Берегись не врагов, а друзей, так гласит мудрое правило, и смысл его состоит в следующем: будь строже в выборе своих друзей и не всякому доверяй свою силу. В чем есть действительная внутренняя сила, тот не боится никаких врагов, и враг может послужить только средством к раскрытию этой силы. Нет примера, чтобы в нравственном Mipe какая-нибудь истинная сила погибла от вражды; но есть множество примеров, как сомнительные силы умирали от объятий дружбы; есть также много примеров, как иное великое дело теряло свою власть над умами потому только, что случайно или не случайно забывало отделить себя от разных друзей, которые льнули к нему, честили себя его именем, изъявляли пламенное усердие к нему, но внутренно не имели с ним ничего общего и были от него дальше, чем все те, кто вовсе не знал или не хотел знать его имени. Самая вражда и противодействие всегда начинались с этой стороны, всегда возбуждались не самим делом, а тем, что незаконно называлось его именем и, по-видимому, действовало в его интересе, между тем как оно действовало в злейший ущерб ему, потому что извращало его и употребляло во зло. Не беда, если чего-нибудь нет; чего нет, то еще может быть. Но опасно оказаться где-нибудь в извращенном и испорченном виде, опасно появиться в чем-нибудь величиной отрицательною. Ничего нет опаснее величин отрицательных. К сожалению, они являются при всяком деле. К сожалению, под именем какого хотите интереса являются во множестве разные элементы, которые, по-видимому, только и существуют для того, чтобы служить ему, но всегда оказываются вернейшими орудиями его стеснения и ущерба. Возьмите великий интерес свободы, возьмите другой не менее великий интерес справедливости, возьмите еще интерес просвещения: везде, на всех путях вы встретите людей, которые, по-видимому, более всех горячатся во имя этих интересов, которые, по-видимому, более всех заслуживают называться их именами; но не нужно долго и глубоко всматриваться, чтоб увидеть во многих из них истинную порчу, вред и задержку всех этих великих интересов. Обыкновенно считали и еще теперь иногда считают разных крикливых господ за самых отъявленных ревнителей дела, которые преданы ему вполне и в которых выражается оно со всею силой и со всею чистотой, и им, как крайним, противополагают так называемых умеренных, в которых видят людей как бы не вполне преданных делу, более или менее робко и нерешительно служащих ему. Немного нужно, чтоб убедиться в фальшивости этого наивного взгляда. В ком великий интерес, написанный на знамени, не живет и не действует внутренно, в том нет и не может быть ни смысла, ни чувства его, в том нет и живой меры этого интереса; и наоборот, в ком нет этой меры, нет этого смысла и чувства, тот находится к нему лишь в механическом, слепом отношении, тот говорит одно, а в мысли и чувстве держит другое, часто совсем противоположное, или совсем ничего не держит. Все недоразумение между людьми и целыми обществами заключается большею частью в том, что каждое действующее начало в нравственном мире бывает со всех сторон окружено как бы корою, скрывающею его от взоров, этими злоупотреблениями его имени, этими искажениями его значения, этими отрицательными величинами, представляющими его в превратном смысле.
Что встречаем мы на разных путях общественного движения, то же видим мы и там, где сила главным образом состоит в хранении. Около всякой святыни собираются целые толпища людей, выдающих себя за ее пламенных ревнителей; они располагаются лагерями, толкутся у всех входов и выходов, стерегут драконами все тропинки; они, по-видимому, из того только и дышат, чтоб охранять святыню; но, в сущности, никто так много не вредит ей, как эти отрицательные величины, недостойно представляющие собою то, что по духу своему не только остается чуждо им, но именно в них-то самих беспрерывно терпит всякого рода отрицание и поругание. Есть между непризванными хранителями добросовестные и есть недобросовестные, есть лицемеры и искренние фанатики; и те и другие причиняют существенный вред делу хранения, хотя в разных степенях и в разном смысле. Нет такой святыни, которая не подвергалась бы этой общей судьбе человеческих дел; нет святыни, которая не служила бы прикрытием для самых темных дел и знаменем для интересов, наиболее ей чуждых и даже наиболее ей враждебных. А между тем наблюдателю прежде всего бросается в глаза эта внешняя сторона, противная самой сущности дела. И вот эта оболочка отрицательных величин, этот сброд злоупотреблений, искажений, поруганий святыни принимается за ее же сущность; эта грубость, этот дикий фанатизм, это невежество и пошлость считаются за неотъемлемую принадлежность того дела, именем которого они чествуют себя, потому что оно не имело осторожности заранее отделить себя от них и поставить себя так, чтобы никто не мог смешивать его с ними. Уроки истории клонятся к тому, чтобы великие начала, управляющие человеческою жизнию, не прибегали ни к каким внешним или насильственным способам для своего возвеличения, не опирались на орудия, которые навлекают на них сомнение и мрак, и предупреждали всякую мысль о солидарности с разнообразным сбродом своих добросовестных или недобросовестных ревнителей. Пусть каждый ревнует от своего имени, представляя собою свои собственные убеждения, и пусть не остается никакого повода думать, что между кем-нибудь из этих ревнителей и сущностью дела есть связь, зависимость, солидарность. Если кто из них говорит или действует добросовестно и если кто скажет правдивое слово, если кто изберет верный путь, -- слава Богу! Тот в собственной совести, а также рано или поздно в оценке других найдет себе достаточную награду; но больше ничего не требуется и больше ничего не должно быть; никаких полномочий, с одной стороны, никаких, с другой, притязаний служить опорой, ни малейшей тени официяльного представительства. Коль скоро появятся эти излишние прибавки, уже этим одним будет испорчена всякая правда и искривится всякий путь. Что же сказать о тех явлениях, которые далеко не отличаются добросовестностью, по крайней мере вовсе не отличаются достоинствами, составляющими необходимое условие всего, что заслуживает быть предметом хранения и целию стремлений, -- что сказать о явлениях с грубейшими примесями, оскорбляющими самые основные требования человеческого смысла или человеческой нравственности, -- что сказать о таких явлениях, если почему-либо будет повод считать их представителями, признаками, выражениями чего-нибудь, тщательно хранимого в жизни?
У нас с недавних пор появилось много духовных изданий с разнообразными достоинствами. Развитие духовной литературы свидетельствует о потребности этого рода чтения. Признак прекрасный! А еще утешительнее то, что возбужденная в нашей публике потребность духовного чтения удовлетворяется хорошо, что интерес, возбуждаемый великими вопросами человеческой души, возрастает, находя себе соответственное удовлетворение. Утешительно видеть, что духовные лица у нас остаются не позади этого интереса, а способны стать во главе его, что вопреки клеветам и нареканиям наше духовенство находит в среде своей значительные силы для умственной и общественной деятельности. Есть признаки, что эта деятельность с течением времени будет становиться и обширнее, и плодотворнее. Потребности времени не застали наше духовенство врасплох; отзывы, которые подает оно по поводу разнообразных явлений жизни и мысли, свидетельствуют, что оно может стоять в уровень с своим назначением, что, будучи крепкою памятью предания, оно может обнаруживать и живую силу мысли, и живую силу слова. Разумеется, как везде и всегда, между хорошим и сильным неизбежно появляется кое-что слабое, недостаточное, быть может, даже фальшивое. Но в общем движении одно другим восполняется или исправляется, и в результате оказывается ощутительная польза. Впрочем, все эти издания хороши и полезны только как свободные проявления частной деятельности, а не как официяльные органы церкви; такого значения они не имеют и иметь не должны; такое значение испортило бы их в самом источнике, поставив их в ложное отношение и к церкви, и к жизни.
