Только вчера еще вместе с дьяконовой лаской бродил я, слушая перепелок, в сочных просах, над которыми так славно гудели шмели и трепетали радужные паутинки, дышал смолистыми запахами букового и грабового леса, а сегодня поездом катил обратно в О...
Я ехал третьим классом, и -- Боже! -- до чего грязным и мерзким казался он мне после деревни с ее благодатью. В вагоне с сильно нагретыми на солнце стенами скучилась пропасть народу -- мужики, евреи из ближайших местечек, солдаты, возвращающиеся из отпуска, молдавский священник в убогой рыжей ряске, и все с мешками, обитыми железом красными сундучками, овчинами, от которых пахло кислым. Обычная третьеклассная публика.
Невзирая на открытые с обеих сторон окна, было нестерпимо жарко, душно.
Был конец июля, но лето в этом дивном крае, как будто, начиналось только. Как и в начале, небо было прозрачно-голубое, солнце знойное, дали зеленые, ясные.
Мы проезжали Бессарабию, и мимо проплывали кукурузные поля, -- они издали приветливо махали нам серебристыми султанами и зелеными лапами, -- узенькие сверкающие речушки, плесы с кукольными мельничками и семьями уток, одинокое кривое деревцо, смело вскарабкавшееся на холмик и оттуда оглядывавшее окрестность.
А дальше пошли меловые горы -- отроги Карпат. Они заслонили небо, и на время в вагоне стало темно, как ночью. Они поднимались высоко широкими террасами.
Иногда почти над головой, над самой крышей вагона неожиданно и угрожающе вырастала тысячепудовая каменная глыба; она чудом держалась на отрогах, и казалось, что стоит дохнуть, и он рухнет и в порошок сотрет поезд.
Очаровательные картины! Но они нисколько не занимали и не трогали пассажиров за исключением разве темноволосой, кудрявой девушки в белом лифе с дешевой брошью, эмигрирующей со старушкой матерью в Канаду; положив на спущенную раму полные локти, она смотрела перед собой на все сквозь молочные облака дыма и пара грустными прищуренными глазами.
Пассажиры или занимались мелкими разговорами, куря скверный табак, или слушали визгливую гармонию, на которой наигрывал щеголь-улан, или спали нездоровым сном, как были в теплом платье и обуви, подвернув на полке ноги и подперев щеку кулаком, с налитыми кровью лицами. Но больше ели.
Тут и там по вагону весь день шуршали бумагами, звенели ножами, вилками, стаканами и громко чавкали.
Пассажиры предавались еде с каким-то сладострастием; ели утром, чуть продрав глаза, днем, вечером и даже ночью при свете огарка. Впросонках я не раз слышал, как где-то в углу кто-то возится с кульком и урчит над едой, как собака над костью.
Не отставали и в прочих вагонах, и в салоне первого класса, залитого электричеством. И было что-то зловещее, пугающее в этом поезде, неустанно жрущем и мчащемся во тьме мимо спящих полей и деревушек под звездным небом.
Каждые два часа прислужник выметал из-под ног неряшливых пассажиров и скамьи кучи подсолнечной шелухи, промасленных бумаг, яичной скорлупы, апельсинных корок, разгрызенных куриных и телячьих косточек и коробок из-под сардин и шпротов.
Пассажиры, как всегда, разбивались на группы. Я попал в группу из прокутившегося помещика в поблекшей черной разлетайке и потертом цилиндре с бритой актерской физиономией, молчаливого юноши-телеграфиста и охотника.
Вначале у нас было много разговоров и смеху, -- помещик острил над соседями, определял их семейное и социальное положение, а охотник рассказывал случаи из охотничьей жизни, безбожно привирая. Так, недавно на охоте, устроенной каким-то графом под Каменцом, он лично убил кабана, здоровенного, вот с такими клыками.
-- Все водится! -- ответил тот, увлеченный своим сочинительством.
Но под конец мне стало скучно, и я сонно слонялся по вагону, не зная, куда приткнуться.
А до О..., как назло, было еще далеко, и поезд полз вяло, лениво, точно неприятно ему было везти эту неряшливую, прожорливую и неинтересную публику.
