Карпов Николай Алексеевич
В литературном болоте

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    1. Лихачевка
    2. Первые шаги
    3. "Дебют Марии Папер"
    4. Встречи с писателями
    5. Богема
    6. Меценаты
    7. Мимолетные встречи.
    8. Литературные задворки
    9. "Самый красивый в России журнал"
    10. "Биржевочка"
    11. Камень и болото.


Н. А. Карпов

В литературном болоте

"Болото" Серебряного века

   Творчество писателя Николая Александровича Карпова (1887-1945) никогда не привлекало к себе читательского внимания. Мелкий литератор, второго или даже третьего разряда, помещавший стихи и небольшие рассказы во множестве периодических изданий. Впрочем, возможно, стихи были не безнадежны: удалось же Карпову напечататься в рафинированном "Аполлоне".
   Жизнь писателя была намного интересней его произведений. После революции он успел побывать народным следователем, начальником милиции, инспектором РКИ, что позволило ему, как писал о Карпове "Огонек" 29 марта 1925 "ознакомиться с самой гущей советского быта". Они, по словам того же "Огонька", "отображали быт и нравы советского кустаря, его постоянную борьбу с эксплуататорами-хозяйчиками, вечно гнущими свою линию -- выжать последние соки". В активе этого совершенно забытого сейчас рядового советского писателя числится и фантастическая повесть "Лучи смерти". Это повествование о восстании рабочих против владычества капиталистов, подавленном новым страшным оружием. Подробности американского быта и жизни миллионеров изложены слогом, напоминающим пятикопеечные выпуски "Ната Пинкертона", которые некогда сочинялись безвестными голодными студентами.
   Зато никогда не публиковавшиеся воспоминания Карпова, законченные около 1939 и названные в духе времени "В литературном болоте", сохраняют значительный интерес как свидетельство современника и очевидца о быте и нравах петербургских газетчиков и литераторов предреволюционного десятилетия. Рассуждения автора, вроде следующего: "Модные в литературных кругах "прикованность к тоске", "неприятие мира", вся эта ненужная шелуха слетела с меня при первом порыве вихря Октябрьской революции, явившейся для меня "нечаянной радостью". Я нашел иных товарищей, познал настоящую жизнь и понял революцию, понял, что не литература вообще, как я полагал раньше, способствует перестройке мира, а лишь литература революционная, литература моей социалистической родины" -- такая же дань времени, как и заглавие. На фактологическую ценность воспоминаний Карпова они никак не влияют. Масса новых сведений, особенно об изнаночной, внутриредакционной жизни популярных газет и журналов 1910-х (которые сейчас назвали бы "желтой прессой") -- нигде, кроме воспоминаний Карпова, сегодня уже не почерпнешь.
   Рукопись публикуемых воспоминаний хранится в РГАЛИ (Ф. 2114. Оп. 2. Д. 2).

