M.: ТЕРРА, 1995. -- (Библиотека исторической прозы).
САМОЗВАНЫЕ ДЕТИ
Исторический роман
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
-- Гей... кто-нибудь! Ступай и доложи их высокопревосходительству, что господин бригадир и барон Федор Федорович Аш имеет надобность их видеть.
Так говорил, обращаясь к двум слугам, убиравшим комнату, пожилой мужчина, торопливо входивший в приемную барского дома. Дом этот стоял на углу Большой Садовой улицы и Невского проспекта и считался в ту пору, к которой относится наш рассказ, одним из лучших домов в Петербурге по постройке и богатому убранству. Хорошо еще помнили в Петербурге, как в этом доме шли блестящие пиры и велась огромная карточная игра, в которой деятельное участие принимал и сам знатный хозяин дома, высыпая во время игры груды червонцев. Но все это было уже давно, и долго после того шумный и людный дом стоял тихим и запустелым. Наглухо заперты были его подъезд и ворота, а в больших окнах с венецианскими стеклами, залитых, бывало, среди темной ночи ярким освещением, давно уже не мелькало даже одинокого огонька. С некоторого, впрочем, времени в покинутом доме произошла резкая перемена: снова широко распахнулись его подъезд и ворота, засуетилась в нем и около него многочисленная прислуга. Начали подъезжать кареты, и по вечерам в окнах его стали светиться огни. Вошедший в приемную был одет скромно и даже бедновато, но белый плюмаж на его трехугольной шляпе, отороченной золотым галуном, показывал каждому, что он имел значительный по тогдашнему времени ранг и, следовательно, принадлежал к числу знатных персон.
Был лишь восьмой час утра, и слуги с изумлением посмотрели на стол раннего посетителя. Они не разобрали хорошенько ни его титулов, ни его прозвания и поняли только, что ему тотчас же нужно видеть их господина.
-- Их высокопревосходительство еще спать изволят, и будить их никак нельзя, -- почтительно проговорил шепотом один из лакеев.
-- Я тебе приказываю, чтобы ты сей же час пошел и доложил как тебе велено! -- топнув о пол ногою, строго крикнул бригадир.
-- Нешто не сказать ли мусью Птишосову? -- пробормотал один из слуг, как бы совещаясь со своим товарищем.
-- Скажи кому хочешь, хоть черту! -- вмешался бригадир, -- а мне чтоб в сей же час видеть их высокопревосходительство... Слышишь?
-- Пообождать маленько нужно; я потребую к вашей чести "камардина", -- проговорил, уходя, один из лакеев.
Бригадир, в сильном волнении, зашагал по комнате, держа в руке вынутый из бокового кармана его кафтана пакет, запечатанный пятью большими печатями.
Через несколько минут явился в приемную щеголеватый француз-камердинер.
-- Монсеньор еще почивает, -- начал он скороговоркою по-французски, обращаясь к бригадиру -- я не только не смею, но жалею разбудить его, так как он ужасно измучен. Представьте себе, каждый день, по утрам, визиты, потом обеды, вечером выезд ко двору, и вы, милостивый государь, конечно, поймете...
-- Ступай и скажи твоему господину, что бригадиру барону Ашу необходимо сию же минуту видеть его... Слышишь? -- грозным голосом говорил довольно бегло по-французски настойчивый посетитель.
Словоохотливый француз в нерешительности замялся и хотел, было, снова что-то затараторить, но сердитый бригадир схватил его за плечо, подтащил к той двери, которая вела во внутренние комнаты, и втолкнул его в дверь.
Спустя немного времени дверь эта отворилась и в ней вновь показался мосье Птишов. Он с низким поклоном приглашал барона войти в залу.
Свет пасмурного, только что начинавшегося октябрьского утра тоскливо пробивался в окна залы, на которых висели тяжелые штофные занавесы. На стенах этой просторной комнаты, среди бронзы, мрамора и фарфора, виднелись в полумраке большие портреты в золотых рамах. С выражением равнодушия взглянул барон на один из этих портретов, на котором была представлена императрица Елизавета Петровна во всем блеске молодости и поразительной красоты. Бросил он злобный взгляд на другой портрет -- на портрет величаво и ласково смотревший на него императрицы Екатерины II и затем, как бы проникнутый чувством благоговения, остановился перед портретом императрицы Анны Ивановны, суровая и непригожая фигура которой не слишком благосклонно выглядывала на барона из золотой рамы, увенчанной императорскою короною. Низко преклонив перед портретом Анны голову, барон, казалось, молился и размышлял. В это время одна из дверей залы тихо отворилась, послышались легкие шаги и шуршанье шелка: в залу входил хозяин дома.
Он был сановитый мужчина, которому с виду могло быть лет пятьдесят. Несмотря, однако, на эти годы и на заспанную физиономию, в лице его еще были заметны следы прежней, несколько, впрочем, женственной красоты. На нем был накинут шелковый шлафрок ярко-палевого цвета, а на голове -- спальный белый колпак. Увидев его, барон отскочил от портрета, кинулся опрометью к нему навстречу и, упав перед ним на колени, хотел схватить его руку, чтоб поцеловать ее.
Хотя в ту пору подобные приветствия, оказываемые высокопоставленным милостивцам со стороны людей, искавших их покровительства, защиты и даже просто-напросто денежных подачек, были явлением самым обыкновенным, но тем не менее знатный хозяин был приведен в большое замешательство таким изъявлением покорности и принижения со стороны чиновного лица. Он быстро отдернул свою руку и, заложив ее за спину, отступил несколько шагов назад и затем нерешительно взял пакет, поданный ему бригадиром, который в это время, стоя на коленях, поцеловал полу его шлафрока.
-- Встаньте, государь мой!.. Эти знаки уважения совершенно излишни... Встаньте, господин бригадир, -- говорил вежливо хозяин дома барону, все еще стоявшему перед ним на коленях. -- Но ведь бумага эта не ко мне, -- добавил он, с удивлением взглянув на адрес, написанный на пакете, и возвращая пакет барону.
-- Нет!.. Бумага предназначена вам, -- быстро и твердым голосом проговорил бригадир, вскакивая с колен, -- и вы непременно сей же час должны прочитать это письмо...
-- Как же может быть этот пакет обращенным ко мне: ведь вам должно быть известно, что я -- Иван Иванович Шувалов, а здесь значится: его императорскому высочеству?..
-- Вы -- вовсе не Шувалов! -- отрезал запальчиво бригадир, -- вы -- законный и единственный наш государь!..
-- Поистине, должен сказать вам, -- заговорил изумленный Шувалов, -- что во всем этом я ничего себе в толк взять не могу.
-- Распечатайте прежде пакет, ваше высочество, а потом уже и говорите! -- крикнул бригадир. -- От этого письма зависит не только ваша судьба, но и благо всего государства...
Поддавшись невольно настояниям странного посетителя, Шувалов вскрыл пакет и, подойдя поближе к окну, начал читать вполголоса следующее:
"Глубокая старость моя -- мне уже 85 лет от роду -- и здоровье мое, от времени до времени упадающее, отнимает у меня надежду дожить до того радостного дня, когда ваше императорское высочество, по счастливом возвращении в государство ваше, с помощью всемогущего Бога, вступите на всероссийский императорский престол к несказанной радости всех ваших верноподданных..."
Шувалов, переменившись в лице, быстро взглянул в конец письма; оно было подписано барон Фридрих фон-Аш.
-- Барон Фридрих фон-Аш? -- как бы про себя вопросительно проговорил он, взглядывая на бригадира.
-- Да, ваше императорское высочество! Барон Аш, мой покойный родитель, который находится в Митаве в то время... -- торопливо заговорил бригадир.
-- Знаю, знаю... -- перебил резко Шувалов и снова начал читать бывшее у него в руках письмо.
"Я имел честь служить в Бозе почившей матушке нашей, императрице Анне Иоанновне. По преемственной линии в правлении всероссийской империи от государя и царя Иоанна Алексеевича, по неимению от него наследников, Всевышний Творец предназначил вас к принятию всероссийской императорской короны..."
-- На что, однако же, похожи эти враки! -- вскрикнул Иван Иванович, пожимая плечами и бросая насмешливый взгляд на бригадира, который, вместо ответа на это замечание, как бы приказывал Шувалову глазами продолжать начатое чтение.
Теперь уже и любопытство подбивало к этому Шувалова. Он быстро прочитал еще несколько строк и дошел до того места, где говорилось: "для восшествия вашего высочества на престол потребно будет освободить дворец..." Прочитав эти строки, Шувалов в сильном смущении скомкал письмо и в порыве раздражения швырнул его на пол.
-- Что все это, государь мой, означает? -- строго окликнул он бригадира. -- Есть ли это письмо только непозволительное глумление над моею персоною людей, потерявших рассудок, или же оно умышленно задумано на мою пагубу?..
Бригадир на этот вопрос не вымолвил ни слова. Он спокойно нагнулся, поднял с пола письмо и, бережно разгладив его рукою, вновь подал Шувалову. Последний хотел было выйти из залы, но неотвязчивый бригадир загородил ему дорогу.
-- Читайте, ваше императорское высочество, читайте до конца!.. Вы непременно должны дочитать! -- кричал бригадир, наступая на Шувалова, и, ухватив его за полу шлафрока, насильно всунул ему в руки помятое письмо.
Приневоленный бригадиром, Шувалов взял письмо и снова начал читать его с того места, на котором остановился.
"К сей важной и секретнейшей экспедиции, -- читал он вполголоса, -- потребны верные и надежные подданные и сын мой Федор..."
