Когда в двадцать третьем году Безайс приехал в Москву, на него разом обрушились неприятности. Прежде всего у него украли вещи. Вор был суровый, деловитый мужчина с большой бородой; он ограбил Безайса грубо, с наглой откровенностью, даже не пытаясь смягчить свое поведение. Неторопливо, почти задумчиво, он взял полосатый, из матрасной материи сшитый мешок и вдруг мелкой рысью побежал в ворота, пренебрежительно поглядывая через плечо на Безайса. Около забора он задержался, перекинул мешок, а потом полез сам, перевалившись животом и показывая толстые ноги в пошлых зеленых носках. Безайс постоял, ожидая чего-то, потом подошел к забору и сквозь щель с недоумением разглядывал широкую спину убегавшего вора; полосатый мешок мелькал между грудами ржавого, порванного железа и кирпичного дома. Вышел дворник, подошел к Безайсу и строго сказал, что смотреть тут нельзя и смотреть нечего.
-- Неужели? -- обиделся вдруг Безайс, сердито сдвигая фуражку на затылок. -- Нельзя даже посмотреть, как вор уносит твои собственные вещи?
Но потом он что-то вспомнил.
-- Это хорошая примета, -- пробормотал он беспечно, выходя из ворот на знойную, в рыжей солнечной пыли колеблющуюся улицу.
Август катил над Москвой круглые, подрумяненные с краев облака. Воздух густо дымился от раскаленного камня, около тротуаров с тележек продавали полосатые арбузы и янтарно-желтые яблоки. Разморенные жарой грузовики тяжко рычали на людей, сгоняя их с дороги, и уносились, клубя пыль. Безайс втиснулся в переполненный трамвай и, раскачиваясь на ремне, задумчиво вспоминал свой мешок, вора и его грузные ноги, поднятые к небу в наглом торжестве. Была давка, сзади напирали, ругались, наступая на каблуки, спереди все закрывала тяжелая, в меловых пятнах спина, а когда Безайс наконец сел, какому-то неврастенику с песочными волосами показалось, что Безайс занимает слишком много места. Он тихо, но злобно толкал Безайса локтем, яростно окидывал взглядом бесцветных глаз и шептал что-то. Безайс приглядывался к нему со спокойным любопытством, но потом это надоело. Он вышел из трамвая, отыскал на бульваре свободную скамейку и сел. Все равно, где ни сидеть, -- ехать ему было некуда. Сначала он хотел было доехать до реки, куда его влек темный безошибочный инстинкт всех бездельников, приходящих к реке, чтобы плевать с моста в воду. В этом занятии есть что-то успокоительное, наводящее на ровные размышления. Для человека, который не знает, что с собой делать, трудно найти лучшее место. Но и на бульваре было неплохо. Безайса никто не ждал, никто не беспокоился о его судьбе, и не все ли равно, как убивать время.
На бульваре было тоже жарко, и Безайс снял свою солдатскую шинель. Тень от листьев лежала на песке зелеными пятнами. Перед скамьей возник крошечный мальчик в надвинутой на круглые уши бескозырке; он жевал какую-то гадость и пускал слюну на запачканный лифчик. Безайс рассматривал его, стараясь убедить себя, что он любит детей, пробовал даже щелкать пальцами, улыбаться и поощрительно мычать. Подошел и сел грузный мужчина с пятнистым бульдогом на ремне. Пес протянул свою странно похожую на лицо морду и обнюхал Безайса влажным носом, втягивая незнакомый запах костра, хвои и далекой земли; потом, натянув ремень, зарычал, как на чужого. Это правда. Безайс был чужой.
Он уехал отсюда два года назад, в двадцать первом году, когда город шумел другой жизнью, и теперь не узнавал ничего -- ни улиц, ни домов, ни людей.
Вечерело, внизу легли влажные тени и только вершины деревьев золотились в последнем свете, когда Безайс увидел Михайлова. Он шел, твердо ступая своими большими ногами, поводя головой с добродушным самодовольством, шею стискивал галстук невероятного, режущего глаза цвета, новые ботинки вызывающе скрипели на весь бульвар. Он оглядывался, посматривая на женщин с той грустной томностью, которая на них не производит никакого впечатления. Таков он был всегда -- большой, веселый и немного смешной.
-- Михайлов! -- позвал Безайс.
Михайлов обернулся и на несколько секунд остолбенел. Потом бросился к Безайсу, топая, как сорвавшийся с привязи конь.
-- Ты? -- орал он, тиская руку Безайса своей огромной лапой. -- Здесь? Давно приехал? Почему ты не зашел ко мне? А другие ребята? Идем немедленно ко мне, это здесь, близко. Постой, ты обедал? А где твои вещи?
-- Вещи сперли, -- ответил Безайс, ошеломленный его криком.
-- Кто спер?
-- Кто? Какой-то дядя.
-- Где? Надо немедленно заявить в ГПУ. Завтра побегу и все сделаю. Негодяй будет пойман. Но чего ты сидишь? Идем!
-- Куда?
-- Ко мне. Почему ты сразу не пришел?
-- Я не знал даже, что ты в Москве.
-- Идем!
Он схватил Безайса, как узел с вещами, и потащил за собой. Круглые лампы бросали неверный свет на густую толпу гуляющих; где-то в конце бульвара бродячий музыкант играл на скрипке избитый мотивчик. Они свернули в боковую аллею, где ветки чернели над головой тяжелой массой, и пошли, взявшись за руки, под скрип неистовых Михайловских ботинок.
-- Меня как будто толкнуло, -- говорил он. -- Кто это? Неужели товарищ отделённый третьего эскадрона, старина Безайс? Ты, значит, решил перековать меч на орало? Отлично! С твоей головой тебе давно надо было в Москву. Ты что думаешь делать? Стихи писать?
Безайс смущенно засмеялся.