Лениво останавливался он на станциях и полустанках, жужжавших подобно пчелиному рою, зачерпывал новую публику -- такую же неряшливую с новыми мешками, овчинами и новой жратвой, и, свистнув, продолжал равнодушно отсчитывать телеграфные столбы.
В вагоне после каждой остановки становилось теснее, душнее. Публика теперь ссорилась из-за мест...
-- Станция Дундюшаны! Поезд простоит две минуты! -- пропел внизу, под окном, кондуктор.
По перрону прокатился с сильным дребезжанием первый удар колокола, за ним второй, третий. Поезд качнуло в обе стороны, как допотопный тарантас, и он пополз дальше.
И в эту минуту тяжелая дверь вагона откинулась, и в вагон точно брызнул сноп света; на пороге показалась молодая крестьянка с ребенком на руках.
Все, в том числе и я, быстро переглянулись. Перед нами стояла красавица. Статная, нарядная.
Она была одета в белую, как молоко, свитку с красной тесьмой, и голову ее украшал черный платок в букетах, повязанный тюрбаном. Из-под платка выглядывала прядь светлых волос и робко и несколько пугливо смотрели на всех большие, ясные, как лазурь, глаза. Лицо у нее было овальное, золотистое, цвета спелого колоса с нежным очертанием рта и чуть вздернутым носиком.
Она напоминала жаворонка, выпорхнувшего из ржи, и от нее шел аромат полей и лесов.
В правой руке, на которой сидел ребенок, она держала букет из свежих сочных васильков. Ребенок был такой же красивый и нарядный, как мать.
Она с минуту не двигалась, будто колеблясь войти, или не войти. Но вот она повернулась в дверях и свободной рукой втащила в вагон с площадки небольшой кулек.
Все, побросав -- кто карты, кто гармонь, еду, с шумом задвигались на своих местах; задвигалась и наша четверка. Каждому хотелось иметь соседкой эту красивую молодую женщину. Выбор ее, к нашей радости, пал на нас. Она поместилась рядом с нами. Сперва спустила на скамью ребенка, потом села сама, устроив в ногах кулек.
Пассажиры теперь бесцеремонно окружили ее, пяля глаза. Даже почтенный, седобородый еврей, молившийся стоя на восток с накинутым на голову и плечи покрывалом, приостановил на время молитву и, повернувши лицо, смотрел на нее с полуоткрытым ртом. И долго еще после, вернувшись к прерванной молитве, он бросал косые взгляды на встревожившую его молодую женщину.
Чтобы скрыть смущение, красавица достала гребенку и стала расчесывать ребенку волосы светлые, как и у нее.
Пассажиры пытались заговорить с нею, но не знали с чего начать.
Помещик первый нашелся. Он достал из-под крылатки дешевую конфетку и протянул ребенку. Тот поджал неприязненно нижнюю губку, поддался назад и, отвернув голову, зарылся в груди матери.
-- Чего ты? -- засмеялась она. -- Дурашка!
Смех у нее был звонкий, серебристый. Ну, совсем, жаворонок.
Помещику, однако, с шутками и прибаутками удалось всучить конфетку.
-- Мальчик, или девочка? -- спросил он мать.
-- Девочка.
Смущение, наконец, оставило ее, и она со смехом окинула пассажиров.
-- Далеко едете? -- продолжал расспросы помещик.
-- В О.
-- Нам по дороге, -- вставил я. -- Вы зачем туда едете?
-- Там муж.
Она оказалась простодушной, и рассказала, что замужем третий год. Муж ее Васыль сызмала служил чабаном в экономии какого-то Бржезецкого, а сейчас в О... дворником. Они не видались более года и соскучились.
Заговорив о муже, она тепло улыбнулась, и лазурные глаза ее блеснули.
Она, по-видимому крепко любила своего Васыля.
-- Что у вас в кульке? -- спросил опять помещик.
-- Белые сливы, везу Васылю, он очень любит их. И это. -- Она указала на васильки.
-- А кто провожал вас? Я видел через окно на станции старика и старуху.