-- Это -- я, ваше императорское высочество, -- гаркнул бригадир, обнажая свою шпагу. -- Я готов пролить за вас последнюю каплю крови!.. Я!.. Я!..
-- Успокойтесь, господин барон, успокойтесь... -- ласково и убедительно повторял Шувалов, слегка сдерживая рукою расходившегося и махавшего шпагою бригадира.
Бригадир угомонился, вложил шпагу в ножны и, стоя почтительно перед Шуваловым, не спускал с него глаз.
-- Если, как в письме вздорно значится, мать моя была блаженной памяти императрицы Анна Иоанновна, то кто же был отец мой? -- взволнованным голосом спросил Шувалов.
-- Родитель ваш был светлейший герцог Курляндский и Семигальский, бывший регент Всероссийской Империи, -- твердо отвечал бригадир.
-- Какие глупые сказки!.. -- вскрикнул с сильной досадой Шувалов.
-- Не сказки, а сущая быль! -- резко перебил бригадир. -- У покойного отца моего были несомненные на то доказательства, ровно как в руках его состояли и другие тайны, касающиеся особы вашей...
-- Тайны, касающиеся меня? -- с изумлением спросил оторопевший Шувалов.
-- Точно так, -- было коротким ответом бригадира.
-- Никаких тайн у меня никогда не было в заводе, да и теперь их нет, -- с сердцем отозвался Шувалов и, презрительно кивнув головою бригадиру на прощанье, повернулся, чтобы выйти из залы.
-- А Тодескина?.. -- шепнул ему вслед барон.
Шувалов быстро повернулся назад и, казалось, остолбенел на месте.
-- Тодескина?.. -- спросил он, совершенно растерянный, -- а вы почему, государь мой, об этой персоне знаете?..
-- Соблаговолите, ваше высочество, припомнить письмо господина бригадира Гурьева, пущенное к вам в чужие края от 20-го августа 1767 года.
Шувалов вздрогнул и призадумался. В памяти его ожили самые тяжелые минуты его жизни -- минуты страданий и борьбы с самим собою, когда ему с таким трудом приходилось сдерживать порывы волновавших его чувств.
-- Вам это письмо должно быть очень памятно. В ту пору Тодескина, как полагать должно, была вот этакой еще девочкой, -- говорил спокойно бригадир, отмеривая в воздухе ладонью рост ребенка лет десяти.
-- Но как же вам может быть известна моя переписка с бригадиром Гурьевым? -- пытливо, но вместе с тем и робко спросил Шувалов.
-- Благоволите сообразить, что отец мой состоял санкт-петербургским почт-директором и что он после получения отставки был приглашаем к перлюстрации подозрительных писем. Следовательно...
-- Все это -- вздорные сплетни!.. Мне не хотят дать ни минуты спокойствия: только что я возвратился в отечество и уж злые умыслы направлены против меня! -- говорил раздосадованный Шувалов.
-- Покойному родителю моему, -- начал плавно бригадир, -- известна была и первая причина немилости, явленной к вам ныне обретающеюся на престоле императрицею. Зачем вы изволили написать в одном из писем ваших, что корону российскую доставила государыне княгиня Дашкова?
-- Обстоятельство это до вас не касается!.. -- гневно перебил Шувалов. -- Достаточно для вас уже и того, что я вынужденным нашелся выслушивать и читать разные пустомельства...
-- Не пустомельства, а сущую правду, для поддержания которой я готов идти и на жесточайшую пытку, и на лютейшую казнь! -- восторженным голосом кричал бригадир.
Шувалов был окончательно озадачен.
-- Дозвольте мне некоторое время обдумать для постановления решения по всему слышанному мною, -- мягко сказал он, уходя в соседнюю комнату.
На этот раз бригадир не удерживал Шувалова, который, войдя в кабинет, тяжело опустился в кресла. Он закрыл глаза руками и, посидев в глубоком раздумье несколько минут, вышел снова в залу, где ожидал его бригадир, стоя на вытяжке и воинственно положив правую руку на эфес своей длинной шпаги.
-- С величайшею благодарностью принимаю я, государь мой, чувствования ваши, но сейчас никакого ответа дать вам не могу, а всепокорнейше прошу ваше высокородие, по получении от меня особого оповещения, вторично пожаловать ко мне.
Сказав это, Шувалов вежливо поклонился и протянул руку к бригадиру, чтобы взять от него бывшее теперь у барона письмо, но бригадир поймал руку Шувалова и с жаром начал целовать ее, а потом, упав на колени, обхватил руками его ноги.
-- Положитесь на меня, как на верного раба вашего, -- говорил умоляющим голосом бригадир, -- вы нигде и никогда не найдете столь преданного человека и столь послушного слугу, каков я...
Не без труда освободил Шувалов свои ноги из крепких, верноподданнических объятий бригадира, который, оставаясь на коленях, умиленно смотрел вслед уходившему Шувалову, и, когда дверь за ним затворилась, бригадир встал и с сияющим от радости лицом вышел из дома мнимого своего государя.
II
Шувалов, спровадив так сильно встревожившего его бригадира, кинулся в уборную, приказав камердинеру, чтобы он, как можно скорее, давал ему одеваться и велел заложить немедленно карету.
Начался сложный и хлопотливый мужской туалет тогдашнего времени. Француз-парикмахер, торопясь и пуская по комнате клубы белой пыли, плохо завивал волосы и осыпал пудрою, вместо волос, лицо Шувалова. Камердинер неловко натягивал чулки на его ноги; худо застегнутые подвязки спадали, а чулки ползли вниз. Сам Шувалов, надевая батистовое жабо, мял его и рвал отворачивавшие его кружева. Короче, при этом отказывались все неудобства излишней спешности; но Шувалов все-таки торопил одевавшую его прислугу, и, как только окончился его туалет, он опрометью бросился в карету и приказал во всю прыть ехать в Зимний дворец.
В этом дворце императрица занимала не много комнат. Она жила в среднем этаже над правым малым подъездом против брюссовского дома, где ныне помещается штаб гвардейских войск. Узенькая лестница вела в комнату, обращенную окнами на маленький дворик.
Несмотря на раннее утро, государыня уже давно была на ногах и сидела за туалетом в своей уборной. В комнате, бывшей перед уборной, "на случай отправления приказаний государыни", стоял письменный стол с прибором, за которым работал ее статс-секретарь и другие докладчики, так что уборная была отчасти и деловым кабинетом государыни. Чтобы не тратить времени на одно только одевание, императрица приказывала докладчикам являться к ней во время ее туалета. В уборной она каждое утро выслушивала и разрешала доклады по делам, не представлявшим особой важности, а потому и не требовавшим продолжительных и разносторонних обсуждений.
Приехав в Зимний дворец, Шувалов спешно пробрался в приемную императрицы и, найдя там первого ее камердинера, попросил его тотчас же доложить государыне, что он, Шувалов, имел безотлагательную надобность объясниться наедине с ее величеством по наиважнейшему делу.
Пока камердинер ходил в уборную императрицы, Шувалов сидел в приемной, и в памяти его мелькали те минувшие, счастливые дни, когда он, при императрице Елизавете, являлся во дворец во всем величии и силе. Живо представлялась ему Екатерина той давнишней поры -- молоденькая и хорошенькая женщина, жившая в угнетении без подобающего ей почета, между тем как он был тогда могучею силою, не уступавшею даже Алексею Разумовскому. Какая разница между прежним его блестящим и нынешнем скромным положением! Какой поразительный переход от того времени, когда перед ним широко распахивались двери дворцовых зал и внутренних покоев императриц, и теперешним, когда ему приходится ждать в общей приемной и заискивать протекции камердинера! Не без смущения вспоминал он о той поре, когда теснившиеся к нему вельможи и царедворцы старались услышать его милостивое слово или хоть уловить его ласковый взгляд. Теперь было уже совсем не то: неуверенно и несмело входил он в царские чертоги, и какое-то неприятное, тревожное чувство овладевало им в ожидании встречи с государынею. Все изменилось кругом него. Обширные комнаты дворца казались ему печальными, роскошь и великолепие их не нравились ему, а яркая позолота как-то болезненно резала глаза. Он чувствовал теперь себя здесь чужим человеком, пришельцем с дальней стороны, и ему казалось -- а, быть может, это было и на самом деле -- что одни смотрели на него и подозрительно, и с насмешливой улыбкой, а другие неприязненно оглядывали с головы до пяток. Чувствовалось ему, что время унесло все и унесло безвозвратно...
Во дворце, где все напоминало Шувалову его прошлое и оживляло в памяти его юные годы, он еще яснее сознавал щекотливость своего настоящего положения, когда вспоминал, что принял от императрицы Екатерины II значительный денежный пенсион, как знак примирения, как милость и вознаграждение за ту опалу, какую пришлось переносить ему в продолжение многих лет. Он понимал, что, несмотря на предоставленное ему теперь первенствующее придворное звание, он в сущности был только заурядным царедворцем, без голоса в государственных делах, без всякого влияния и даже без особого личного значения при дворе императрицы. Невольно припоминалась ему та пора, когда все важные дела проходили через его руки, когда в затруднительных случаях обращались к нему за советами и наставлениями и когда через него представлялись государыне все доклады и просьбы. Все эти воспоминания сильно волновали его. Впрочем, он успокаивал себя тем, что, несмотря на свое могущество, никому никогда не сделал зла и не зазнавался на высоте величия, выпавшего случайно на его долю.
Среди этих размышлений его застало извещение камердинера, что государыня приглашает его к себе в уборную. Такое внимание и безотлагательное исполнение его просьбы императрицею было очевидным знаком ее благоволения, но -- как знал это Шувалов -- благоволения холодного, хорошо рассчитанного со стороны Екатерины.