 Сергей Шумихин

1. Лихачевка

   В Петербург я приехал осенью 1907 года и поселился вместе с товарищем-студентом в известной Лихачевке. Этот огромный семиэтажный домина на углу Вознесенского и Екатерингофского проспектов целиком состоял из меблированных комнат или "меблирашек", как их называли жильцы.
   Предприимчивые хозяйки обычно снимали две-три квартиры, приобретали рыночную мебель и сдавали комнаты, подрабатывая еще "домашними обедами". Сама хозяйка, из экономии, с семьей часто ютилась в одной комнате. К каждой квартире была прикреплена горничная.
   По планировке и обстановке все квартиры были на один лад. Длинный, узкий коридор, темный, с запахом уборной. Слева -- двери комнатушек, справа -- глухая стена. В комнатах в два окна -- кровать с пружинным матрасом, исцарапанное пыльное трюмо, оттоманка или диван с вылезающими из потертой обивки пружинами, дамский письменный столик с изъеденным молью сукном, пара стульев и пара обитых потертым плюшем или репсом кресел. На окнах -- порыжевшие от табачного дыма тюлевые занавески. В комнате в одно окно -- кровать, круглый стол, рассыхающийся комод, пара стульев, иногда -- потертый диван.
   В первом этаже дома с улицы помещались магазины. Жильцы уверяли, что если бы Лихачевка неожиданно перенеслась на луну, они не были бы особенно удручены, так как в доме имелось все необходимое обывателю: польская столовая, две мелочных лавки, мясная, зеленная, две пивных, винная лавка, кондитерская, молочная, фруктовый магазин, фотография и даже ломбард.
   -- Вот только разве без полицейского участка будет скучновато, -- смеялись шутники: -- ни морды тебе некому набить, ни за шиворот схватить. Хотя, положим, дворников у нас -- косой десяток, все в полиции тайными агентами состоят, живо участок сорганизуют.
   Контингент жильцов в Лихачевке был самый пестрый: студенты, швеи, портнихи, мелкие чиновники, содержанки, проститутки, журналисты, хористки, артисты мелких театров. Курсистки селились здесь редко: их отпугивала прогремевшая даже в глухой провинции сомнительная слава этого огромного человеческого муравейника. Прежде, чем подойти к висевшей под воротами каждого большого дома доске, пестревшей зелеными наклейками с объявлениями о сдаче комнат, где подробно указывались размер, количество окон и цена жилплощади, провинциалки робко осведомлялись у прохожих:
   -- А это не Лихачевка?
   На ночь двери квартир не запирались, двери парадных ходов были открыты до часу ночи, ворота -- до двенадцати. На каменных лестницах с широкими площадками пахло кошками, "домашними обедами" и особым, специфическим запахом, присущим "меблирашкам". Двор напоминал каменный колодец. Днем там играли и возились у помоек бледные, истощенные детишки, по вечерам завывала шарманка и летели завернутые в бумажки медяки -- гонорар шарманщика. С весны по вечерам открывались настежь бесчисленные окна, выходившие во двор, жильцы перекликались друг с другом, завязывали знакомства, флиртовали, посредством спущенных из верхних этажей в нижние ниток затевали оживленную переписку. Жильцы, по большей части одинокая молодежь, быстро знакомились, ходили друг к другу в гости, устраивали совместные попойки и частенько затевали скандалы. В "меблирашках" они пользовались неограниченной свободой, не в пример "семейным" квартирам, где буржуазные хозяйки, прежде чем сдать комнату, обычно учиняли будущему жильцу форменный допрос: "Где вы служите? Учитесь? В университете? А на каком факультете? А кто ваши родители? А дамы будут вас навещать? Видите ли, у меня -- семейная квартира, это я считаю неудобным".
   Такие хозяйки считали своим долгом следить за нравственностью своих жильцов, и эта опека отталкивала свободолюбивую молодежь. Хозяйки же меблирашек интересовались только одним -- будет ли жилец аккуратно платить за квартиру. Остальное их не касалось. Наша хозяйка, мадам Тарвид, имела еще две квартиры. В нашей полновластно распоряжалась горничная -- полька Констанция, недавно приехавшая из деревни смешливая девица, вечно растрепанная, со следами сажи на круглом, румяном лице, в мешковатом ситцевом платье и в спускавшейся до полу с одного плеча серой шали. Жильцы по созвучию звали ее Конституцией, и она привыкла к этому прозвищу. Была она медлительна, неизменно весела и добродушна. С утра слышались в квартире звонки и крики:
