горница светличная, прибранная и святочистая. У стола, в большом углу, как бы белицы стоят, а с ними доброликий кто-то в пустынной ряске. И все поют в голос: "Утреннюю, утреннюю глубоку вместо мира песнь принесем Владычице и Христа узрим!" А сами икону на столе рассматривают; икона белых Олипия Печерского писем: преподобный изображен на иконе, а над ним крест с надписью: "Царь славы".
   Перекрестился я, грешный, на икону глядючи. Вдруг икона поднялась на воздухе, мягким шелковым лентием поддерживаема, а четыре белицы, подобно камню, что рубином зовут, ало воссияли, крылья над головами крестя.
   Оглянулся я на себя -- а уж я не мирской... в белопламенную ризу облаченный, жезл у меня в руке и на голове венец трехъярусный слепящий. И возгласили мне невидимые лики исполатное и трубное "Царь славы" трикраты. А существа алопалящие, как бы путь мне ука-зуя, с места содвигнулись, а я в одежде Соломоновой по горницам, одна святее другой, за ними крестоходным шагом устремился...
   Только стали горницы одна за другой сереть и в худость приходить; мусор какой-то задворочныи да помойный стал под ноги мне попадать и за светлые ризы цепляться. Стараюсь я осторожно через нечисть ступать, через голики да через человеческие отбросы, только понапрасно тщание мое... Лужа мне вонючая да зеленая на пути предстала. Я вброд по луже, по колено ризный виссон онечистил...
   И уж нет со мной друзей багряных, и путь мой в стену кабацкую уперся. Поганая такая стена, вся пропадом да грехом обглодана. Дверь в стене этой -- дыра гнилая, а над дверью вывеска горькая: "Распивочно и на вынос". Буквы такие проклятые!
   На черном осклизлом пороге ты, Николенька, сидишь, пьяный и драный, пропащий бесповоротный забулдыга. А рядом тебя черноглазая девка, какие раньше с шарманками ходили, на сербов похожи... стоит, куражится... Одета девка в военный полушубок, за пазухой одеяло синее байковое свертком засунуто, а в руке бубен кабацкий. Трясет она бубном, а сама как бы тебе резоны выставляет: "Говорила я тебе, брось своего Клюева!"
   А ты будто плюешься, слезы с отчаяния из глаз выжимаешь, по синей опухшей роже размазываешь: "Найди ты, -- говоришь, -- мне его, и тогда я спасусь!"
   Подошел я к тебе поближе, на жезл драгоценный опираюсь, а светлоогненные ризы мои, почитай, выше колен слизью да калом измазаны.
   "Коленька, -- говорю, -- это ведь я! Узнаешь ли ты меня?"
   Поднял ты на меня пропитущие гнойные зенки и не узнал. Только хрип твой до меня дошел: "Ты -- Царь славы!"
   И во мгновение ока очутился я вновь в святой горнице. Четыре огненных брата со мной и икона Олипиева перед зреньем моим на воздусях, и сам я -- во славе светлоризной. Поклонился я иконе, как царь кланяется, а в иконе, как в стекле, даль обозначилась, и ты, Николенька, удавленником на веревке качаешься, вытянулся весь, и рубище на тебе кабацкое...
   Тут я и проснулся.

23 декабря 1922

   

МЕДВЕЖИЙ СПОЛОХ

   Два сна одинаковые... К чему бы это? Первый сон по осени привиделся.
   Будто иду я с Есениным лесным сухмянником, под ногой кукуший лен да богородицына травка. Ветер легкий можжевеловый лица нам обдувает; а Сереженька без шапки, в своих медовых кудрях, кафтанец на нем в синюю стать впадает, из аглицкого тонкого сукна и рубаха белая белозерского шитья. И весь он, как березка на пожне, легкий да сквозной.
   Беспокоюсь я в душе о нем -- если валежина или пень ощерый попадет, указую ему, чтобы не ободрался он...
   Вдруг по сосняку фырк и рыск пошел, мярянданье медвежье...
   Бросились мы в сторону... Я на сосну вскарабкался, а медведь уже подо мной стоймя встал, дыхом звериным на меня пышет. Сереженька же в чащу побежал прямо медведице в лапы... Только в лесном пролежне белая белозерская рубаха всплеснула и красной стала...
   Гляжу я: потянулись в стволинах сосновых соки так видимо, до самых макушек... И не соки это, а кровь, Сереженькина медовая кровь...
   Этот же сон нерушимым под Рождество вдругоряд видел я. К чему бы это?