Примирившись с Шуваловым после долгого недружелюбия, Екатерина, как это, впрочем, обыкновенно бывает по замирении после продолжительной вражды, старалась на каждом шагу оказывать внимание и расположение к бывшему своему недругу и шла чрезвычайно далеко в своем милостивом и любезном обращении, стараясь вознаградить этим прежнее нерасположение. В собраниях, происходивших в Эрмитаже, она называла друга Вольтера не иначе, как "дорогим" своим гостем. Но Шувалов был умен и очень хорошо понимал, что не много было искренности в таком запоздалом почете.
Войдя в уборную, Шувалов с глубокими поклонами приблизился к императрице и, став перед нею на одно колено, благоговейно поцеловал поданную ему руку. Государыня сидела перед зеркалом в накинутом на плечи пудрмантеле, а парикмахер оканчивал посыпку пудры на ее вычесанную голову. Молча, в ожидании конца этой туалетной операции, стал Шувалов в некотором отдалении от императрицы и мог теперь, не обращая на себя взгляда государыни, пристально присмотреться к каждой черте ее лица.
"Как заметно переменилась она в продолжение этих четырнадцати лет!" -- думал он.
Екатерина приближалась теперь к концу пятого десятка лет своей жизни. Несмотря, однако, на пожилые годы, императрица была еще бодрой, здоровой и, по осанке, величавой женщиной, но в ней уже исчезла очаровательная прелесть молодости. В ее выразительных серо-голубых глазах не было уже прежней живости и блеска. С лица ее сбежали и матовая белизна, и нежный румянец, и, следуя тогдашней моде, их приходилось заменять усиленным количеством белил и румян. Около ее губ, утративших прежнюю свежесть, появлялась еще знакомая Шувалову улыбка, придававшая такое чудное обаяние ее молодому лицу; но теперь в улыбке этой проглядывало порою что-то строгое, неженственное, а стан ее не отличался уже прежней стройностью и гибкостью. Екатерина значительно пополнела и заметно увядала, перебираясь за рубеж зрелого возраста.
Шувалов разглядел и проявившиеся на лице ее морщины и ту начинавшуюся над носом между глаз складку, которая придавала под старость лицу Екатерины суровое выражение. Самой Екатерине чрезвычайно не нравилась эта досадная складка, и она приказала известному художнику Лампи уничтожить этот знак прожитых ею лет на написанном им портрете, вследствие чего великолепно отделанный кистью Лампи портрет императрицы утратил, по свидетельству современников, сходство со своим тогдашним оригиналом. На подольщенном в избытке портрете она явилась красивою женщиною средних лет, в то время когда в действительности была лишь представительною старушкой.
Как только императрица освободилась из-под рук парикмахера, она привстала с табурета и ласковым поклоном дала знать всем присутствующим, что аудиенция в уборной кончилась, и затем, пригласив Шувалова идти за нею, медленно, плавною поступью пошла в свой рабочий кабинет. Там, прерывавшимся от сильного душевного волнения голосом, Шувалов объяснил императрице те обстоятельства, которые побудили его так настойчиво просить о безотлагательном позволении явиться к ее величеству.
Насмешливо улыбаясь и покачивая головою, читала государыня заявление бригадира Аша о таинственном происхождении Шувалова; но лицо ее приняло гневное выражение, когда она, при чтении письма, дошла до тех строк, в которых барон предлагал "освободить" от нее дворец.
-- Господину барону трудновато было бы привести в действие это предприятие! Бывали и иные, более отважные безумцы, да в скорости убеждались в своей глупости! -- твердо и самоуверенно проговорила императрица и при этих словах в голосе ее звучало заметное раздражение. -- Впрочем, не даром же существует у французов поговорка "У всякого барона своя фантазия", -- добавила она, засмеявшись. -- Какая, однако, нескладица! -- продолжала императрица, -- я сама помню, как вы, Иван Иванович, просили покойную государыню утвердить устав Московского университета в день именин вашей матушки...
-- Так точно, Ваше величество -- это было января 12-го, в день святой Татианы, -- проговорил Шувалов.
-- И скажу вам, что эта черта характера вашего сильно меня тронула. Это выражение почтительных чувств сына к матери...
-- Уверенность моя, -- заговорил смиренно Шувалов, -- заключается на сей раз в том, что Вы, всемилостивейшая государыня, не изволите подумать обо мне, как о малейшем даже причастнике этого неслыханного сумасбродства...
-- Сумасбродство оно и есть! -- с живостью перебила императрица. -- Я, впрочем, доказала вам, Иван Иванович, полное мое доверие забвением всего того, что было прежде...
-- Тем печальнее, ваше величество, что безумцы хотят снова возбудить эту щекотливую материю, -- проговорил, заминаясь, Шувалов.
-- Пусть себе хотят, да только они не будут иметь у меня никакого успеха. Дело об известной "авантюрьере" выяснилось мне как нельзя лучше; тут были не ваши пружины, а работали другие. Но, повторяю еще раз, что я уже давно позабыла обо всем, приключившемся прежде, а теперь настоит надобность положить конец новым "пакостям", и я доберусь, откуда эти бредни исходят...
Сказав это, императрица, с заметным выражением гнева на лице, подошла к письменному столу и, присев к нему, стала писать.
-- Вы сейчас, прямо отсюда, отвезете это повеление к генерал-прокурору и изложите ему словесно все обстоятельства, -- сказала императрица Шувалову, отдавая ему написанную бумагу под печатью с ее частным гербом, изображавшим букет незабудок, -- а его уже дело будет дойти до клубка по нитке. В моем же к вам благоволении впредь никакого сомнения не имейте.
Шувалов, милостиво отпущенный императрицею, поскакал из дворца к генерал-прокурору, которому и передал собственноручное повеление государыни.
III
В тот же день, 22 октября 1777 года, как только наступили сумерки, в карете, запряженной четвернею лошадей, и под прикрытием трех конных полицейских драгун везли в тайную экспедицию барона Аша, взятого под арест в его квартире агентом этой экспедиции Шешковским, который сидел теперь с бароном в карете, делая ему хитростным образом предварительные расспросы. Барон, однако, упорно отмалчивался, и Шешковский, ничего не добившись, привез его в тайную экспедицию. Там встретил их экзекутор с состоявшими при экспедиции дюжими мушкатерами. В пустой комнате, освещенной фонарями, барона посадили на простую длинную скамейку, и обступившие его мушкатеры принялись раздевать его. Раздеваемому бригадиру пришло прежде всего на мысль, не хотят ли ему напомнить те неприятные ощущения, которые он во дни оны испытывал в школе за леность и шалости. Дело, однако, шло не к тому: под надзором Шешковского и экзекутора, над бригадиром производился тщательный обыск с целью отнять у него возможность переселиться, по доброй воле, из экспедиции туда, где нет болезни, печали и воздыханий. В то время, когда обыскивали бригадира, один из мушкатеров со снятых с барона кафтана, камзола и нижнего платья отрезывал пуговицы, дабы он не проглотил одну из них и, вследствие того, не подавился. Когда были отрезаны все пуговицы, бригадиру возвратили его костюм, но у него отобрали, как смертоносные орудия, шейный и носовой платки, дабы он на них не повесился. Из напудренной головы вынули тесьму, ленту, шпильки и так называемый "лавержет", которым закреплялась тогдашняя прическа. Расстроив парадную куафюру бригадира, мушкатер живо заплел его косу в плетешек и в таком преобразованном виде посадили его под крепкий караул.
Уничтоженная императором Петром III страшная тайная канцелярия была негласно восстановлена Екатериною II под именем тайной экспедиции. Сюда привозили для допросов и суда обвиняемых и заподозренных в государственных преступлениях, понятия о которых были в ту пору разнообразны до бесконечности. Здесь хотя уже и не с прежнею жестокостью и, кроме того, с большою осмотрительностью, но все-таки употреблялись в крайнем случае допросы с пристрастием, в производстве которых впоследствии так изловчился "кнутобоец" Шешковский. Тайная экспедиция считалась учреждением, состоявшим при 1-м департаменте сената, и находилась в непосредственном ведении генерал-прокурора князя Александра Андреевича Вяземского. По таинственным ее распоряжениям и в царствование Екатерины пропадали порою без вести люди. "Иной, -- писал побывавший в этой экспедиции современных барона Аша, Винский, -- поехавши в гости, остался там навсегда; другой, позванный к своему генералу, исчез невидимо; из гвардейских полков многие переводились в неизвестную команду. А таких людей было немало и значительное их число было возвращено при императорах Павле и Александре I".
Утром 23 октября собрались в экспедицию члены комиссии, назначенной для производства исследования по делу "о продерзостях, противностях государственным правилам и неистовых словах отставного от воинской службы бригадира барона Федора Федорова сына фон Аша. Членами комиссии были: генерал-прокурор, фельдмаршал князь Александр Михайлович Голицын и статс-секретарь императрицы Иван Перфильевич Елагин.
-- Теперь нам, ваше сиятельство и ваше превосходительство, предстоит труд по особому и важнейшему делу, -- начал Вяземский, обращаясь к своим товарищам по занятиям в экспедиции. -- Нужно думать, что барон Аш не иначе мог учинить приписываемые ему омерзительные поступки, как в умоисступлении. Впрочем, в нынешнее время, самозванство у нас в большом ходу; поэтому неблагоугодно ли будет вам, милостивые государи, прежде, чем приступить к делу барона Аша, заслушать другое дело о солдате Иване Андрееве, преступно именовавшем себя сыном принца Голштинского.