Задача духовного писателя, конечно, очень трудна; с одной стороны, он должен быть тверд в своем деле, крепок в своих убеждениях, неколебимо неуступчив во всем, что касается оснований веры. Малодушная уступчивость отнимет у него все значение и превратит его слово в жалкую болтовню; или он откажись вовсе от своих оснований и ищи себе других, или стой твердо и незыблемо. Так с одной стороны; но с другой не менее требуется, чтоб он мог отличать существенное от случайного, чтоб ум его был образован и гибок, чтобы мысль его не была чужда складу понятий и интересам его времени и его страны. Призванный действовать на окружающую среду, он должен знать ее характер, понимать ее явления и интересы, уметь входить в них и отдавать себе ясный и беспристрастный отчет в каждой из господствующих точек зрения. В противном случае слово его будет звучать без всякого действия или же будет производить действие вовсе не желаемое, противное ожиданиям, действие, которое будет вносить только смуту в умы и приводить в беспорядок понятия. На ум механически действовать нельзя. На ум действует только то, что вызывает в нем содействие или противодействие; всякое внешнее возбуждение тогда только достигает здесь своей цели, когда приводит в движение собственные силы ума, его понятия. Слово само по себе есть только сотрясение воздуха; если же оно нам понятно, то понятно только потому, что на призыв его является в сознании слушателя существующее в его уме понятие. То ли понятие явится на мое слово в уме слушателя или читателя, какое я соединяю с ним, -- вот вопрос, который должен постоянно задавать себе писатель, а особенно писатель духовный. Вот почему требуется от него точное знание той умственной и нравственной среды, к которой он обращается; вот почему поставляется ему в непременное условие зоркая критика тех средств общения, которыми люди действуют друг на друга в умственной и нравственной среде. Какую бы великую истину ни говорили вы нам на незнакомом языке, это будет только напрасная механика, никакого умственного или нравственного действия не последует. То же самое, если вы будете говорить хотя бы и на известном языке, но не установив правильных отношений между вашими понятиями и тою средою, к которой обращаетесь; будет еще хуже, потому что ваши слова могут вызывать такие сочетания понятий, которые нимало не будут соответствовать вашей мысли и, таким образом, только смутят, испортят и окончательно собьют их с толку.
Но божественная сила христианского слова, скажут, пожалуй, некоторые, не нуждается ни в каких пособиях; оно будет действовать тем успешнее, чем менее будет примешиваться к нему человеческой мудрости, чем менее мы будем прилагать к нему усилий нашей собственной мысли; ум простой и младенческий вернее передаст и вернее поймет его. Все это прекрасно, но все это нейдет к делу, и подобными аргументами злоупотреблять не следует. Речь идет не о божественной силе священного писания, а о том, нужны или не нужны духовные писатели, духовные издания, духовные книги. Если духовный писатель должен считать себя уволенным от всякого самостоятельного умственного труда, от всякого движения собственной мысли; если он должен видеть в себе только простой пассивный орган передачи того, что уже сказано и написано, -- то к чему же он служит, зачем его деятельность, зачем он издает свою книгу? Не следует ли довольствоваться одним размножением священных текстов в печати и ограничить ими одними всю духовную литературу? Но нет; ни проповедник, ни духовный писатель никогда и нигде не ограничивались одним приведением текста; всегда и везде полагали они своим назначением изъяснять, истолковывать его, учить и убеждать людей и, стало быть, содействовать образованию в них таких нравственных и умственных настроений, каких требует христианская истина. Следовательно, они не могут считать себя уволенными от труда собственной мысли, от усилий и борьбы; напротив, лишь в этом труде, в этих усилиях, в этой борьбе и должно полагать их достоинство и заслугу. Часто смирение служит лишь личиною гордости, а так называемое младенчество ума только извинением апатии, невежества, безмыслия, предлогом к умственной лени. Слово Священного Писания остается священным, на какой бы бумаге и каким бы шрифтом ни было оно напечатано; но бумага и шрифт тем не менее могут быть очень дурны. Евангельский текст не теряет своего значения, но ваши истолкования, ваши словоизвития могут быть очень плохи, могут быть запечатлены тою нравственною апатией или тем умственным бесплодием, которые подействуют на окружающую среду самым неблагоприятным образом, не раскроют ее внимания ко внутренней силе текста, а, напротив, настроят ее совершенно обратным образом. Если Христос избрал некоторых учеников своих из среды людей простых и неученых, если эти рыбаки с одного слова, с одного взгляда Его, покинув мрежи, пошли за Ним, то кто решится применять к себе этот пример, вздумает, что одного взгляда, одного слова его будет достаточно подействовать на души? И что такое умы простые и младенческие? Где они? Где искать их? Мы беспрестанно встречаем умы, исполненные всяких ребячеств, всяких предрассудков, грубого невежества, незрелых понятий, недоконченных мыслей; но младенческих умов в каком-либо возвышенном смысле что-то не встречается. Для того чтобы довести свой ум до той чистоты, которая могла бы соответствовать требованию младенчества в каком-либо высшем, положительном смысле, нужно не бездействие, не апатия, а труд усовершенствования, нужна зрелость, нужна многосложная история внутреннего воспитания. К великой чести нашего духовенства следует сказать, что оно никогда не было гонителем науки и образования; напротив, оно всегда было двигателем их, в той мере, в какой исторические условия допускали его деятельность и вообще допускали у нас развитие науки. Было бы крайним малодушием ссылаться на какие-нибудь частные явления; дело не в частных явлениях, а в принципе, в основных чертах характера, и по своему принципу наше духовенство, равно как и наша церковь, никогда не чуждались самостоятельной науки, никогда не налагали запрета на силы и способы человеческой природы, никогда не были недоброжелательно настроены к исторической жизни и ее развитию. В этом залог будущего исторического значения нашего духовенства и нашей церкви посреди других христианских вероисповеданий. При всех неблагоприятных обстоятельствах своего положения наше духовенство, вместе с крепкою твердостью в догмате, всегда отличалось духом высшей терпимости; в нем всегда чувствовалось это начало справедливости, которое допускает все в своих естественных пределах, в своей должной мере, это suum cuique [каждому свое (лат.)], без которого ни в чем, нигде, никогда не может быть желанного равновесия. На все в нашей жизни, равно как и в нашей истории, мы привыкли смотреть с отрицательной стороны и в полемическом духе; эта привычка образовалась самою нашею историей; она имеет основание, и она имела в известной степени полезное действие. Но мы не должны рабски подчиняться ей, мы должны также уметь и возвыситься над нею. В самом интересе дела, которого недостатки и слабые стороны оскорбляют или огорчают нас, мы должны чувствовать и видеть в нем то, что в нем есть положительного, истинного, верного, то, что, собственно, и должно давать силу и смысл нашему недовольству при виде его недостатков.