-- Отец и мать, -- ответила она весело и прибавила, стремительно нагнувшись к девочке и осыпая ее страстными поцелуями и щекоча подбородком ее розовую щечку. -- Дедуска и бабуска.
Дорога теперь не казалась мне больше тягостной и скучной, а вагон грязным, душным. Да и пассажиры (они приняли приличный вид) бросили жратву, карты и ухаживали на перебой за жаворонком. Закармливали ее Тасеньку апельсинами, ягодами и бегали для нее на станцию за кипятком и молоком. А она, как бы ничего не замечая, продолжала играть с девочкой. Разложила ее на скамье, как котенка, щекотала, целовала в ушко, бровки, придумывала всякие ласкательные имена, и оба смеялись радостным смехом.
Иногда, на остановках, она взглядывала на окно и спрашивала:
-- Какая станция?
Ей хотелось скорее повидать своего Васыля.
Получив ответ, она снова уходила в возню с ребенком.
Я глядел на нее -- здоровую, красивую, молодую, веселую, и мне самому было весело. Но временами мне становилось грустно. Я знал изнанку города, как гибнет в нем пришлый деревенский люд, и думал; лучше было бы ей не трогаться с места и оставаться в деревне.
II
Приехали в О. В вокзальной сутолоке я забыл про нашу красавицу, и когда хватился, то увидал мелькнувшую в густой толпе в широко-раскрытых дверях перрона ее белую свитку. К ней жался мужчина в сапогах и картузе, видимо, муж, променявший свирель и сумку чабана на дворницкую метлу.
Белая свитка мелькнула потом вторично на вокзальной площади зачерненной дрожками и галдящими пассажирами. Вот она поравнялась с толстым усачом-полицейским, на минуту отстала, чтобы поправить сползшее одеяльце с ребенка и, наконец, совсем исчезла. И странно, с исчезновением ее, я почувствовал боль, точно ушло что-то родное, близкое...
-- Пожалуйте, Ваше сиясь!.. Недорого возьму, -- услышал я над ухом десятки голосов.
Я поднял голову и только теперь заметил длинный ряд извозчиков и юлившего около и совавшего мне визитную карточку комиссионера.
Передо мной встал родной город. Был ранний утренний час, солнце недостаточно поднялось еще, и его окутывало золотисто-розовое сияние. Как раз напротив за круглым сквером с пламенными маками открывалась Владимирская улица, обсаженная густо акацией. Она уходила далеко к морю, и из-за зелени выступали белые и красные фасады с ажурными балконами, кариатидами и цинковыми вышками. Посреди, у тележки, на огромных красных колесах с намотанной на барабан кишкой, стоял, подкатив рукава поливальщик и поливал белую, пыльную мостовую, и весело и ярко горели на солнце водяные брызги.
Я давно оставил О., и глаза мои бегали, жадно вбирая и эту знакомую улицу с ее акациями, и старую каланчу, Андреевское подворье с мозаичным куполом и кучкой нищих и черным монашком в дверях, кривобокий, дребезжащий вагон.
Сердце у меня трепетало. Что может быть приятнее приезжать в родной город, где все так близко, дорого, да еще молодым! Он сулил мне много радостей, переживаний, и образ красавицы мигом растаял в моей памяти, остался далеко позади, а вместе с ним и вагон с пассажирами и поэтичная Бессарабия...
Прошло несколько дней. Я купался в новых впечатлениях, встречах: побывал на двух симфонических собраниях, лекции столичного фельетониста, в театре. Я до того завертелся, что не успел навестить любимую замужнюю сестру.
Однажды вечером я выбрался к ней. Отпустив у дома извозчика, я прошел к подъезду и вдруг остановился. У ворот, в углу на скамеечке сидела женщина, показавшаяся мне знакомой.
Я чуть не вскрикнул от неожиданности. Это была жаворонок.