Генерал-прокурор развернул дело об Андрееве и, следя глазами, а порою указательным пальцем по бумагам, начал читать следующее:
"В начале сего года в тайную экспедицию был прислан из нарвской комендантской канцелярии упомянутый солдат Андреев и заявил он здесь, что отца своего и матери не ведает вовсе и что он вскормлен и вырос у одного из крестьян Олонецкой губернии, Андрея Зиновьева. Сей крестьянин, по достижении Андреевым приличного возраста, в коем себе каждый пропитание снискивать может, сказал Андрееву, чтобы он уходил из его, Зиновьева, дома и при сем, указывая на свою жену, говорил: "Должен ты, Иван, плакаться на нее: ты-де сын Голштинского принца, а она тебя оттуда насильственно взяла и отнесла на твое место своего родного сына". Так как Иван тому не поверил, то названный его отец снял со стены образ и поклялся, что сущую правду говорит, прибавив: "пойди ты от меня, братец, коли в тебе есть разум, ищи сам себе, по своей природе, счастья", а жене примолвил: "вот что ты, шельмовка, наделала, вместо кровного нашего сына учинила другого"; а мать в ответ: "сын-де наш, хотя и не долго, да будет царствовать", и думал посему Иван, что означенный сын был в Бозе почивающий император Петр III Федорович, а он, Иван, сын принца Голтинского, попал не на свое место. Объявлять же о сем в ту пору никому не стал, ибо, как он показывал здесь, боялся, что и его засадят, как засадили Ивана Антоновича. Сдали потом Ивана в солдаты и был он в походе в Пруссии и плавал на военном корабле в Средиземном море. О том же, что он сын принца Голштинского, хотел было заявить в 1775 году, говоря: "Я-де ничего не хочу, Бог с ними, только бы отпустили на пропитание, пока есть еще глаза да силы, так бы сам прокормил свою голову, я-де умею кропать для себя сапожишки".
-- Ну, такой самозванец для смущения империи не опасен! -- заметил, засмеявшись, Елагин.
-- Не опасен-то не опасен, да зато куда как упорен! -- подхватил князь Голицын. -- Мы вот здесь его разубеждали, а он говорит: "из чего мужику было лгать? Была бы неправда, образа со стены не снял бы". -- "Дурак, -- говорим мы ему, -- мужик увидал, что ты ленивец, так на смех тебе и сказал, что ты -- принц, а ты ему, глупая голова, и поверил". -- Так ведь нет, стоит на своем: -- "Да как же не поверить, говорит, когда он поклялся?"
-- Чем же вы его порешили? -- спросил Елагин.
-- Порешили посадить в строгое заключение на пять лет в Шлиссельбургскую крепость. Там он и сидел, а на днях как-то захотел выйти из каземата, а караульный его не пускал; он его треснул по уху кулаком, а караульный ударил его в грудь ружейным прикладом, да так сильно ударил, что Андреев повалился на земь и через три часа умер. Вот теперь, -- заключил генерал-прокурор, -- и представляется всеподданнейший доклад о том, считать ли караульного убийцею, или нет?
-- Конечно, нет! Ведь он поступил по исправлению своей воинской должности! -- отозвался Иван Перфильевич.
-- То же самое и я полагаю, -- сказал Голицын.
-- С этим мнением и я совершенно согласен, и, стало быть, в этом смысле и всеподданнейший доклад ее величеству представим, -- заключил князь Вяземский, -- а теперь займемся господином бароном Ашем.
Приступив к рассмотрению этого дела, генерал-прокурор прочитал членам комиссии письмо старика Аша и передал им те словесные объяснения, какие представил ему Шувалов.
-- Курьез большой руки, а в существе окажется дело самое пустяшное. Отец от старости из рассудка выжил, а сын с ума спятил -- вот и все, -- сказал Елагин.
-- Должно быть, что так, -- подтвердил Голицын.
-- И чего только не бывает в этом роде! -- заговорил Вяземский. -- По старым делам Преображенского приказа видно, какие нелепые бредни ходили в народе о великом государе Петре I. Заврались до того, что говорили, будто он не только подставной немец, но даже, прости Господи, антихрист и что будто бы настоящие Романовы живут тайно в государстве персидском. А позднее был такой случай: в 1768 году полковой лекарь Лебедев донес, что адъютант Опочинин, генерал-майорский сын, парень лет 18, выдавал себя, по научению корнета Батюшкова, за сына покойной императрицы Елизаветы Петровны. Рассказывал, будто он в числе кавалеров английского посольства был никому не ведомо сам английский король, от которого и родился ребенок, отданный на воспитание Опочинину. И что же оказалось? Батюшков был человек полоумный -- ну, его и отправили на житье в Мангазею, а Опочинина за его беспутное вранье тем только и наказали, что послали на линию в гарнизон тем же самым чином.
-- Да вот и "авантюрьера", с которой я столько навозился в Петропавловской крепости, оказалась как есть выдумщицею, -- заметил Голицын. -- Государыне за достоверное известно, что она дочь трактирщика из Праги. Есть еще и другая, подобная ей, мерзкая тварь из жидовок, прозывается Ева и живет роскошно, словно царица, в маркграфстве Байрейтском, в замке Офенбахе. Отец ее, жид Франк, говорит, что Ева -- не настоящая его дочь, а дочь императрицы Елизаветы от брака с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским и что она только отдана ему на воспитание. Плутни ее все знают, да и заимодавцы ее собираются упрятать за тюремные затворы. Впрочем, мы собирали ведомости и о ней и узнали только тысячу вздорных сказок.
-- Да и у нас по провинциям таких мнимых дщерей покойной государыни не мало наберется. Слышно, что есть такая в Павшинском монастыре в посаде Пучеже и в других местах, -- сказал Елагин.
-- И это нам известно, но пока дело в сурьез не заходит, мы их не трогаем. Что пользы? Больше только говору наделаешь! -- сказал Вяземский. -- Прежде насчет этого были другие порядки, хватали с чужого голоса, не выследив первоначально ничего. Мы же начинаем дело лишь тогда, когда оно въявь происходит, когда сами виновные на розыск напрашиваются или кто прямой донос на них учинит. Из народа же пустых бредней ничем не выколотишь!
-- Что, впрочем, ни говори, а сказать теперь к слову -- едва ли возможно сомневаться, чтобы его высокопревосходительство господин Иван Иванович Шувалов не был при известном вам деле! И поличное было у нас, да государыне, по особым соображениям, благоугодно было не только дело это ничем покончить, но и господина Шувалова в отменную свою милость восприять! -- заключил почтительным голосом Голицын.
-- А вот теперь мы посмотрим, что по делу барона Аша окажется, -- сказал генерал-прокурор, заминая разговор, начатый Голицыным. Он позвонил в колокольчик, на этот зов явился Шешковский.
-- Приведи, братец, сюда господина бригадира барона Аша, а потом садись на свое место и будешь записывать его показания, -- приказывал Вяземский Шешковскому.
Четверо конвойных с ружьями в руках ввели бригадира.
Комната, в которую он вошел, не представляла ничего грозного. В светлом, высоком и чистом покое стоял присутственный покрытый красным сукном стол с вызолоченным на нем зерцалом. За столом, на высоких и широких креслах заседали три персоны не столько с угрожающими, сколько с приветливыми лицами. Прежней обстановки тайной канцелярии не оставалось и следов. Не было ни заплечных мастеров, ни дыбы, ни кнутьев, ни ремней, ни цепей, ни веревок, так что на вид экспедиционная комната не отличалась ничем от обыкновенного убранства присутственной камеры.
По приказу Вяземского, Шешковский тщательно обыскал бригадира, после чего конвойных выслали из присутственной комнаты, двери которой, равно как и соседней с нею комнаты, Шешковский запер на ключ.
-- Конечно, не кто иной, -- отозвался хладнокровно бригадир.
-- Вы обвиняетесь в сообщении его высокопревосходительству господину обер-камергеру и кавалеру Ивану Ивановичу Шувалову продерзостного письма и в словесном изъявлении готовности, в противность верноподданнической присяге, злодейски действовать против ее императорского величества всемилостивейшей государыни нашей?
При самом начале этой речи, бригадир порывался говорить, но Вяземский и другие члены комиссии и словами, и знаками удерживали его от этого. Увидев бесполезность своей попытки, он не произносил уже ничего, но по судорожным движениям его губ заметно было, что молчание становилось ему невмоготу.
-- По существующим правам империи, вас надлежало бы привести к лютейшей пытке, но премилосердая матерь Отечества, щадя своих подданных, хотя бы и впавших в пороки и преступления, объявила, чтобы комиссия пеклась более всего возбудить в преступнике раскаяние, и не соизволила допустить на сей раз сего жестокого обряда, пребывая в уверенности, что вы чистосердечным произвольным раскаянием загладите содеянные вами государственные пакеты, и обещавая при таковом раскаянии не только смягчение подлежащего наказания, но даже и полное отпущение вины.
При произнесении этой речи, когда в ней упомянулось имя ее величества, все присутствующие встали и оставались на ногах, пока генерал-прокурор говорил от имени государыни.
Барон, между тем, слушал рассеянно делаемые ему генерал-прокурором внушения, шевеля только по временам губами, и, казалось, более всего был озабочен тем, чтобы поддержать бывшее на нем без пуговиц и потому сползавшее исподнее платье.
Окончив увещание, генерал-прокурор и члены комиссии, поклонившись друг другу, сели на свои места, и начался допрос.
-- Объявите нам, коим способом проявилось сие мерзостное письмо и по какому побуждению произносили вы пред его высокопревосходительством столь неистовые слова? -- спросил Вяземский.