Замечательно и то, что из многих весьма разнообразных выходящих у нас изданий нет ни одного, руководимого каким-либо собственно духовным лицом или какою-либо духовною корпорацией (как, например, периодические издания духовных академий), нет, сколько мы знаем, ни одного, которое отличалось бы духом фанатизма, нетерпимости или недоброжелательства к историческому ходу. Напротив, если в нашей литературе оказывается нечто в этом духе, то все такое выходит не из среды духовенства, не имеет никакого отношения к церкви и есть плод досуга людей, столько же чуждых ей по своему положению, сколько и по духу. Давно уже в наших журналах шумно идет речь об одном маленьком еженедельном издании, выходящем в Петербурге под именем "Домашней Беседы". Нет таких крепких слов, которые не были бы брошены в издателя этих листков, г. Аскоченского, который, с своей стороны, не остается в долгу и осыпает своих противников всевозможными любезностями. Но фельетонистам, с которыми борется этот атлет, нисколько не больны его удары, не больны потому, что заодно с ними поражает он своими ударами все на свете, доброе и дурное, умное и глупое, великое и малое, известное и неизвестное ему. Фельетонисты, с которыми воюет г. Аскоченский, вовсе не прочь подвергнуться общей судьбе целого мира и наравне со всем, чем дорожит человечество, нести на себе тяжесть его гнева. Полемика превращается в потеху, и фельетонисты толпятся вокруг издателя "Домашней Беседы" будто вокруг безвредного зверка, дразня и вызывая его на забавные проявления его задора. Впрочем, роли иногда меняются, и случается так, что противники г. Аскоченского окружают его сами как безвредные зверки, которых он дразнит и задорит для потехи. Ими овладевают иногда припадки бешенства, и они не знают, что сказать, что сделать, чтобы дать ему почувствовать горечь своего раздражения. Отчего это происходит? Отчего вместо невинной потехи, вместо этой батрахомиомахии завязывается иногда что-то похожее на сериозную борьбу; отчего раздается иногда голос какой-то тревоги, каких-то опасений? Что это значит? Действительно, к этой смешной войне г. Аскоченского с фельетонами, с современностью и прогрессом примешивается иногда элемент довольно сериозный. Этот элемент есть недоразумение. Недоразумение это состоит в следующем: иногда чудится, будто "Домашняя Беседа" есть орган не одного г. Аскоченского, а чего-то еще другого. Случайно или не случайно появляются иногда некоторые признаки, -- и почтенный автор "Домашней Беседы" любит пощеголять ими, -- признаки, будто это издание действительно находится в некоторой солидарности с теми предметами, которые оно великодушно берет под свое покровительство. Многим невольно и безотчетно думается, будто г. Аскбченский может иметь силу духовного авторитета, что его "Домашняя Беседа" может превратиться в трибунал, перед которым испытывается православный или неправославный образ мыслей как мирян, так и духовных лиц, что он может иметь влияние на положение и судьбу этих последних, что влияние его может возрастать неопределенно. И вдруг для испуганных воображений тень г. Аскоченского принимает колоссальные размеры...
Но все это только одно недоразумение, все это лишь обман чувств, излишняя пылкость воображения. Виною подобных заблуждений бывает нередко, и даже большею частью, некоторая случайная неопределенность в обстоятельствах нашей жизни и в фактическом положении тех начал, которые управляют ею. Надобно надеяться, что эта неопределенность мало-помалу прекратится, что явственнее обозначатся отношения церкви к различным элементам общественной жизни и устранится всякая возможность видеть какие-нибудь отпрыски ее силы в разного рода ревнителях православной веры на свою руку. Но нам кажется, что и теперь, несмотря на некоторые случайные признаки, совершенно ясно отсутствие всякой солидарности между изданиями, как "Маяк" или "Домашняя Беседа", и православною церковью или русским духовенством. Очень может случиться, что кому-нибудь из духовенства понравятся точка зрения и тон "Домашней Беседы"; но частные случаи, сколько бы их ни было, могут происходить от разных причин, от разных аномалий в обстоятельствах, сами же по себе они ничего еще не доказывают относительно общих начал. У всякого свой вкус, но мы имеем полное основание думать, что между отличительными воззрениями "Домашней Беседы" и свойственным ей тоном нет и не может быть ничего общего с духом православной церкви.
Во-первых, "Домашняя Беседа" по своему тону ничем не разнится от фельетонной литературы, с которою она воюет. Это тот же фельетон, только лубочной работы. "Домашняя Беседа" прибегает к тем же эффектам, ищет таких же прикрас, так же не церемонится перед фактом, так же для красного словца не щадит ни истины, ни смысла, как и самый завзятый фельетон какого-нибудь увеселительного издания. Но фельетоны и увеселительные издания не имеют претензии представлять собою какие-либо священные интересы, тогда как "Домашняя Беседа", нисколько не отличаясь от них своим характером, хочет быть органом высших духовных интересов. Она говорит не иначе, как во имя Бога, Христа, православной церкви, и пересыпает свои фельетонные выходки текстами из Священного Писания. В ее выходках часто нет никакой меры, никакого приличия, никакого достоинства; иногда они бывают таковы, что их постыдился бы иной язычник, не только християнин. На что походят, например, эти грубые и бессмысленные попреки в национальности, к которым прибегает "Домашняя Беседа" в своей полемике? "Домашняя Беседа" беспрестанно воюет с "Сыном Отечества". Одним из самых сильных аргументов, употребляемых ею в этой войне, служит польское происхождение г. Старчевского, издателя "Сына Отечества". Она называет его "Сыном Ойчизны" и припоминает даже стишок из Пушкина, о котором в других случаях не может говорить без омерзения. Она имеет наивность считать такие доводы убедительными для публики. Но спрашивается, в какой порядочной литературе, в каком сколько-нибудь порядочном обществе могут быть извинены подобные доводы? Спрашивается, могут ли какие-нибудь народности служить для християнина предметом попрека? Согласно ли с тою чистою нравственностью, какой требует православная церковь, прибегать к таким грубым и недостойным полемическим средствам? Как будто в глазах сколько-нибудь смыслящего человека может быть стыдом, а не честью принадлежать к польской народности! Из каких побуждений, кроме побуждений самого грубого и бессмысленного чувства, можно позволить себе браниться народностью, так близкою нам по крови, так заслуживающею уважения, несмотря на наши исторические недоразумения и столкновения с нею? Как вообще можно позволить себе употреблять в ругательство какую бы то ни было народность, хоть бы еврейскую, о которой "Домашняя Беседа" иначе говорить не может, как тоном балаганного паяца? Не служит ли уже это одно достаточным признаком, что между изданием г. Аскоченского и православною церковью невозможна никакая солидарность? Нам кажется, что самое притязание говорить за нее таким тоном и в таком смысле есть уже кощунство.
Еще более, чем национальность, полемическим орудием для "Домашней Беседы" служит вероисповедание противника. Католическое или протестантское вероисповедание, не говоря уже о Моисеевом законе, в глазах "Домашней Беседы" существуют только для того, чтобы служить бранными словами. Г. Старчевский виноват уже по одному тому, что он католик. Что бы он ни печатал в своей газете, неправда его очевидна: он польского происхождения, он католик. Этот дух мрачной исключительности совершенно чужд православной церкви, которая ежедневно молится о соединении церквей и которая ставит выше всего чистую истину христианства. В этом заключается ее характеристическое отличие; в этом, главным образом, разнится она от католицизма, который склонен простирать нетерпимость до того, что почти отказывает другим християнским вероисповеданиям в християнском значении. Читателям нашим известно письмо православного священника, отца Васильева, к нантскому епископу ("Современная Летопись", No 18): при твердости и энергии в защите своего дела, какой примирительный и благодушный тон! Едва ли католический священник примет такой же тон в подобном случае, и едва ли перед судом высшей истины будет он правее православного священника с его словом твердой защиты и благодушного примирения. Кто в вероисповеданиях видит предмет ругательства и попреков, тот едва ли находится в близком отношении к духу православной церкви, тот едва ли не ближе к тому духу исключительности и нетерпимости, забывающему иногда Христа из-за папы, в крайних и неразумных ревнителях католицизма. Действовать или говорить в таком смысле, значит именно действовать или говорить не в духе православной церкви. Даже ее анафема в своем первоначальном и истинном смысле не значит проклятие. В своем взгляде на другие християнские вероисповедания она не забывает главного и существенного и не отнимает у них права называться християнскими. Этого мало: в своих духовных школах она пользуется трудами богословов и католических, и протестантских, наравне с православными. Она допускает возможность и християнской мысли, и християнской жизни вне своих теснейших пределов. Она хочет быть вполне верна преданию, но, крепко держась существенных оснований его, она всегда готова ко всеобъемлющему християнскому единству, и в этом заключается ее великое преимущество, ее истинное достоинство. Совершенно вопреки грубым ревнителям своим, она радуется не тому, что разлучает и отдаляет, а тому, что сближает и единит. Так и должно быть: Христос для християнской церкви должен быть выше всего; ей не может быть приятно то, что клонится к усилению раздражения и розни; напротив, ей должно быть приятно только то, что выходит из духа терпимости и соглашения.