   -- Конституция, куда вы пропали, черт вас задери! Звоню часа два. Самовар готов?
   -- Сейчас поставлю!
   -- Я же вас просил приготовить мне самовар к восьми часам, с вечера!
   -- Он был готов, да вы спали, я его в первый номер студентам подала.
   -- Конституция, сходите за булками!
   -- Сейчас схожу, вот только самовар подам!
   -- Конституция, сейчас же уберите комнату!
   -- Сейчас уберу, вот только за булками схожу.
   С раннего утра до позднего вечера Констанция ставит самовары, бегает за булками, убирает комнаты, помогает хозяйке готовить обед, разносит обеды жильцам -- и ни минуты не знает покоя. Ни отпусков, ни праздников для нее не существует. Через полгода деревенский, густой румянец исчез с ее лица, добродушие улетучилось, она похудела и превратилась в тень прежней Констанции.
   Тысячи таких Констанций, не выдержав, от наглой эксплуатации хозяек ушили на панель, махнув на все рукой. Тысячи девушек, по большей части -- бывших горничных, заполняли ночные проспекты, кафе и рестораны, погибали в больницах, травились уксусной эссенцией и умирали от побоев в полицейских участках.
   В этом огромном доме каждый день происходили трагедии и драмы, о которых через тех же горничных становилось известно жильцам. Благоволившая к нам Констанция, подав самовар, останавливалась у дверей, прислонялась к стене, подпирала ладонью щеку по-бабьи и начинала:
   -- А вчера вечером жилица из тридцатой квартиры уксусной эссенцией отравилась. А как она кричала! Матка боска! В больницу увезли, едва ли жива останется. Та самая, к которой по ночам гости ходили. Черненькая, Тамарой звать.
   -- А вчера ночью у студента из сорок пятой обыск был. Жандармы его с собой забрали. Рылись у него, рылись, -- все мышиные норки облазили.
   -- А сегодня в восьмидесятой жилец другому жильцу голову бутылкой проломил. Ну, конечно, по пьяной лавочке. Одного в полицию дворники потащили, а другого в больницу увезли.
   -- А знаете, барышня-то из восемьдесят шестой квартиры чуть не повесилась, -- из петли соседи вынули. Да, блондинка, худенькая такая, симпатичная. Говорят -- три месяца службу искала, голодала. Хозяйке за два месяца задолжала, та ее выгнать собиралась. Их горничная Даша мне рассказывала -- все до нитки в ломбард снесла, в одном платьишке осталась.
   Стены в "меблирашках" были тонкие, словно картонные, и слышно было все, что говорилось в соседних комнатах. К счастью, в нашей квартире были сравнительно спокойные жильцы. Здесь жили две портнихи, возвращавшиеся поздно с работы. По воскресеньям у них собирались гости, но вели себя чинно. Рядом с ними поселилась содержанка какого-то мелкого торговца. Она пила запоем, плакала в одиночестве и жаловалась Констанции на своего содержателя, скупого и грубого человека, посещавшего ее не чаще одного раза в неделю. Рядом с нами с одной стороны занимали комнату два студента Института гражданских инженеров, спокойные ребята, уходившие рано на занятия и возвращавшиеся поздно. Только однажды явились они в сильном подпитии, завалились на кровать, и неожиданно в ночной тишине прозвучал возбужденный голос одного из них:
   -- Васька! Друг! Слышишь? Я буду гениальным инженером, заработаю сто тысяч... и мы с тобой их вместе пропьем!
   Товарищ его пробормотал что-то невразумительное в ответ, мы громко расхохотались, а бедный мечтатель конфузливо замолчал и вскоре захрапел.
   С другой стороны нашими соседями оказались две курсистки-еврейки из Сибири, сестры Тышковские. Старшая, Анна, училась на Бестужевских курсах, младшая, Лиза, -- на музыкальных. Чтобы иметь право жительства в столице, они за соответствующую мзду приписались в качестве шляпочниц в какую-то мастерскую дамских шляп. Были они очень милые девушки, но в первый же день их вселения между нами возник конфликт. Вечером Лиза начала барабанить на пианино гаммы и так увлеклась, что продолжала свои экзерсисы и после одиннадцати часов ночи. По правилам же внутреннего распорядка, всякий шум и музыка в меблированных комнатах в это время воспрещались. Музыкантша так яростно барабанила на пианино, что у нас с товарищем разболелись головы. В половине двенадцатого мы постучали в стенку и плачущими голосами стали упрашивать прекратить музыку.