-- Ни за что. Я убедился, что у меня ничего не выходит.
-- Да что ты говоришь? -- воскликнул Михайлов, и в его голосе прозвучал священный ужас. -- У тебя не выходит? Чепуха! Помнишь, что делалось на дивизионном вечере, когда я прочел твой "Крик в будущее"? Как это? "Зеленая земля, товарищ хлеб!.."
-- Михайлов, замолчи, -- взмолился Безайс. -- Это самая ужасная мазня, которая только появилась на бумаге. Просто я был ослом тогда, и вы все тоже. Такие стихи разве слонам читать или каким-нибудь бегемотам. Мне страшно вспомнить, что я там напутал, -- и птицы, и факелы, и бомбы, и розы. Помнишь, у меня лошадь пала, рыжая, Микадо? Вы все говорили, что она опилась, -- ничего подобного. Как-то подошла к окну и с подоконника нажралась моих стихов, это и подорвало ее здоровье.
Он помолчал.
-- Дивизионный вечер! Вот вы мне и запутали голову. Вам все нравилось. А помнишь, когда эскадронный Ванька Хлыстов в подштанниках по сцене бегал, изображая, как буржуазия от восставших рабочих спасается, как вы орали? После этого он первый человек в полку был, ему во Владивостоке ребята на прощание серебряные часы купили.
-- Я ничего не понимаю. Но почему же нам всем твои стихи так нравились?
-- Почему? Очень просто. Жили мы в тайге, как звери, изголодались по красивому слову. Я думал, меня в эскадроне засмеют: поэт, мол, подумаешь! Однако нет, нянчились со мной, как со стеклянным. Просто лучшего ничего не было. Партизаны в лесу сидели годами, деревья опротивели, вот им и нравилось. Брось, Михайлов, ерунда!
Михайлов думал, наморщив свой крупный лоб. Перед ним рушились авторитеты, незыблемые истины, а он нелегко отказывался от своих мнений.
-- Нет, -- сказал он наконец. -- Тебя слушали бойцы, обстрелянные ребята, они понимают. Ты привез свою поэму?
-- "Горячий ветер"?
-- Да.
-- Привез.
-- Прекрасно. Мы покажем ее профессорам. Самым шикарным, каких только найдем. О, ты увидишь! У тебя эту поэму вырвут из рук.
Безайс снял фуражку и беззаботно помахал в воздухе.
-- Ее уже вырвали, -- сказал он, доставая папиросу, -- около вокзала. Она была у меня в мешке вместе с остальными вещами. Бессмертная поэма погибла для человечества! Может быть, растроганный вор сейчас где-нибудь рыдает над страницами "Горячего ветра", но разве он выпустит из рук такое сокровище? Но еще раз: брось об этом говорить. Ты мне лучше скажи, как твои дела.
-- Мои? Я, брат, по старой специальности. Работаю у станка.
-- На фабрике?
-- Нет, не удалось устроиться. Пробовал, ничего не вышло. Нанялся к частнику. Крошечная конура, слесарная мастерская. Чиню примусы, какие-то кастрюли, а позавчера так ходил колбасную машину исправлять. И что ж ты думаешь -- поправил.
-- Много зарабатываешь?
-- Рублей шестьдесят. А вот и мой особняк.
Это был невысокий, бледно-желтого цвета дом на Плющихе, в три этажа. На улицу выходили нижний, полуподвальный, и средний этажи, верхний смотрел низкими окнами во двор. Тут стоял когда-то порядок монастырских домов старой аляповатой постройки, с крылечками, слуховыми окнами, винтовыми лестницами, тупиками и крытыми переходами. В каждой комнате стояли большие кафельные печи с лежанками, окна были низкие, квадратные, без единой форточки. Строено все было надолго, для покойной и теплой жизни, из выдержанного, железной прочности дуба. Часть домов погорела, осталось три особняка. Монахинь оттуда выселили и поделили квартиры на комнаты, но еще и теперь сохранился в коридорах неуловимый запах старого, чужого жилья, и по-прежнему заливались за обоями монастырского завода сверчки.
Во дворе стояла голубятня и темными шелестящими тенями чернели буйные сиреневые кусты. Старый, пятнадцатилетний пес, тоже оставшийся еще от монахинь, вытянул свою седую морду и раздраженно, с кашлем заворчал на Безайса. Михайлов пошел по темным переходам вверх и вниз, потом опять вверх, мимоходом ругая строителей: "Навертели, идиоты, какие-то лестницы, без всякого смысла, пять штук лестниц!" -- потом открыл ключом дверь и зажег свет.
Михайлов жил легко, без усилий и тайн, и был весь как раскрытая книга. По вечерам, валяясь на кровати, Безайс разглядывал его жизнь кусок за куском с веселым любопытством, точно сборник картин: "Михайлов, убирающий комнату", -- бушующая, неистовая стихия, опустошительный бич, разбивающий посуду, опрокидывающий мебель, изрыгающий ужасные проклятия, -- и все это только для того, чтобы снять с потолка крошечную паутинку; "Михайлов, завязывающий галстук", -- тщеславие, извивающееся перед зеркалом величиной с ладонь; "Михайлов, увлекающийся футболом", -- перечень синяков, ссадин и разных повреждений; "Михайлов, ищущий гвоздь, который, разумеется, лежит на самом видном месте", и так далее.
Он был романтиком по натуре и в самое спокойное, тихое дело умел вносить дрожь азарта, восторг и гнев. Безайс никак не мог измерить глубины его замыслов, даже когда речь шла о том, как переставить в комнате мебель. Во-первых, свет будет падать на стол слева, это не утомляет глаз; во-вторых, с полки можно будет все брать, не вставая с кровати, а если при перестановке у комода отламывалась ручка, то это, оказывается, тоже входило в расчеты Михайлова, потому что он давно собирался сделать новую.