Начало религиозное есть самое внутреннее и самое священное начало в человеке. Даже в своих уклонениях, пока остается от него хоть что-нибудь положительное, пока оно не прекращается в величину отрицательную, оно заслуживает уважения не только со стороны тех, кто берет на себя обязанность говорить в интересе религии, но и с какой бы то ни было точки зрения. Есть пункты, в которых християнин может сойдтись и с евреем: перед атеизмом, например, християнин и еврей станут на одной стороне, несмотря на свое глубокое и коренное разногласие. Во всяком случае, просвещенный християнин не будет ругаться над Моисеевым законом, и терпимость его не будет индифферентизмом; напротив, эта терпимость будет внешним признаком божественной силы християнства. Только в христи-янских обществах иноверцы могут пользоваться во всем объеме и во всей силе человеческими и гражданскими правами, и этот священный дух терпимости всего лучше смягчает противные верования и всего могущественнее заставляет их подчиняться высшему началу. Этим духом живет християнская гражданственность, которой успехи так ненавистны лжеревнителям православия, и этот дух всего более согласуется с тем понятием о Божестве, о долготерпении Божием, которому учит нас християнство и которое открывается нам в самой истории. Что терпит Бог, того могут не терпеть хлысты или беспоповцы, но то должна терпеть православная церковь, и терпеть не с ропотом, не с затаенным гневом, но с полною искренностью, с совершенным великодушием. Если Бог никого не обращает к себе насильно, то должны ли покушаться на это люди? А ругательства, лишение прав, стеснения, уничижение, презрение, -- разве это не то же насилие, которое в прежнее время лило потоки крови и зажигало костры? Если мы с ужасом оглядываемся на эти времена религиозного фанатизма, когда мечом и огнем распространяли веру Христа, если фанатики нашего времени не смеют уже думать о возобновлении этих ужасов, то разве не в том же самом духе действуют они, когда прибегают к разным способам нравственного принуждения? Говорят, сам Христос сказал, что он принес меч в мир, и отсюда выводят заключение, что надобно действовать мечом во имя Христа. Нет ничего превратнее подобных толкований. Есть великая разница между тем, что бывает, и тем, что должно быть. Христос знал, что Его имя послужит предлогом к раздорам, насилию и брани, и потому Он говорил, что принес меч; Он знал, что после Него начнется исполненная событий история, которая продолжается и теперь и в которой до сих пор не перестает действовать меч; но следует ли из этого, что истинную силу своего учения полагал Он в мече, и не естественнее ли такое толкование в устах мусульманского улема, чем християнского вероучителя?
Для "Домашней Беседы" и для умов, единомышленных ей, целый мир есть только поприще зла и навождение духа тьмы. С особенным негодованием и проклятием обращается она к тем странам и к тем народам, которые отличаются наибольшим образованием, наибольшими успехами общественного и умственного развития. Она готова терпеть Турцию, снисходительно молчать о центральной Африке, может быть, ладить с дикарями Австралии, но она не может без негодования думать о Европе, о християнских народах, живущих цивилизованною жизнию, о движении нравственных начал, образующем историю человеческих обществ. Православный ли это взгляд? По логике, по инстинктам и стремлениям этих странных ревнителей православия, мы должны всячески беречься соприкосновения с другими народностями как чего-то нечистого; мы должны удаляться всякого общения с ними, мы должны с недоброжелательством, с ненавистью, с презрением смотреть на всякого иноплеменника или иноверца, который очутился в нашей среде, хотя бы он жил и действовал, не нарушая наших законов. Может быть, эти инстинкты и этот взгляд согласны с духом древнего иудейства, но вряд ли можно назвать их християнскими и православными. Эти люди, ополчась против католицизма, сами впадают в крайности католической односторонности и, действуя по-видимому в духе и интересах православия, напротив, изменяют ему и отпадают от него в том, что составляет его отличительную сущность. Эти люди, неистово вопиющие против евреев, сами не замечая того, мыслят в духе закоснелого иудейства и готовы возобновить спор о том, можно ли православному делить трапезу с неправославным. Следуя логике этих людей, надобно думать, что человек тем лучше и тем ближе к истине, чем он скотоподобнее. Если, по их понятиям, исторический ход есть не что иное, как порча, возвращение к духу тьмы и зла, то, стало быть, человек, чуждый этому движению, менее испорчен и более удовлетворяет своему назначению. Дикарь, не знающий другого страха, кроме физического, других удовольствий, кроме материяльных, стало быть, ближе к христианству и православию, чем человек, признающий нравственные законы для своей деятельности и желающий видеть во всем какое-либо отношение к идеям разума? Возможно ли, чтобы такой взгляд был отличительный взгляд православия? Эти люди, может быть, вполне верны своим началам, отнимая у человека все высшие свойства его природы, проклиная его стремления к знанию, его искусства, которыми он одухотворяет окружающую его среду и налагает на все печать высшего назначения, его гражданственность, в которой он стремится осуществить требования справедливости, -- может быть, во всем этом остаются они верны своим началам, но едва ли эти начала имеют что-нибудь общее с християнским духом и православным учением. Отнимите у человека его науки, его искусства, его гражданственность, вырвите тот корень, из которого все это выростает -- и что останется? Останется существо с одними животными потребностями, -- потребностями дышать пить и есть. И такое существо, разоблаченное от всего человеческого, чистое животное, должно быть ближе к християнской истине и православной религии! Наука, искусство, нравственные нормы общественного устройства, -- все это составляет сущность человеческой природы, сущность, которая обнаруживается и на низших ступенях ее развития, но которая во всемирной истории получает свое полное и всестороннее выражение. Надобно или вовсе отказаться от этих высших даров человеческой природы, или желать их полного развития; но нет никакого разумного основания довольствоваться какими-нибудь стесненными и скудными их проявлениями или каким-нибудь односторонним и частным их развитием ввиду того или другого пригодного нам результата.