   -- Лиза, брось! -- упрашивала сестру Анна.
   -- Вот еще! Я могу в своей комнате делать все, что угодно! Не брошу!
   -- Милая барышня, у нас головы лопаются от вашего концерта! -- жаловались мы сквозь стену, но музыкантша была неумолима.
   -- Ладно! -- пригрозил ей товарищ. -- Мы вам завтра тоже концерт устроим! Будете довольны!
   -- Устраивайте все, что вам угодно! -- задорно отозвалась Лиза. -- Посмотрим, какие у вас таланты!
   Упрямая девица продолжала свою игру до часу ночи.
   А мы обдумывали план страшной мести. На другой день, часам к десяти вечера, у нас собралась теплая компания приятелей обладавших недюжинными голосовыми средствами. Среди них особенно выделялся длинный и великовозрастный гимназист восьмого класса Введенской гимназии Юра Стеблин-Каменский, любитель выпить и поскандалить. Из наших скромных средств мы выделили порядочную часть на угощение, состоявшее из водки, пива и дешевой колбасы. Кое-что из крепких напитков притащили и гости. Захлопали пробки, зазвенели стаканы и вскоре мы дружно грянули хором: "Быстры, как волны, дни нашей жизни". Сначала пели довольно стройно, но по мере того, как опускался уровень влаги в бутылках, повышалось буйное настроение, и к двенадцати часам ночи каждый орал кто во что горазд. Наши соседки понимали, что эта гульба устроена им в отместку и молчали до половины первого. Потом взмолились: "Товарищи, нельзя ли прекратить ваш музыкально-вокальный и кошачий концерт?"
   -- Ага! -- торжествовали мы, -- вам не нравится? А вчера изводить нас до часу ночи музыкой вам нравилось? Теперь кушайте сами!
   В час мы сжалились над ними, попросили гостей разойтись -- и мир был заключен. Позже мы с Тышковскими даже сдружились.
   У Тышковских мы познакомились с их земляком, студентом Сельскохозяйственных курсов Лонцыгом. Он был эсером. Однажды Лонцыг прибежал к нам и взволнованно зашептал: -- Вот, ребятки, какая история, прямо не поверите! Иду сейчас мимо ворот, окликает меня околоточный надзиратель, молодой такой, впервые я его вижу. "Подождите, -- говорит, -- господин Лонцыг, пару слов вам надо сказать". Я остановился. А он оглядывается и шепчет: "Сегодня ночью у вас будет обыск, приготовьтесь!" Сказал -- и скорей ходу. Что за чертовщина -- не понимаю! Провокация какая-то! А все-таки, ребятки, спрячьте у себя пока пяток револьверов с патронами, за вами ведь ничего не числится! Ладно?
   Мы согласились. Живший в этом же доме Лонцыг принес нам пять новеньких наганов и несколько пачек патронов. Мы засунули их под белье в комод и заперли на ключ. Но ночью товарищ мой вскочил и начал торопливо отдирать снизу кресла обивку.
   -- Ты что делаешь? -- поинтересовался я.
   -- Хочу перепрятать эти штучки! -- отозвался он и сердито добавил: -- Всю ночь из-за них не сплю! Мало ли что может случиться! Спрячу под обивку -- так надежнее!
   Мой товарищ был птицей необстрелянной и не знал, что прятать что-нибудь от полиции и жандармов под обивку кресла по меньшей мере наивно. Но все-таки он успокоился и остальную часть ночи проспал как обычно.
   А утром от Констанции мы узнали, что у Лонцыга был обыск, но жандармы ничего не нашли и оставили его на свободе. В тот же день Лонцыг забрал от нас оружие.
   Наконец, против двери в уборную проживала дородная пожилая немка, особа "без определенных занятий". По праздникам к ней приходил гость -- толстый, рыжеусый немец. Констанция приносила немке полдюжины пива и из ее комнаты доносились смех и немецкие песни. А в остальное время эта жилица занималась наблюдением за порядком в уборной и часто в коридоре слышался ее визгливый голос:
   -- Што это за свин ходиль, а вода не спускаль? Некультурный свин!
   Иногда из соседней комнаты слышалась ироническая реплика: -- А разве бывают культурные свиньи?
   В этих меблирашках я прожил четыре года и с ними связаны воспоминания о моей литературной юности и первых шагах на литературном поприще, шагах неуверенных и робких.

2. Первые шаги

   Пятилетним мальчуганом я выучился самоучкой читать и писать печатными буквами, в семь лет пристрастился к чтению и, по выражению моей матери, "падал над книгами". В селе, где я учился в школе, раз в неделю в базарный день у коробейников я покупал на перепадавшие мне медяки вместо лакомств тощие книжонки -- "Гуак, или непереборимая верность", "Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга", "Атаман Буря", "Тайна замка", невероятно-фантастические рассказы некоего Кукеля, "Анекдоты о Петре Великом", "Робинзон Крузо" и другие так называемые "лубочные" издания, в изобилии поставляемые на деревенские базары Сытиным, Холмушиным1 и другими. Позже, в средней школе, увлекался Густавом Эмаром, Майн Ридом, Жюль Верном, Герштеккером, Фенимором Купером и Луи Буссенаром. Эти книги сделали меня мечтателем и неисправимым романтиком. Неизгладимое впечатление произвели на меня "Углекопы" Золя и "Овод" Войнич. Они дали мне толчок к участию в ученических революционных кружках. В Пензенском реальном училище была организована тайная библиотека на средства участников. Мы собирались по субботам, дружной компанией читали Добролюбова, Писарева и Чернышевского, которые в те времена были в средней школе под запретом. В пятнадцать лет я прочитал вместе с товарищами Бюхнера2 "Сила и материя" и стал безбожником. Читали мы и прокламации.
   Однажды на квартиру ко мне явился инспектор Соловьев и, выслав меня из комнаты, стал расспрашивать мою квартирную хозяйку, жену мелкого чиновника, не читаю ли я запрещенных книг.
   -- Вы и под матрас заглядывайте! -- советовал он, -- А то мало ли что может случиться. Слишком он чтением увлекается. Скажу вам откровенно -- он у нас не на хорошем счету...
   Я сидел в соседней комнате и, хотя разговор велся вполголоса, слышал все от слова до слова. Впрочем, я знал и раньше, что начальство меня недолюбливает и относится ко мне как к "подозрительному элементу". Поводом к этому послужили, между прочим, отобранные у моих одноклассников надзирателем Киреевым две-три книги из нашей тайной библиотеки, помеченные буквой "Д". Пометки эти делались на каждой книге, потому что библиотека была организована в память Добролюбова. Книги, отобранные надзирателем, не были запрещенными, но и не рекомендовались для чтения в учебных заведениях. Товарищи, у которых они были отобраны, не были членами нашего кружка, не знали о существовании библиотеки и на вопрос надзирателя, у кого они взяли книги, смело указали на меня. Школьный Шерлок Холмс стал подозревать что-то неладное и усердно меня допрашивал, откуда у меня эти книги, почему я их сам предложил для чтения товарищам и почему на них имеется пометка -- буква "Д". Я, разумеется, спокойно ответил, что книги эти купил у букиниста, что относительно сакраментальной буквы "Д" мне ничего не известно и что дал я товарищам их в надежде, что и они будут мне давать свои книги.
   После этого случая инспектор, заведовавший школьной библиотекой, неожиданно запретил мне пользоваться библиотечными книгами. Зато в изобилии стал снабжать меня билетами на ученические танцевальные вечера, видимо, рассчитывая отвлечь меня от чтения и возможного "дурного общества дурных товарищей". На танцевальные вечера я ходил аккуратно и с немалым удовольствием, но чтения не бросил, а общества жаждал "самого дурного" с точки зрения нашего школьного начальства. Как раз в этот период я сошелся с товарищами, регулярно снабжавшими меня нелегальной литературой.
   В то время вышли первые книжки рассказов Максима Горького. Ими зачитывалась вся учащаяся молодежь. Его "Песню о Соколе" и "Песню о Буревестнике" я заучил наизусть. Когда в местном театре анонсировали постановку его пьесы "На дне", инспектор Соловьев прошел по классам и объявил, что учащимся смотреть эту пьесу категорически воспрещается и ослушники будут немедленно исключены из училища. Это запрещение еще больше разожгло мое любопытство. Я решил рискнуть, купил заранее билет на галерку, хотя обычно учащиеся ходили в партер, напялил какую-то штатскую кацавейку, напоминавшую женскую кофту, нахлобучил на голову лохматую папаху и отправился в театр. Каково же было мое удивление, когда на галерке я увидел целую толпу моих товарищей и старшеклассников. Все они были переодеты в штатское платье с чужого плеча и имели невероятно комический вид. Один старшеклассник надел даже черные очки, придававшие его круглой, розовой физиономии необычайно зловещее выражение. До начала действия мы оглядывали друг друга и хохотали как сумасшедшие. К счастью, все кончилось благополучно. Классный надзиратель Киреев, по прозвищу "сапожник" сидел в партере, заглядывал в фойе и в буфет, но на битком набитую галерку заглянуть или не догадался, или не решился.
   Еще с первого класса я полюбил стихи. Читал с восторгом Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Особенно понравившиеся стихи я запоминал "на лету", прочитав один раз. Сам начал пробовать писать и удивлялся, как складно у меня выходит. Пытался я писать и рассказы и даже послал один в какой-то юмористический журнал -- не то в "Осколки", не то в "Будильник". С трепетом ждал я ответа, и недели через три получил конверт со штампом редакции. Дрожащими от волнения руками вскрыл его и нашел там свой рассказ без всякого сопроводительного письма, лишь с крупной пометкой синим карандашом на рукописи: "Нет". Этот лаконический ответ охладил мой писательский пыл, но ненадолго, и вскоре я снова занялся писанием. Школьные сочинения обычно писал на пятерки, но никак не мог осилить церковнославянской грамматики, которую тогда преподавали в четвертом классе. Учитель русского языка Михаил Александрович Офицеров, небольшого роста, плотный, с расчесанной на обе стороны роскошной каштановой бородой, талантливый педагог, но пьяница, один из немногих учителей, относившихся к ученикам по-человечески, вызывая меня во время урока церковнославянской грамматики, предварительно осведомлялся:
   -- Ну, что ж, Карпов, может быть, не будем тратить дорогого времени? Может, прямо, без канители, сдадитесь?
   -- Понятно, нечего тянуть канитель, -- охотно соглашался я. -- Сдаюсь!
   -- Садитесь. Единица. Получите в следующий раз пятерку по сочинению, и балл душевного спокойствия, благословенная тройка, вам обеспечен! -- напутствовал меня Офицеров, когда я направлялся к своей парте.