Она теперь не была одета столь нарядно, как тогда в поезде. Вместо щегольской белой свитки с красной тесьмой и пестрого платка, повязанного тюрбаном, на ней была простая ситцевая кофта и косынка. Красота ее, однако, от этого нисколько не убавилась. Так же прелестен и нежен был овал ее лица и также хороши светлые пряди волос и чуть вздернутый носик. На коленях поперек спала, уткнувшись лицом в грудь, Тасенька.
Она смотрела на шумную улицу, расцвеченную огнями фонарей и витрин. Вечер был душный, знойный, и в ветвях акаций просвечивали горячие трепетные южные звезды.
Мимо без конца с гулом и гудением проносились дрожки и моторы. Прямо перед нею, через дорогу сиял модный косметический магазин, за цельными саженными стеклами которого в ярком, белом свете вертелись нарядные барыни, а рядом помещался кинематограф и высоко над ним во мраке пылал квадрат, составленный из крупных разноцветных бус -- электрических лампочек. Несколько поодаль, на углу приютился трактир с садиком, обведенный белой каменной стеной, и из раскрытых окон его вырывались звуки гремящего органа. Часто через улицу поверх крыш перебрасывалась серебряная радуга, озаряя на минуту верхушки акаций, пустой балкон с олеандром и клеткой попугая и золоченную вывеску; она поворачивалась то в одну сторону, то в другую, и, описав вдруг большую дугу, исчезала для того, чтобы появиться снова. Это был свет прожектора с военного судна, стоящего на рейде.
Жаворонок смотрела на улицу широкими глазами; она, видимо, не привыкла еще к этому шуму, огням, и какой маленькой, убогой должна была казаться ей родительская мазанка, затерянная в кукурузе, и мертвой и тихой ее деревня.
Рядом с нею стоял муж, которого мельком я видел на вокзале, в клетчатом пиджаке, картузе и дворницкой бляхе. Он был таким, каким я представлял его -- видный, рослый с красивым бронзовым лицом, хотя и несколько запавшим. Настоящий чабан. Но его уродовали этот нелепый пиджак и картуз.
Почувствовав мой взгляд, она подняла на меня свои прекрасные глаза и просияла.
-- Здравствуйте, -- сказал я весело.
-- Здравствуйте, -- ответила она.
Муж сдвинул брови и посмотрел на меня с удивлением, а потом на нее. Она шепнула ему что-то, и он успокоился.
-- Устроились? -- спросил я.
-- Да.
-- А девочка как?
-- Здорова.
Я поговорил еще немного, кивнул головой и прошел в подъезд.
Так как я бывал у сестры часто, то часто встречал жаворонка, и мы всегда обменивались улыбками, приветствиями, а иногда вступали в короткий разговор. Я расспрашивал о ее здоровье, ребенка и вспоминал пассажиров, особенно того, потешного, бритого, в потертой разлетайке и цилиндре.
Она совсем забросила свою белую свитку и помогала мужу. Она то сидела на страже вечером у ворот, глядя по-прежнему удивленно на шумную улицу огромного южного города, то выходила на звонки постового и квартиронанимателей, то, натянув грубые мужнины сапоги и расставив ноги по-мужски, подметала улицу, то ковырялась в сточной трубе.
Однажды я встретил ее переходящей двор с огромным медным чайником с кипятком, а в другой раз склоненной у стены дворницкой над лоханью с грудой белья. И когда я заставал ее за черной работой, она конфузилась.
На моих глазах с нею с удивительной быстротой совершалась ужасающая перемена. Она таяла с каждым днем и теряла свою прелесть, как бабочка, защемленная в пальцах шалуна. Постепенно лицо утратило свой нежный овал, сошел золотистый загар и краска, глаза потускнели.
Наряду с жаворонком таяла и Тасенька ее. Я видел ее два раза, и она была скучна и бледна. To же и чабан. Щеки его запали еще больше, и он стал мрачным.
Как-то мне понадобилась справка в домовой книге того дома. Я долго искал по всему двору чабана, и, не найдя его, отправился в дворницкую. Я был очень рад этому случаю, так как давно собирался посмотреть своего жаворонка в домашней обстановке, которая представлялась мне ужасной.