"Домашняя Беседа" допускает кое-что для умственной деятельности, например цифирь и артиллерию. Не знаем, может ли она в этом отношении опираться на какие-нибудь основания, взятые из православной церкви. В наших духовных академиях преподаются именно те науки, которые вычеркнуты непризванными ревнителями православия из списка знаний, дозволительных православному христнянину. Эти ревнители допускают в некоторой степени такие знания, которые, по их мнению, могут принести какую-нибудь осязательную пользу. Они увлекаются теорией утилитаризма не хуже самых отъявленных материалистов; они не хотят знать, что те практические выгоды, которые доставляются науками и которыми не прочь, стало быть, пользоваться и эти суровые гонители всего мирского, они не хотят знать, что эти выгодные результаты возможны только при условиях полного всестороннего умственного развития, что только там могут процветать и точные, и практические, и всякого рода полезные знания, где господствует во всей силе самое начало знания, где в полной мере освобождена мысль, где она не ограничивается поверхностью, а ищет глубины и жертвует всем в интересе истины. Православная церковь в своих учебных заведениях, где воспитываются ее служители, принимает преимущественно это начало высшей теоретической деятельности ума, которая не ограничивается цифирью, а артиллерией и вовсе не занимается; в этих заведениях почетное место занимают классические изучения и философские науки; в этих заведениях изучаются разнообразные пути и степени человеческой мысли, все те философские системы, над которыми бессмысленно глумятся непризванные ревнители православия вместе с непризванными ревнителями прогресса. И это ведется в православной церкви не со вчерашнего дня, а изначала. Ее светила, ее учители обращались к источникам языческой мудрости, глубоко изучали и Платона, и Аристотеля и находили в них истины, полезные для самого християнства. Известно, что именно отцы восточной церкви отличались глубоким философским образованием, вопреки нынешним фельетонным ревнителям православия.
Мы не знаем и вообще не считаем себя вправе судить, как ведут себя в частной жизни эти фельетонные ревнители православия. Мы рады верить, что они окружены атмосферою любви и исполнены всех христианских добродетелей; к сожалению, в их общественной, в их литературной деятельности проглядывает нечто, противное самым первым условиям нравственного достоинства. Выходки "Домашней Беседы" против г. Старчевского, против архимандрита Феодора, против священника профессора Сергиевского, издателя духовного журнала "Православное Обозрение", цинический тон, которым говорит она о предметах, совершенно ей неведомых, все это печально разочаровывает всякого сколько-нибудь мыслящего читателя. Так нельзя говорить, так нельзя действовать, или можно только при самом жалком состоянии общества и литературы. Напрасно "Домашняя Беседа" брезгливо отделяет себя от балаганных фельетонов; она сама постоянно держит себя в тоне самого дурного из балаганных фельетонов. Мы заметили выше, что другого рода издания, впадающие в этот тон, позорят только себя; но "Домашняя Беседа" беспрерывно толкует о православии и выдает себя за его орган; ее невежество, ее цинизм, ее недостойные выходки служат оправой для священных текстов, которые не сходят у ней с языка. Какие пошлости в этом "Иноязычном Словаре", который печатается в каждом нумере этой газеты вслед за грубыми кантами в честь православия, перемешанными с циническою болтовней! Вы найдете в этом словаре сведения, что Эльдорадо есть увеселительное гулянье в Москве, что небывалое слово секутор, в смысле секущего, есть латинское слово, и т.п. С капризным упорством невежества "Домашняя Беседа" постоянно утверждает, что известный германский богослов и церковный историк, покойный Неандер, принадлежит к одному разряду с Штраусом, и отзывается о нем презрительным и злобным тоном как о противнике христианства, -- Неандер, которого труды изучаются в наших духовных академиях, Неандер, который был одним из главных противников Штрауса, Неандер, который как в жизни своей, довольно известной, так и во всех изгибах своей мысли, в целом направлении своего ума, во всех трудах своих был человек самый верующий, с самыми положительными религиозными убеждениями!
Что же касается до мнений "Домашней Беседы" и ее взглядов на мир, то чувствует ли ее редактор, что они вполне совпадают с мнениями и взглядами разных журнальных философов, которые выдают себя за крайних представителей прогресса и которые, конечно, воображают себя антиподами г. АскСченского? Этот добрый г. АскСченский немного опоздал: то, что он высказывает теперь с таким громом и треском, уже давно высказывается на других путях с неменьшим громом и треском. Напрасно он хочет удивить нас вдохновенною мыслию, что в истории человеческого рода господствует дух тьмы, что прогресс -- пустое слово, выдуманное беспутными людьми: это уже доказывается у нас и без него; мы давно уже знаем от наших журнальных философов, что все в мipe трын-трава, что наука и искусство -- побрякушки, что все события в мipe -- совершенный вздор, о котором не стоит сериозно говорить, что все те интересы, из-за которых бьются народы и которым посвящают лучшие умы свою деятельность, не стоят медного гроша, что самые эти умы не что иное, как жалкие умишки, что у человека, кроме материяльных поребностей, нет и не должно быть никаких других. Сличите некоторые статьи наших прогрессистов, политические и философские, с рассуждениями г. Аскбченского или г. Бурачка, и вы удивитесь, как много между ними сходства; иногда можно подумать, что они целиком заимствуют друг у друга и мысли, и даже самые выражения. То же циническое глумление над человеческою свободой, то же презрение к истине, то же наездническое обращение с действительностью, та же ухорская заносчивость в суждениях о фактах и лицах, тот же дух и тот же смысл, и из тех же причин те же результаты. Те и другие ставят свое ничтожество центром целого мipa и не хотят знать ничего, что не подходит под механизм их неустановившихся, незрелых и слепых понятий. Они совершенно сходятся в своих отрицаниях, а если и расходятся в некоторых из своих положений, то эти разности, отрывочные, бессильные и темные, ничем не отзовутся в результатах и сами собою исчезают в дружном содействии родственных и однозвучных отрицаний.
Дух тьмы и слепой случай -- кто будет взвешивать разницу этих понятий? А сходство их результатов несомненно. Возможно ли, чтобы християнская мысль могла придти к такому воззрению на мip? Возможно ли, чтобы мысль, искренно ищущая истины, могла успокоиться на таком воззрении? И религиозному чувству, и мыслящему уму, и зрелому опыту жизни известно, что мip, в котором мы живем, не есть мip божественный, что во всем человеческом есть неизбежное семя зла, что самые высшие степени человеческого превосходства не изъяты от злоупотреблений и что никакая высота не спасает человека от падения. Но мip этот существует, и християнский смысл говорит нам, что если мip существует, то Бог его терпит, что Он в какой-либо мере положил в него свое благоволение и что самое зло обращается в орудие к раскрытию истины, к осуществлению блага; християнский смысл говорит также, что механическое насилие в нравственном мipe невозможно, что все в этом мире может быть истинно достигаемо лишь путем свободы. Просвещенный смысл знает, что в истории господствует закон строгой постепенности, что идеи, которые вырабатываются в жизни исторических народов и исторических эпох, взаимно пополняют друг друга, что, взятые порознь, они могут быть односторонни и ошибочны, но что на своем месте и в своей мере каждая из них годна и даже необходима в общей экономии. Каждая эпоха имеет свои задачи, каждый день свою злобу. Бессмысленные ревнители православия кричат, что наше время есть время упадка по преимуществу, время совершенной порчи, крайнего разврата и безраздельного господства духа тьмы. Самое поверхностное знание истории убедило бы их, что заблуждения, пороки и зло существовали во все времена и что, с другой стороны, никогда не были так сильны и обширны стремления, сознательные или бессознательные, вольные или невольные, подчинять все в человеческом мире идеям правды и налагать на все знамение християнского духа, как в наше время. Неужели в деспотиях Востока человечество живет ближе к православию? Неужели было бы лучше продолжать ему свое существование среди стихий и норм древнего мipa? Сами мы еще не читали, но нам говорили, будто недавно в одном журнальном историко-философском трактате доказывалось, что человечество могло бы спокойно остаться под владычеством Римской империи, что ее падение и все последующие события представляют совершенно ненужную и бессмысленную случайность; однако тем не менее следует думать, что для нового вина требовались новые мехи, что появление новых народов, разрушивших древний мip и начавших новый, не было бессмысленною случайностью. На средних ли веках должно было остановиться человечество? Наша ли православная Русь должна возвратиться к временам своего отчуждения, своих нестроений и междуусобий, к татарской дани, к тяжелому собиранию земли? Вы указываете на некоторые примеры искажения религиозного чувства в Европе, вы указываете на мормонов в Америке; но разве наша православная Русь была свободна от подобных явлений? Разве она не имела своих ужасных мормонов, которые вырастали из ее собственной почвы? Разве у ней нет хлыстов и множества других видов раскола? Разве целые народонаселения в ней не коснели и еще не коснеют в грубом невежестве относительно вещей как божественных, так и человеческих?