   В Питер я захватил с собой тетрадь со стихами, разумеется, весьма слабыми по технике и явно подражательными. О технике стихосложения я имел слабое представление в пределах школьной теории словесности. Но во мне почему-то окрепла почти мистическая уверенность, что я буду печататься и буду писателем. Был я тогда юношей наивным до смешного. Писатели представлялись мне людьми необыкновенными, окруженными особым ореолом. На каждого, даже только причастного к литературе, я готов был смотреть, как на полубога.
   В то время ежедневные газеты по понедельникам не выходили, но зато расплодились еженедельные понедельничные газеты, старавшиеся привлечь читателя "именами". Понедельничную газету "Свободные мысли" редактировал талантливый журналист Илья Маркович Василевский (Не-Буква)3. Газетка была бойкая и задорная. В ней принимали участие талантливые молодые фельетонисты -- Гликман (Дух Банко) -- О.Л.Д'Ор, Сергей Горный, критик Петр Пильский4. Печатались и стихи. Я не понимал, что в газетах печатаются лишь стихи известных поэтов, да и то "на затычку" -- на подверстку. Недолго думая, переписал несколько стихотворений из своей тетради и отправился в редакцию "Свободных мыслей". Дорогой я храбрился, но в кабинете Василевского робко пробормотал, что не имею претензии на напечатание этих стихов в газете, а лишь хочу выслушать мнение о них столь компетентного лица, как редактор газеты "Свободные мысли", которая мне очень нравится. Василевский выслушал меня, пожал плечами и заявил мне:
   -- Да что вы... Я в стихах плохо разбираюсь.
   И, вероятно заметив отразившееся на моем лице огорчение, мягко добавил?
   -- Я вас направлю к моему брату Льву Марковичу
   Василевскому5. Он пишет сам стихи и понимает в них больше моего. Вот вам записка к нему и его адрес.
   Я был разочарован. Я мечтал о том, что редактор найдет мои стихи талантливыми и сразу предложит мне напечатать их в его газете. Но все-таки на другой день вечером отправился на Васильевский Остров к брату редактора, захватив с собой заветную тетрадь. Лев Маркович Василевский, прочитав записку брата, сказал:
   -- Оставьте ваши стихи, а денька через два загляните.
   Ровно через два дня я снова был у Василевского.
   -- Видите ли, ваши стихи никуда не годятся, -- заявил он, -- но у вас встречаются отдельные неплохие строфы и свежие образы. Мне кажется, вы все-таки будете хорошо писать. Стихи каких поэтов вы читали?
   -- Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Надсона, Баратынского, Фета, Мея, Полонского, Кольцова, -- перечислил я.
   -- А из современных?
   -- Брюсова, Бальмонта, но только отдельные стихи. В "Чтеце-декламаторе" и в журналах встречал стихи Блока.
   -- Читайте больше. Постарайтесь прочитать книжки этих поэтов. Повторяю -- мне кажется, что у вас есть дарование.
   Окрыленный похвалой "настоящего поэта", я набросился на книжки стихов. Я восхищался техникой стихов Брюсова, но они меня не трогали. Не понравились мне и стихи Бунина. Зато Блок меня положительно очаровал. Стихи его не все были мне понятны, но они трогали в душе моей струны, которые еще не звучали никогда. Книгу Сергея Городецкого "Ярь" я прочел с наслаждением. Между прочим, попалась мне книжка поэта-сатириконца Петра Потемкина "Смешная любовь". Поэт воспевал парикмахерских кукол, вводил в свои стихи уличный жаргон. В стихах отражалась ночная жизнь главной артерии Питера -- Невского проспекта. Стихи его я читал сначала с возмущением. Образы и язык Потемкина мне казались профанацией искусства. Я с негодованием читал:
    