Смело и даже презрительно посматривая на своих судей, заговорил теперь обвиняемый бригадир.
-- В одно утро, -- происходило сие в 1768 году, родитель мой призвал меня к себе и сказал: "садись, Федор, и перепиши бумагу", и при таковых словах подал мне черновой концепт, с коего я и списал настоящее письмо, а отец мой тут же подписал оное. Когда же впоследствии родитель мой заболел, то, приобщившись святых тайн, позвал меня к себе и отдал под печатями письмо и, наказав мне передать оное в собственные руки Ивана Ивановича, проговорил: "будь верен ему, как своему законному государю". Сие наставление нисколько не удивило меня. Еще ранее, при коронации блаженной и вечно достойной памяти императрицы Анны Ивановны, отец мой писал письмо к Шувалову, который тогда был не более, как трехлетним младенцем. На пакете этого письма отец мой выставил "милостивейшему государю", а я спросил его: "почему же имя здесь не прописывается?" На что отец отвечал мне: "а потому не прописывается, что отрок сей есть принц, рожденный от императрицы Анны, а потому и есть законный государь". Когда письмо перешло ко мне, я в сей же час хотел ехать к Шувалову в чужие края, да одна была беда -- денег у меня не хватило.
-- Какие же на эту нелепость были у родителя вашего доказательства? -- спросил Вяземский.
-- Он жил в Митаве, знал все и оказывал всегда Шувалову особое почтение, имея постоянно при себе его портрет. Значит, было все верно, -- твердо отвечал бригадир.
-- Но если таково было заблуждение родителя вашего, то вам его разделять не надлежало. Вы особою присягою обязывались служить верно благополучно царствующей государыне. Каким же образом вы от присяги отступиться могли? -- строго допрашивал генерал-прокурор.
-- Признавая Шувалова моим государем, -- отвечал спокойно бригадир, -- я вовсе не был у присяги нынешней императрице; а когда потом было объявлено, что с неявившихся к присяге взыщется штраф, то я поневоле пошел. Но когда присягал, то в мыслях и сердце давал присягу не ей, а императору и самодержавцу Иоанну Второму. К императрице же ни малейшего усердия не имею и этому чувству всегда верен пребывал, пребываю и пребывать буду. Когда командовал я нижегородским полком, -- развязно и как бы похваляясь, продолжал бригадир, -- то никогда ей знаменами подобающей почести не отдавал; никогда не подходил к ее руке; в церкви молился я не за здравие ее, а за благоденствие законного моего государя, а когда на обедах во дворце пили за ее здоровье, то таковой тост относил я в мыслях к Шувалову, желая, дабы он, оставаясь в вожделенном здравии, благополучно принял престол всероссийский.
Во время этих показаний бригадира, члены комиссии насмешливо поглядывали на барона и не прерывали его, видя, что он сам принялся рассказывать даже и о том, о чем они и не догадались бы его расспросить.
-- Но ведь известно вам, -- начал Вяземский, когда призамолк бригадир, -- что господин обер-камергер Иван Иванович Шувалов есть законный и действительный сын капитана гвардии Ивана Максимовича Шувалова от брака его с девицею Татьяною Семеновною Ратиславской.
-- Неправда! -- резко брякнул бригадир. -- Неправда, да и настоящая фамилия его разве Шувалов? Вовсе нет!.. Дело было так. В Бозе почивающая императрица Анна Иоановна учредила полк конной гвардии и предоставила в этом полку младенцу, прозываемому ныне Шуваловым, должность ротмистра первого эскадрона, а так как он, по малолетству, перед эскадроном ездить не мог, то, взамен его, водили перед эскадроном только лошадь. По французски же, как вам должно быть известно, лошадь именуется "шеваль" и этим именем прозвали отсутствовавшего при полку маленького принца. Потом, чтобы сделать ему из этого прозвания фамилию, прибавили "ов" и вышел Шевалов, но так как подобной фамилии среди дворянства не обретается, то, при отдаче его на воспитание к настоящему Шувалову, букву "есть" переменили на букву "у", и таким образом вышло Шувалов. Понимаете?..
-- Что-то уж мудрено, -- заметил, улыбаясь, Голицын.
-- Да и неправдоподобно, -- подхватил Елагин.-- Обстоятельство это нам вовсе неизвестно, -- прибавил Вяземский.
-- Мало ли чего вам неизвестно! -- крикнул запальчиво бригадир, -- выходит, значит, что, если вы чего сами не знаете, так того и на деле быть не могло. Право, чудной вы народ! -- добавил насмешливо бригадир, махнув на своих судей рукой, как на людей, с которыми не стоит и говорить.
-- А не известно ли вам что-либо о сношениях господина Шувалова с одною девицею, проживавшей в Италии? -- спросил вкрадчиво Голицын.
-- Если бы что мне и было известно, -- перебил твердым голосом бригадир, -- то я вам законного моего государя ни за что не выдам.
-- Да какой же Шувалов законный государь! -- крикнул вышедший из терпения генерал-прокурор. -- Ведь это -- безумное вранье!
-- Безумное вранье! Безумное вранье! -- передразнивая Вяземского, повторил бригадир. -- Что бы вы ни говорили, я с этим враньем умру! Ничем вы меня не совратите!
-- Для подобных вам безумцев всякое сокращение останется втуне... Пребывайте, если угодно, при вздорной вашей мысли, но всякий благоразумный человек в глаза вам будет смеяться, слушая от вас подобные бредни. Не менее того, вы обязуетесь удерживаться от ваших неистовых слов и не разглашать вздорной молвы, потому что она спокойствию темных людей вредить может.
-- Тем легче мне исполнить приказание ваше,-- перебил с живостью бригадир, -- что теперь я достаточно уже облегчил мою душу от тяжкого секрета. Делайте со мной что хотите, а я скажу вам, что если Иван Иванович прикажет мне действовать, то я не задумаюсь ни на минуту, хотя бы мне это стоило жизни.
-- С вами, как я полагаю, и говорить более не нужно, -- сказал Вяземский бригадиру. -- Прикажите, братец, -- добавил он, обращаясь к Шешковскому,-- увести отсель господина бригадира.
Приказание генерал-прокурора было немедленно исполнено, и затем комиссия приступила к постановлению рассмотренного дела. Рассуждения о приговоре были непродолжительны, и комиссия единогласно определила: "Отставного бригадира барона Федора Федорова, сына фон-Аша, впавшего по безумству в преступление, содержать в Динамюндской крепости девятнадцать лет". Это постановление комиссии, по утверждении императрицею, было приведено в исполнение 3-го ноября 1777 года. На этом пока окончилось дело о бригадире бароне Аше в тайной экспедиции, где нередко возникали и производились забытые дела, -- такие дела, главные участники которых давно уже лежали в могиле или безнадежно томились в стенах крепостей и за монастырскими затворами. Но когда поднимались эти давнишние дела, то как будто оживало прошедшее, и мертвецы снова вызывались из таких, безвестных могил. Многие дела начинались в тайной экспедиции издалека, и главною задачею производившихся там допросов было докопаться до самого корня. Издалека начинается и наше настоящее повествование...
IV
"Ничто так ко управлению государства нужно иметь, как крепкое хранение прав гражданских", -- писал царь Петр Алексеевич, сидя за своим рабочим столом в кабинете Летнего дворца.
В это время дверь в кабинет легонько приотворилась, и из-за нее выглянула девочка лет четырех, с большими голубыми глазами, свеженькими щечками и темно-русыми, распущенными по плечам волосами.
Выведенный из раздумья легким скрипом двери, царь взглянул в ту сторону, откуда послышался шум.
-- Поди сюда, Лизок, поди... не бойся! -- сказал он ласково, подманивая к себе рукою ребенка, остановившегося в нерешительности на пороге.
Ободренная приветливою встречею, девочка мелкими шажками подбежала к нему. Он приподнял ее и посадил к себе на левое колено, а она, крепко прижавшись к его груди, начала перебирать крошечными пальчиками костяные пуговицы его кафтана. Охватив левою рукою девочку, Петр стал выводить на бумаге своим связным почерком: "Понеже всуе законы писать, когда их не хранить или ими играть, как в карты, прибирая масть к масти, чего нигде на свете нет, как у нас было, а отчасти и еще есть и зело тщатся всякие мины чинить под фортецию правды".
Царь продолжал писать далее, а между тем Лизок, сидя на его колене и поигрывая пуговицами, следила любопытными глазками за движением руки отца, как будто желая угадать, что такое он пишет. Но Петр вдруг приостановился и, посмотрев с выражением любви на свою хорошенькую дочку, тяжело вздохнул.
В это время он вспомнил о непригодности своего сына от первого брака к трудному правлению обширным и неустроенным еще царством, пределы которого Петр хотел раздвинуть до четырех морей. Вся прежняя семейная жизнь, полная горечи и раздражения, быстро промелькнула в его памяти, и он, мысленно обвиняя во многом свою первую супругу, не мог, по совести, оправдывать и себя. Тяжело ему стало на душе, он нахмурился, и обычное нервное подергивание, предвестие мучительных припадков, показалось на его лице. Он, однако, пересилил себя и принялся снова писать. Быстро бегало по бумаге его перо, а Лизок, между тем, присмирела совсем и даже боялась перевести дух. Заметно, впрочем, было, что девочке, полной жизни, тяжела становилась та продолжительная неволя, в которую она попалась, словно птичка в западню.
Пописав еще несколько времени, Петр с видимым удовольствием покончил свою работу.