Оставляя в стороне вопрос о качественном отличии нашего времени от предыдущих исторических эпох, мы видим, по крайней мере, что в наше время возросла общая сумма человеческой жизни, и, весьма естественно, вместе с суммою положительного и доброго в ней должна увеличиться сумма отрицательного и дурного. В прежние времена лишь немногие жили, а все остальное сливалось в безразличные и сплошные массы. Теперь с каждым поколением умножается число живущих, и из сплошной массы беспрерывно выделяются разнообразные личности, и каждая из них привносит свою долю доброго и свою неизбежную долю дурного. Но в общем яснее и решительнее обнаруживаются великие законы истории, ее смысл и пути Провидения. Дух християнства носится над всем и склоняет к своим целям даже то, что является как бы противодействием ему и его отрицанием. Посреди всеобщего брожения остается незыблем камень церкви; но ее положение, ее отношения к окружающему миру обозначаются с каждым днем удовлетворительнее и чище. С каждым днем устраняются и отбрасываются орудия механического поддержания или насильственного распространения веры; все более и более дело это предоставляется опыту жизни и свободному убеждению.
Посреди этой страшной многосложности явлений, характеризующих наше время, особенную цену имеет слово людей, способных понимать связь времен или хранящих завет вечной истины. Необходимо, чтобы посреди этого множества разнообразных интересов, из которых каждый тянет в свою сторону, был достойно и могущественно представлен интерес чисто духовный, интерес церкви. И он может успешно действовать не механическим стеснением других интересов, а неослабным старанием занять свое место в умах, живым напоминанием о себе, достойным заявлением себя во всех сферах человеческой деятельности и мысли. Нет даже особенной надобности беспрестанно спорить, препираться и преследовать заблуждения и ошибки; полемический элемент важен, но не в нем главная сила; гораздо важнее деятельность положительная. Чем больше будет сказано и сделано такого, что должно занять ум, что не может не возбудить внимания, что способно поддержать и укрепить борющуюся мысль, что в силах бросить свет на жизнь и помочь жизненному опыту, то все пойдет впрок, все окажет свое действие и увеличит силу духовного интереса как в общих тяготениях времени, так и в отдельных людях. Но слово, которое хочет представлять собою духовное начало, должно быть, но крайней мере, не ниже общего уровня; на представителях этого интереса лежит еще гораздо большая ответственность, чем на всяком другом; от них еще более требуется разборчивости в средствах, чистоты и достоинства в тоне, правдивости во всех показаниях. Вот почему мы радуемся размножению у нас духовных изданий, более или менее соответствующих этим требованиям. Нам кажется, что именно теперь наступает пора для православной церкви с особенною силой заявить свое существование в мире, и также пора еще обширнее и плодотворнее действовать в общественном быте нашего отечества.
Пусть издается и "Домашняя Беседа" вопреки тем из своих противников, которые желали бы, чтоб ее запретили. Переменит или не переменит она свой тон, пусть она существует или пусть она скончается блаженною кончиной. Она не орган православия, как сама безрассудно выдает себя; она годилась бы в орган какой-нибудь из раскольнических сект, например беспоповщины; но, во всяком случае, она родное дитя нашей литературы фельетонов; она с ними одного поля ягода; изменится характер почвы, изменятся метеорологические условия, будут и ягоды другие.
Но было бы опасно, если бы действительно показались какие-нибудь признаки, что явления, подобные "Домашней Беседе", сериозно принимаются с какой-нибудь стороны за орган православия, за выражение самой церкви. Это было бы очень опасно, и об этом должны были бы скорбеть более всего те, кому близок к сердцу великий интерес религии и церкви в нашей общественной среде. Будущим поколениям пришлось бы дорого поплатиться за наше бессмыслие. Ничто не могло бы так уронить религиозный дух у нас, как убеждение, что явления, подобные "Домашней Беседе", находятся в какой-нибудь связи с церковью. А потому все, что только может содействовать такому убеждению, должно быть тщательно устраняемо нашими духовными лицами. В этом отношении мы должны особенно благодарить "Православное Обозрение", журнал, издаваемый духовными лицами, хотя и не помышляющий придавать себе какое-нибудь официяльно-церковное значение: по поводу скандалезной истории, затеянной г. Аскоченским против архимандрита Феодора, оно формально заявило не только свое разногласие, но и свою разнородность с явлениями, подобными "Домашней Беседе", и изобличило нелепость притязаний этого грубого фельетона. За это-то отец Сергиевский, издатель "Православного Обозрения", подвергся, как известно, анафеме от г. Аскоченского, этого маленького папы, который вырос как гриб из нашей фельетонной почвы.
А оставь г. Аскоченский свои нелепые притязания, говори он только о том, что знает, не выдумывай небывалых фактов, как, например, обращение Шеллинга в латинскую церковь и т. п., не беснуйся, различай, что и о чем говорит, он бы еще мог занимать видное место посреди этого океана пустословия, пошлостей, фальши, фраз без смысла, затопляющих нашу литературу, литературу без науки, без всяких норм, без значительных сериозных преданий.
Наши журнальные борзописцы только и знают, что потешаются над г. Аскоченским и его "Домашнею Беседой", а оглянулись бы некоторые на себя или на товарищей! Еще вопрос, кто смешнее, он ли с своим грубым цинизмом или кто-нибудь из этих раздушенных фертов, выступающих манерною походкой и сыплющих вычурные фразы? Еще раз, беда нашего общества состоит в том, что у наших образованных людей есть все, что хотите, но только в фальшивых ассигнациях, и очень мало в какой-нибудь реальной ценности. У нас наготовлен такой страшный избыток слов, слов и слов, такая бездна фраз, что всякий признак мысли, чего-нибудь вправду сознаваемого или чувствуемого есть большая редкость, которой не нарадуешься, если где ее встретишь. Мы усвоили себе все наружные приемы людей мыслящих, чувствующих, чем-нибудь занятых; мы можем болтать обо всем на свете как люди, все и весьма глубоко знающие; нам нипочем никакие науки, никакие высоты мысли, и Хлестаков у нас великий, всеобъемлющий тип. Хлестаковство у нас во всем, не только в фельетонистах, не только в безбородых юношах, но и в наших soidisant ученых и в маститых старцах. Часто от людей, по-видимому, весьма порядочных, даже поживших на свете и изведавших кое-что, услышите вы вдруг самые бессовестные речи, обличающие совершенно отсутствие чувства истины в говорящем. Да, хлестаковство -- наш общественный недуг, и бессмертный тип, созданный Гоголем, будет со временем еще более оценен. Даже то, что Хлестаков есть петербургский чиновник, -- черта весьма глубокая и существенная в этом типе. Случалось ли вам, читатель, в нашей северной Пальмире встречать этих весьма благоприличных по наружности господ, которые с первого разу обратят на себя ваше внимание бойкими, складными фразами о разных предметах; слова безостановочно льются и вяжутся, обо всем высказывается мнение готовое и решительное; прекрасный слог, сведений пропасть, идеи блестящие. Но этот мираж непродолжителен: вы скоро начинаете чувствовать, что перед вами гроб повапленный, что в этом красноречивом и мыслящем господине ничего нет и никогда ничего не было, что это истый Хлестаков, только что отказавшийся от управления министерством и сбросивший свою шинель Марфушке. Мы спрашиваем, случалось ли вам?.. Но нужно ли спрашивать? Как же бы не случалось, если вы живете или бывали в Северной Пальмире? Впрочем, тип этот распространился теперь повсюду; в какой бы вы ни жили глуши, вы наверно встретите его в вашем губернском, в вашем уездном городе, даже по соседству в деревне.