   Ночью серая улица,
   Серые дома...
   Папироска моя не курится,
   Не знаю сама -
   С кем я буду амуриться.
    
   Или такие строки: "Под натянутой подпругой заиграет селезенка", "Нынче пятница, -- во вторник я приду к Паулине снова", "Мимо ходит по панели много разных душек-дам", "Что за глазки, что за губки, просто шик -- что за наряд".
   Позже, присмотревшись к уличной жизни столицы, я понял, что Потемкин -- подлинный поэт, но поэт одной лишь улицы -- Невского.
   После полугодичного перерыва, познакомившись с книжками современных поэтов, я снова стал писать, и мои новые стихи показались мне удачными. Пересмотрев старые, я сразу увидел, насколько они были слабы по технике. Выбрав лучшие из вновь написанных стихов, я решил снести их опять-таки в понедельничную газету "Наш день", организованную сотрудниками популярной в то время ежедневной газеты "Товарищ". В "Нашем дне" часто печатались стихи Александра Рославлева6. Стихи носили мрачный оттенок, доминирующей темой была тема о смерти. Впрочем, встречались у Рославлева и революционные, или, вернее, бунтарские стихи, и стихи, пронизанные бодростью, в роде:
    
   Над конями, да над быстрыми,
   Месяц птицею летит
   И серебряными искрами
   Поле ровное блестит,
   Веселей, мои бубенчики,
   Заливные голоса...
   Гой, ты, удаль молодецкая,
   Гой, ты, девичья краса!
    
   Эти стихи о тройке были, конечно, хуже известных стихов Скитальца на ту же тему: "Колокольчики-бубенчики звенят, простодушную рассказывая быль..."
   Первая книга стихов Рославлева называлась "В башне". Рославлев был огромного роста, широкоплечий богатырь, добродушный, веселый, хороший товарищ. Ходил он с ранней весны до снега в черной широкополой шляпе и широком черном плаще и являлся фигурой весьма колоритной. До революции он выпустил несколько книг стихов и рассказов. Уже после революции я слышал, что он стал членом партии и умер от тифа не то в Краснодаре, не то в Ростове7. Стихи его мне нравились, несмотря на мрачный колорит или, вернее, благодаря этому колориту.
   В одном из альманахов я прочитал его автобиографию. Рославлев прошел суровую школу жизни и, по-видимому, тяжелое прошлое наложило мрачный отпечаток и на его творчество. Помню припев к его стихотворению "Песня":
    
   Подавись ты, судьба,
   Жизнью краденой, --
   Ждут меня два столба
   С перекладиной.
    
   Или стихотворение "Игра":
    
   Что шумны в трактире гости,
   Кто, полночник, за столом?
   Это смерть играет в кости
   С кривоглазым палачом.
   Сдвинул каменные брови,
   Глаз -- как черная свеча...
   Капля солнца -- капля крови
   На рубахе палача.
    
   В те времена даже такие стихи считались революционными. По крайней мере, лево настроенные читатели, привыкшие к эзоповскому языку, жадно искали в подобных стихах какого-то сокровенного революционного смысла.
   Я решил непременно познакомиться с Рославлевым, надеясь встретить его в редакции газеты "Наш день". Его стихи печатались из номера в номер, и я по своей наивности полагал, что он, как ближайший сотрудник, каждый день бывает в редакции. Газету в качестве редактора подписывал некий Георгий Васильевич Ланге. Я пошел по указанному в газете адресу, но, как оказалось, там не было никакой редакции. Была лишь типография, в которой по воскресеньям вечером печаталась газета. В типографии мне сказали, что Ланге я найду в редакции газеты "Товарищ". Я отправился со стихами к нему. Ланге -- маленького роста, худенький человечек с восковыми усиками, в задрипанном сером костюме, сидел в уголке за столом и что-то усердно строчил.
   -- Принес стихи для вашей газеты "Наш день", -- робко пробормотал я.
   Ланге внимательно взглянул на меня и отложил перо.
   -- Стихи? Ладно, садитесь, я сейчас посмотрю.
   Он взял рукопись и углубился в чтение. Такого реприманда я не ожидал. Во-первых, я представлял себе редактора иным. Я полагал, что в кабинете, как у Василевского, встретит меня или маститый, бородатый и длинноволосый старец, или изящно одетый джентльмен, любезный, но сухо-деловитый. И вдруг такой простой и незначительный парень! Затем, я предполагал, что редактор возьмет рукопись и попросит, как это бывало обычно, "зайти через недельку". А тут он вдру