-- Сим и подобным сему делом заниматься тебе не придется, -- шутливо сказал он, целуя в головку Лизу. А впрочем, -- подумал он, -- кто знает? Быть может, и ее Господь вознесет на царство, и да просветит он ее тогда разумом и да преисполнит любовью к народу! -- Ну, теперь, Лизок, я могу с тобой и позабавиться немного, -- сказал он, бережно спуская с колена девочку.
Царь встал со стула, поправил бывший у него на голове вязанный колпак, приподнял спустившиеся с ног чулки и, потягиваясь, стал расправлять свою согнутую в продолжение нескольких часов спину.
Заложив за спину ручонки и закидывая вверх головку, девочка попятилась назад, чтобы взглянуть в лицо отцу, выпрямившемуся теперь во весь рост.
-- Ух, какой ты большой! -- пролепетала она, -- такой большой, что тебя и не увидишь!
Петр усмехнулся и, нагнувшись, подхватил малютку на руки. Он принялся качать и подбрасывать ее, щекотать, целовать и тормошить. Щечки девочки раскраснелись, волосы ее растрепались, и она, как рыбка, билась на отцовских руках.
Лежавшая прежде смирно под письменным столом любимая собачка Петра, левретка Лизка, приняла участие в этой потехе. Она сперва только урчала, потом стала лаять все громче и громче и, наконец, выбежав из-под стола, принялась прискакивать с визгом, желая достать подбрасываемую девочку, но видя безуспешность своих попыток, начала теребить за ноги своего хозяина, который по временам оказывал и ей ласку, то обращаясь к ней со словами, то гладя ее рукою. В кабинете Петра, обыкновенно тихом, начались теперь шум, гам и возня.
-- Качай еще! Бросай, тятя, выше! -- звонко смеясь, кричала Лиза; но наконец она устала и, задыхаясь, крепко обвила шею отца.
-- Будет, будет на сей раз! У меня есть еще и другое дело; да вот и помеха к нам пришла, -- сказал Петр, увидев входившего в комнату кабинет-секретаря Макарова и спуская с рук Лизу.
Петр взял ребенка за ручонку и, подведя к рабочему столу, подал ей оставшийся от "адмиральского часа" кренделек с солью и затем, достав из ящика письменного стола яркий медный пятак нового чекана, отдал его Лизе.
-- Вот тебе и гостинцы, -- сказал он, пропуская мимо себя в двери Лизу и поглаживая ее по головке. -- Баловать деток многим мне не из чего, -- заговорил он, обращаясь к Макарову: -- родовое имение у меня небольшое, всего 800 душ, да и те в плохой Новгородской провинции, а с государственными деньгами нужно обращаться осторожно, ибо в каждой копейке должен буду отдать отчет Богу.
С усиленным прилежанием принялся работать царь. Казалось, он хотел наверстать теперь то время, которое отнял у государственных занятий, употребив несколько минут на забаву с дочерью.
Редко, впрочем, забегали в рабочую комнату царя как Лиза, так и старшая сестра ее, Аннушка. Немного у него было свободного времени, чтобы забавляться с ними, и они росли под ближайшим надзором немки Яганы Шмидт, а потом у Елизаветы была гувернантка-француженка, мадам де Лонэ, и несколько учителей из русских и иностранцев. В старое время нынешние девушки-подростки считались уже взрослыми, и голшинский министр, граф Бассевич, пишет, что в 1722 году, на одном из московских праздников, Петр ввел в собрание Елизавету, которой было тогда 12 лет, приказал, чтобы ему подали ножницы, и, обрезав ими помочи у лифа ее робы, отдал их ее гувернантке, а царевну объявил совершеннолетнею.
Быстро подрастала, а вместе с тем и заметно хорошела цесаревна Елизавета. Она была высока и стройна; ее темно-русые волосы или лежали тяжелой косой на ее прекрасной головке, или окаймляли ее личико, рассыпаясь шелковистыми прядями на ее белые и полненькие плечи. Она была свежа, как пучок только что сорванных махровых роз, вспрыснутых летним дождиком. Все, не только мужчины, но и женщины, с наслаждением смотрели на эту подраставшую девушку, отличавшуюся грациозностью, живостью, добротою, беззаботностью и вечною веселостью...
-- Miravilla! {Поразительно! (фр.).} -- вскрикнул с удивлением испанский посланник Дюк де Лириа, увидев в первый раз Елизавету. И, конечно, не даром назвал ее "чудом" Дюк де-Лириа, довольно насмотревшихся и на пленительных испанок, и на заманчивых француженок, и на миловидных немочек, и вообще хорошо ознакомившийся во время своих продолжительных странствий с самыми изящными женскими личиками и на юге, и на севере Европы.
V
Заботливым и домовитым хозяином был дед Елизаветы Петровны, царь Алексей Михайлович. Во все вникал его зоркий глаз, и любил он поустроиться со всеми удобствами и затеями тогдашнего времени. Хотелось ему также пожить порою привольно в своих подмосковных вотчинах подальше от боярской думы и от московских приказов, ждавших его царских повелений. К числу тех мест, которые особенно нравились царю, принадлежала слобода Александровская, ныне город Александров, отстоящий в 105-ти верстах от Москвы. Здесь выстроил он себе пышные хоромы; но царь Петр Алексеевич не жаловал слободы, излюбленной его отцом, и никогда не живал в ней. Построенные там царские хоромы, стали приходить в упадок и наконец сделались и совсем непригодными для житья. Досталась слобода эта, как вотчина, императрице Екатерине I, а по смерти государыни перешла по наследству ко второй дочери ее, Елизавете Петровне, в состав вотчины которой входили и другие близкие к той слободе села: Измайлово, Перово и Покровское, лежавшие в слободском стане Переяславль-Залесского уезда. В них собирался в казну царевны доход с рыбных ловель, мельниц, табаку, карт, кож, питейной продажи, но главной статьей дохода был кружечный двор и кабацкие сборы.
Живя постоянно в Петербурге, цесаревна на знала прежде своей подмосковной вотчины, но когда в феврале 1729 года вместе с племянником своим императором Петром II переехала в Москву, то и надумала посмотреть свои наследственные владения под древней столицей. При этом ей чрезвычайно полюбилась Александровская Слобода. Распорядилась она, чтобы для ее приезда построили здесь на горе, против Рождественской церкви, просторные палаты, деревянные с каменным низом. Кстати, для первого обзаведения, уцелели еще раскинутые по взгорью хозяйственные постройки ее деда. Здесь для нее готовы были: и липовая мыльня, и животный, и кормовой, и сытенный, и охотенный дворы, а также псарня и колокольня. Невдалеке от ее палат были два большие и глубокие пруда, а у склона горы широко расстилался цветущий луг, по которому извилисто текла река Сера. Около хором раскидывался тенистый сад, разведенный царем Алексеем, и березовая рощица.
Слобода была неказисто обстроена: в ней тянулся ряд приземистых бревенчатых изб. Но зато была в слободе торговая площадь, на которой в базарные дни суетливо сновал, жужжал и шумел слободской люд, толпившийся особенно около стоявшего на площади царского кружала.
Пообстроившись в Александровской Слободе, цесаревна часто стала отъезжать туда из Москвы, и жилось ей там куда как привольно: никто ничем не стеснял ее, никто не следил за нею и не сторожил ее. Около нее бывали в слободе только близкие, милые ей люди: гофмаршал ее, или майордом, Семен Григорьевич Нарышкин, лейб-хирург Лесток, развлекавший своею веселостью молоденькую пациентку в грустные и тяжелые, впрочем, пока весьма еще редкие минуты ее девической жизни. Из дамского персонала бывали при ней в слободе: статс-дама Румянцева, дочь графа Матвеева, любившая и позабавиться, и посмеяться, и без устали танцевавшая всю жизнь до самой глубокой старости; гофмейстерина Салтыкова, вышедшая потом замуж за фельдмаршала графа Миниха; ее будущая падчерица Софья Миних, в ту пору еще молоденькая девица, была фрейлиною цесаревны. Наезжали к ней порою из Москвы в слободу и гости, но их бывало не много, да и то преимущественно родственники по матери: Скавронские, Ефимовские и Гендриковы.
С приездом цесаревны Александровская Слобода заметно оживлялась: хоромы Елизаветы наполнялись придворной челядью, которой в ту пору было куда как ни мало. При царевне состояли и гоф-курьеры, и пажи, и камер-юнкеры, и певчие, и музыканты, и бандуристы, и шуты, и шутихи, и калмыки, и калмычки. Собирался также в слободу и весь ее многочисленный охотничий штат. И тогда начиналась там шумная, веселая жизнь.
Любимым развлечением цесаревны была охота, но любила она не столько соколиную, сколько псовую охоту. Страсть к охоте перешла к ней в наследство от ее дедушки, царя Алексея, помимо ее отца, не любившего отъезжего поля. Бывало, вся слобода придет в движение, когда царевна начнет ранним утром собираться на охоту. Один раз перед хоромами ее толпятся сокольничие, подсокольничие и кречетники. На клапышах, прикрепленных к их пальцам, сидят, словно призадумавшись, и "приноровленные" соколы, и ученые ястребы, и "нарядные" сибирские кречеты. Все эти птицы казались разряженными на большой праздник: на головках у них были надеты бархатные клобучки, шитые золотом, серебром и шелком, а на шейках висели звонкие серебряные бубенчики. Другой раз, чуть лишь забрезжит заря, как в слободе начнут раздаваться лай, вой и тявканье борзых и гончих. Стремянные, охотники, доезжачие и стаешники соберутся перед хоромами Елизаветы, держа на смычках голодных и ретивых псов. Незатейливо выглядывал охотничий наряд на спутниках цесаревны, отправлявшихся с нею в отъезжее поле: на них были простые сермяги с ременными поясами или шерстяными кушаками, лосиные рукавицы по локоть и высокие сапоги; за плечами висели у них ружья, торбы и рожки. Не долго приходилось им ждать выезда из слободы. Вскоре после их сбора выходила на крыльцо одетая в зеленое полукафтанье цесаревна; на ее темно-русых, свитых в косу волосах лежала небольшая шелковая шапочка, а на ногах были высокие сапожки. Ловко и быстро, слегка подсаженная стремянным, вскакивала она на коня, садилась по-мужски в седло, и старший охотник подавал знак к отъезду, затрубив громко в серебряный рожок, которому среди гама, свиста, лая и вытья псов вторили десятки других рожков.