Январь 1923

   

ЖИВОЕ ДРЕВО

   Под святочную порошу спится глухо. Колотушки сторожевой не слышно. Спал бы век векущий, да сны будят.
   Под святочную порошу видел я себя в лесу. Лес особенный -- не обхватные стволины, земля сальная, дюжая...
   Темень в лесу, марево сизое. Все дерева заматерели во мхах, в корявых наростах, в сединах трущобных.
   Тронул я перстом одно самое матерое дерево, а из него голос ровный, как бы укорный:
   "Что ты меня беспокоишь, ведь христианство только теперь началось!.."
   Годы дремучие...

<Январь 1923>

   

НЕПРИКОСНОВЕННАЯ ЗЕМЛЯ

   Прости меня, Коленька, за грех мой. Не от меня грех исходит, а от древней злобы и мертвой персти. Не возложения рук твоих молю я, а пинка, как ошпаренной шелудивой собаке.
   Собака я ошпаренная, а вновь и опять видел небо величавое и колыбельную землю сладимую.
   На память преподобного Серафима, Саровского чудотворца, привиделся мне сон пространный, легкий.
   Будто я пеш и бос, в пестрядинной рубахе до колен, русская рубаха, загуменная.
   Понизь -- равнина, понизовье поречное без конца -- без края в глазах моих, и воздухи тихие, благорастворимые. Там и сям на груди равнинной водные продухи, а на них всякая водяная птица прилет с северных стран правит...
   И будто земля сновидная -- Египет есмь. Сфинксы по омежным сухменям на солнце хрустальном вымя каменное греют.
   Прохладно и вольно мне, глотаю я воздух дорогой, заповедный. И будто в стороне море спит, ни ряби на нем, ни булька...
   Далеко-далеко за морем пушки ухают: это будто в Питере неспокойно...
   Вдруг два человека мне предстали: один в белом фараоновом колпаке рыбу в десять лес ловит, а другой -- ищейка подворотная, в пальтишке длинном, и в руке бумага, по которой я судебной палатой за политику судился. Тявкнула ищейка, а смысл таков: мол, установлено, что я, Николай Клюев, -- анархист; что же касательно Распутина, то это установить еще надо.
   "Ну, -- думаю, -- с меня теперь взятки гладки: в Египте я, в земле древней, неприкосновенной!.."
   Проснулся обрадованный.

Январь 1923

   

СОН АСПИДНЫЙ

   Взят я под стражу... В тюрьме сижу... Безвыходно мне и отчаянно. Сторож тюремный ключами звякает, жалеючи меня, говорит мне, что казнь моя завтра и что придется меня, хоть и жалко, в холодный каземат на ночь запереть.
   "Господи, -- думаю я, -- за что меня?"
   А сторож тюремный, жалеючи меня, говорит: "За то, что в дневнике царя Николая II ты обозначен! Теперь уж никакая бумага не поможет!" И подает мне черный, как грифельная доска, листик, а на листике белой прописью год рождения моего, имя и отчество назнаменованы. Вверху же листа слово "жив" белеет...
   Завтра казнь... Безысходная тюрьма и не вылизать языком белых бук на черном аспиде...

23 февраля 1923

   

СОН БЛАЖЕННЫЙ

   В солнце стоял я, как пчела в меду, потонул в лучистом злате. Передо мною же картина: блаженные дерева, блаженные небеса и воды. Слева ястреб -- горний ангел парит...
   И блаженны глаза мои и сердце от вида блаженного... И был мне голос: "Это картина Беато Боттичелли, она в Олонецкой губернии!"
   Очнулся я улыбой блаженным, как пчела в меду, сердце топилось.

25 февраля 1923

   

НОВОЕ СЧАСТЬЕ

   Еще сон незабвенный: как родительская могила памятный.
   Будто улицей ночной захолустной иду я. Ни огня, ни продуха света, грязь под ногами поросенком хрюкает, и рубаха моя беспоясная в ветре полощется. Заблужденный будто я, безночлежный, и бесследье дикое вокруг меня...
   Набрел я на ворота, молчанием кованые. Стал плечом калитку напирать, поддалась будто калитка. Вижу, на дворе строенье темное. Сотворил я молитву про себя, Духа Святого воспомянул, а кто-то из тьмы темной сгрубиянил меня: мол, этого имени здесь не помнят.
   Стал подниматься я в крыльца, огни показались мертвые, как в городских трактирах, и топ, верезг, цап, гуз и прыск человеческий оглушили меня.
   Вижу, горница на конское побежище велика и вся плясней зыбится, ходуном ходит от чертовой пляски... Музыка страшная, неминучая, и кружится окаянное, проклятое, благословения материнского не знавшее: пара в хвостах собачьих калом рыгает, пара в перстах ве-редовых гнойных, пара -- глаз бычий, разъяренный, убойной кровью налитый...
   Осоловел я. В неум меня кинуло. Гляжу: ты, Коленька, в дверях, и оборотень, кишащий червями, тебя в пляску тащит. "Ну, -- думаю, -- пропад тебе!.."
   Минута за минутой в пляске текли, и уж далеко ты от меня, нелюбезный, оборотень червивый,
   Негаданно стена позади меня воссияла, как-то растаяла. Онемели чертовы дудки, и в глазах у меня видение благое: вижу, идет муж духосвятный с кропилом в деснице, а полеву -- перед ним отроча в венце измарагдовом. Грядет духосвятный муж, а я за ним, под щитом-кропилом. Кропит святитель ошуюю и одесную, и, как тлен горелый, рассыпается чертово проклятое.
   Горница -- конское побежище, гляжу, уже на убыли. Вижу тебя, Коленька, червивого, пес лижет. Стал я пса пинком от тебя гонить, а он голосом вальяжным, чиновным изрек мне, будто он знакомец твой покойный и велит тебе четвергу не верить.
   Помолился я святу мужу рыдающей молитвой о дружбе нашей, и он благословенную десницу подъял и благословение афонское по-гречески проглаголал. И пали живые капли от кропила его на тебя, псиного и червивого...
   Гляжу, идем мы дорогой ясной, заморский ветерок в лицо нам дует; дерева, круглые, как чаши, миро зеленое к небесам возносят, и птах на них желтых и червонных, как пчел на медушнике.
   Край незнаемый, неуязвимый бедами... "Это -- Канарские острова!" -- говоришь ты, а сам такой легкий, восковой, из червя неусыпного вызволенный...
   Новое счастье!

Май 1923

   

ПРЕСВЕТЛОЕ СОЛНЦЕ

   Будто лезу я на сарайную стену, а крыша крутая. Сам же сарай в лапу рублен, в углах столетья жухнут, сучья же в бревнах паточные, липкие. И будто у самого шолома сосна вилавая в хвойной лапе икону держит, бережно так, как младенчика на воздусях баюкает. Приноровился я икону на руки приять, откуль ни возьмись орава людская, разгалдела на меня, вопом да сглазом душу полоша...
   Побежал я по шолому, как синица за комаром... Догнала орава меня в тесном месте, руки в оковы вбила, захребетной цепью сковала. Повели меня к темному строению. Вижу, к стене лестница поставлена, ушами в полый люк уперта. И надо мне в этот люк нырнуть, а руки у меня скованы и захребетная цепь грызет тело мое.
   Прыгнул я с лестницы в люк, не убился и плоть не ушиб. Вижу, спит темь, хвост -- коридор длинный, голова же -- пустая конюшня. Знаю, что есть и глаза у тьмы и слышание кошачье, только я-то в утлость головную за смертью пришел, за своей погибелью.
   Солдатишко -- язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я, жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя не изжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в лик мой наставляет...
   Как оком моргнуть, рухнула крыша-череп, щебнем да мусором распался коридор-хвост.
   Порвал я на себе цепи и скоком-полетом полетел в луговую ясность, в Божий белый свет... Вижу, озеро передо мной, как серебряная купель; солнце льняное непорочное себя в озере крестит, а в воз-дусях облако драгоценное, виссонное, и на нем, как на убрусе, икона возвиглась "Тихвинския Богородицы"...
   "Днесь, яко солнце пресветлое, воссия нам на воздусях, всечестная икона твоя, Владычице, юже великая Россия, яко некий дар божественный с высоты прияла".

24 июня 1923

   

СЕДЬМОЕ КОЛЬЦО

   На память мученицы Февронии, что палачами своими была вселюдно на куски рассечена, видел я сон про твое, Коленька, убиение.
   Будто два безвинных и бесчеловечных тебе лицо ударом окровянили и жиганским ножом прокололи тебе грудь. Казенные люди -- убийцы твои -- одеты в военное, но безликие, и говор их -- бормотанье да хрип сивушный про ящик. И за ящиком я спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю.
   Гляжу, в ящике снаряд динамитный. Ухнул я снарядом в душегубцев, в проклятых, давно ненавидимых... Громным взрывом выкинуло меня, как пушинку, в мякоть какую-то...
   Гляжу -- хлев передо мной коровий, навозом и соломой от него несет. Вошел я в хлев, темень меня облапила, удойная, добрая мгла. Узрел я дверь в стене; знаю, что не простая это дверь, драгоценной работы она, и порог ее священный. Отпер я дверь, в завесу глазами уперся. Завеса как бы из огня мягкого ткана, и буквы на ней полукружьем светлым: "Приидите ко мне вси, вернии..."
   Стал я душу свою спрашивать, верный ли я? Перекрестился и одолел завесу. Пахнуло на меня неизреченным, чем христовская заутреня цветет. Ясли коровьи передо мной стоят, из белого камня высечены, а над ними пречистые лампады горят.
   На каменном ложе ты убиенный, всякое житейское попеченье отложивший, Авелевой наготой светишься. Бесчисленны раны твои, язвы, пупыри и отеки. Уразумел я, что искусало тебя насмерть житейское море, и все грехи твои перед Богом на теле твоем, как явной бумаге, язвами рассказаны... Врач тайный, а какой, словами не скажешь, тело твое целить тщится. Но какое лекарство ни приложит, на всякое запрет свыше нисходит. Догадался я, что к последнему прибегает врач, и голос свышний пролился: "Той язвен бысть за грехи наша и мучим бысть за беззакония наша, наказание мира нашего на нем, язвою его мы исцелехом".
   Вдруг вострепетал человеко-коршун, из тьмы родясь, и сам темный, и затрапезным, всеми земными скрипами, мутью и сипом исполненным голосом как бы указ преподал: мол, исцелять еще не сроки, он не прошел седьмого кольца.
   Возрадовался я тайне, глаза же мои плотские дальше покатились. Мерещится глазам улица, дома огромные и холод в них. Ворота под одним из домов кашалотовои пастью зияют, и ты, Николенька, из пасти этой мне шляпой махаешь: "Прощайте, -- вопишь, -- Николай Алексеевич! Теперь-то я уж погиб навеки..." Подбежал я к воротам и прочитал номер дома -- 12.
   Ты же сгиб, знаю, бесповоротно и бесспасительно.

10 июля 1923

   

СТУДЕНАЯ ЖАЖДА

   Будто двор снежный в церковной ограде. На дворе церквушка каменная, толстостенная, почитай, вся снегом занесена. В надовратном кокошнике образ Миколин, и ты, братец мой, в нищем пальтишке, голорукий, в папертные врата стучишься -- иззябший и бездомный.
   Под оконцем церковным ледяной колодец, а в нем вода близкая, но не нагнуться мне, пясткой не захлебнуть: норовлю я черпаком берестяным водицы испить. Только гляжу, человек передо мной бородатый на костылях по имени и отчеству меня окликнул и в церковь позвал причастной теплотой мою студеную жажду погасить.
   Человек на костылях и ты, братец, на снежных крыльцах в одно слились, и обличье у вас стало одно и голос один.
   Врата же церковные открыл Невидимый...

14 июля 1923

   

ЛЬВИНЫЙ СОН

   Будто топлю я печь в новой избе. Изба пространная, с сараем и хлевами под одну крышу. Только печное полымя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и судно...
   Выскочил я в сени -- жар в сенях; я в сарай -- тамо треск огненный. Выбежал я на деревню, избы дымом давятся, народ бежит погорелый, спасенья ищет... А в ветре зола горячая да изгарь...
   И будто меня поджигателем сочли; надобно мне от казни ухорониться. Слежка за мной в восемь глаз...
   Стали перелески да поля строеньем перемежаться. Домик белый на горке, а перед ним черные бабы по-кошачьи на локотках спят, себя за деньги показывают -- в пользу погорельцев. Толкнулся я в дом, а там четверо меня ищут; все на одно лицо, корявые. Не верю я их заговоркам да басням, уйти пытаюсь...
   Пробрался в кусты подоконные, думаю, от казни оборонюсь. Гляжу, меж кустов столишко заплеванный пивной, за ним пропойцы, что дрязгом сыты, и ты, Николай Ильич, с ними...
   Побежал я в садовую калитку, но казни не избыл: повел меня с тобой корявый на булыжный двор казни предать. Столбы и виселицы готовы...
   Сгинул корявый по своим заплечным делам, а я и говорю: "Спрячемся, Коленька, под виселичную стойку!" Стали мы стойку от земли приподымать, холодом на нас пахнуло, как из колодца. Под стойкой ход в землю оказался. Ухватились мы друг за друга крепко и полетели вниз, как бадья колодезная. О дно не расшиблись, на ноги встали. Воззрились, двух птиц огромадных увидели. Заклохтали индюки, как мельничные песты, турком да шипом нас встречая. Темные птицы, как кедры дремучие...
   Вдомёк мне стало, что надо от них кормом откупиться. Стали мы корм искать, ты у одной стены, я у другой. Нашли по волоковой доске, какие у рундучных лавок бывают; на твоей и на моей наши имена прописаны. Отодвинули мы доски -- по ковриге хлебной нашли, большие ковриги, новопеченые.
   Стали мы птичищам мякиш крошить, с рук кормить, и чем больше ковриги на исход идут, тем кровь человеческая в мякине явственней. Глотают птичищи кровавый мякиш -- вот-вот и нас пожрут. Только помыслил я это -- вижу, тебя, Н<иколай> И<льич>, птичища в зоб уместила, пожрала и от сытости угомонилась, как бы спать собралась.
   Моя же птица по-человечески заговорила: мол, меня тогда пожрет, когда домой отведет. Спрашиваю я птицу: "Ты -- я?" И ответила мне птица: "Да, я -- ты!"
   Пошла птица меня домой вы