Дворницкая, как и все, помещалась на задворках, в подвале, бок о бок с конюшней и каретным сараем. Толкнув дверь, я очутился в темной клетушке, заваленной и загроможденной всяким тряпьем и рухлядью. Воздух в ней был сырой, затхлый; я не скоро разглядел в темноте грязный некрашеный стол, длинную скамью, и угол деревянной желтой кровати, занавешенной чем-то белым, и, как мне показалось, знакомой нарядной свиткой. В углу у дверей стояла открытая кадка с водой, метла и лопата. Единственное оконце, через которое проникал мутный свет, обросло грязью и было вырезано почти вровень с землей. Перед ним снаружи, сильно ощерившись, выпустив когти и свирепо поводя жесткими усами, сидели друг против друга два огромных кота; они фыркали и шипели, готовясь ежеминутно вклешниться.
Часто в оконце мелькали мужские и женские ноги, закрывая и без того скудный свет. Было тихо и пусто и слышно только, как по капле со звоном сочится из кадки вода и гнусавый со двора голос -- "точить, точить ножницы". И тихо горела зеленая лампадка перед коричневым стертым образом, похожая на затерянный ночью в степи огонек.
-- Кто там? -- спросил глухой голос, и ко мне вышла с озабоченным лицом и пересохшими губами, застегивая на груди кофту, жаворонок. Она только укачала ребенка...
Но никогда я не забуду следующего. Я поднимался, как всегда, на пятый этаж по широкой мраморной лестнице и на середине неожиданно наткнулся на жаворонка. Подоткнув высоко юбку и сильно выгнувшись, босая, она стояла спиной ко мне, мыла ступени и выжимала тонкими руками над ведром черную тряпку.
Заслышав шаги, она, не оборачиваясь, не разгибая спины, посторонилась. Я прошел мимо, не глядя на нее, но на площадке не утерпел и оглянулся. И я увидал бледное, потное лицо с застывшей на нем гримасой страдания. Она напрягала все силы, выжимая тряпку. От натуги шов на рукаве у нее расползся, а из-под косынки выбивалась тонкая, слипшаяся прядь и свисла низко над ведром.
Она вдруг заметила меня. Легкая судорога пробежала по ее лицу, и она быстро потянулась рукой к юбке и стала одергивать ее. Я отвернулся и понесся дальше.
После этого я видал ее еще раза два -- она объяснялась с почтальоном и выколачивала вместе с офицерским денщиком огромный гостиный ковер. Но вот она исчезла.
Она пропадала два месяца; муж один теперь дежурил у ворот и исполнял все работы. Сколько раз собирался я спросить у него -- где она, но не решался.
Вероятно, уехала домой -- думал я и искренно порадовался за нее. Там среди простора она расцвела бы опять.
Настала осень, поздняя, как всегда, на юге. С моря задул холодный ветер, акации оголились, почернели, и весь день черной, кричащей тучей под мокрым небом, над тополями кружилось воронье и как я удивился, когда, отправившись в один из соседних вечеров к сестре, я наткнулся у ворот вновь на жаворонка. Она сидела на обычном месте в углу, на скамеечке, закутавшись в толстую овчину и, по привычке, смотрела прямо перед собой, на освещенную улицу сквозь мелкую сетку дождя. И не изумление и не любопытство отражалось в ее глазах, а полное равнодушие.
Я заглянул ей в лицо и испугался. Куда делась ее пышная красота? Глаза глубоко провалились, лицо вытянулось.
Что сказали бы пассажиры, восхищавшиеся ею? Они не поверили бы, что она -- тот самый жаворонок.
Я окликнул ее. Она оглянулась на меня, нахмурила брови и крепко сжала тонкие губы. Я давно заметил уже, что я неприятен ей, как свидетель ее былой красоты и свежести. Я преследовал ее, как злой дух; тем не менее, она ответила на мое приветствие.
-- Где вы пропадали? -- спросил я.
-- Я лежала, -- ответила она тихо. -- Я была в больнице.
-- А чем вы болели?
-- Грудь чего-то...
-- Вам бы назад в деревню...
Она вяло покачала головой, словно желая сказать -- не все ли теперь равно?