Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том первый
Свердловское книжное издательство, 1956
I
Славный весенний вечер. Солнце уже низко, и его теплые золотые лучи, пронизав густые ветви лип и берез, еще покрытых цветом, уперлись в стену большого бревенчатого здания, называемого конным двором. Лицевая сторона этого здания симметрично прорезана тремя широкими дверями, запиравшимися толстыми железными полосами и большими висячими замками. Одна из этих дверей была отворена, и перед ней, на рундуке из толстых брусьев, сидел старик и починял сапог.
Лицо старика все было покрыто множеством мелких морщинок, сильнее сгущавшихся у углов рта и глаз, и носило на себе отпечаток трудовой жизни, сопровождаемой заботами и лишениями. Небольшая курчавая бородка, в которой еще виднелись кой-где темные волоски, соединялась на висках с такими же волосами и резко отделялась от его открытой коричневой шеи. Глаза у него были небольшие, белесоватые, будто выцветшие от времени, но не совсем еще утратившие свою подвижность и выразительность. Кротко и любовно смотрели эти старческие глаза из-под седых бровей; терпение и благодушие выражалось в них и во всей фигуре небольшого, но крепкого и бодрого старика.
Он был в белой холщовой рубахе и таких же штанах, из-под которых высовывались широкие ступни пожелтевших и растрескавшихся ног. Какими-то безобразными наростами торчали ногти на пальцах ног, да и сами пальцы имели странную форму искривленных четырехугольников, несколько суженных у основания. Видно было, что не знавали эти мозолистые ноги другой обуви, кроме лаптей с баклушами, да разве изредка, в праздники только, обувались они в жесткие, точно из железа выкованные сапоги, подбитые чуть не вершковыми гвоздями, от которых остались глубокие знаки на толстых, покрытых мозолистыми наростами пятках.
И не один год служили эти сапоги своему хозяину, но, наконец, износились же и они. Сначала у одного сапога распоролся боковой сшивок. Помочил его старик, зашил и думал носить еще долгое время, как у другого сапога отпала подошва. Опять старик положил в воду свой сапог, приготовил крепкую дратву, выбрал острое шило и, вытащив сапог из воды, попробовал подошву шилом. Жестко, точно железный пласт. Уж, кажется бы, и острое шило, а не берет. Пришлось оставить сапог в воде до вечера, и только вечером мог он наконец приняться за свою работу. Приколачивая подошву, он плотно сжимает губы и наморщивает брови, точно думает прибавить этим силы своим неуклюжим, выпачканным в дегте пальцам, и щурит глаза, продевая дратву, и кряхтит, и стискивает зубы, стараясь продернуть ее с быстротою и ловкостью, свойственными коренным сапожникам.
Весь погружен он в свое занятие, и ничто не может отвлечь его внимания, кроме разве ржания застоявшихся жеребцов, смотреть за которыми была его обязанность. Уж несколько времени из лесу, с левой стороны от конного двора, слышна заунывная песня и потрескивание сухих веток, но старик не слышит их и не видит, как вышел из лесу молодой двадцатилетний парень в таком же наряде, какой был на старике, с тою только разницей, что голова парня была покрыта истасканной фуражкой, а ноги обуты в дырявые коты, привязанные у лодыжек толстыми шерстяными шнурками. Он подошел к старику и несколько времени молча стоял возле рундука, где сидел старик.
-- Что, починил? -- спросил парень, когда старик продернул дратву в последний раз, завязал ее узлом и отрезал.
-- Починил, Гришенька, починил,-- весело отозвался старик, поднимая голову и самодовольно поглядывая на парня, появление которого, повидимому, нисколько не удивило старика.
-- Починил,-- продолжал он, разглядывая свою работу,-- теперь крепко будет, ни вовеки не отпорется, потому дратва во какая здоровенная!
И он показал концы своей здоровенной дратвы парню.
-- У тебя что это коты-то, не распоролись ли?-- добавил он, поглядывая на ноги парню.-- Давай подошью, во и дратва осталась.
-- Не, это дыра; лопнули, значит. Не стоит починять, потому худы очень. Так только в лес надел, чтобы ног не кололо.
Говоря это, парень поднял свою ногу и подставил ее чуть ли не к самому носу старика. Тот посмотрел и, увидев, что действительно починять не стоит, стал убирать шило и дратву.
-- А где серуха ходит? -- спросил старик, вставая и подходя к отворенной двери.
-- Здесь, недалеко,-- ответил парень,-- слышь, побрякивает? Это она.
-- Ты разве брякунцы на нее навязал?
-- Навязал, потому больно она лукава, без брякунцов ее и не сыщешь; затянется в самую глушь, да и стоит -- не ворохнётся, только ушами прядёт; я это сколько места оббегал, искал ее, а она тут и есть -- у Лысой горы ходит.
-- А игренько где? -- продолжал спрашивать старик.
-- Игренько, во тут, у озерка.
И парень показал рукой, где ходит игренько.
Старик опять уселся на прежнее место и снова принялся рассматривать и разглаживать рукой починенный сапог. Налюбовавшись своей работой, старик поставил сапог возле себя, поглядел искоса на парня, как-то особенно сжал губы, будто собираясь заговорить, и опять искоса взглянул на своего собеседника. Тот упорно глядел в землю; его молодое красивое лицо было озабочено какой-то неприятной думой, густые прямые брови нахмурились, широкий лоб наморщился. Он глубоко вздохнул, тряхнул головой, снял свою истасканную фуражку и сильно почесал свои густые русые волосы.
-- Что вздыхаешь тяжело? -- спросил старик опять, с участием поглядывая на парня.-- Скажи-ка, об чем?.
-- Да что сказать-то? Все я о том думаю, как бы мне из подконюшенников отпроситься; больно уж это мне не по нутру.
-- Ну, ты потерпи маленько.
-- И рад бы потерпеть, да коли терпенья нет, так что ты пособишь,-- с досадой сказал парень, сердито тряхнув головой.-- И ты сам посуди, дедушка Савелий,-- продолжал он, оборачиваясь к старику,-- что сколько я здесь ни живи, ничего путного не выживу. Вот пятый месяц пошел, как я здесь, а котов купить не на что: плата больно малая; опять же и от работы я здесь отвыкну. А мне теперича во как робить надо, я теперь только в силу вхожу и должен учиться робить. Ведь как бы я хорошенько-то начал робить, может, скоро бы подмастерьем стал, а здесь что я выживу? Одежды завести не на что. Коло дому что поладить -- время нет, потому завсегда при тебе должен быть, дома почти что и не бываю.
-- Ты бы к Василью Миколаичу сходил, отпросился бы,-- сказал ему на это старик и поглядел на него искоса.
Парня будто передернуло при этом имени; он насупился пуще прежнего. Кулаки его здоровых хорошо сложенных рук сжались; он обернулся к дедушке Савелию и поглядел ему в лицо.
-- Гостинцу бы ему снес,-- прибавил дедушка Савелий, спокойно встретив его сверкающий взгляд.
-- Ты подумай, дедушка Савелий, что ты говоришь,-- тихо заговорил парень, опуская глаза и, видимо, стараясь побороть в себе мгновенно вспыхнувшее чувство раздражения и злобы.-- Рассуди ты, что я ему снесу? Ежели нести какой гостинец, так надо нести хороший, а я где возьму? Опять же и то посуди, что он меня не любит, и, значит, все едино, хошь неси, хошь не неси.
-- Не любит за дело,-- сказал на это дедушка Савелий.-- Зачем ты согрубил ему? Не знаешь ты того, что тебе за это, может, всю жизнь терпеть причтется? Я Василья Миколаича знаю: он грубости ни в ком стерпеть не может -- такой уж у него нрав крутой; он и своему брату не спустит, а ты что против него? Щенок, углан, а туда же, начальству грубость оказывать смеешь. Ты должен это завсегда помнить, что начальству грубить нельзя; хоша бы он и пьяный был тогда, а ты все должен себя от грубости удержать. Потому с пьяным и со своим братом связываться не надо, а ты, вишь, с начальством спорить стал! Как это можно? И добро бы ты за сестру свою заступился, а то за чужую девку. Да он тебе этого и вовек не забудет -- вот помяни мое слово; я его всю природу знаю, и отца его, и брата, все они такие злопамятные.
Старик покачал головой, сострадательно и вместе с тем укоризненно поглядывая на парня. У того попрежнему был наморщен лоб, сжаты кулаки и стиснуты зубы; в глазах сверкала непримиримая, упорная ненависть. Он молчал.
-- Покорись, парень,-- заговорил опять старик,-- послушайся меня, я те не на худо учу, пади в ноги, может, и простил бы. Эка штука, что хмельной приказчик к вам на вечорку заехал да стал с девками заигрывать. Это и завсегда так бывало, чего тут есть худого? Ничего нету. Потому, коли какая девка себя смирно ведет, так тут что хошь делай, ничем не возьмешь.
-- А зачем он рукам больно много воли давал? -- процедил парень сквозь зубы.
-- Какую же такую волю он рукам давал? Разве похлопал девок маленько, на колени к себе посадил? Так что ж тут такого худого? Разве они с вашим братом не дурят? Не так еще дурят!
-- Ты, дедушка, на вечорке этой не был и про дело это, стало быть, не знаешь,-- сердито сказал парень, еще более рассерженный укорами старика.
-- Ну, как не знать, знаю тоже; Грунька-то, кажись, мне внучкой доводится,-- сказал старик, медленно поднимаясь с места, и, поглаживая поясницу, пошел в конюшню. В дверях он остановился и прибавил:
-- Ведь хмель его всему причиной был! Кабы не хмелен он был, так поехал ли бы к мастеровому мужику на вечорку? Ты посуди, голова.
И старик опять сострадательно покачал головой, глядя на парня.
-- Пойдем-ка, брат, время уж лошадей на водопой выводить,-- прибавил он, видя, что парень молчит и не трогается с места.
-- Ишь, хмелен был, так и спускай ему все! -- с сердцем молвил парень.-- Тешатся они нами, кровопивцы, вот словно мы и не люди.
II
Но дедушка Савелий уже ушел в конюшню и не слыхал этих слов. Из лесу послышался свист, затрещали сухие сучья, и к конюшне подошел другой парень, несколько моложе первого; он вел в поводу славную вороную кобылу.
-- Где поймал? -- спросил старик, выглядывая из конюшни.
-- Да уж за изгородью поймал, почитай что около однодворки был, там и поймал.
-- Ишь, куда ее унесло! -- удивился старик.-- Ставь в стойло.
Парень завел лошадь в конюшню.
-- А ты с чего туда кинулся искать-то ее? -- продолжал расспрашивать старик.-- Я думал, что ты к Круглому пойдешь.
-- Я к Круглому и пошел, да мужик в лесу дрова рубил, так сказал, что видел ее около однодворки. Я туда и кинулся. Кабы не мужик этот, ни за что бы не найти, понапрасну пробегал бы только.
-- Около однодворки, бают, медведица ходит страшенная,-- продолжал рассказывать парень, поставив лошадь и помогая старику обуздать рыжего жеребца, ржавшего и скакавшего в стойле.-- Тереха бает, что у Луки Веселого телушку задрала третьего дня.
-- А ты где Тереху видел? -- спросил старик.
-- А я по верхней дороге шел, мимо кирпичного сарая, там и видел. Приказчик там верхом приехал; надо быть, сюда будет.
-- Будет, так стану мужика из поторжных просить себе в подмогу,-- сказал старик,-- потому с вами мне не справиться, коли за грехи медведь к нам пожалует. Гляди, третьего дня у нас этот сокол-от в лесу ночевал,-- прибавил он, хлопнув рыжего по холке,-- да и игренько тоже.
-- Беда! Уж мы судили это с Терехой. Помнишь, в запрошлом году карька медведь заел? Какая лошадь была сильнеющая, а вот не могла же убежать! -- судил парень, накидывая веревочную петлю на шею рыжку и помогая старику выпятить его из стойла.
Кое-как удалось им вывести храпевшего жеребца из стойла; тот из дверей вскачь бросился к пруду. Старик и парень крепко ухватились -- один за веревку, другой за узду -- и поволоклись за ним, едва успевая перебирать ногами. Первый парень между тем вывел других двух, более смирных жеребцов и тоже пошел вслед за ними. Едва успел старик напоить и привести обратно в стойло своего рыжего соколика, как из лесу, справа от конюшни, послышался конский топот, и скоро к конюшне подъехал верхом на сивой лошади мужчина лет тридцати с небольшим, очень смуглый, с черными глазами и волосами. На нем был коричневый сюртук и круглая поярковая шляпа. В руке он держал крепкую казацкую нагайку. Завидев его, дедушка Савелий поспешно выскочил из конюшни и низко поклонился.
-- Ну что, старик, все ли в порядке? -- спросил приехавший.
-- Все в порядке, батюшка Василий Миколаич,-- заговорил старик, складывая руки на груди и подходя поближе к лошади.-- Вот только вороная кобыла сегодня из поскотины выскочила, да Тимка поймал; мужики его наткнули, он и нашел. Теперь в стойло поставили.
Василий Николаевич вынул из кармана папироску и закурил.
-- Не будет ли вашей милости,-- заговорил старик робко,-- нарядить к нам мужика из поторжных на подмогу, потому я один с конями справиться не могу, стар стал, а ребята -- подконюшенники молоды, опять же и не свычны. Тимка еще-таки попривычнее, потому сызмальства в подконюшенниках живет, а вот Гришка -- так совсем не свычен к этому делу.
-- А ты приучай,-- пропустил Василий Николаевич с клубом дыма и как-то подозрительно взглянул на старика.
Тот переступил с ноги на ногу и опять заговорил: -- Я стараюсь, батюшка Василий Миколаич, сколько сил моих есть, одначе все мне одному с ними боязно здесь, потому, сказывают, медведь около однодворки ходит. Беда, коли до нас доберется.
-- А вы к ночи лошадей в конюшню загоняйте,-- ответил на это Василий Николаевич, бросая докуренную папироску.-- А работника с поторжной я вам дать не могу. И так вас тут трое, этого довольно.
-- Ваша воля, Василий Миколаич, как угодно. Я потому молвил, что как теперича у меня сила худая, годы мои старые, да окромя того я и увечья от этих лошадей много принял, не одинова у смерти бывал, так теперь желательно бы помощника себе поопытнее иметь. Нельзя ли, батюшка Василий Миколаич?
И старик поклонился низко, придавая глазам и лицу просящее, чуть не слезливое выражение.
-- Полно врать! Какого тебе помощника надо? -- сказал Василий Николаевич, поворачивая лошадь.-- Вот Гришку и приучай: парень бойкий; слушает ли он тебя?
-- Как не слушать, батюшка Василий Миколаич, завсегда слушает, -- торопливо заговорил старик, идя рядом с лошадью приказчика, который шажком поехал к лесу.
-- Ну, то-то, смотри за ними, чтобы они даром не жили,-- говорил приказчик, похлестывая нагайкой по ветвям лип, отчего его сивая лошадь вздрагивала и пугливо косила по сторонам.-- Да я вот пошлю завтра жердей, так ты вели изгородь, где низка, поправить, поднять повыше, чтоб лошади из поскотины не выскакивали, да подконюшеиников ночевать домой не отпускай -- пусть при тебе будут безотлучно.
-- Слушаю, батюшка Василий Миколаич, слушаю,-- говорил старик, пускаясь бежать вприпрыжку за побежавшей рысью лошадью.
-- А работника я вам дать не могу,-- добавил Василий Николаевич, делая старику знак, чтобы он возвратился к конюшне.
Пока старик объяснялся с приказчиком, парни разговорились.
-- Дунька сказывала мне,-- говорил младший парень,-- что Груньку на работу выписали кирпич делать, тысячи две, бает, написали на нее.
-- Неужели? -- встревоженно удивился Гриша.
-- Право, я Дуньку видел, мимо сарая шел. Сказывает, что и нарядчик уже сегодня ездил наряжать, да она не пошла; отпрашиваться, надо быть, хочет.
Гриша молчал.
-- Ну, ребята, теперь надо игренька и серуху загонять на ночь в конюшню, в лесу-то боязно оставлять их,-- сказал старик, подходя к парням.-- Пойдемте-ка вместе, я только лапти обую.
-- Я, дедушка Савелий, хотел было домой бежать,-- заговорил Гриша недовольным тоном.-- Ты ведь сулился меня ночевать отпустить.
-- Не, брат, ночевать нельзя; приказчик не велел вас домой отпускать на ночь, бает, здесь чтобы всем спать. Я было зачинал ему баять, что ты около лошадей не свычен, чтобы кого ни на есть другого мне дали в подмогу, кто поопытнее, да он и думать не велел -- тебя велит приучать. Значит, тебе уж отсель не вырваться,-- говорил Савелий, глядя на сердитое лицо Гриши с участием и сожалением.
Тот плюнул, накинул пониток и пошел в лес выгонять игренька и серуху. При входе в лес, однако, он остановился и подождал Савелия.
-- Ты хоша ненадолго меня отпусти домой сбегать по хлеб,-- сказал он, когда старик подошел к нему.
-- Ну, ступай, по хлеб сбегай, да и мне принеси хлеба: у меня тоже мало; да вели молодушке бурак браги налить.
-- Ладно, я живо слетаю, а ты с Тимкой загонишь игренька-то, он тут недалеко ходит.
И Гриша быстро поворотил на тропинку, по которой недавно уехал приказчик. Старик поглядел ему вослед с грустной улыбкой.
III
Описанные сценки, как уже сказано, происходили около конного двора, построенного в трех верстах от завода Кумора, в том самом месте, где глубокий куморский пруд значительно суживается и становится похожим более на речку, чем на пруд. И конный двор, и завод Кумор, построенный на реке Куморке, и богатая лесом куморская дача с громадными сосновыми борами, тянувшимися на многие десятки верст, принадлежали одному богачу-помещику, владевшему в разных уездах П-ской губернии еще несколькими другими заводами с железными рудниками, лесными дачами и двадцатью тысячами крестьян, из которых половина была приписана к заводам и работала на чугуноплавильных и железоделательных фабриках помещика. Главное управление всеми заводами было поручено вольноотпущенному того же помещика, бывшему дворовому человеку, который жил в самом большом по производительности и населению заводе, называемом Кужгортом и отстоявшем от Кумора верстах в шестидесяти. Сам помещик никогда не жил в своем имении, хотя и посещал его раз в тридцать лет на короткое время, а жил в Петербурге или в Москве, где у него были свои дома и при них особые конторы, которыми заведовал другой управляющий, тоже из его бывших крепостных дворовых людей. Управляющий этот, уже давно отпущенный на волю, хотя и записался в купцы, попрежнему оставался на службе у своего бывшего барина, был его правой рукой и служил посредником между ним и управляющим заводами. От управляющего заводами он принимал донесения, рапорты и отчеты о делах заводов и докладывал их на рассмотрение помещику.
Управляющий имением хотя и был до некоторой степени в зависимости от московского управляющего, но все-таки имел много власти и, почти бесконтрольно распоряжаясь на заводах своего доверителя, имел огромный вес в губернии, был хороший знакомый губернатора и оказывал даже некоторое влияние на дела губернии. Например, на места исправников и становых назначались только те лица, которых управляющий надеялся иметь у себя в вассальных отношениях. Что же касается помещичьих людей, состоявших под его непосредственным ведением, то все они вполне находились в его власти, трепетали и дрожали перед управляющим больше, чем перед самим помещиком. Заведование всеми другими заводами поручено было приказчикам из дворовых людей того же помещика, называвшихся служителями и состоявших в ведении управляющего. Обязанности приказчиков состояли в надзоре за исправным действием фабрик, за порядком и повиновением работающих на фабрике мастеровых, за выделкой железа возможно лучшего качества и в возможно большем количестве, а также в заведовании делами контор, которые были во всех заводах. Они же обязаны были наблюдать за правильной рубкой дров и своевременным выжигом и доставкой необходимого для действия фабрик количества угля. За исполнение всех этих обязанностей приказчики получали значительные по-тогдашнему денежные жалованья, жили в господских домах, ездили на господских лошадях, держали при себе большую прислугу и имели так много власти, что подчиненный им народ относился к ним с таким же раболепием и страхом, как и к управляющему. Некоторые из приказчиков сверх курса приходского училища, содержимого помещиком в заводе Кужгорте, были посылаемы им для окончательного образования в Петербург, в горнозаводскую школу графини С-вой, где обучались геогнозии, минералогии, геометрии, алгебре и лесоводству.
Приказчик завода Кумора, Василий Николаевич Чижов, с которым читатель уже несколько знаком, принадлежал к числу обучавшихся в горнозаводской школе и хотя давно уже кончил в ней курс, но приказчиком в Кумор поступил только за два года до начала этого рассказа. Чижов не пользовался расположением бывшего в то время старика-управляющего за свободный по-тогдашнему образ мыслей и за суровый, неуступчивый характер, в котором было слишком мало раболепства и низкопоклонничества. Чижов не умел ни льстить там, где это было нужно, ни кланяться с выражением подобострастия на лице, ни наушничать на своих сослуживцев, и если иногда унижался до подобных дел, то делал их так неискусно и с таким нехорошим выражением лица, что за одно уж это выражение состоял на счету людей подозрительных, недостойных доверия начальства. Кроме того, еще за Василием Николаевичем водился порок, строго преследуемый стариком-управляющим, ведшим весьма воздержанную жизнь: он пил запоем. Запивал он обыкновенно после каких-нибудь неприятностей по службе, после сделанной подлости, на которую был вынужден обстоятельствами, после ссоры с своим товарищем по службе, вторым куморским приказчиком Ермаковым, стремившимся захватить в свои руки всю власть, которую они до сих пор делили пополам, и после резких выговоров из управления, которые Чижов в последнее время получал все чаще и чаще.
В семейной жизни Василий Николаевич тоже не был счастлив. Женился он на дочери бывшей горничной помещика, проживавшей на пенсии в одном из заводов, по приезде своем из Петербурга, и скоро увидел свою ошибку. Анна Васильевна, его жена, была пустая, бесхарактерная женщина, не получившая никакого образования и чванившаяся перед другими своими изящными манерами и уменьем к лицу одеваться. Горько пожалел Василий Николаевич о том, что связал свою судьбу с такой женщиной, и часто, особенно после вспышек гнева, чувствовал себя до того несчастным, что впадал в хандру и уныние, продолжавшиеся иногда целые недели и кончавшиеся обыкновенно сильнейшим кутежом. Случалось также, что Василий Николаевич искал развлечения и в интрижках с заводскими девками и женами служащих в конторе. В гневе Василий Николаевич часто не помнил себя, и много народу плакалось на него за наносимые им в сердитый час увечья. Несмотря на все это, Василий Николаевич был самый умный, самый развитый по-тогдашнему и даже самый честный человек из всех своих товарищей, и несправедливое предпочтение, которое оказывал им управляющий, жестоко оскорбляло и возмущало его строптивую душу.
Долгое время добивался он места приказчика, подчиняясь людям, стоявшим гораздо ниже его по умственному и нравственному развитию, наконец, достиг этого места, но держался на нем на волоске. Лишиться места приказчика считалось и было в самом деле большим несчастьем. Кроме страха лишиться места, строптивость Василия Николаевича укрощало еще и то обстоятельство, что он не имел ни наследственного, ни благоприобретенного, а жить любил на широкую барскую ногу и не только проживал все свое жалованье, но даже состоял всегда в долгу у помещика на довольно значительную по-тогдашнему сумму. К распложению долгов Василия Николаевича много способствовали затеи его жены, ее незнание практической жизни и неумение ни за что взяться, кроме вышивания по канве затейливых узоров.
Тяжело жилось Василию Николаевичу всегда, но в 185.... году ему жилось особенно тяжело. Замечания и выговоры от управляющего получались беспрестанно, а в последнем предписании, полученном Василием Николаевичем в тот день, по вечеру которого он был на конном дворе, грозили даже донести на него заводовладельцу, а такое донесение влекло за собою непременное лишение места, и хорошо если только лишение места, а то могли быть и другие, гораздо худшие последствия. Все благосостояние крепостного, как известно, вполне зависело от воли и усмотрения помещика. Он мог отдать его в солдаты, сослать на поселение, заставить работать в своих рудниках. Самая меньшая мера наказания состояла в разжаловании из приказчиков в рядовые служители, обязанности которых состояли в развозе почты между заводами и оказании услуг всякого рода управляющему, его помощникам, приказчикам и всем начальствующим лицам. Содержание, получаемое рядовыми, было самое ничтожное. Всем этим наказаниям Чижов мог подвергнуться по одному донесению управляющего, хотя бы и самому несправедливому, и не мог на него никуда апеллировать, так как апелляция считалась только усугубляющим обстоятельством. Обо всех этих наказаниях Чижов думал в тот вечер, когда возвращался с конного двора, и ни одному из них не хотела подчиниться его строптивая натура; он порешил избежать их всех непременно, избежать во что бы то ни стало. На первый раз он решился выразить смирение и написать управляющему письмо в самых униженных и льстивых выражениях, просить у него прощения и обещать быть вперед более исправным и преданным слугой.
"Хорошо бы было послать ему при письме живого осетра или пудик свежего меду, да негде взять теперь,-- думал Чижов.-- Напишу так, а взятку пошлю после",-- решил он, принуждая свою лошадь перескочить высокую изгородь, которой была обнесена поскотина при конном дворе, и пуская ее галопом по дорожке, огибавшей косогор над прудом, к самой куморской конторе, помещавшейся вместе с больницей в большом каменном доме. У конторы он слез с лошади и, сдав ее рассыльному мальчику, ушел в контору, заперся в особенной комнатке, называвшейся присутствием, и стал сочинять свое просительное письмо.
Когда через час после этого он вышел из конторы, лицо его было мрачно и пасмурно, но не сердито, а скорее печально.
-- Пошлите сказать служителю, чтобы готовился ехать в Кужгорт, да скажите Ермакову, что я посылаю нарочного, так, не имеет ли он чего-нибудь отправить,-- сказал Василий Николаевич, проходя через контору.
-- Слушаю-с,-- было почтительным ответом конторщика, вскочившего на ноги при входе Чижова.
-- Рапорты прикажете отправить?-- сказал он уже вслед уходившему Чижову.
-- Отправляйте да спросите у Ермакова, нет ли у него к отправке нужных бумаг,-- еще раз повторил Чижов и вышел.
IV
Было уже часов десять вечера, когда Гриша подбежал к конторе и, вместо того чтобы идти вправо от нее, в верхнюю улицу к своему дому, повернул налево, миновав дом Чижова, спустился к плотине и, оставляя влево фабрики, побежал по берегу речки, по-за огородам, примыкавшим к домам обывателей. У одного из таких огородов он остановился и заглянул в отворенную калиточку, выходившую на реку: молодая красивая девка с русой косой торопливо поливала капусту. Увидев ее, Гриша осмотрелся кругом и, удостоверившись, что никого нет около, вошел в огород.
-- Бог в помочь, Грунюшка,-- сказал он, остановившись перед девкой и снимая шапку.
Та вздрогнула и подняла на него ясные серые глаза, в которых выразилось радостное изумление.
-- Ах ты, окаянный! Почему ты сюда полез? -- заговорила она, весело улыбаясь.-- Как это ты подкрался, вор? Я и не слыхала.
-- Задумавшись больно была. О чем это ты так задумалась? -- спросил Гриша.
-- Известно о чем, все об тебе да об твоих речах,-- оказала девка, оставляя ведро с водой и подходя к Грише.
-- А что об моих речах думать? Худого в них ничего нету,-- ответил тот, устремив на нее свои серьезные, умные глаза с выражением какой-то грустной нежности.
-- Потому-то и думаю об них, что худого в них ничего нету,-- ответила на это девка.-- Стала бы я об них думать, кабы в них что худое было!
-- А я думал, ты о том задумалась, что на работу тебя выписали?
-- А ты от кого слышал, что меня на работу выписали?
-- От Тимки. Он бает, что и нарядчик уж был к вам наряжать тебя.
-- Был сегодня, да я не пошла. Завтра мать хочет идти отпрашивать к Чижову, гостинцы хочет нести.
-- Не примет ведь, варнак этакой. Это он по насердке тебя написал в регис, беспременно по насердке,-- сказал Гриша угрюмо.
-- Не доймет он меня этим,-- сказала Груня с энергическим жестом.-- Невелика беда, две тысячи кирпичей вытоптать. Все другие девки такие же, как я, да робят тоже; пойду и я.
-- Так-то так, да все жалко мне тебя, Грунюшка,-- заговорил Гриша, придвигаясь к Груне поближе и ласково заглядывая ей в глаза.-- Кабы моя была воля да сила, откупил бы я тебя от всякой работы, посадил бы за стеклышко да только поглядывал, и то еще не каждый день, а только по праздникам.
Груня засмеялась.
-- Ты бы спросил прежде, еще сяду ли я? -- сказала она.-- Не из таких я, кои за стеклами-то сидят.
-- А все мне тебя жалко,-- продолжал Гриша тем же ласковым и грустным тоном.-- Ноги ты свои должна в глину до колен увязить, и целый день должна ты месить ее. Вот попробуешь, узнаешь, каково это легко. У меня мать прежде каждый год по две тысячи вытаптывала. Бывало, голосом завоет, как придет домой-то, ногам-то места избрать не может.
-- Ну, мне легче будет, потому я девка,-- ответила на это Груня.-- Бабам, известно, завсегда уж робить тяжелее, чем девкам.
-- Это все едино: что девкам, что бабам робить, потому, тут нужна сила, а у вас какая сила? Вот как увязишь ноги-то в глине да не сможешь вытащить, тогда что будет? -- пошутил Гриша.
-- Эк что выдумал! Ног не смогу вытащить! Да ты с чего меня за такую худосильную считаешь? Хошь, я те на землю брошу?
И Груня, неожиданно обхватив своего собеседника обеими руками, старалась побороть его, но Гриша устоял и сам, обняв ее за талию, крепко прижал к сердцу.
-- Пусти, пусти,-- ветревоженно заговорила Груня, отбиваясь от него и отворачивая лицо, на которое сыпались горячие поцелуи.-- Что ты делаешь? Ну беда ведь, коли кто увидит, ночи светлые.
-- Полно, не бойся, кому видеть, все уж давно спят, и чего ты боишься? Ведь я-то поцелую только, не убудет ведь тебя. Во как я люблю тебя, Грунюшка, во как!
И он все крепче жал ее к своей груди, все горячее целовал.
За огородом послышалось хихиканье; Гриша поспешно выпустил свою подругу и присел на межу, а она подбежала к плетню и выглянула в калитку. За огородом скакал на одной ноге кудрявый мальчишка лет девяти и смеялся.
-- Ты чего по-за огородами-то шныряешь, постреленок? -- закричала на него Груня.-- Разве не слыхал, что мать ужинать звала?
-- Слыхал.
-- А слыхал, так что ж нейдешь?
-- А ты что нейдешь? -- переспросил мальчик.
-- Да видишь, капусту поливаю, полью, так и пойду.
Мальчик опять громко засмеялся и, показав Груне кукиш, убежал на берег и стал бросать гальки в воду.
-- Вишь, постреленок, напужал до смерти! -- говорила Груня, возвратясь к Грише, все еще сидевшему на меже.-- Я думала, и нивесть кто идет, а то Митька-углан шныряет, как заяц.
-- Смотри, он скажет твоим-то!
-- Не, не скажет, не велю. А ты чего тут сидишь? Убирайся-ка домой, пора уж.
-- Рано еще, Грунюшка, сядь, посидим маленько, побаем, еще ничего не баяли. Может, долго не видаться, потому мне безотлучно велено на конюшне быть.
-- Ну ладно, ино сяду. Только, чур, не озорничать, рукам воли не давать,-- уговаривалась Груня, садясь возле него на межу.
-- Да ведь сама же ты зачин сделала,-- сказал ей на это Гриша, улыбаясь.-- Я бы сам собой не смел.
-- Вишь, какой несмелый! А тебе кто сказал, что меня на работу выписали? -- круто поворотила Груня разговор.
-- Сказал я, что от Тимки слышал.
-- А Тимка от кого?
-- Ему Дунька сказала. Он ее под сараем видел.
-- А она тоже робит?
-- Робит, третий день уж робит.
-- Ну вот, видишь, она со мной одногодка, а ее тоже робить выгнали, значит, и меня уж не ослободят.
-- Тебя бы ослободить можно, потому ты одна дочь, а у Дуньки две сестры уж с нее же. Не ослободит он тебя разе по насердке только,-- сказал на это Гриша задумчиво.
Несколько времени они оба молчали.
-- Станет он ездить там -- смотреть, как ты в глине-то топтаться будешь,-- заговорил опять Гриша,-- будет на тебя кричать, командовать над тобой.
-- А что ему надо мной командовать, коли я во всем буду исправна? Небось, я в обиду не дамся.
-- Охо-хо, Грунюшка, больно мне тебя жалко. Когда уж это осень-то придет: по осени я тебя беспременно сватать буду. Вот разве не отдадут тебя за меня.
-- Отдадут, беспременно отдадут,-- отвечала на это Груня уверенным тоном.
Заскрипела верхняя дверь, которая вела в огород из двора, и испуганная Груня поспешно вскочила и схватила ведра, а Гриша шмыгнул в калитку и бегом пустился по тропинке под огородом. В огород вошла сырая, приземистая баба с простоватым широким лицом. Это была мать Груни.
-- Грунька! -- крикнула она, остановившись у дверей.-- Что ты долго домой-то не идешь? Вот уж ночь на дворе-то, отец ругается.
-- Я капусту поливала,-- отвечала Груня,-- сейчас буду, вот только Митьку позову, он под огородом бегает.
-- Ах он, постреленок! А я его на улице смекаю. Тащи его, углана, домой, давно уж спать пора.
И баба вышла из огорода.
-- Митька! Ступай домой! -- крикнула Груня, перегнувшись через плетень и встревоженно оглядывая берег.
Никого не было видно, Гриша уж успел повернуть в переулок; в соседних огородах тоже все было тихо. Только Митька рылся в песке, собирая раковины, занесенные в большую воду с Камы. Груня успокоилась и опять закричала:
-- Бежи скорее, постреленок! Мать зовет.
-- Иду,-- отозвался, наконец, мальчишка и, высыпав раковины, вприпрыжку пустился к огороду.
-- Что ты долго бегаешь, полуночник? Давно уж спать пора,-- ворчала Груня, запирая за братишкой калитку.
-- А ты не ворчи, не то я мамке нажалуюсь,-- огрызнулся Митька.
-- Чего нажалуешься? Чего? Ну-ка, скажи!
-- А то и нажалуюсь, что у тебя Гришка Косатченок был.
И Митька, отскочив от сестры, подразнил ее языком и пустился бежать к дому.
-- Ах ты, утлая, вострошарый! -- вскрикнула Груня, бросаясь за ним. У ворот во двор ей удалось схватить его в руки, и она проговорила, запыхавшись:
-- Только смей матери сказать! Я тебе такую волосянку дам, что вовеки не забудешь.
-- Пусти! -- вырывался Митька.-- Пусти, не то мамке нажалуюсь, задень только, беспременно нажалуюсь.
И в голосе Митьки послышались слезы, он начал хныкать.
-- Полно, дурак! Я тебя не трону, только ты мамке не смей пикнуть, я тебе за это пряник дам.
Лицо мальчика просияло.
-- Когда дашь?
-- Завтра дам.
-- А не обманешь?
-- Зачем обманывать? Беспременно дам.
-- Ну, ладно, я ино не скажу.
-- Не сказывай, Митька, пойдем домой, я тебе молочка похлебать принесу.
И сестра и брат, примирившись, ушли из огорода.
V
В тот же вечер у себя в доме мастер куморской кричной фабрики Сергей Ларионов Набатов, коренастый сорокапятилетний мужчина с суровым, загорелым лицом, обложенным густой, уже наполовину поседелой бородой, производил расправу над своей дочерью, молодой семнадцатилетней девкой Натальей: колотил ее своими тяжелыми мозолистыми кулаками по спине и голове, таскал за косу и приговаривал, задыхаясь от ярости:
-- Я тебя выучу, подлая рожа, развратничать! Я тебя в гроб вколочу! С живой шкуру сдеру, а стыда терпеть через твои поганые шары не буду!
В азарт вошел Сергей Ларионов. Глаза у него налились кровью, стиснутые зубы скрипели, на посиневших губах выступила пена.
Девка только стонала тяжелыми грудными стонами и даже не пробовала отбиваться. Лицо у нее было в крови, кровавые пятна виднелись на полу. Не слыхал Набатов торопливых шагов в сенях и не видал, как отворилась дверь в избу и сосед его, Тимофей Рясов, высокий русобородый мужик, торопливо вошел в избу и остановился у дверей, пораженный ужасом. Сергей Ларионов только тогда почувствовал присутствие третьего лица в своей избе, когда пришедший захватил ему руки и сказал, стараясь оттащить его от полумертвой девки:
-- Полно, Сергей Ларивоныч, перестань, ведь ты ее изуродуешь.
-- Не тронь! -- заревел Набатов, вырываясь из сильных рук Тимофея Рясова.-- Я ее убью, я ее живую из избы не выпущу!
-- Ну, убить ты ее не убьешь, а изуродовать можешь. Только не дам я тебе этого греха на душу взять,-- говорил Рясов, обхватив Сергея Ларионова и стараясь посадить его на лавку, что и удалось ему после недолгой борьбы.
Девка между тем, пользуясь свободой и руководимая чувством самосохранения, поползла к двери.
-- Куда ты, бесстыжая? -- закричал Сергей Ларионов и опять рванулся к двери.
Но Тимофей Рясов удержал его, и девка выползла в сени. Когда предмет гнева Сергея Ларионова скрылся от него с глаз, самый гнев его стал утихать. Он сидел на лавке, опустив голову, и тяжело дышал. На нем был накинут пониток сверх пестрой холщовой рубахи и кожаного запона; порыжелая поярковая шапка валялась на полу. Видно было, что Набатов или только что пришел с работы, или собирался идти на работу.
-- Не дело ты делаешь, Сергей Ларивоныч,-- заговорил мужик, притворив дверь за уползшей девкой и не спуская глаз с Набатова.-- Этак родителю поступать не след.
-- А ты что за судья такой? -- с сердцем спросил Набатов, отирая рукавом свой широкий морщинистый лоб.-- Кто тебя спрашивал не в свое дело соваться?
-- А что бы ты думал, кабы убил ее? -- сказал Рясов тоже сердитым и строгим тоном.
-- Не вдруг их, поганых, убьешь, живучи они, как кошки,-- ответил на это Набатов, подвигаясь к окну и отворяя его.
Ему было душно; лицо его было сине-багрово; он расстегнул ворот своей рубахи и, высунув голову за окно, несколько раз глубоко вздохнул.
-- Неладно ты делаешь, Сергей Ларивоныч,-- опять укоризненно заговорил Рясов.-- Ведь ты за нее под суд попасть можешь!
-- Кто сказал? Под какой такой суд? Дела никому до меня нету, потому я свою дочь учу, свою плоть наказую, значит, и знать никого не хочу,-- все еще гневно отвечал Набатов.
-- Учить-то ты ее должен, это точно, что должен, да не этак, по-зверски, а тихонько, да не после время, а спервоначалу, когда она в разум входила.
-- А разве я ее не учил? Разве не наставлял я ее добром? Ведь она одна у меня только и есть. У, убью я ее негодную! Осрамила она меня, стыд мне теперича, стыд!
И Сергей Ларионов зачыл воем, похожим на рычание дикого зверя. Тимофею стало жаль его; он сел на лавку неподалеку от дверей и, оглядывая пол, испещренный кровавыми пятнами, придумывал, что бы сказать ему в утешение.
-- Охо-хо! -- стонал Набатов, закрывая лицо руками.-- Стыд моей голове, стыд! Никуда мне теперь глаз показать нельзя, стыд да и только!
Рясов только крякнул и молчал, повесив голову.
-- И ведь какая девка была разумная, смирёная, воды не замутит! Думано ли, гадано ли, что ей такая беда приключится? Покарал меня бог за мою гордость: охоч я был над людьми смеяться да мудрять -- вот за то меня бог и нашел! -- сокрушался Набатов, продолжая стонать.
-- Что делать! -- промолвил Рясов, вздыхая.-- Теперь уж ничего не поделаешь, пролито -- полно не живет.
-- Веришь ли, Тимофеюшко, что кабы я бога не боялся, так взял бы вот да голову в петлю и сунул, таково мне тяжело.
-- Как не тяжело! Известное дело, хотя до кого коснись, всякому тяжело! -- задумчиво молвил Рясов и потом прибавил, желая переменить разговор:-- Ты разве не знал до сегодня, что она брюхата?
-- Где знать-то? Ничего не знал.
-- Кто же тебе сказал?
-- А Кучко, вот кто и сказал. Кроме Кучка, разве мне смеет кто такие речи говорить? Никто не смеет.
-- Когда он тебе сказал?
-- А вот сейчас. Иду я на работу, в фабрику, значит, а он и попади мне ввстречу,-- стал рассказывать Набатов медленным, глухим голосом, точно насильно выдавливая слова.-- Остановился, шапку снял, кланяется. Я иду, будто не вижу,-- знаешь ведь, что мы сыздавна во вражде с ним.-- Что, брат, Сергей Ларивоныч, не кланяешься аль загордел больно? Что с приказчиком породнился, так нашим братом уж брезговать стал? -- А сам хохочет, рыло в сторону своротил. Меня точно обухом треснуло, я так и стал.-- Говори, баю ему, к чему ты такую речь завел? -- А к тому, бает, что скоро-де у тебя внучек будет, приказчицкий сынок, вари пиво, бает, я проздравить буду.-- Я более и слушать не стал; хотел было ему в рожу дать, да рука не поднялась, заворотился и побежал домой. А она сидит вот тут на лавке, голову повесила. Стал я напротив и гляжу, еще слова единого не вымолвил, а она бух в ноги: "Батюшка, прости! Не погуби! Виновата!" Тут уж я себя и не вспомнил.
И Набатов опять тяжело застонал. Рясов молчал, качал головой и поплевывал в сторону.
-- Замечал я давно,-- заговорил Набатов,-- что с девкой что-то неладно: прямо она тебе в глаза не взглянет, идет мимо тебя -- сторонится, вот словно боится завсегда, одначе все я этого в ней не думал... Охо-хо! Горе мне, горе!..
-- Однако и зол же ты, Сергей Ларивоныч, ведь ты ее изуродовать мог,-- заметил Рясов.
-- Какое изуродовать, до смерти убить хотел. Кабы ты не пришел, беспременно бы ее убил, потому я как в злость войду, то себя не помню. Ты скажи ей, Тимофей, чтобы она мне теперь на глаза не казалась, потому я в себе не властен,-- добавил Набатов тихо.
-- Да куда ж она денется?-- спросил Рясов, озадаченный этими словами.
-- А хошь куда, хошь в омут головой, и то не пожалею. Не дочь она мне теперь, и я ей не отец, так ей и скажи,-- проговорил Набатов, опять вспыхнув гневом.
-- Нет, это ты не дело говоришь,-- ответил на это Рясов озабоченным тоном.-- Право слово, не дело. Ну, что ты думаешь, как она на себя руки наложит? Ведь ты тогда в ответе будешь. Ты то посуди, что теперь ведь не пособишь, назад не воротишь. Что ее понапрасну увечить? Брось, скажи, что не тронешь больше.
-- А ты думаешь, легко мне ее бить? --сказал Набатов в порыве опять сильно подступившего чувства.-- Ведь моя плоть она, сам знаешь, как я ее любил, души не чаял. Сорок пять лет я на свете прожил, а экой муки до сегодняшнего дня не принимал. Было горе, как жену хоронил, да и то не столько было тяжело. Другое горе -- погорел; помнишь, как я в полымя-то бросился по Натальку, на руках ее вытащил чуть живую, сам чуть в дыму не задох. Изба обнялась пламенем, приступу нет никому, все мое добро погорело, а я стою да молитву творю над Наташкой: "Слава те, господи, слава тебе, девка-то у меня жива осталась!" И то горе, значит, было не горе, лишь теперь оно меня, настоящее-то горе, постигло. Охо-хо! Легче бы мне ее мертвую видеть!
Застонал опять Сергей Ларионов и, стиснув кулаки, заскрежетал зубами.
-- Всякий над ней теперь в глаза насмеется, надругается всячески, а она знай, молчи да принимай все! -- сокрушался Набатов, ломая руки.-- Мастера-то Набатова дочь непотребной девкой стала, за худыми делами пошла! И хошь бы со своим братом связалась, а то...
И он, не договорив, вскочил с лавки, как раненный зверь, и кинулся на улицу. Рясов бросился за ним и настиг его уже в другой улице.
-- Куда ты, Сергей Ларивоныч? -- спросил он, хватая его за плечо.
-- Не тронь меня, я робить пошел,-- ответил Набатов глухим голосом и, сердито высвободив свое плечо, ускорил шаги.
-- Без шапки, без рукавиц! -- промолвил Тимофей, разводя руками.
Дойдя до фабрики, он послал мальчика к Набатову за рукавицами и наказал ему сказать Наташке, чтоб не боялась, что отец больше ее бить не будет.
-- Да забеги, скажи моей бабе, чтобы она сходила Наташку проведала,-- добавил Рясов вслед убегающему мальчику.
Всю ночь Рясов следил за Набатовым. Горны были у них рядом, так же, как и дома, и следить ему было удобно. Набатов же ни разу не поглядел в сторону, ни с кем не промолвил слова, да, правда, никто и не заговаривал с ним. Градом катился пот с его загорелого лица и тут же высыхал от жара; с лихорадочной энергией работал Набатов эту ночь у своего горна, ни разу не присел отдохнуть и только воды выпил несколько ковшей. Подмастерью Набатова принесли из дому пива, хотел было он попотчевать мастера, да робость напала -- не посмел: очень уж злое было лицо у Набатова в эту ночь.
VI
На другой день жена Василия Наумова Галкина, дочь старика Савелья и мать Груни, наложила в лукошечко сотню яиц, покрыла их тонким узорчатым полотенцем и пошла к Чижову отпрашивать дочь от работы, но не застала его дома. Велели ей подождать. Села баба на крыльцо, поставив подле себя лукошко с яйцами, и ждала с час, задумалась и не слыхала, как Чижов подошел к самому крыльцу.
-- Что тут сидишь? -- спросил ее Василий Николаевич.
Галчиха поспешно встала.
-- Батюшка Василий Миколаич, не побрезгуй, чем богата, прошу покорно,-- и она, кланяясь, подавала ему лукошко.
-- Что это? Зачем это? -- будто удивился Чижов.
-- Да вашей милости, Василий Миколаич, нельзя ли девку от кирпича уволить? -- пояснила Галчиха, продолжая кланяться и подавать ему свой подарок.
-- Нет, матушка, не надо, ведь знаешь, что я ничего не беру, а для вас же я и сделать ничего не могу,-- сказал Чижов, всходя на крыльцо.
-- Сделай милость, родимый, уволь. Девка молодая, не в силах еще, где ей две тысячи вытоптать,-- умоляла Галчиха слезливым тоном.
-- Ступай сама, коли дочери жалко, ты еще сама работать можешь,-- ейн"а это Чижов и пошел в комнаты.
Галчиха направилась было за ним. Чижов остановился в дверях и сказал, полуобернувшись и несколько возвысив голос:
-- Не ходи напрасно: сказано -- не могу уволить. Ступай-ка лучше домой да скажи ей, чтобы завтра непременно на работу шла.
И он ушел, сильно хлопнув дверью.
Постояла Галчиха с своей ношей в руках, потерла сухие глаза кулаками, покачала головой и пошла домой, повторяя в уме: "Не откупишься уж! Ничем не откупишься! Видно, не миновать!"
У ворот своего дома она встретилась с Груней.
-- Не принял?-- спросила та, взглянув на лукошко с яйцами.
-- Нет, дитёнок, не принял,-- грустно ответила Галчиха.-- Велит завтра беспременно на работу выходить.
Груня сердито хлопнула воротами.
"Ишь, подлец, чем донять хочет,-- подумала она, сверкнув глазами,-- да не доймет, не на ту напал!"
И она так сильно затопала, поднимаясь по лестнице, что лестница задрожала.
Вошли в избу; Галчиха поставила на стол лукошко и, вздыхая, села на лавку.
-- Что делать, мати, пойду робить. За тысячу нешто по полтине платят? -- обратилась Груня к своей опечаленной матери.
-- По полтине, дитёнок,-- ответила та.
-- Ну что же, по крайности, не даром; и полтина,-- деньги, с полу не подымешь,-- утешала Груня свою мать и принялась чинить старый сарафан для завтрашней грязной работы.
Галчиха между тем сидела, повесив голову; и жаль ей было отпускать свою молоденькую Груню на тяжелую работу, но еще больше боялась она, чтоб не прошла про ее дочь худая слава, чтоб не загуляла девка.
"Завсегда она там с мужиками будет,-- думала Галчиха,-- с девками всякими гулящими, не усмотришь там за ней, не укараулишь. Девка она резвая, ну куда я с ней денусь, как она понесет? Беда, отец тогда меня со свету сживет: зачем худо смотрела, а где за ними усмотришь! Лукавы они, шельмы, шибко лукавы".
И Галчиха вздохнула и тут же почему-то припомнила, как сама она, будучи девкой, бегала в Косой переулок повидаться с молодым соседом и как на вопросы своей матери всегда отвечала, что ходила телушку загонять, что телушка у них совсем от рук отбилась: как только выпустишь ее из двора, она учнет скакать по переулкам. И верила ей мать, и дивилась, что это с телушкой такое сделалось... "Быть бы беде,-- думала Галчиха, вспоминая свое прошлое,-- кабы меня той осени замуж не отдали. Горе мне с Грунькой будет, как никто ее ныне сватать не будет, не усмотреть мне за ней, ни за что не усмотреть. Вон у Набатова дочь загуляла, а какая девка смирная, степенная, отец-то на нее синь пороху сесть не давал, а теперича что случилось!"