Подняв лихого коня на дыбы, царевна с арапником в руках мчалась вскачь впереди всей охотничей ватаги. За ней, едва поспевая, неслись ее стремянные. Лесток и Шубин, оба такие же страстные псовые охотники, как и она. Быстро и шумно выезжала из слободы толпа охотников, и звонко стучали и звенели копыта коней об землю, прихваченную осенними заморозками. Елизавета мчалась без оглядки, и встречный прохладный ветерок, свистя мимо нее, обвевал и еще более румянил ее свеженькое личико. Неминучая беда грозила зайцу, попавшему на глаза охотников; стая гончих псов быстро осаживала его, и начиналась за ним беспощадная погоня, от которой трудно было увернуться косому, несмотря на отчаянные прыжки. Езживала цесаревна из слободы и на волков, и если их не успевали подманить в поле, то делали им садку, для чего они всегда были наготове и жалобно выли в селе Курганихе, принадлежавшем отцу сержанта Алексея Шубина и отстоявшем верстах в шести от Александровской слободы.
Предаваясь всем удовольствиям охоты, цесаревна оставалась иногда в отъезжем поле по нескольку суток, а для отдыхов и ночлегов были устроены около слободы "ставки" -- небольшие хоромы -- а близ них охотные дворы. Здесь шли веселые охотничьи пиры, лилось фряжское вино, шипели домашние водянки и сладкий мед и пенилось бархатное пиво. Съестной всякой всячины было вдоволь, так как при отъезде Елизаветы на охоту за нею всегда следовал длинный обоз с разными припасами. Цесаревна любила вкусно и плотно покушать. Поустав порядком на охоте, Елизавета возвращалась наконец в Александровскую Слободу на отдых.
Не скучала цесаревна и дома: и здесь были у ней любимые потехи. Летом собирала она на лугу слободских девушек и водила с ними хороводы. Любила она эту простую сельскую забаву и прекращала ее лишь тогда, когда завечереет и на ночном небе зажгутся яркие звездочки. Тогда, а иной раз и среди дня, садилась она в лодочку с Лестоком или с Шубиным и, принявшись сама за весла, долго каталась по речке, громко распевая любимые песни. Часто гремела в хоромах ее музыка, пели певчие и играли бандуристы. Любила она и качели: ухватив белыми руками крепкие веревки, она высоко со звонким смехом подбрасывала качельную доску, и тешили ее эти смелые полеты то вверх, то вниз. Зимой в Александровской Слободе устраивались катальные горы и быстро летели с них салазки, на которых сидела с ловким катальщиком Елизавета, и любо ей было, когда от быстрого ската с ледяной горы замирало сердце и захватывало дух. Забавлялась она и другой завезенной в Петербург иностранцами потехой -- лишь только перед гладкою, как стекло, поверхностью скроет слободские пруды, цесаревна, подвязав к ногам коньки, катается на них с Лестоком, который и на это был большой искусник. Любила она и поездки на удалой тройке и в скрипучий мороз, и в сильную метель, когда ветер гнал на просторе снег, словно дым, белыми клубами.
Чуждая чванства и надменности, цесаревна легко сближалась и с простыми обывателями Александровской Слободы. Она бывала у них почетной гостьей на свадьбах, именинах и крестинах и сама зазывала к себе в гости слободских молодцов. Сойдясь в царевнины хоромы на посиделки, они певали простонародные песни; в пении этом участвовала Елизавета, самая голосистая певица. Кроме того, по преданию, она сочинила известную и доныне в народе песню:
В селе, селе Покровско,
Среди улицы большой
Разыгралась, расплясалась
Красна-девица душа.
Для таких гостей не требовалось изысканных и причудливых угощений, и она радушно потчевала слободчанок коврижками, пряниками, калужским тестом, калеными орехами, мочеными яблоками с брусникой, сотовым медом, маковой избоиной, подсолнечными семечками, и из привозных угощений появлялись на столе разве только черные цареградские стручки. Во время этих посиделок хозяйка мотала шелк или пряла холст. В хоромах Елизаветы справлялись и все старинные святочные гаданья. Немало слободских девушек выворожило себе там суженых-ряженых.
В большие праздничные дни царевна после обедни показывалась на крыльце своих хором и оттуда таровато бросала в народ нарасхват пригоршнями серебряные деньги, и нравились ей шум и давка толпы, с жадностью кидавшейся на эту добычу.
В слободе все приходилось по вкусу Елизавете: не было там никаких вычур и придворных затей, не нужно было стеснять себя ни корсетом, ни фижмами, ни осыпать волос пудрою. В ту пору цесаревна была вовсе не модницей и одевалась или запросто в сарафан, распустив по спине свои косы, заплетенные в цветные ленты, а всего чаще ходила она в простом мужском платье. Веселиться она могла там по-своему с кем и как хотела -- никто не мешал ей. Здесь было совсем не то, что в Петербурге или в Москве, где нужно было подчиняться слишком требовательному придворному церемониалу.
Не одно, впрочем, только веселье было на уме цесаревны: бывали у ней на сердце и молитва, и покаяние, к чему также Александровская Слобода представляла особенное удобство. В ней находился Успенский девичий монастырь, помнивший еще дни грозного царя Ивана Васильевича, когда во время его пребывания в слободе, в обширных со сводами подвалах монастыря были темницы, охраняемые стражею из опричников. При Елизавете обитель эта была уже в упадке: все приходило в ней в ветхость, ржавое железо ломалось, штукатурка осыпалась, в стенах показывались трещины, но, несмотря на это расстройство, Успенский монастырь заключал в своих старинных стенах до четырехсот монахинь и белиц, а монастырские клирошанки славились на всю Русь стройным и сладкоголосым церковным пением.
Монастырь, как и слобода, полюбился Елизавете, которая не только усердно посещала тамошний храм, но и певала в нем на клиросе. В монастыре начальствовала тогда мать-игуменья Митрополия, женщина строгая и сердитая, не дававшая ни малейшего спуска отшельницам, которых она била шелепами и держала иногда, в течение нескольких суток, на стуле с прикованною к нему железною цепью и таким же ошейником, охватывавшим шею виновной {Любопытные сведения об Александровской Слободе были напечатаны г. Стромиловым, в "Чтениях общества истории и древностей".}. При такой игуменье в монастыре блюлось строгое благочиние. Мир и тишина царили в обители, как бы в противоположность шуму и тем весельям, какие в слободе заводила ее владетельница.
Присмирела цесаревна в правление своей суровой двоюродной сестрицы. Приутихла и приуныла недавно еще шумная и веселая Александровская Слобода, и цесаревна, готовясь отречься от соблазнов мира, принялась читать духовные книги, облеклась в темные одежды, надела на голову черную шапочку и выбрала для себя из монахинь особую уставницу, которая учила ее богослужебным порядкам.
Манила к себе царевну Успенская обитель. Взглянет, бывало, Елизавета на нее из окон своих хором, где было так светло, весело и шумно, да и призадумается. Видит она, как ярким ровным сиянием месяца озарены монастырские белые стены и церковь, в узких окнах которой чуть светятся красноватые огоньки неугасаемых лампад. Все там кажется так тихо и мирно, и думается молодой пылкой девушке, что там можно укрыться от сердечных тревог и от житейских искушений. Часто любовалась царевна обителью и в ту пору, когда заходившее солнце бросало на монастырь розовый отблеск. Медленно гасла на небе вечерняя заря, и обитель мало-помалу как будто пропадала во мраке наступавшей ночи, и веяло на сердце Елизаветы каким-то безотчетно отрадным и успокоительным чувством при мысли, что за стенами этой безмятежно уснувшей и скрывшейся от глаз обители она найдет для себя ничем не смущаемый покой. Смиренной богомолкой стала ходить она всякий день и к заутрене, и к обедне, и к вечерне, с сокрушенным сердцем вспоминая свою недавнюю привольную жизнь; но вдруг государыня пригласила ее к себе в Москву, и после этой побывки царевна отложила в сторону свое намерение отказаться навеки от мирской суеты.
VI
Торжественно и стройно пел придворный хор за прежде освещенною обеднею в дворцовой церкви императрицы Анны Иоанновны. Среди этого хора, составленного из свежих и сильных голосов, особенно выдавался один чудный голос. Он звучал свободно и громко, то господствуя над всем хором, то сливаясь с ним и придавая пению какую-то чрезвычайную прелесть. Заметно было, что все присутствовавшие в церкви находились под впечатлением этого чарующего голоса.
В церкви, впереди всех молящихся, на великолепном персидском шелковом ковре, разостланном посреди храма, стояла государыня, превосходившая своим громадным ростом не только окружавших дам, но и всех кавалеров. В нескольких шагах позади нее находились обер-гофмаршал граф Левеивольд и дежурный камергер барон Менгден, и когда императрица опускалась на колени и потом вставала на ноги, то они облегчали эти трудные, при ее тучности, движения, бережно поддерживая и приподнимая ее с обеих сторон. Для этих духовных чад Лютера пребывание при продолжительной православной обедне приходилось не слишком по вкусу и вдобавок было крайне утомительно, но они считали необходимым долгом неупустительно исполнять свои придворные обязанности, не уступая никому другому представленной им высокой чести. Становясь, по примеру предстоявшей во Христе братии, на колени, они чувствовали себя в неловком положении и вопросительно взглядывали друг на друга, как будто спрашивая глазами один другого.