Отсутствие всякого реального содержания, всяких действительных движений в душе и в уме вместе с подавляющим обилием готовых выражений для всякого чувства и для всякой мысли, -- вот оно, это хлестаковство, которое, говоря языком г. Аскоченского, как дух тьмы, царствует в нашей литературе. А эта тьма, по нашему мнению, хуже всякой тьмы, и поневоле приходится ждать какого-нибудь катаклизма, который снес бы весь этот страшный хлам с наших нив и возвратил бы им какое-нибудь плодородие.
Не случилось ли вам когда-нибудь читать следующие стихи г. Полонского:
И над пепельной грудой камней
Из-за темно-зеленых ветвей
Поднималась статуя. Века
На лице пощадили черты
Первобытной ее красоты --
И была лишь отбита рука
Да обтесаны складки одежд
Беспощадной рукою невежд.
Вот вы теперь прочли эти стихи: как они вам нравятся? Вы удивляетесь этому вопросу и перечитываете эти стихи. Вы спрашиваете, стоило ли их выписывать и стоит ли о них говорить? Г. Полонский написал очень много милых поэтических пиес; но выписанные стишки нисколько не характеризуют его поэзии и ровно ничего в себе не заключают. Статуя поднималась из-за зеленых ветвей, века пощадили черты ее первоначальной красоты; но у ней отбита рука и обтесаны складки драпировки невеждами; вот и все. Ни в вашей мысли, ни в вашей душе нечему шевельнуться от этих стишков. В них ровно ничего нет, о них почти ничего нельзя сказать. Вы так думаете? Послушайте, однако, что такое можно сказать. Вот как выражается об этих стихах фельетонист одного из петербургских журналов {"Время". Апрель, No 4. Фельетон, стр. 141.}:
И если бы голос мой задрожал, если бы слезы потекли при этих строчках из глаз моих, я не устыдился бы этого, потому что эти строки полны такой святой тоски, такого праведного упрека, такого небесно-прозрачного горя, что я бы гордился тем, что могу им сочувствовать. Это одно из лучших стихотворений в нашей поэзии; я завидую г. Полонскому, что он написал его; я готов клеветать за это на все другие его стихотворения, но на это я клеветать не могу.
Естествоиспытатель посвящает долгое и напряженное внимание изучению какой-нибудь микроскопической букашки; мы просим вас, в энтомологическом интересе, помедлить лишнюю минуту на этих строчках и сличить их смысл или бессмыслицу с вышеприведенным стихотворением, к которому они относятся. Вот вам разительный пример, вот вам фактическое доказательство хлестаковства! Вот до каких чудовищных размеров оно доходит у нас!
Нет, гоголевский Хлестаков -- пигмей перед этим колоссом. Все, что тот врал в гостиной городничего, бледно и мелко в сравнении с этою изумительною чушью. И вот наша литература, наша критика, наши фельетоны!
В том же фельетоне встречаются вещи самые изумительные.
Извольте прочесть следующее {"Время". Апрель, No 4. Фельетон, стр. 134.}:
Я знал человека, который совершенно спокойно, да какое спокойно! -- с восторгом, с увлечением рассказывал, как он надул жида и как он надувает свою любовницу. -- Вы думаете, я чувствовал отвращение? Ничуть. Я смеялся, и смеялся так же от души, как смеялся при чтении Плюшкина. Другие, слушавшие его -- он не мне и рассказывал -- старались изобразить презрение на своей улыбке, но сквозь это презрение так и просвечивал добродушный смех. И нельзя было не смеяться, видя, как простодушно, как детски-доволен этот человек ловкими своими проделками. И раскащик, замечая благоприятное впечатление, все веселее и веселее рассказывал далее. -- И вам не стыдно это! -- заметил я, чтобы посмотреть, что он ответит. -- Э, -- возразил он, дружески до меня дотрогиваясь, -- то ли еще я делаю! -- И тут же он принялся рассказывать свои новые похождения. -- Он мошенник, -- сказал я, когда его уже не было, -- но он мне нравится, и я люблю его. -- Это доказывает, -- заметили мне многие, -- как неискренно в вас все то, что вы тут проповедуете о добре и о бескорыстии. -- Может быть, -- сказал я и пожал плечами. Мне было обидно, что эти господа не понимают меня. Но я тут же был вознагражден тем, за кого получил упрек себе. -- Я вас люблю, -- сказал он мне, оставшись со мною наедине (вот тут-то я и кладу скромность в карман), -- и люблю вас именно потому, что из всех этих господ, меня презирающих, одни только вы имели бы на это самое полное право, потому что только вы действительно составляете противоположность со мною: у вас душа чиста, и я поклянусь головой, что вы никогда ничего подобного моих похождениям не сделаете. А эти? -- это все тот же я, только в вашем платье. Они хуже меня воры: у них ничего нет своего; у них все краденое. -- И в этом мы с вами братья, -- сказал я ему, протягивая руку. -- Мы здесь одни -- чем богаты, тем и рады. -- И ему это доставило неизъяснимое наслаждение. -- Но только, -- прибавил я, -- если я вас застану на ваших похождениях, я все-таки первый закричу полицейского. -- А я, -- сказал он, смеясь, -- если убежать не успею, первого вас позову судить меня, потому что от вас мне не будет обидно принять своего осуждения. -- Но я не позвал бы против этого человека полиции: я лучше бы сам как-нибудь с ним разделался. Но я даже уверен, что по моей просьбе он удовлетворил бы всех обиженных им на моих глазах, только не дал бы слова, что не будет вперед делать этого. Другому он даст слово, но обманет его. И я люблю этого человека; и один он любил меня на службе, и один он слушал меня с удовольствием, и дорожил моим мнением, и говорил мне: -- Я люблю вас слушать, потому что вы никогда не лжете; и я не хотел бы при вас сделать когда-нибудь что-нибудь дурное, не потому, чтобы мне было стыдно вас, но потому, что я не хочу сделать вам неудовольствия. -- Чувствуете ли вы, сколько было в этом человеке хорошего, что мирило с ним всякого, кто не имел только повода ему завидовать и за что-нибудь лично негодовать на него?
Это превосходит все, что нам случалось встречать подобного, даже в нашей литературе. Тут не знаешь чему удивляться: бессовестной ли фразе, которая не спотыкается ни на чем, наивности ли бессмыслия или нравственной изломанности. Этот фразер с любовью слушает мошенника об его ловких проделках, с любовью смотрит на него, прилепляется к нему всею душой, приобретает его взаимность и гордится ею; он сообщает нам любезности, сказанные ему этим милым мошенником, который любил его слушать (к счастию, из всех товарищей этого Хлестакова он только один любил слушать его и дорожил его мнением), -- и, сообщив нам, как мошенник этот любит и почитает его, спрашивает нас: чувствуете ли вы, сколько в этом человеке было хорошего? Какая колоссальная наглость! И все это говорится среди белого дня, перед публикой! Любить мошенника за то именно, что он артист в своем ремесле, видеть правду в том, что человек усваивает себе в совершенстве всякую подлость и мерзость, любить его именно за то, что эта мерзость становится в нем живою природой, что он в этой мерзости легко и свободно вращается, что он смакует ее и гордится ею, -- и, наконец, оттенять все это чувством собственного достоинства, щеголять своею хлестаковскою фигурой, которая будто бы жаждет натуры и правды, между тем как все в ней налгано, -- какое возмутительное безобразие! Что значит перед этою тошною приторностью грубый квасной цинизм г. АскСченского?
Но испейте до конца вашу чашу, читатель; прочтите еще следующее, из того же фельетона:
Я знал одного разбойника, признававшегося в двадцати трех убийствах. От него требовали, чтоб он показал могилы, в которых схоронены его жертвы. Он совершенно охотно показал первую. Но когда вырыли гнилой и обезображенный труп, он, стоявший поодаль, отвернулся. Ему велели подойдти; он не шел. Когда его три полицейских сержанта повели против его желания, он упирался, вырывался, отвертывался; все лицо его искажалось страшными судорогами, как у ребенка, которого ведут наказывать. Подведенный к трупу, он взглянул на него и упал без чувств. Это была мощная, непоколебимая натура; и в эту минуту каждому честному сердцу, откровенному в своих ощущениях, его было бы больше жаль, чем покойника. Он узнал им убитого. Только это и было нужно следователям. Через несколько дней привели его к другому месту и просили его указать другую могилу. Он не хотел. Он не понимал, для чего им нужно это: но по странному закону судьбы все, бывшие тут, истинную причину их требования считали, кажется, совершенно недостаточною; и ему объяснял один господин, что нужно открыть тело для того, чтобы предать его честному погребению, и т.п. Он ухмельнулся: "Все равно, -- сказал он, где лежать". Тогда другой господин стал говорить ему, что нужно открыть тело для того, чтобы примириться с ним. "Поцелуй его в его гнилые губы!" -- сказал он. Арестант задумался и сказал, что в этом больше правды; но могилы не показал все-таки. Отчего им было не сказать ему попросту, без всякого желания потрясти или смутить его грустную душу искусственною речью: "Нам нужно знать эту могилу и отрыть тело для того, чтобы как-нибудь после не отрыли ее случайно и чтобы тогда не пало подозрение на кого-нибудь вовсе невиноватого". Он бы показал тогда. Это была душа, которая не солгала ни одного слова при допросе своем и не запутала ни одного невинного. Но у этих господ у самих не было этого сознания. И они вступили в новые разговоры с убийцею. -- За что ты убил этого? -- спросили они. -- А за то, что мне тогда водки хотелось, а денег не было. -- Сколько же ты нашел у него? -- Четвертак. -- И стоило из-за четвертака убивать человека! -- Преступник посмотрел на них с удивлением. "Все равно, -- сказал он, -- что из-за четвертака, что из-за тысячи". У этого человека было больше смысла, чем у тех, кто его допрашивал. Им все хотелось благодушно снизойти до его грубого понимания, и он постоянно оказывался выше них и, вместо того чтобы им завладеть его душою, он все больше и больше приобретал над ними власти, и они поминутно чувствовали себя перед ним школьниками. Его грубая откровенность поминутно уничтожала их, потому что в ней все больше и больше, все страшнее и неотразимее восставал его человеческий образ, тогда как у них все пугливее и пугливее, все мельче и все ничтожнее пряталась их душа под грудою страниц, вырванных из разных когда-то прочитанных книг, под грудою правил, пестрящих наши прописи и азбуки.
И я, еще юноша тогда, поддался обаятельному впечатлению этого человека.
Какой здоровый человек, как бы ни был неразвит и груб его смысл, прочтет эти строки без омерзения?! Какая ложь, какая пошлость! И какое в то же время артистическое хлестаковство фразы! Фельетонист как будто дело говорит; слова так и льются, и звучат так убедительно, как будто человек действительно вынес это чувство, эти мысли из жизненного опыта. Что мальчика, без всякого отпора в душе, мог обаятельно поразить образ душегубца, совершившего двадцать три убийства, это очень возможно. Но оправдывать это мальчишеское обаяние, видеть в нем нечто нормальное и обязательное для зрелого человека, говорить об этом сериозно, даже с какою-то претензией на нравственный пафос, говорить бойко, не запинаясь, с артистическим увлечением, -- какая непроходимая фальшь! Эстетически таять и нравственно млеть перед диким душегубом, видеть в нем какой-то колоссальный человеческий образ, подавляющий собою прочих мелких людишек, из которых ни один никого еще не зарезал и которые осмелились подивиться, как это чудовище решилось из-за шкалика водки на свое страшное дело, -- скажите, какое должно быть перо, способное написать это! Чем это лучше той новой Мессалины, о которой рассказывают, что, не довольствуясь Европой, она ездила в Алжирию, к кабилам? Нет, в нравственном смысле это хуже! Но вернее будет сказать, что тут нет никакого нравственного смысла. Фельетонист не выражал никакого действительного настроения своей души; все заставляет думать, что он не способен к каким-нибудь действительным настроениям; он живет в стихии фраз, образующей свой собственный мир, в котором возникают призрачные подобия настроений и мыслей. Эти фальшивые подобия могут развиваться и сочетаться в разнообразнейших комбинациях, составлять из себя поэмы, критические статьи, целые книги. Процесс и элементы этих развитии те же самые, какие Гоголь типически изобразил нам в Иване Александровиче Хлестакове. Точно так писал он к своему другу, фельетонисту Тряпичкину; точно так, вероятно, писал и Тряпичкин свой фельетон. И Тряпичкин нимало не подозревает, какой сумбур нагородил он в своем фельетоне! Возмутительный душегуб, за которым отказывается следить всякое человеческое чувство, всякий человеческий смысл, этот зверь, который бросается на свою жертву с тем, чтобы удовлетворить минутную прихоть, даже хуже чем зверь, потому что у зверя по крайней мере нет прихотей, это чудовище является, в глазах Тряпичкина, могучим человеческим образом, обаятельным и чарующим, подавляющим мелкие душонки, которые прячутся под грудою правил, пестрящих прописи и азбуки. Посмотрите, как он адвокатствует за этот великий человеческий образ! Посмотрите, какую позу принимает Тряпичкин перед обыкновенными смертными, которые подивились, как можно было зарезать человека из-за четвертака! "Все равно, -- сказал преступник, -- что из-за четвертака, что из-за тысячи", и Тряпичкин восклицает: "У этого человека было больше смысла, чем у тех, кто его допрашивал!". Тряпичкин уверен, что сказал великую истину. Он даже сослался на смысл...
А именно смысл-то и заставил простых людишек изумиться. Эта "непоколебимая и мощная натура" захотела выпить водки, и вот она спокойно режет человека и берет из его кошеля четвертак, как будто ничего легче и проще этого не было. Перед этим бессмысленным, тупым, отвратительным зверством наш фельетонист преклоняет колени. Об этом-то говорит он тоном даже какого-то нравственного убеждения, какой-то гуманности, которая тем отвратительнее, чем более жеманится. Между Хлестаковыми есть еще порода таких, которые зовут себя демоническими натурами. Таких молодцов действительно нельзя не побаиваться. Зарезать они не зарежут, но не кладите вашего четвертака плохо.
Впервые опубликовано: Русский Вестник. 1861. Т. 33. Май. С. 1-26.