Из своего горячего прошлого он вынес страсть переделывать, налаживать, улучшать и носил эту страсть, как тяжелое бремя. Всегда он был одержим каким-нибудь увлечением или планом.
В углу, около печки, стояла небольшая машина с шестернями и валами, которую Безайс не любил за ее внешнее уродство и за то, что она пачкала брюки машинной смазкой. Она отдаленно напоминала маслобойку и, наверно, раньше ею и была, но теперь сбоку были приделаны коробка с регуляторами, колеса и шкив. Иногда по вечерам Михайлов, посвистывая, возился над ней, просверливая и нарезая металл, пришлифовывая части, исписывая вычислениями клочки бумаги. Вещи его знали и слушались, инструмент ходил в его руках, как смычок артиста. Он сидел над работой, согнувшись, вонзая сверло в металл, и произносил отвлеченные речи о культуре, о прогрессе, о величии техники. Ему, как воздух, нужна была большая цель, и он нашел ее для себя в этой работе.
-- Это вовсе не мясорубка, -- опровергал он выдумки Безайса. -- Сюда, вот на эту форму, ты натягиваешь носок с дыркой, понятно? Потом подводишь дыру к этим крючкам, поворотом ручки окружаешь ее со всех сторон и -- готово! Через минуту носок выпадает отсюда совершенно заштопанный, как из магазина. Гражданка, получите носок. Кто следующий?
-- Нет, нет, замолчи! -- кричал он несколько минут спустя. -- Это будет замечательно! Вот моя мысль: каждое домоуправление покупает такую машину. Ее ставят в канцелярии, вокруг вешают плакаты и лозунги о раскрепощении женщины. С этого дня в доме нет больше рваных носков! Ты знаешь, сколько времени уходит у женщин на эту штопку? По одной Москве -- целые века, тысячелетия! На первом же женском съезде меня изберут почетной женщиной. Известный раскрепоститель женщин Петр Николаевич Михайлов.
-- А сколько носков она уже заштопала, твоя машина?
-- Она еще не готова. Кое-чего не хватает.
-- Отчего-то мне кажется, что ты износишь не одну дюжину носков, прежде чем машина будет готова.
Михайлов не мог равнодушно видеть покосившийся стул, расшатанный гвоздь, надорванную пуговицу: его тянуло починить вещь, поставить ее на место. И Безайс смутно чувствовал, что Михайлов уже оглядывает его взглядом мастера, обдумывает, примеривает, куда бы его приспособить, как примерял он колеса и шестерни к своей безобразной машине. Это забавляло Безайса, не знавшего, впрочем, куда девать себя; он знал, что Михайлов придумает что-нибудь чудовищное, невероятное, и поэтому приготовился ко всему. Но тем не менее он ужаснулся, когда Михайлов выложил свои планы.
-- Но ты подумай только, ведь я ни бельмеса в этом не понимаю, -- говорил Безайс во втором часу ночи, обессиленный спором. -- Ты сам посуди, какой из меня архитектор? Надо знать алгебру, геометрию, планиметрию, стереометрию и еще массу всяких других наук.
-- Но алгебру и геометрию ты немного знаешь.
-- Очень немного, заметь себе! Помню что-то такое о треугольниках и кругах. И больше ничего.
-- Да много ли им надо? Для начала и это сойдет, а потом ты им покажешь!
-- Да, покажу, -- заговорил, вставая, Безайс, возбуждаясь при мысли об ожидавшем его позоре. -- Покажу, что я знаю таблицу умножения только до семи: чтобы узнать, сколько будет семью восемь, мне надо складывать сорок девять и семь! Покажу, что я не разбираюсь в десятичных дробях, что я путаю знаменатели с числителями! Это надо придумать: сделать из меня -- из меня! -- архитектора!
И он начал доказывать, что к математике он неспособен совершенно и что на экзаменах он провалится. Если же он, наперекор всему, сделается архитектором, то страшно даже подумать, что из этого выйдет. Он настроит уродливые дома, которые обезобразят город, -- дома-чудовища, на которые тяжело будет смотреть. Печи будут дымить, двери и окна не затворяться, потолки обрушиваться, среди жильцов разовьется небывалая смертность от простуды и несчастных случаев. Он не хотел брать на себя такую тяжелую ответственность.
-- К счастью, ничего этого не будет, -- закончил он. -- Я провалюсь на экзаменах.
-- Не провалишься, -- возражал Михайлов. -- Надо держать хвост трубой, это самое главное.
Это была его заповедь и боевой клич.
Просыпаясь, еще не открывая глаз, Безайс медленно начинал понимать, что у него осталось от прошедшего дня какое-то неоконченное дело. Иногда это ощущение принимало определенные формы. Он видел себя самого сидящим перед большим ворохом тетрадей с диктантом малограмотных бойцов. Надо поправить и подчеркнуть ошибки в тридцати тетрадях. "Град величиной с голубиное яйцо побил все стекла в нашем доме". Вестовой Стонога пишет "грат". Боец Хомутов в мучительном и сладком усилии породил загадочное слово "вериноу". Оно звучит как имя корабля, плывущего за жемчугом и бананами по далеким морям, как имя марсианина в фантастическом романе.
"Девочка Маша варит кашу".
"Коси, коса, пока роса".
Фразы эти какие-то глупенькие-глупенькие, как детский невинный лепет. Кто это вообще выдумывает диктанты? Слова сами собой сливаются в бессмысленные союзы. "Покароса". Эту штуку надо косить, что это такое?
Потом внезапно в этот мечтательный вздор врывался железный лязг трамвая. Старый монастырский дом панически вздрагивал от грохота колес. И Безайс вспоминал, что не надо ему править тетради. Что у него вообще никакого дела нет.
А надо встать и есть жареную колбасу, которую Михайлов всегда готовил к завтраку.
Все это вгоняло его в плохое настроение. Человек обязан иметь какое-то дело, все равно какое -- командовать эскадроном, или водить паровоз, или даже играть на контрабасе. После двух недель безделья Безайс почувствовал тоску по своему делу -- надо же было из-за чего-то радоваться, думать и неистовствовать.
Перед самыми экзаменами, когда уже все бумаги и заявления были поданы, на Безайса нахлынули внезапно угрызения совести. Он не готовился и ничего не читал, утешаясь тем, что он один, а наук целая куча и что за три дня подготовиться все равно нельзя. Книги возбуждали в нем суеверный ужас, и он даже не заглядывал в них.
-- Сейчас я не представляю себе, что я знаю и чего не знаю, -- говорил он. -- Это лучше. А вдруг я не знаю ничего? Как же я пойду экзамены держать?
Утром в день экзаменов он проснулся в смятении.
-- Это самая недобросовестная афера, на которую я когда-нибудь пускался, -- угрюмо говорил он, завязывая ботинки. -- Ужасно глупо. Понимаешь? Я чувствую, что не знаю ровно ничего.
Михайлов жарил на печке колбасу к завтраку. Он стоял к Безайсу спиной, полуодетый, и подтяжки болтались у него сзади. Он не нашелся сразу, что ответить.
-- Смелей! Смелость нужна. Без этого, конечно, ничего не выйдет.
Потом он придумал новый довод:
-- Ты же боевой командир Красной Армии. Что ты сегодня держишь -- обществоведение? Ты им так и скажи: товарищи, я это обществоведение знаю не хуже вас. Я его нахлебался до сих пор в третьем эскадроне пятого корпуса, когда мы очищали Приморье от белых. Мы, скажи, прошли эту науку с оружием в руках.
-- А они мне скажут: "Молодой человек, вы самое бессмысленное полено в Москве", -- возразил Безайс с невеселым предчувствием. -- "Уходите, -- скажут, -- в ваш эскадрон чистить жеребцов".
-- Не скажут! Ты только дави на них, не смущайся. Помнишь, как наш завхоз сено доставал?
Он снял сковородку, поставил ее на стол и запустил пальцы в свои густые волосы.
-- Но у меня есть один план. Конечно, ты выдержишь и забьешь всех остальных. Но на всякий случай мы сделаем так. Я отпрошусь сегодня из мастерской и приду туда к тебе. Есть такая отличная книга -- "Политграмота в вопросах и ответах". Я сажусь сзади тебя и прячу книгу под стол, и если...
Безайс попятился от этого блестящего плана.
-- Ни в коем случае! Лучше об этом и не заикайся!
-- Если тебе не нравятся "Вопросы и ответы", можно другую достать, -- вот все, что Михайлов уловил в его отказе.
2
В университете в громадные окна глядело бледно-голубое осеннее небо, желтые клены роняли крупные листья на подоконники, на траву, на серые плечи Герцена, одиноко стоявшего во дворе. Классические барельефы изгибались по карнизам каменными завитками, покрытые столетней пылью. Пыль была всюду: на карнизах, на шкафах, на черной источенной резьбе. Это лежала пыль старых, отзвучавших слов, высохших формул, забытых проблем, над которыми трудились когда-то профессора в напудренных париках. Здесь по древним коридорам бродили тени вымерших наук -- риторики, теологии, гомилетики, в сыром углу ютился желчный призрак латинского языка. Безайс с задумчивым уважением смотрел на толстые стены и плиты коридора. Десятки поколений прошли здесь: гегельянцы в треуголках и при шпаге, с голубыми воротничками, нигилисты в косоворотках, девушки восьмидесятых годов в котиковых шапочках. Стены впитали в свою толщу эхо молодых голосов, и камень стал звонким.
Лиц он не видел и не замечал: орущая, топающая толпа молодежи теснилась около досок с объявлениями, с грохотом носилась вверх и вниз по лестницам. Пестро разодетые нацмены в меховых шапках и полосатых халатах бродили, настороженно оглядываясь; около буфета, украшенного кумачом и портретами, торопливо пили чай.
Утром в канцелярии Безайсу сказали, что сегодня можно держать по русскому языку, математике и физике в 5-й, 2-й и 9-й аудиториях. Это спутало ему карты, потому что он уже привык к мысли, что будет держать по обществоведению. Ему начало казаться, что если теперь он и провалится, то всему виной будет эта канцелярская путаница.
-- Чтоб вы сдохли, -- бормотал он, чувствуя облегчение оттого, что может кого-то ругать.
Он поколебался в невеселом предчувствии -- к математике, к цифрам, к их холодной и скупой природе он всегда питал какое-то предубеждение. У него не поднималась рука на эту науку, -- черт ее знает почему. Может быть, у него это фамильный недостаток, может быть, его отец и ряд неведомых предков несли в своей крови какой-то состав солей и кислот, который безошибочно губит человека на экзамене по математике. Присев к окну, за которым падали красно-желтые листья, Безайс стал перебирать свои знания по математике, как нищий подсчитывает собранные медяки. Получалось не много, совсем не много. Геометрия была битком набита треугольниками и кругами, -- это он помнил. Между двумя точками можно провести только одну прямую линию.
Он огорченно потер переносицу. Геометрия раздражала его. Только одну! В этой фразе есть что-то похожее на заклинание. Она звучит трагически. Ее надо произносить ночью, в полночь, около разбитого молнией дуба, вопя и потрясая кулаками, как вызов стихиям. Между Двумя Точками Можно Провести Только Одну Прямую Линию. Это загадочно, как движение светил.
Да, открыт Северный полюс, воздвигнуты пирамиды, и аэропланы царапают небо стальным крылом, но человечеству не дано провести две линии между двумя точками. Так было и так будет -- здесь положен человеку предел.
Где-то рядом с обыденной действительностью, с миром осязаемых и твердых предметов, в котором возможно все, существует тайный быт точек и линий, в котором ничего нельзя. Если бы смело (на коне!) ворваться в пределы геометрии и твердой рукой провести две, три, десять линий между двумя точками, интересно, какой вой подняли бы треугольники, как ужаснулись бы круги, как возмущались бы квадраты и параллелограммы!
Чему-то была равна сумма трех углов треугольника. Были длинные, извивающиеся, хихикающие законы, они иронизировали, издевались над человеком, блуждающим в их путанице и тупиках: если один треугольник наложить на другой треугольник и если потом начать их вращать (действительно -- занятие для взрослого человека!), то окажется, что биссектриса одного треугольника совпадет с гипотенузой второго. Или, наоборот, не совпадет. Или такого закона и нет, но есть что-то в этом роде.
Другие законы были лихорадочно поспешны, было что-то бредовое, жуткое в их торопливом шепоте. Во-всяком-треугольнике-квадрат-стороны-лежащей-против-острого-угла-равен-сумме-квадратов-двух-других-сторон-без-удвоенного-произведения-какой-нибудь-из-этих-сторон-на-отрезок-ее-от-вершины-острого-угла-до-высоты. Что это? Зачем оно?
Было немного странно сидеть в пустом коридоре на подоконнике и шептать непонятные слова. Он окидывал мысленным взглядом седые равнины геометрии, где теоремы копошились, шевеля коленчатыми лапами, и твердая уверенность овладела им.
-- Я ничего не понимаю в геометрии, -- трагически прошептал он, округляя глаза.
Он стоял, раздумывая, что, собственно, надо сделать в первую очередь, когда из-за угла стремительно вырвался прямо на него белоголовый пухлый человек в широкой синей рубахе. Азарт и восторг горели на его лице, он обдал на мгновение Безайса жарким дыханием и врезался в толпу. Там он остановился, подняв голову, и с необузданным удовольствием заревел:
-- Которые смоленские, у меня записывайтесь!
Безайса оттолкнули к стене, он уронил фуражку, и несколько ног наступило на нее. Перед небольшой группой шел горбоносый, сердитый человек, ожесточенно махая руками:
-- Не желаю! Я не обязан! При чем здесь средние века?
Бейзас выбрался из толпы, отряхивая фуражку. Он покрутился около буфета, испытывая судорожное желание купить леденцов, чтобы как-то начать свою новую студенческую жизнь. Потом он внимательно прочитал объявление, полное темного, непонятного для него смысла: отменяются зачеты по триместрам, вместо них будут зачеты курсовые в тех случаях, когда предмет проходится не семинарским методом. Это не принесло Безайсу никакого облегчения.
В воздухе носились обрывки разговоров, в разных местах коридора образовывались группы, и вокруг них завивались летучие вихри из эпох, цифр, экономических категорий.
Как-то вышло, что Безайс потерял вдруг способность спокойно и прилично ходить. Сначала это обнаружилось в том, что он начал наступать людям на ноги, отчетливо сознавая при этом, что он обут в тяжелые, подкованные армейские сапоги. "Я извиняюсь", -- говорил он огорченно и шел дальше, звеня гвоздями о плиты коридора. Потом от растущего смущения он начал вдруг сталкиваться с встречными и, стараясь уступить им дорогу, переступал одновременно с ними то вправо, то влево. Со стороны он представлял себе свою фигуру в старой английской шинели, недоумевающее, улыбающееся лицо и чувствовал себя несколько глупо.
Смутно ему хотелось побежать по коридору, тяжело и часто дыша, крикнуть, произвести шум. "Записывайтесь, смоленские! Отменяются зачеты по триместрам! При чем здесь средние века?" Он по-прежнему чувствовал себя эскадронным, случайно пришедшим в этот чужой для него дом. В эскадроне вестовой Стонога чистит свистящим по бронзовой шкуре скребком жеребца Тустепа, политрук правит клеенчатые тетрадки с диктантом малограмотных бойцов, откуда-то доносится рев озверевшей медной трубы -- это музыканты разучивают новый мотив. Над эскадроном раскинулось синее приморское небо, пахнущее хвоей и морем, -- хорошо и просто.
Шаги заставили его поднять голову. По коридору шел человек и с хрустом поедал французскую булку. Вид его отражал беззаботность и спокойствие, рыжие волосы крутыми кольцами поднимались над красным лицом. Он прошел мимо Безайса, потом вернулся.
-- Порезался? -- спросил он, глядя на него с явным интересом.
-- Нет еще, -- ответил Безайс, -- только собираюсь.
-- А я порезался.
На минуту он оставил булку, чтобы сделать грустное лицо, потом снова принялся за нее.
-- Жизнь! Готовился, готовился целое лето. Думал, что непременно выдержу. И на чем, главное, -- на обществоведении!
Его уши порозовели от возбуждения. Он присел к Безайсу на подоконник.
-- Понимаешь? Он меня вчера спрашивает: "Что должен делать коммунист, если его выберут в буржуазное правительство? В министры?" Что я ему сказал? Я сказал, что он должен защищать... это самое... рабочий класс, словом.
Он положил булку на подоконник, встал и начал изображать экзамен в лицах. Прищурив глаза и выпятив нижнюю губу, он заговорил вдруг ехидным дискантом:
-- Как же это он будет его защищать?
Потом снова своим обычным голосом, придав лицу застенчивое и симпатичное выражение:
-- Он будет издавать для рабочего класса законы.
-- А буржуазия? Позволит она ему издавать такие законы?
-- Если выбрала -- значит, позволит.
Он снова сел на подоконник и задумался.
-- Оказывается, он должен совсем отказаться и в правительство не входить.
Они помолчали, потом он встал, махнул Безайсу рукой и пошел по коридору, рыжий, как тигр. Безайс проводил его благодарным взглядом. Ну, если там задают такие вопросы, то это не так уж страшно.
Не убегать же домой, в самом деле!
Тут ему начало казаться, что он портит себе все дело этими рассуждениями. Может быть, не стоит так долго думать над тем, что знаешь и чего не знаешь. Это убивает в человеке мужество. Так, теперь у него не хватило бы духа экзаменоваться по геометрии, -- может быть, рискнуть по алгебре?
Это было суеверие, но он ухватился за него. Вскочив с места, он побежал в 5-ю аудиторию, уже боясь, что опоздает; перед громадной дверью он остановился, оправил гимнастерку и вошел, стараясь не шуметь.
Экзамены шли к концу, и народу было мало. Старательно топая, Безайс прошел в угол, где на партах сидели поступающие. Черно-желтая парта заскрипела под ним, смутно приводя на память скрип других парт, на которых он отсиживал положенный человеку срок детства. Соседи не обратили на него внимания. Две спины помещались спереди, слева сидела большеротая, носатая девушка, сзади двое шуршали бумагой, щелкали перочинным ножом и шумно вздыхали, шевеля у Безайса волосы на затылке.
У черной зловещей доски стоял еще один поступающий. Широкими взмахами руки он ожесточенно чертил цифры, в другой руке он держал тряпку и машинально пачкал брюки меловой пылью.
Профессор, тучный, невысокий человек, сидел у стола. Он был медлителен, неповоротлив и, разговаривая с ассистентом, грузно валился в его сторону всем телом. Розовый жир его щек свисал на воротничок, на круглом носу колебалось золотое пенсне. Ассистент, тоже немолодой уже человек, сидел, склонив к столу свое усеянное родинками лицо. Безайс неодобрительно осмотрел его острые плечи и длинные пальцы, угадывая в нем человека, поблекшего среди формул, фанатика и педанта, пожирателя цифр. Он остро поглядывал на список, на поступающего, стоящего у доски.
Безайса вызвали после всех. Ассистент отрывисто продиктовал задачу по алгебре и вполголоса начал разговаривать с профессором. Бойко поскрипывая мелом Безайс записал условия на доске и задумался над хаосом букв, скобок и цифр. Он совершенно не знал, что с ними делать. Осторожно, боясь запутаться, ощупью, он помножил несколько цифр, потом разделил их и, отступив на шаг, полюбовался на свою мазню; получилось что-то, испугавшее его самого. Он быстро, воровски стер это, бросив в сторону косой взгляд, -- они не видели ничего -- и снова начал чертить цифры.
Его томило смутное ощущение, которое потом перешло в уверенность, что в алгебре он не понимает ни одной запятой. Он брал цифры, вертел их на тысячи ладов в тайной надежде, что как-нибудь, само собой, они станут на свое место. Но под его руками на равнодушной доске росло что-то уродливое, бесформенное, грандиозное по бессмыслице. Задача сопротивлялась, как живое существо, приводя Безайса в исступление. Он забыл уже об осторожности и, судорожно припоминая какие-то правила и законы, метался по всей алгебре, как бык по посудной лавке. Под его неистовыми стопами хрустели обломки цифр, рушились уравнения и дроби. Никогда, быть может, алгебра не испытывала такого обращения. Невиданным еще, собственным своим способом Безайс расправлялся с задачей. Вскоре от нее остались одни развалины. Его поразила внезапно немая тишина, стоявшая в комнате. Он тихо положил мел, вытер руки жестом убийцы, отирающего кровь жертв, и нерешительно обернулся. Профессор, откинувшись назад и высоко подняв брови, смотрел на него внимательно, с любопытством ученого, наблюдающего в микроскоп не известное еще науке насекомое. Безайс опустил глаза -- взглянуть на ассистента у него не хватило мужества. Сквозь полуопущенные веки он видел только две пары ног под столом.
-- Вы кончили?
-- Да, -- неуверенно ответил Безайс.
Профессор шумно вылез из-за стола и подошел к доске. Он наклонился, собрав грудь и живот в круглые складки. Профессор высморкался. Профессор укрепил на носу колеблющееся пенсне и взглянул на Безайса, -- рядом с его большой розовой тушей Безайс казался неизмеримо малой величиной, дробью... Профессор шагнул к доске -- казалось, сама Алгебра, оскорбленная Безайсом, вышла из логовища, из зарослей цифр, и тяжелыми стопами пошла к нему -- судить и карать. Профессор принялся внимательно рассматривать начертанный на доске страшный бред. Наступило долгое молчание, в тишине комнаты слышно было только отрывистое сопение профессора.
-- А это что? -- спросил он, осторожно трогая коротким пальцем пятизначное число.
-- Это знаменатель.
Снова наступило молчание.
-- Вы раскрывали скобки?
-- Нет, -- ответил Безайс, разглядывая большое слоновое ухо профессора с торчащими кустиками волос.
-- Зачем вы разделили это число?
-- Я хотел извлечь квадратный корень.
Ему показалось, что профессор пошатнулся.
-- Извлечь... что? -- спросил профессор слабым голосом.
-- Корень...
И, подумав немного, Безайс дал залп с другого борта:
-- Он мешал мне отыскать неизвестное.
Профессор полюбовался еще несколько секунд на изуродованную до неузнаваемости задачу.
-- Это очень интересно, -- сказал он. -- Венедикт Семенович, пожалуйте сюда.
Ассистент подошел и, вытянув волосатую шею, осмотрел исчерченную доску. В его невыразительных глазах загорелось любопытство спортсмена. Потом он перевел взгляд на Безайса, осмотрев его с каким-то опасением, точно спрашивая, не кусается ли он, помолчал немного и вынул из кармана длинный список.
-- Можете идти, -- сказал он загадочно, порывистым движением вонзая карандаш в фамилию Безайса.
На другой день были экзамены по обществоведению. Отыскав аудиторию, Безайс вошел, стараясь не шуметь. С тихим ужасом он почувствовал вдруг, что у него все перепуталось в голове, что формулы и законы смешались в чудовищную кучу, из которой торчат обломки каких-то слов: "упадок мануфактурного производства", "товарный фетишизм", "процесс образования классов"... Он пробовал разобраться в этом хаосе, вытаскивал, как из клубка ниток, какие-то концы, бросал, начинал снова. За столом, откинувшись, сидел профессор и смотрел в сторону с выражением усталости и безнадежной скуки. Он поднял глаза на входившего Безайса, кивнул головой на его торопливый поклон и снова стал смотреть куда-то в угол. Напротив, у стола, сидели двое поступающих: один, курчавый и полный, говорил вполголоса, запинаясь и шевеля короткими пальцами, как бы помогая себе при ответах; другой тоскливо смотрел ему в рот и молчал. Человек двадцать сидели вокруг на стульях и на подоконниках. Безайс уселся около двери, подавленный общим вниманием.
Профессор вздохнул и потянул к себе экзаменационный лист.
-- Ну, хорошо, перенаселение и рост резервной армии, -- раздался его терпеливый голос. -- Но какое отношение это имеет к техническому прогрессу?
Курчавый молчал, напряженно шевеля пальцами. Весь его вид выражал отчаянную решимость сопротивляться до конца. Он поднял глаза на потолок и шептал что-то сосредоточенно.
-- Рост производительных сил параллельно с ростом... -- запинаясь и багровея, произнес он, -- а равно...
Он поймал скучающий взгляд профессора и нагнулся к нему.
-- Видите ли, я это понимаю, но не могу выразить...
Профессор взял карандаш.
-- У вас слабая подготовка, -- заметил он осторожно.
-- Я много готовился.
-- Это же все элементарные вопросы. Вы не разбираетесь в основных понятиях.
-- Я, знаете ли, много готовился, -- безнадежно повторил курчавый. -- Даже смешно: все понимаю, а ничего не могу выразить.
Профессор устало оглядел комнату.
-- А вы? -- повернулся он к другому.
Тот беспомощно потер лоб и не ответил. Профессор часто задышал, хмурясь, и начал разыскивать фамилии в списке.
-- Отнимать время с такой подготовкой... -- сказал он, надевая пенсне и высоко поднимая брови. -- Я лично этого не понимаю. Надо серьезнее относиться к предмету. Можете идти... Семенов и Блауд!
Двое новых встали и подошли к столу. Курчавый все еще стоял, шевеля пальцами, его полное лицо медленно наливалось кровью. Он сделал шаг к двери и вдруг повернулся к профессору.
-- Какое вы имеете право? -- приглушенным голосом сказал он, нагибаясь через стол. -- Вы не имеете права... нотации читать. Не ваше дело!
Он постоял, ожидая ответа, потом повернулся и ушел, хлопнув тяжелой дверью. В комнате молчали. Профессор снял пенсне и криво улыбнулся, потом, нацелясь карандашом, отметил что-то в списке.
Первый час Безайс волновался, потом устал и равнодушно смотрел на профессора, на отвечающих, слушал их голоса, не вдумываясь, и ждал, когда это кончится. Чтобы скрасить ожидание, он перечитывал надписи на стенах, ловил мух и старался только, чтобы с лица не сходило задумчивое и несколько грустное выражение, которое казалось ему самым приличным для человека в его положении. Когда же в тишине комнаты раздалось неожиданно: "Безайс и Коломийцев!" -- он вздрогнул всем телом.
Вблизи лицо профессора казалось старше. Глубоко запавшие глаза скользнули по Безайсу, как по вещи; профессор спрятал пенсне в карман и рассеянно смотрел куда-то через головы, в стену.
-- Вы по каким учебникам готовились?
Сосед Безайса назвал несколько книг.
-- Так. Что мы называем постоянным составом капитала?
Сердце Безайса заныло от зависти -- это-то он знал хорошо. Его сосед, наморщив лоб, пристально смотрел на край стола и беззвучно шевелил губами, -- тогда, поймав на себе взгляд профессора, Безайс наклонился и отчетливо, с удовольствием выговаривая знакомые слова, сказал:
-- Средства и орудия производства составляют постоянную часть капитала.
Профессор кивнул головой, и Безайс, переведя дыхание, продолжал:
-- ...в отличие от рабочей силы, которая, создавая прибавочную стоимость, является переменным капиталом.
-- Это вы знаете. А как вы определите капитал вообще?
Слова пришли как-то сами собой, без усилий:
-- Это средства и орудия производства, находящиеся в частной собственности и дающие прибавочную стоимость.
Над следующим вопросом -- о прибавочной стоимости -- он немного задумался, но ответил; потом подряд, не задумываясь, ответил еще на три вопроса. Он успокоился вполне, сел удобнее и кинул на профессора дружелюбный взгляд, чувствуя себя крупной дичью. Случайно, сквозь стеклянную дверь, он увидел вдруг чье-то взволнованное лицо и руки, махавшие ему с пламенным одобрением. Он вгляделся пристальнее и понял, что за дверью беснуется его неистовый друг Петр Михайлов, потрясая над головой "Политграмотой в вопросах и ответах". Сквозь толстую дверь не слышно было ничего, но Безайс знал, почти слышал его восторженный совет: "Держи хвост трубой!"
И он постарался. Глаза профессора стали мягче. Безайсу страшно хотелось навести профессора на вопрос о производстве и воспроизводстве капитала, который он знал хорошо, и в конце концов это удалось. Он говорил, округляя фразы, непринужденно, точно не на экзаменах, а так, в частном разговоре, за чайным столом. Профессор смотрел внимательно, немного удивленно, и, когда Безайс кончил, он спросил:
-- Вы проходили специальную подготовку?
Безайс лицемерно опустил глаза.
-- Нет, так, читал кое-что.
-- Предмет вы знаете основательно.
На следующий экзамен Безайс шел уверенно. Вчерашний день придал ему смелости. Может быть, Михайлов не так уж ошибался? Может быть, это будущий архитектор, инженер-строитель, командир этажей и крыш идет по коридору? Он не знал еще, чем все это кончится, но, во всяком случае, решил улыбаться. Должны были быть экзамены по русскому языку, и ему легко и весело было думать, как он покажет себя во весь рост. Михайлов был прав, надо держать хвост трубой. Это помогает в таких случаях. С легким сердцем открыл он дверь в аудиторию и вошел.
Он попал в руки розового, тихого, трясущегося от ласковости старичка. В сырых глинистых оврагах и в погребах вырастают такие старчески немощные, безобидно розовые грибы. С Безайсом он заговорил тем заискивающим тоном, каким доктора уговаривают детей выпить рыбий жир.
-- Затворите дверь, -- сказал он тихим и грустным голосом.
Когда Безайс затворил дверь, он поманил его пальцем.
-- Ну-с, молодой человек, как дела? Были уже на других экзаменах? Садитесь, садитесь, что ж вы стоите?
-- Спасибо, я постою. Да, был...
-- Вы где учились?
-- Я учился давно...
-- Вы где учились? -- повторил он тем же голосом.
-- В высшем начальном училище.
-- Потрудитесь подойти поближе, молодой человек. Знаете русский язык?
-- Не вполне.
-- Благоволите ответить точнее: знаете или не знаете?
"Животное!" -- ужаснулся Безайс и вслух сказал:
-- Знаю.
-- Так. Испытаем вас по русской литературе. Вы любите русскую литературу? Много читаете?
-- Кое-что читал.
-- Читали Фета?
-- Читал, -- ответил Безайс, смутно вспоминая что-то такое насчет погоды: какое-то месиво из восходов, заходов, слез и грез.
-- Например?
Он вспомнил вот что: "Румяной зарею покрылся восток, вдали за рекою потух огонек" -- и еще что-то насчет пастуха и коров. Но он не был уверен в том, кто это написал: Фет или кто-нибудь другой. Во всяком случае, ему казалось, что Фет мог это написать. Но если бы ему предложили пари, он бы отказался.
-- Нет, не припомню что-то.
-- Забыли, да, забыли. Это ничего, вы потом вспомните как-нибудь. Придете домой, возьмете книжку и почитаете.
Он задумался, что-то неслышно бормоча.
-- Хорошо, -- сказал Безайс.
-- А?
-- Я говорю, хорошо. Приду домой и почитаю.
-- Кого?
-- Фета.
-- Да, да, обязательно. Очень хороший поэт. Вы любите его стихи?
Из уважения к старости Безайс сказал, что любит.
-- Ну-с. Кто написал "Войну и мир"?
-- Толстой.
-- Да, совершенно верно, Толстой. Нравится вам Толстой?
-- Ничего себе.
-- Хороший писатель. Теперь так писать уже не умеют. Он замечательно русскую душу понимал. Вы сами русский?
Безайс промолчал. Старик некоторое время смотрел на него, мигая кроличьими глазами. Зайчик света играл на его лысине. Безайс задумчиво смотрел на нее. Это была законченная, тщательно возделанная лысина. Лет шестьдесят время трудилось над ней, удаляя все лишнее и полируя ее поверхность до ослепительного блеска. Как выгодно будет она выглядеть на похоронах, когда университет пойдет погребать ученого тупицу! В живом виде он Безайсу не нравился.
О Толстом Безайс мямлил минут пять самые общеизвестные вещи. Незаметно для себя он попал в тон экзаменатора -- стал говорить тихо, деревянным голосом и начал даже подергивать шеей. По непреложному закону особь, попадая в новые условия, приноравливается к ним. Может быть, первый тигр был изумрудно-зеленого цвета, может быть, он был лиловым. Но вот он попадает в бамбуковые заросли и становится полосатым. Удавы окрашиваются под цвет деревьев. У куропаток вырастают рябые, как степная трава, перья. И Безайс был вовлечен в орбиту этого закона: он почувствовал, что надо говорить общими местами, быть скучным, благонамеренным и тоскливым. Нельзя быть лиловым! Экзаменатор -- Безайс это чувствовал -- пасся по хрестоматиям и прописям, был вспоен соком юбилейных статей. Местность требовала серого цвета. Толстой был великий писатель -- вот она, спасительная, тусклая мысль, знамя и прибежище! Еще раз: Толстой был гениальный писатель!
Он накручивал некоторое время этот вздор с монотонностью маятника. Но пошлость, чтобы быть законченной, должна быть симметричной. На обоях цветочки расположены рядами: цветочек направо, цветочек налево. Пряник расписывают сусальными кружками равномерно по обе стороны. На диван справа и слева кладут две вышитые подушки. Так, во имя симметрии, Толстой был великий писатель, но у него были недостатки!
Все шло как следует. Экзаменатор слушал его внимательно и ласково. Но постепенно Безайс начал испытывать замешательство. К нему незаметно привязалось словечко "так сказать", как привязывается к человеку на улице чужая собака. Он повторял его через несколько слов и никак не мог от него отделаться. "Пьер Безухов был, так сказать, непротивленцем, противником всякого убийства, так сказать". Сначала он почувствовал легкое беспокойство, потом раздражение к этому бродячему словечку. Оно отвлекало внимание и путало его.
Он пинал его, вытеснял, гнал. Подстерегал, когда оно должно было появиться, и осторожно обходил его. Среди этих усилий он заметил вдруг, что к нему подкрадывается другое слово -- "понимаете ли". Некоторое время он боролся с этим наваждением, но потом смирился и закончил свой ответ среди раскатов "понимаете ли" и "так сказать".