Кроме стройного и торжественного пения, и вся обстановка содействовала благолепию богослужения. Яркие лучи весеннего солнца широким потоком лились в окна церкви, обращая расстилавшийся по ней дым кадила в золотистое облако, в клубах которого ослепительно блестело великолепное облачение священнодействующих, а хрустальные паникадила играли радужными цветами, отбрасывая от себя причудливый отблеск. Благоговейная тишина господствовала в храме, и боязно было чем-либо нарушить ее, так как не только при малейшем шуме, но даже при слабом шорохе или при шуршании женского платья императрица готовилась обернуться в ту сторону, откуда слышалось то или другое, и внушить каждому своим грозным взглядом уважение как к святости места, так и к своей высочайшей особе.
Немного поодаль от императрицы и несколько позади ее, отступая от ковра, стояла молоденькая принцесса мекленбургская Анна Леопольдовна, которая и молилась с той же ленью, какая проглядывала в каждом ее движении. Резкую противоположность с нею представляла Елизавета Петровна. Не без некоторого нарушения строгих придворных распорядков она отодвинулась в сторону, как будто желая скрыться от всех, и, стоя одиноко, то повергалась совсем ниц, то опускалась на колени, набожно творя крестное знамение и с умилением произнося полушепотом молитву. Голубые глаза ее, полные слез, были устремлены на иконы. Тяжело было теперь на душе цесаревны; она сильно чувствовала свое сиротство, свою приниженность: императрица с некоторого времени не слишком благосклонно посматривала на нее, и она оставалась под постоянным страхом, опасаясь за свою будущность. Печальное настроение души располагало ее к усердной молитве, а прекрасное пение умиляло и трогало ее, в особенности когда слышался чудный, незнакомый ей еще до сих пор голос.
Обедня кончилась. Императрица в сопровождении следовавшего за нею придворного штата направилась медленными шагами из церкви, через дворцовые залы, в свои аппартаменты. Цесаревна шла за нею, но государыня не очень приветливо обошлась со своею гостьею, сказав ей только несколько слов, не выражавших особенного благоволения.
Когда императрица вошла в свои покои, Елизавета подозвала к себе Левенвольда, который заведовал при дворе камерною, инструментальною и вокальною, или "вспевальною" музыкою, а также и хором придворных певчих.
Красивый, статный, пышно разодетый и раздушенный гофмаршал почтительно подошел к цесаревне.
-- Скажи мне, Рейнольд Иваныч, кто сегодня так хорошо пел за обедней? Ах, как пел! Просто заслушалась; в жизнь мою не слыхивала еще такого голоса, надивиться не могу! Кажись, прежде в хоре у тебя такого певчего не было, -- говорила Елизавета гофмаршалу.
-- Так точно, Ваше императорское высочество, сегодня в первый раз пел привезенный господином Вишневским из Малороссии хохол. Мы только немного подучили его. Все не могут надивиться его голосу, и ее императорское величество соизволила обратить высочайшее внимание на этого поистине замечательного певца.
-- А опричь божественного он поет что-нибудь мирское? -- спросила цесаревна.
-- Поет малороссийские песни, да еще как поет! -- с восторгом говорил Левенвольд, любитель и знаток как музыки, так и пения: -- Просто заслушаешься! Сказывают, что ни в Петербурге, ни в Москве такого певца по голосу никогда еще не бывало.
-- Мне хотелось бы послушать его у себя на дому. Ты знаешь, как я люблю музыку и пение.
-- Если вам благоугодно послушать сего певца, то немедленно можно исполнить желание Вашего высочества. Не соблаговолите ли повелеть, чтобы он сегодня же явился к Вам?
-- Что ты, Рейнгольд Иваныч? Что ты! Сейчас видно, что ты -- нехристь! Да разве можно петь и слушать мирские песни в великом посту? Ведь сим такой большой грех наживешь, что потом целый век не отмолишься, -- внушительно говорила цесаревна, испуганная нечестным предложением лютеранина-гофмаршала. -- Вот после святой, хоть бы, например, в Фомин понедельник, можно. Тогда и пришли его ко мне...
В назначенный день Левенвольд приказал хохлу отправиться к цесаревне. Хохол, исполняя приказание своего высшего начальника, принарядился в парадный кунтуш -- это национальное польское одеяние, заведенное у нас для церковных певчих бывшими в начале XVIII века великорусскими иерархами из малороссов. Он забросил за плечо на ремне бандуру. Путь ему был не близкий, и он кое-как добрался до того дома, где жила в Москве цесаревна. По указанию ее прислуги, он прошел в прихожую и там, сняв с плеч бандуру, присел отдохнуть в ожидании, когда его позовут к ее величеству.
У Елизаветы Петровны был в этот вечер небольшой кружок близких лиц, и она, постоянно рассеянная, а теперь и занятая веселыми разговорами, совсем забыла о приказании, данном ею Левенвольду, и с какою-то неохотою велела позвать в свои покои пришедшего к ней певца.
Скромно, но не робко вошел он в комнату цесаревны, и какое-то странное, непонятное чувство мгновенно овладело Елизаветой: она была поражена его наружностью еще более, чем его голосом. Перед ней стоял юноша лет двадцати трех, высокий и стройный. На лице его, несколько смугловатом, играл нежный румянец здоровья и молодости. Его волосы, густые и черные с синеватым отливом, вились в пышные природные кудри; из-под его тонких, красиво и резко очерченных, бровей смотрели темные глаза с влажной поволокой. В добавок к этому, все лицо его дышало откровенностью и каким-то обаятельным добродушием. Цесаревна невольно засмотрелась на явившегося перед нею красавца, такого красавца, какого, как говорится, ни в сказке сказать, ни пером написать и какой, быть может, не виделся ей и в девичьих ее грезах.
Быстро в пылкой головке Елизаветы промелькнуло сравнение пришедшего к ней бедного украинского певца с блестящими придворными кавалерами и молодцеватыми петербургскими гвардейцами, и сравнение это было, безусловно, в его пользу.
-- Как тебя зовут? -- спросила приветливо и несколько взволнованным голосом цесаревна.
-- Зовут меня Алексей Розум.
-- А кто ты такой?
-- Регистровый казак.
-- Хорошо поешь ты малороссийские песни? -- спросила Елизавета, как будто лаская своими голубыми глазами молодого украинца.
-- Не скажу, -- отвечал он, придавая этому ответу тот смысл, какой он имеет на малороссийском языке.
-- Как не скажешь? -- с изумлением вмешался Петр Иванович Шувалов. -- Разве позволительно так отвечать на вопрос ее высочества?
-- А як же мини знати, чи зле, чи добре спиваю? -- спокойно отвечал Розум, вскинув на гостя цесаревны свои темные глаза. -- Люди мене похваляют, -- добродушно добавил он.
-- Теперь я понимаю, -- весело засмеявшись, сказала цесаревна, -- ты так чудно говоришь, что речь твою с первого разу в толк не возьмешь. Ты, верно, хотел сказать, что сам не знаешь, хорошо или дурно поешь? Так?..
-- Так, -- отвечал Розум, утвердительно кивнул головою.
-- А на бандуре играешь? -- спросила цесаревна.
-- Щось бы не грати, -- улыбаясь отвечал Розум, показав при этом ряд зубов белых, как отборный жемчуг. -- Кто ж з нас не грае на бандуре? -- добавил он, как будто удивившись, что цесаревне может быть неизвестно такое всем ведомое обстоятельство. И с этими словами он, спохватившись, что оставил в прихожей свою бандуру, поспешно, твердой и ровной поступью отправился за своим инструментом.
Среди гостей Елизаветы Петровны послышались похвалы и возгласы удивления необыкновенной красоте молодого казака, а цесаревна крепко призадумалась.
Вернулся Розум с своей бандурой. Лакеи, по приказанию цесаревны, составили большой полукруг из кресел, а она предложила гостям занять их. Посреди этого полукруга, прямо перед нею, стал Розум.
-- Спой мне самую любимую твою песню, -- сказала она Розуму.
-- То не песнью, думкою треба звати, -- заметил он, как будто опять удивившись, что цесаревна не знает такой простой вещи.
-- Ну, думку! -- перебила ласково Елизавета: -- Как мне нравится это слово, оно гораздо нежнее, чем песня. Не правда ли? -- спросила она, обращаясь к Михаилу Илларионовичу Воронцову.
-- Так точно, Ваше высочество, на их языке значит это слово нечто вроде того, что прозывается у французов романсом, -- отвечал Воронцов, произнося гнусливо последнее слово.
Розум, между тем, подстроил бандуру. Легко и нежно зазвучали струны инструмента под его длинными и тонкими пальцами. Он взял несколько унылых аккордов и запел:
Не стелися барвеночку
Бо щось зелененький,
Не женися, мой сыночку,
Бо щось молоденький.
Як же ми ся не стелити
Бувши зеленому,
Як ся мене не женити
Бувши молодому...
Все притихли и с изумлением слушали молодого певца. Притаив дыхание, Елизавета не спускала с него глаз. Она как будто замерла, и только ее белая высоко поднимавшаяся грудь обнаруживала волнение, какое она испытывала. Розум пел с таким увлечением, что, казалось, забыл обо всем.
Взяв несколько промежуточных аккордов, он продолжал: