Карамзин Николай Михайлович
Карамзин: pro et contra

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

Оценка: 4.58*32  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Личность и творчество Н. М. Карамзина в оценке русских писателей, критиков, исследователей


Карамзин: pro et contra

Личность и творчество Н. М. Карамзина в оценке русских писателей, критиков, исследователей

  

Антология

  
   Карамзин: pro et contra / Сост., вступ. ст. Л. А. Сапченко. -- СПб.: РХГА, 2006.

СОДЕРЖАНИЕ

   От издателя
   Л. А. Сапченко. Карамзин в движении времени
  

I

"ЧЬЯ ПРОЗА ЛУЧШАЯ В НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЕ"

  
   А. С. Шишков
   Рассуждение о старом и новом слоге российского языка
   П. И. Макаров
   Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка
   В. А. Жуковский
   Запись на полях книги А. С. Шишкова "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка" (1803--1804)
   Обзор русской литературы за 1823 год
   <Конспект по истории русской литературы>. Периоды в истории русского языка (1826--1827)
   П. И. Шаликов
   О слоге господина Карамзина
   Новость (1818)
   Н. Д. Иванчин-Писарев
   Письмо к кн. П. И. Шаликову (1819)
   А. С. Пушкин
   Д'Аламбер сказал однажды Лагарпу
   П. А. Вяземскому (6 февраля 1823 г. Из Кишинева в Москву)
   Письмо к издателю "Московского вестника"
   Путешествие из Москвы в Петербург
   А. А. Бестужев-Марлинский
   Взгляд на старую и новую словесность в России
   Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г.
   Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов
   П. Я. Чаадаев
   А. И. Тургеневу. 1838
   С. П. Шевырев
   Критика. Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога
   В. Н. Майков
   Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским
   Н. А. Добролюбов
   О степени участия народности в развитии русской литературы. "Очерк истории русской поэзии" А. Милюкова. Второе, дополненное издание. СПб., 1858
   А. М. Скабичевский
   Наш исторический роман
   <Сочинения А. Скабичевского:> В 2 т. Т. 1. -- 940 с. СПб., 1903. Стб. 210--213
  

II

"...ПРЕКРАСНАЯ ДУША"

  
   В. А. Жуковский
   Из письма к И. И. Дмитриеву
   О поэте и современном его значении
   Н В. Гоголь
   Карамзин
   С. П. Шевырев
   Лекции о русской литературе
   П. А. Вяземский
   Из старой записной книжки
   О письмах Карамзина
  

III

"ПОЯВЛЕНИЕ ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО ... НАДЕЛАЛО МНОГО ШУМУ"

  
   А. И. Тургенев
   Письмо к Н. И. Тургеневу в Геттинген
   Заслуги Карамзина, исторического исследователя и исторического писателя
   Н. И. Греч
   Современная русская библиография. Новые книги. 1817.
   История государства Российского
   М. Т. Каченовский
   От Киевского жителя к его другу (Письмо I)
   История государства Российского. Том XII
   М. Ф. Орлов
   П. А. Вяземскому (Киев, 4 мая 1818 г.)
   П. А. Вяземскому (Киев, 4 июля 1818 г.)
   Н. М. Муравьев
   Мысли об "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина
   К. Ф. Рылеев
   Письмо к Ф. Булгарину
   И. Лелевель
   Рассмотрение "Истории государства Российского" г. Карамзина
   П. А. Катенин
   Из писем к Н. И. Бахтину
   Н. А. Полевой
   О новейших критических замечаниях на Историю государства Российского, сочиненную Карамзиным
   Литературные опасения за кое-что (Все на свете суета)
   История государства Российского. Сочинение Карамзина. СПб. Томы I--VIII, 1816 года, IX, X, XI, 1821 г., XII, 1829 года (первые восемь томов напечатаны вторым изданием в 1816 и 1819 годах)
   О критике г-на Арцыбашева на "Историю государства Российского", сочиненную Н. М. Карамзиным. Из сочинений С. Руссова. СПб., 1829
   А. С. Пушкин
   О народном воспитании
   Отрывки из писем, мысли и замечания
   История русского народа. Сочинение Николая Полевого. Том I. -- М. в типогр. Августа Семена, 1829 (LXXXII -- 368 с, в 8-ю д. л.)
   "Песнь о полку Игореве"
   Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина. 2 ч. М., 1836
   Н. С. Арцыбашев
   Первый и последний ответ на псевдокритику
   Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным, 2 издания (иждивением братьев Слёниных), Санкт-Петербург, 1818 года
   П. А. Вяземский
   Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные в 19 и 20 нумерах "Московского вестника" 1828 года
   Из старой записной книжки
   Поздняя редакция статьи "Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина"
   М. П. Погодин
   Письмо к издателю "Московского вестника" и ответ издателя
   Несколько объяснительных слов от издателя
   П. М. Строев
   Пятое письмо к издателю "Московского вестника"
   О. М. Сомов
   Антикритика. Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников
   М. А. Дмитриев
   О противниках и защитниках историографа Карамзина
   А. С. Шишков
   Нечто о Карамзине
   Н. И. Надеждин
   Об исторических трудах в России
   В. Г. Белинский
   Полное собрание сочинений А. Марлинского
   История государства Российского, сочинение Н. М. Карамзина
   А. И. Герцен
   О развитии революционных идей в России
   С. М. Соловьев
   Исторические поминки по историке
   Н. В. Шелгунов
   Народник Якушкин
   В. О. Ключевский
   Н. М. Карамзин
   М. Н. Покровский
   Александр I
   Борьба классов и русская историческая литература
   С. Ф. Платонов
   Карамзин-историк
   С. О. Шмидт
   "История государства Российского" в контексте истории мировой культуры
  

IV

"...ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ВО ВСЕМ СМЫСЛЕ ЭТОГО СЛОВА"

  
   А. С. Пушкин
   Заметки на полях статьи П. А. Вяземского "О жизни и сочинениях В. А. Озерова"
   Наброски предисловия к "Борису Годунову"
   В. А. Жуковскому (17 августа 1825 г.)
   П. А. Вяземскому (13 и 15 сентября 1825 г.)
   П. А. Плетневу (около (не позднее) 29 октября 1830 г.)
   П. А. Плетневу (11 апреля 1831 г.)
   Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной
   П. А. Вяземский
   Стихотворения Карамзина
   И. В. Киреевский
   Обозрение русской словесности 1829 года
   Кс. А. Полевой
   Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в "Деннице" и в "Северных цветах"
   В. Г. Белинский
   Литературные мечтания
   Сочинения в прозе и стихах, Константина Батюшкова. Издание второе. Санкт-Петербург, в типографии И. Глазунова, 1834
   О русской повести и повестях г. Гоголя ("Арабески" и "Миргород")
   Очерки русской литературы. Соч. Николая Полевого. 1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части
   Сто русских литераторов. Издание книгопродавца А. Смирдина. Том второй. Булгарин. Вельтман. Веревкин. Загоскин. Каменский. Крылов. Масальский. Надеждин. Панаев. Шишков. Санкт-Петербург, 1841
   Русская литература в 1841 году
   Речь о критике, произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Санкт-Петербург, 1842.
   Статья третья
   Русская литература в 1844 году
   <Рецензии, март--апрель 1845 г.>
   Тарантас. Путевые впечатления. Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург, 1845
   Сочинения Александра Пушкина. Санкт-Петербург. Одиннадцать томов. MDCCCXXXVIII--MDCCCXLI
   Русская литература в 1845 году
   Мысли и заметки о русской литературе
   Взгляд на русскую литературу 1846 года
   Николай Алексеевич Полевой
   А. В. Дружинин
   Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения
   Ап. Григорьев
   Народность и литература
   Н. Н. Страхов
   Вздох на гробе Карамзина. (Письмо в редакцию "Зари")
   И. А. Гончаров
   Письмо к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.
   Б. М. Эйхенбаум
   Карамзин
   С. О. Шмидт
   "История государства Российского" в культуре дореволюционной России
   С. П. Залыгин
   Универсальность творческой личности (Карамзин как писатель)
  

V

"НЕУЖТО НИ ОДНА РУССКАЯ ДУША НЕ ПРИНЕСЕТ ДОСТОЙНОЙ ДАНИ ЕГО ПАМЯТИ?"

  
   А. С. Пушкин
   П. А. Плетневу (3 марта 1826 г. Из Михайловского в Петербург)
   П. А. Вяземскому (10 июля 1826 г. Из Михайловского в Петербург)
   А. А. Дельвигу (31 июля 1827 г. Из Михайловского в Ревель)
   В. А. Жуковский
   А. И. Тургеневу <В последних числах июня 1826, Эмс>
   П. А. Вяземский
   Записные книжки
   П. И. Шаликов
   О кончине Николая Михайловича Карамзина
   Н. А. Полевой
   Некрология. Николай Михайлович Карамзин. 1826
   М. Т. Каченовский
   Некрология
   А. И. Тургенев
   О Карамзине и молчании о нем литературы нашей
   Н. И. Греч
   О жизни и сочинениях Карамзина. 1827
  

VI

"...БЛАГОРОДСТВО ПАТРИОТА"

  
   А. С. Пушкин
   Российская Академия
   А. С. Хомяков
   Мнение русских об иностранцах
   Речи, произнесенные в Обществе любителей Российской словесности
   П. А Вяземский
   Отметки при чтении "Исторического похвального слова Екатерине II", написанного Карамзиным
  

VII

"...ЖЕСТКАЯ КРИТИКА"

  
   П. И. Голенищев-Кутузов
   Письмо министру народного просвещения гр. Разумовскому (1810)
   Н. А. Полевой
   Борис Годунов. Сочинение Александра Пушкина. СПб., 1831
   А. Н. Пыпин
   Очерки общественного движения при Александре I
   Н. В. Шелгунов
   Люди сороковых и шестидесятых годов
   Попытки русского сознания. Сантиментализм и Карамзин
   С. С. Шашков
   Движение русской общественной мысли в начале XIX в.
  

VIII

"КОГДА-НИБУДЬ ПОТОМСТВО ОЦЕНИТ..."

  
   М. П. Погодин
   Письмо из Симбирска об открытии памятника Карамзину (к М. А. Дмитриеву)
   Историческое похвальное слово Карамзину, произнесенное при открытии ему памятника в Симбирске, августа 23 1845 года, в собрании симбирского дворянства академиком М. Погодиным 605
   К. С. Аксаков
   О Карамзине. Речь, написанная для произнесения перед симбирским дворянством
   П. А. Плетнев
   В редакцию "Вестника Европы"
   Ф. И. Буслаев
   Письма русского путешественника
   И. А. Гончаров
   Заметки по поводу юбилея Н. М. Карамзина
   Я. К. Грот
   Очерк деятельности и личности Карамзина
   Н. В. Путята
   Карамзин, первый русский литератор
   П. Я. Гречкин
   <Ответ П. Я. Гречкина, директора Естественно-исторического музея>
   Н. Д. Кочеткова
   Карамзин
   Н. М. Карамзин и древнее благочестие
   И. З. Серман
   Литературное дело Карамзина
   Культура и свобода в "Письмах русского путешественника" Н. М. Карамзина
   Н. Я. Эйдельман
   "...чему, чему свидетели..."
   В. Э. Вацуро
   Карамзин возвращается
   Д. С. Лихачев
   Вступительное слово на торжественном вечере, посвященном 225-летнему юбилею со дня рождения Н. М. Карамзина
   Ю. М. Лотман
   Эволюция мировоззрения Карамзина (1789--1803)
   Словесность плюс коммерция. Размышления в юбилей Карамзина
   [А. Л. Зорин, А. С. Немзер, О. А. Проскурин]
   Человек, который пережил конец света
   С. О. Шмидт
   Три юбилея Н. М. Карамзина
   В. Н. Топоров
   О "Бедной Лизе" Карамзина (К двухсотлетию со дня выхода в свет)
   Комментарии
   Указатель имен
  
  
   На протяжении более двух веков Николай Михайлович Карамзин (1766--1826) продолжает оставаться живым явлением русской культуры. С момента выхода его первых повестей, а затем томов "Истории государства Российского" он стал объектом самой противоречивой критики. В книге собраны рассеянные по разным изданиям оценки личности и творчества Карамзина, данные корифеями русской литературы, критиками и историками, исследователями, развернут широчайший спектр мнений -- восторженных и скептических, благоговейных и пренебрежительных, взвешенных и уничтожающих. Приведенные материалы, многие из которых ранее не переиздавались, позволяют по-новому взглянуть на роль карамзинского наследия, помогают увидеть, как с течением времени все более открывается значение Карамзина для национального культурного развития.
  

ДОРОГОЙ ЧИТАТЕЛЬ!

  
   Вы держите в руках очередную книгу "Русского Пути" -- "Н. М. Карамзин: pro et contra". "Русский Путь" исходно замышлялся как серия книг не только о мыслителях, но и шире -- о творцах отечественной культуры и истории. Антологии, посвященные жизни и творчеству В. И. Вернадского и И. П. Павлова, открывают анонсированное в 1997 г. направление "Русского Пути", связанное с осмыслением деятельности ученых и деятелей науки, которые оказали серьезное воздействие на национальную ментальность и развитие мировой науки, изменение научной картины мира. Это событие позволяет напомнить об истории проекта и осветить планы его дальнейшего развития.
   "Русский Путь" -- не просто научный или учебный проект, хотя стремление постоянно совершенствовать научно-редакционную подготовку и ориентация на студенческо-преподавательскую аудиторию очевидны. По существу, серия представляет собой феномен национального самосознания, один из путей, которым русская культура пытается осмыслить свою судьбу.
   Изначальный замысел проекта состоял в стремлении представить русскую культуру в системе сущностных суждений о самой себе, отражающих динамику ее развития во всей ее противоречивости. На первом этапе осуществления проекта "Русский Путь" в качестве символов национального культуротворчества были избраны выдающиеся люди России. Состав книг формировался как сборник исследований и воспоминаний, компактных по размеру и емких по содержанию, оценивающих жизнь и творчество этих представителей русской культуры со стороны других видных ее деятелей -- сторонников и продолжателей либо критиков и оппонентов. В результате перед глазами читателя предстали своего рода "малые энциклопедии" о Н. Бердяеве, П. Флоренском, К. Леонтьеве, В. Розанове, К. Победоносцеве, Н. Гумилеве, М. Горьком, В. Набокове, арх. Феодоре (Бухареве).
   Академии удалось привлечь к сотрудничеству в "Русском Пути" замечательных ученых, деятельность которых получила поддержку Российского гуманитарного научного фонда (РГНФ), придавшего качественно новый импульс развитию проекта. В результате "Русский Путь" расширился структурно и содержательно.
   РХГА подготовила открытие нового слоя антологий: о творцах российской политической истории и государственности. Он открылся книгой об основателе Российской Империи, зачинателе Петербургской эпохи России -- Петре Великом, продолжился антологией о Екатерине II. Готовятся к выходу в свет сборники о других российских императорах до Николая II.
   Принципиально новым шагом, расширяющим тематику "Русского Пути", станет переход от персоналий к явлениям духовной жизни. Последние могут быть выражены различными терминами -- "универсалии культуры", "мифологемы-идеи", "формы-сознания", "категории духовного опыта", "формы религиозности". Первыми шагами в реализации этой идеи стало издание антологий "Вехи: pro et contra" и "Славянофильство: pro et contra", следующими, надеемся, -- "Смена вех: pro et contra", "Евразийство: pro et contra".
   Вокруг идей-мифологем типа "судьба", "смерть", "свобода" можно сгруппировать действительно "звездные" суждения, что труднодостижимо, когда речь идет об оценке той или иной личности, оценке, в которой всегда присутствуют субъективные пристрастия и привходящие обстоятельства. Своеобразие работы над антологиями названного типа в том, что значительная их часть возможна только в электронной версии. Это требует структурного расширения "Русского Пути". Таковое предполагает создание расширенных (электронных) версий антологий и поэтапное структурирование этой базы данных, имеющее целью сформировать гипертекстовую мультимедийную систему "Энциклопедия самосознания русской культуры". Вывод системы в Международную сеть сделает круг пользователей практически неограниченным и поможет решить проблему доступности "Русского Пути" для академических институтов и учебных заведений.
   Очередная перспектива развития является долгосрочной и требует значительных интеллектуальных усилий и ресурсов. Поэтому РХГА приглашает к сотрудничеству ученых, полагающих, что данный проект несет в себе как научно-образовательную ценность, так и жизненный, духовный смысл.
  

Л. А. Сапченко

КАРАМЗИН В ДВИЖЕНИИ ВРЕМЕНИ

  

Знаком он вам? И да, и нет.

А. С. Пушкин

  
   Николай Михайлович Карамзин -- монументальное и в то же время парадоксальное явление русской литературы -- в течение более чем двухсот лет продолжает оставаться актуальным фактором развития отечественной культуры. Чувствительный путешественник и профессиональный литератор, "первый историк и последний летописец", "космополит" и "патриот", "республиканец в душе" и "верноподданный царя русского", "ангел" и "враг Божий, враг всякого блага, орудие тьмы" -- таков далеко не полный перечень данных ему характеристик.
   С момента выхода его первых повестей, а затем томов "Истории государства Российского" Карамзин стал объектом самой противоречивой критики -- и с точки зрения языка и стиля, и с точки зрения его идей и концепций (полярные точки сопоставил уже Пушкин: считая Карамзина "великим писателем во всем смысле этого слова", он приводит в своем отзыве и противоположную, анонимную, оценку: "Чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?").
   В антологии приведены материалы знаменитого спора "шишковистов" и "карамзинистов", отзывы А. С. Шишкова, П. И. Макарова, А. А. Бестужева, декабристская критика, а также собраны рассеянные по разным изданиям принципиальные оценки личности и творчества Карамзина, данные корифеями русской литературы и культуры -- В. А. Жуковским, А. С. Пушкиным, Н. В. Гоголем, П. Я. Чаадаевым, П. А. Вяземским, И. А. Гончаровым, С. Т. Аксаковым и т. д. Их мнения позволяют по-новому взглянуть на значение карамзинского наследия для дальнейшего национального культурного развития.
   Более сдержанное восприятие Карамзина другими русскими критиками и историками литературы обнаруживает свои pro et contra, здесь также развертывается широчайший спектр оценок -- высоких и уничтожающих, восторженных и пренебрежительных, благоговейных и взвешенных (И. В. Киреевский, Н. А. Полевой, В. Г. Белинский, Н. И. Надеждин, С. П. Шевырев, Ап. Григорьев, В. Н. Майков, А. В. Дружинин, Н. А. Добролюбов, Н. Н. Страхов, А. Н. Пыпин, А. Д. Галахов, А. М. Скабичевский, Н. В. Шелгунов и др.)
   От издевки в лекциях историков-марксистов (М. Н. Покровский) до уважения и преклонения в исследованиях выдающихся ученых -- филологов и историков (Ю. М. Лотман, С. О. Шмидт и др.), от требований сноса и переплавки памятника Карамзину в Симбирске-Ульяновске до названия теплохода "Карамзин" (взамен "Советской конституции") -- таков разброс мнений о карамзинском наследии в XX столетии.
   Среди помещенных здесь работ немало таких, которые не переиздавались с момента своего выхода в свет (около 200 лет): отзывы А. С. Шишкова, П. И. Макарова, П. И. Шаликова, Н. Д. Иванчина-Писарева, Н. С. Арцыбашева, М. Т. Каченовского, И. Лелевеля, О. М. Сомова, П. М. Строева, отдельные публикации М. П. Погодина, М. А. Дмитриева, С. П. Шевырева, ряда критиков второй половины XIX века (Н. Н. Страхова, С. С. Шашкова, А. М. Скабичевского), малоизвестные и лишь частично издававшиеся материалы ("Нечто о Карамзине" А. С. Шишкова, письмо крестьянина Тимонова о необходимости сноса памятника Карамзину и переданный ему Ульяновским горисполкомом ответ директора естественно-исторического музея) и др.
   Идея такого издания, возникшая уже давно, была одобрена наиболее авторитетными учеными наших дней, пишущими о Карамзине, -- С. О. Шмидтом, И. З. Серманом, Н. Д. Кочетковой, ныне покойным В. Э. Вацуро. Действительно, из всех многочисленных и ярких имен, представленных в серии "Pro et contra", именно Карамзин, на наш взгляд, более всех остальных заслуживает того, чтобы в ней появился посвященный ему том.
   Универсальность и многогранность оценок, данных Карамзину Пушкиным, позволили распределить собранные в книге материалы по рубрикам, названия которых взяты из пушкинских текстов.
   У данной книги есть предшественники, однако она отнюдь не повторяет их. Это сборник историко-литературных статей, составленный В. И. Покровским (Н. М. Карамзин: Его жизнь и сочинения. 3-е изд., доп. М., 1912), куда вошли работы В. В. Сиповского, Н. А. Лавровского, Я. К. Грота, Н. Н. Булича, Ф. И. Буслаева, И. Я. Порфирьева, А. Д. Галахова, К. Н. Бестужева-Рюмина, С. М. Соловьева, И. И. Давыдова, И. В. Лашнюкова, И. А. Линниченко, Н. А. Котляревского. В сборнике "Николай Карамзин", подготовленном В. А. Шамшуриным, представлены преимущественно воспоминания. При отборе материалов к антологии важным ориентиром служила книга В. П. Козлова {Козлов В. П. "История государства Российского" Н. М. Карамзина в оценках современников. М., 1989.}, посвященная "Истории государства Российского".
   Неоднозначный характер восприятия карамзинского наследия разными поколениями русских писателей и критиков, горячие споры вокруг него доказывают, что в течение двух веков Карамзин оставался и продолжает быть живым явлением отечественной культуры, которое не получило еще полного и достойного осмысления.
   Из всех выдающихся деятелей русской истории и литературы никто другой, как Карамзин, по сей день выступает объектом новых, неожиданных прочтений и интерпретаций.
   Однажды в Остафьевском музее смотрительница подвела меня, незнакомую ей посетительницу, к портрету Карамзина и сказала:
   -- Самый Человечный человек.
   -- Это вы о ком? -- на всякий случай переспросила я.
   -- О Николае Михайловиче. Я всегда ему свечку ставлю.
   -- А у нас в Ульяновске раньше так о Ленине говорили.
  

* * *

  
   Многие современники Карамзина, обратившись однажды к оценке его творчества (в частном письме или в журнальной полемике), продолжали писать о нем, давая более точные, проверенные временем оценки, помещенные в историко-литературный контекст или принявшие форму воспоминаний. Таковы отзывы В. А. Жуковского, П. А. Вяземского, А. С. Пушкина, М. П. Погодина, С. Т. Аксакова и др. Они имели, безусловно, свою динамику и могли представать внутренне полемичными: оценки, данные в разное время, приобретали порой противоположное звучание (Пушкин, Погодин, в жанре литературной критики -- Белинский); могло быть и иначе: благоговейное отношение к Карамзину при его жизни оставалось неизменным спустя долгие годы после его кончины или же еще более укреплялось вследствие ясного осознания его неизмеримого значения для русской культуры (В. А. Жуковский, П. А. Вяземский, А. И. Тургенев, Ф. Н. Глинка и т. д.).
   По сей день еще не принято одобрительно говорить о так называемых "эпигонах" Карамзина (кн. П. И. Шаликов) или о его восторженных почитателях (Н. Д. Иванчин-Писарев). Между тем их "чрезмерные" похвалы Карамзину лучше выдержали испытания временем, предстали более справедливыми, нежели критические нападки его противников (М. Т. Каченовского, Н. С. Арцыбашева, Н. А. Полевого), и в конечном счете оказались ближе и к пушкинской итоговой оценке Карамзина ("...великий писатель во всем смысле этого слова"), и к тем акцентам, которые расставила сама история.
  

* * *

  
   Как только отражения Карамзина стали появляться в зеркале литературной критики, сразу же обнаружились противоположные позиции в его оценке: пародии И. А. Крылова или резкое осуждение языка и стиля карамзинистов, предпринятое А. С. Шишковым, и горячая защита, поклонение, восторг со стороны П. И. Макарова, в свою очередь упрекавшего Шишкова в недооценке Карамзина и в посягательстве на самое яркое и совершенное явление русской литературы.
   Для П. И. Макарова, П. И. Шаликова слог Карамзина -- образец чистоты, правильности и красоты, для его "антагонистов", как их называет П. И. Шаликов, -- чудовищное искажение природного русского языка в иноземном духе.
   Следующее столкновение было связано с выходом в свет "Истории государства Российского" (СПб., 1818. Т. 1--8; 2-е изд. СПб., 1818--1829. Т. 1--12). Этот труд вызвал огромный интерес современников, и тираж (3000 экз.) разошелся в один месяц. Сразу же развернулась широкая полемика, отразившаяся в печати, а также сохранившаяся в рукописной литературе. Подвергались критике историческая концепция Карамзина, его язык (выступления М. Т. Каченовского, И. Лелевеля, Н. С. Арцыбашева и др.), его политические взгляды (высказывания М. Ф. Орлова, Н. М. Муравьева, Н. И. Тургенева). Многие встретили "Историю" восторженно: А. С. Пушкин, К. Н. Батюшков, И. И. Дмитриев, П. А. Вяземский, В. А. Жуковский и др.
   Если еще до выхода "Истории" на Карамзина делались политические доносы, где он представал якобинцем и безбожником, едва ли не вождем готовящегося бунта (П. И. Голенищев-Кутузов), то декабристская критика увидела в нем прямо противоположное.
   Н. М. Муравьев и Н. И. Тургенев упрекали Карамзина в монархизме и крепостничестве. П. А. Катенин называл его "Историю" "подлой и педантичной". Зато в 1821г. IXтом, посвященный эпохе казней в царствование Ивана Грозного, вызвал восхищение К. Ф. Рылеева.
   М. Т. Каченовский оценил труд Карамзина с принципов скептической школы; патриотически настроенный М. Ф. Орлов требовал блестящих гипотез, возвеличивающих происхождение славян; с демократических позиций Карамзина критиковал И. Лелевель.
   Полемика между первыми читателями "Истории государства Российского" продолжалась около 20 лет.
   Кроме того, спор шел вокруг самой возможности критики Карамзина. Если его сторонники полагали, что величие совершенного им подвига освобождает его от мелочной критики и что критиковать его значит уподобиться лающей на слона Моське, то другие настаивали не только на праве, но и на необходимости критики Карамзина как во имя истины, так и во имя дальнейшего развития исторической науки. При этом участники спора соревновались в умении соединить критику с выражением почтения к Карамзину, полемика вокруг "Истории государства Российского" нередко становилась поводом для состязания в остроумии, доходившем порой до издевки (Строев -- Сомов, Вяземский -- Каченовский и др.)
  

* * *

  
   Так уж повелось в русской литературе, а может быть, и в искусстве в целом, что значение творческой личности помогает понять ее уход. Случай с Карамзиным особенно разителен. Как писатель он оказывал колоссальное влияние на литературу уже при своей жизни, не меньшее значение для современников имела и его личность. На него ориентировались, с ним считались, его мнение (близкое или неблизкое) было всегда учтено. Жуковский, как известно, словом "Карамзин" определял все лучшее, что было в его душе. Его смерть была воспринята многими современниками не просто как личная драма, но как невосполнимая нравственная утрата, как потеря для культуры. В этом отношении показателен отзыв П. А. Вяземского из его записных книжек: "Я писал сегодня Жуковскому: "Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но все нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и не изысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас уже есть само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей!"" {Вяземский П. А. Записные книжки. М., 1992. С. 84.}
   Известно письмо Пушкина П. А. Вяземскому из Михайловского 10 июля 1826 г.: "Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти?" {Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 13. С. 335.}
   Придворный историограф, облагодетельствованный императором (таким Карамзин предстает в некрологии Греча), и "честный человек", совершивший гражданский подвиг, превыше всего ставящий свою внутреннюю независимость, -- в восприятии Пушкина.
   "Многие говорят и пишут против Карамзина; некоторые, разумеется, немногие, говорят и пишут в его защиту. Сии противники и защитники разделяются очень явственно на две совершенно противные партии, так что кто ни начинает говорить о сем писателе -- всякий вправе полагать о говорящем, что он непременно принадлежит к которой-нибудь из сих партий", -- отмечал в 1829 г. М. А. Дмитриев {Атеней. 1829. Ч. 1. С. 295.}.
   Кроме того, отношение к личности писателя, с одной стороны, и к его художественному наследию -- с другой, было не просто неоднозначным, но имело свою динамику, порой одно заслоняло и вытесняло другое, личность и творчество далеко отходили друг от друга.
  

* * *

  
   На протяжении двух столетий русская общественность, литература и критика не забывали о Карамзине. Принципиальные мысли для оценки карамзинского наследия содержатся в статье С. П. Шевырева, опубликованной в 1842 г. в журнале "Москвитянин".
   Автор сосредоточивается на значении реформы русского языка, проведенной Карамзиным. Называя автора "Истории государства Российского" учителем всех ныне пишущих, всех действующих в современной литературе, Шевырев риторически вопрошает: "...Что поставят они себе образцом -- Историю ли Карамзина, или любой из современных журналов?" "Спрашиваю, -- восклицает критик, -- у кого учились и вторые учители наши: Жуковский, Батюшков, Пушкин? Спрашиваю: может ли кто-нибудь, не прочитавший ни разу Истории Карамзина, незнакомый с его слогом, объявить права на звание писателя и принадлежать к образованному кругу современных литераторов российских?" {Шевырев С. Критика. Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога // Москвитянин. 1842. No 3. С. 155--156.}
   Важно, что далее автор статьи пытается проанализировать причины охлаждения к прозе Карамзина, пренебрежительного к ней отношения: "...общие ее свойства отошли во владение всех современных писателей, а художественная ее отделка с некоторыми особенностями при ней осталась.
   Сия-то общая сторона прозы карамзинской показалась однообразною, особенно когда перешла к толпе литераторов, не отмеченных никакою яркою чертою характера. Она необходимо вызвала противодействие" {Там же. С. 166.}.
   В самом деле, Шевырев угадал многое из того, что произошло с карамзинским наследием во второй половине XIX столетия. Карамзиным в определенных литературных кругах уже было принято пренебрегать, не принимать его всерьез, воспринимать как что-то безнадежно устаревшее и в общем-то не стоящее внимания. Между тем литература второй половины века уже настолько овладела наследством Карамзина, что забыла, от кого, собственно, это ей досталось.
  

* * *

  
   Сооружение в 1845 г. памятника историографу Карамзину в Симбирске стало поводом для ряда статей, выступлений, писем, где снова предстал разнообразный спектр оценок. "Великий гражданин", чья деятельность имела всенародное значение, -- в торжественной речи М. П. Погодина, произнесенной при открытии памятника, и речь К. С. Аксакова, написанная для произнесения перед симбирским дворянством, но не обнародованная в свое время, где автор подчеркнуто говорит о том, что Карамзин не был народным писателем и что народ не знает Карамзина.
   В то же время с сооружением памятника Карамзину связана оценка его личности, данная в письме Н. В. Гоголя к Н. М. Языкову, где с необыкновенной искренностью были подчеркнуты благородство, смелость, чистота души этого русского писателя.
  

* * *

  
   В 40--50-е годы карамзинское наследие осмысляется в свете актуальной общественно-литературной ситуации -- западничество и славянофильство. Значительный интерес представляет очерк Ал. Григорьева о Карамзине. Критик открывает новые грани проблемы: "Славянофильство почему-то присвоило себе почти исключительно это великое и почтенное имя; но его с точно таким же правом может присвоить себе и западничество. Первоначальная деятельность Карамзина в его "Письмах", в его повестях и журнальных статьях, конечно, уже никак не может быть названа славянофильскою, и недаром вызвала она такое сильное противодействие со стороны поборников старины, во главе которых стоял Шишков. В эту эпоху Карамзин является первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни". Полемизируя с Белинским, критик называет "Письма русского путешественника" книгой удивительной и подчеркивает: "Впервые (курсив Григорьева. -- Сост.) русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим общечеловеческой жизни, -- приходит в эту общечеловеческую жизнь не дикарем, а сыном!" {Григорьев А. Эстетика и критика. М., 1980. С. 183.}
   Затем Григорьев останавливается на переломе в деятельности Карамзина ("Поклонник Руссо, он становится в своей "Истории Государства Российского" совершенно иным человеком") и дает свое объяснение этому: "...он подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения" {Там же. С. 186.}.
  

* * *

  
   В 1866 г. снова начал выходить первоначально выпускавшийся Карамзиным журнал "Вестник Европы". Письмо П. А. Плетнева в редакцию "Вестника Европы" от 23 декабря 1865 г. (4 января 1866 г.) из Парижа посвящено тому, какое место должно занимать великое наследие Карамзина в современном литературном процессе. Отвергая лозунг "Прочь авторитеты!", автор письма высказывает в то же время идею глубокую и плодотворную: "Между тем в этом же авторитете еще столько остается сокровищ, которых благотворного влияния еще надо пожелать всякому". Но затем (и именно здесь проявляется парадокс тогдашнего отношения к Карамзину) Плетнев (продолжая уже сложившуюся традицию) начинает говорить не о литераторе, писателе, художнике слова, а о человеке и, пожалуй, об историке.
   Отдавая дань искреннего почитания личности Карамзина, Плетнев называет его замечательнейшие качества: преданность своему поприщу, трудолюбие, отсутствие честолюбия, "неутомимость, настойчивость и добросовестность его в составлении "Истории Российского Государства"".
   Наиболее высокая оценка карамзинского наследия отнесена именно к "Истории...". Между тем сказанное в полной мере относится и к повестям (и к "мыслям") Карамзина.
   "Две новые школы" в русской литературе появились, утверждает Плетнев, в "сфере" Карамзина, хотя их представители выбрали себе "независимую дорогу": "Известно, что Жуковский впервые опыты свои обрабатывал перед глазами основателя "Вестника Европы". За ним является Пушкин, самобытный и совершеннейший художник. Он тем не менее сам торжественно называл себя учеником Карамзина и Жуковского" и т. д.
   Но заканчивается письмо снова обращением к личности Карамзина, упоминаются его благодушие, его "сочувствие ко всякому честному труду ума и вкуса", его "тепло и участие" к близким и дальним, ко всем, кто пожелал бы слышать его "мнение о своих убеждениях" {Вестник Европы. 1866. Т. I. No 3. С. XI--XV.}.
  

* * *

  
   Столетний юбилей Н. М. Карамзина стал поводом для осмысления его значения в прошлом и настоящем.
   В "Вестнике Европы", посвященном юбилейным событиям, постоянно подчеркивается мысль о современности Карамзина. Участникам торжественного собрания недостаточно было увидеть картину его прошедшей деятельности. Литераторы и ученые считали своим долгом указать на того Карамзина, "который не переставал жить и действует по настоящее время среди нас и в нас самих. Современное состояние нашей литературы и нашей исторической науки продолжает то развитие, которому дал новое и сильное движение Карамзин. Мы не можем в эту минуту более почтить его память, как признав торжественно свои настоящие успехи первыми плодами не далекой от нас деятельности Карамзина, и в этом смысле мы говорим, что деятельность его не прекратилась до сих пор, что Карамзин еще живет в нашей среде. Всякий современный труд и в науке, и в литературе сделался возможным теперь потому, что сто лет назад родился Карамзин, с тем, чтобы много потрудиться за нас и для нас в начале нынешнего века" {Там же. Т. IV. Дек. С. LX--LXI.}.
   Журнал подробно рассказывает о проходившем торжестве: "...подробное развитие деятельности Карамзина заставляло ораторов академического юбилея, и Я. К. Грота, и особенно М. П. Погодина, в их превосходных и оживленных речах говорить не столько о Карамзине, сколько предлагать Карамзину самому обращаться к публике с своими идеями и взглядами. Не все, завещанное Карамзиным, выполнено его потомством; вот почему Карамзин и после своей смерти сохранил для нас всю современность, вот почему для торжества памяти Карамзина был нужен не столько банкет, сколько торжество академическое, на котором сам Карамзин, так сказать, мог бы явиться сам посреди нас и обратиться к нам с своим советом, с своими задушевными мыслями". Автор статьи подытоживает: "Одним словом, форма торжества карамзинского юбилея, если она не имела, как говорят, общенародного, более шумного характера, то, с другой стороны, мы можем сказать, что первое декабря 1766 года видело рождение Карамзина, а первого декабря 1866 года мы усиливались воспроизвести его возрождение, мы хотели заставить Карамзина снова жить посреди нас, сделать его нашим мудрым советником и воодушевиться теми благородными помыслами, которые занимали некогда его великую душу, его честное и незлобивое сердце" {Там же. С. LVIII--LIX.}.
   В заметках по поводу юбилея Карамзина (1866) И. А. Гончаров писал: "Воспоминания о нем как о писателе и как о благородной, светлой личности еще живут в современном обществе, ему принадлежат наши живые симпатии..." {Гончаров И. А. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 8. С. 15--18.}
   Таким образом, во второй половине XIX столетия Карамзин оставался живым явлением русской литературы и культуры.
   Противоположная точка зрения сводилась к тому, что Карамзин -- не просто устаревшее, но мертвое (смехотворное, вредное) явление в русской культуре, заслуживающее только издевки и, во всяком случае, полного забвения.
   Так, А. Н. Пыпин в своем очерке о Карамзине "рассматривал его как противника либеральных реформ, выразителя консервативно-охранительной идеологии" {Цит. по: Архипова А. В. Достоевский и Карамзин // Достоевский: Материалы и исследования. Л., 1983. Вьр. 5. С. 108.} (четвертая часть "Очерков общественного движения при Александре I" -- "Карамзин. Записка о древней и новой России"): "Он ... наносил свою долю зла начинавшемуся умственному и общественному движению; он рекомендовал программу застоя и реакции..." {Пыпин А. Н. Очерки общественного движения при Александре I. IV // Вестник Европы. 1870. No IX. С. 247.} Н. Н. Страхов, отвечая на очерк Пыпина, защищает Карамзина как деятеля, имевшего бесспорное значение в истории русской культуры: Страхов говорит об огромном благотворном влиянии, которое оказали произведения Карамзина и, в частности, "История государства Российского" на его умственное и духовное развитие. Пренебрежительное отношение Пыпина к Карамзину Страхов воспринимает как личное оскорбление, подчеркивая высоту помыслов и достоинство Карамзина. Негодуя против тезиса А. Н. Пыпина о том, что "Карамзин вреден", Н. Н. Страхов сравнивает здравствующего Александра Николаевича с давно почившим Николаем Михайловичем, подтверждая идею "живого Карамзина": "Что такое г. Пыпин? Кому и в чем он может служить примером? Я знать не хочу г-на Пыпина! Если человек столь высокой души, такого изумительного таланта, как Карамзин, не сумел найти надлежащего пути и всю жизнь с величайшим благодушием и чистою совестью наносил вред своему отечеству, то каких глупостей и мерзостей (разумеется, бессознательных), я не могу ждать от г. Пыпина, который, может быть, и почтенный человек, но во всяком случае далек от Карамзина как земля от неба?" {Страхов Н. Н. Вздох на гробе Карамзина // Заря. 1870 Кн. 10. Отд. 11. С. 211.} Такая оценка вызвала сочувственное отношение Ф. М. Достоевского, и когда Страхов спросил его в письме от 23 ноября 1870 г. (Достоевский находился в это время за границей): "Что скажете о моем "вздохе"?", -- то писатель ответил ему 2 (14) декабря 1870 г: "...мне кажется, что вы в первый раз так резко высказываете то, о чем все молчали. Резкость-то мне и нравится. Именно смелости, именно усиленного самоуважения надо больше. Нисколько не удивляюсь, что эта статья Вам доставила даже врагов" {Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1986. Т. 29. Кн. 1. С. 153.}.
  

* * *

  
   Во второй половине XIX столетия хорошим тоном стало отказываться от принципов карамзинского творчества, критиковать его.
   В 1874 г. в журнале "Дело" (No 1 и 2) Н. В. Шелгунов опубликовал критический обзор "Попытки русского сознания", одна из глав которого называлась "Сентиментализм и Карамзин".
   Пытаясь пересказать сюжет "Бедной Лизы", автор обнаруживает свое незнание текста повести, упрощает, огрубляет и попросту перевирает его, исключая тем самым надежду читателя статьи на верное постижение роли Карамзина в развитии русского сознания: "Слабый и ветреный Эраст, увидев Лизу, стал мечтать, подобно Карамзину в Швейцарии, о тех временах, когда пастухи были братьями и когда "все люди беспечно гуляли по лугам, купались в чистых источниках, целовались, как горлицы, отдыхали под розами и миртами и в счастливой праздности все дни проводили". Вообразив такие, никогда не существовавшие времена, Эраст забывает о своем дворянском происхождении, отрешается от всех социальных условий и предрассудков и предлагает Лизе руку и сердце (этого нет в повести. -- Сост.). Но одно непредвиденное обстоятельство помешало Эрасту поступить, как следовало. Обаятельный полумрак вечера, когда "никакой луч не мог осветить заблуждения", довел Лизу и Эраста до такого головокружения, что затем уже не было никакой необходимости в браке и обманутая Лиза бросилась в пруд" {Шелгунов Н. Попытки русского сознания // Дело. 1874. No 2. С. 64--65.} (на самом деле самоубийство Лизы последовало после другого поступка Эраста. -- Сост.). После такого прочтения произведения Карамзина вряд ли можно ожидать верной оценки его как писателя и мыслителя. И действительно, далее читаем: "Карамзин был, неоспоримо, честный человек с благородными стремлениями, человек, не способный ни на ложь, ни на лицемерие. Но Карамзин никогда не мог встать на высоту европейской идеи, он никогда не мог проникнуть в смысл совершавшихся перед ним исторических явлений, и лицо для него всегда заслоняло идею" {Там же. С. 67.}. Высмеивая "идеализм" Карамзина, Шелгунов пишет: "Он желает, чтобы на все должности избирались люди достойные, умные, честные, истинно преданные интересам отечества, и уменье "искать людей" ставит первым основанием хорошего порядка и общего благополучия". Шелгунов заканчивает следующим: "Заслуга Карамзина ... есть заслуга отрицательная. Своей теорией он окончательно утвердил бессилие "чувствительного" направления там, где требовалась здравая критика и зрелая мысль. Русская мысль от Карамзина не приобрела ничего, и только выиграло немного чувство той грамотной толпы, которая на чисто литературных произведениях Карамзина получила охоту к чтению" {Там же. С. 67--69.}.
   Восприятие Карамзина прежде всего как историка привело к тому, что его повести стали рассматриваться с точки зрения историзма и, не подтверждая этого качества, получали весьма низкую оценку: "...к сожалению, исторические повести ... Карамзина ... показывают только нам, до какой степени люди того времени были чужды какого бы то ни было чутья исторической действительности", "...если в повести из современной жизни, какова, например, "Бедная Лиза", избыток чувствительности и плаксивости поражают нас как нечто крайне приторное и неестественное, то в исторической обстановке эти необходимые атрибуты сентиментализма представляют ряд невообразимых курьезов. Такое именно впечатление крайней несообразности сентиментализма с допетровскою стариною производит первая историческая повесть Карамзина -- "Наталья, боярская дочь", написанная им в 1793 году" {Скабичевский А. Наш исторический роман // Северный вестник. 1886. No 1. С. 60.}.
  

* * *

  
   В 1891 году отмечалось 100 лет с начала появления в "Московском журнале" "Писем русского путешественника". "Русская мысль" опубликовала статью Д. Н. Анучина "Столетие "Писем русского путешественника"", где значение "Писем" было определено так: ""Письма русского путешественника" были самым значительным произведением Карамзина за всю первую половину его литературной деятельности. Ни в каком другом его произведении этого периода (можно сказать даже -- ни в каком другом произведении русской литературы вообще конца прошлого века) не было соединено столько образовательного материала, столько интересных данных об европейской литературе и цивилизации, ни одно не было проникнуто таким сочувствием к европейскому просвещению, уважением к выдающимся его представителям, увлечением успехами общественности; ни одно, наконец, не выделилось в подобной степени изящностью и простотой формы и легкостью языка, как эти Письма молодого 22--23-летнего русского писателя, соединявшего в себе обширную литературную начитанность с художественным вкусом и с общительностью светского европейского человека" {Анучин Д. Н. Столетие "Писем русского путешественника" // Русская мысль. 1891. Кн. VII. С. 7--8.}.
   В том же номере "Русской мысли" в библиографическом отделе сообщалось о публикации в "Русской старине" дневника А. В. Никитенко (продолжение). Никитенко различает два периода "в нашей умственной деятельности от Карамзина до Гоголя". У Карамзина и Жуковского он отмечает "состояние юношеской неопытности, которое не ведает зла", своего рода "прекраснодушие". В следующем периоде "лучшие умы постепенно вытрезвляются..." {Русская мысль. 1891. Кн. I. С. 61.} Об авторе дневника говорится, что его собственное воспитание целиком принадлежит эпохе "прекраснодушия", отмечаются узость его житейского опыта, удаленность от течения действительной жизни, "книжность". Все это порою доводило его самого до боли и отчаяния: "Всю систему моей жизни я основал на нравственных принципах, на идеях высшего человеческого достоинства и совершенства. Мне хотелось действовать на людей этими силами, которым я старался придать и внешнюю привлекательность, заимствуя ее опять-таки от одного из нравственных начал -- от изящного" {Там же.}. Действительно, это принцип карамзинской эстетики -- единство прекрасного и нравственного. Но себя Никитенко называет "доктринером", что ни в какой мере неприложимо к Карамзину, который всегда различал мечту и действительность. Еще в 1791 г. в "Московском журнале" Карамзин поместил рецензию на русский перевод "Утопии" Томаса Мора, где выразил мнение, что принципы ее "никогда не могут быть произведены в действо" {Московский журнал. 1791. Ч. 1. С. 359.}.
   Между тем в восприятии Карамзина возобладали не представление о его трезвости, деловитости, чувстве реальности, а мнение о нем прежде всего как о носителе гипертрофированной сентиментальности, как о чувствительном мечтателе, не знающем жизни.
   Так, В. О. Ключевский, рассказывая о принадлежащих Бецкому утопических планах воспитания в закрытых учебных заведениях, где кадет или институтка должны были усвоить "себе добродетель как автоматический моцион нравственного чувства", восклицает: "...с своим сердцем, готовым обливаться кровью при виде каждого цветка, сорванного и брошенного на дороге, что стали бы делать, как почувствовали бы себя он и она в тогдашнем русском обществе, среди тогдашних условий русской жизни? Это было бы еще не самое худшее, если б из него вышел тоскующий говорун Чацкий, кончивший решимостью искать по свету уголка, который приютил бы его бездомное, оскорбленное чувство. Гораздо хуже, если б из нее вышел живой оригинал Бедной Лизы Карамзина, в печальной судьбе которой только и было русского исторического, что тот пруд, в котором, по воле автора, утонуло это красивое изваяние изысканной чувствительности" {Ключевский В. О. Два воспитания // Русская мысль. 1893. Кн. III. С. 97.}.
   Самая популярная героиня Карамзина -- Бедная Лиза -- воспринималась как авторское alter ego на вечные времена.
   Этот, без преувеличения, шедевр русской литературы был осмыслен как явление малохудожественное, не имеющее эстетической ценности, чуждое русской жизни. Совершенно не был оценен психологизм повести, глубина ее нравственно-философского содержания, ее значение для дальнейшего развития русской литературы.
   Характерно то, что миф о Карамзине складывался на основе поверхностного прочтения его произведений и образ автора отождествлялся с личностью автора. Между тем именно нетождественность делает феномен Карамзина многогранным, объемным и неоднозначным, однако проясняться это стало только в 20-х годах XX в.
   В год 150-летнего юбилея Карамзина появилась принципиальная статья Б. М. Эйхенбаума, открывающая новые горизонты в постижении философского смысла карамзинского наследия.
  

* * *

  
   Трагические социальные потрясения XX столетия, прервавшие многие культурные и нравственные традиции, привели к тому, что личность человека стала оцениваться по его политическим взглядам. Карамзин стал характеризоваться как "монархист", "консерватор", "идеолог реакционного дворянства".
   Но благодарная память читателей, земляков, собратьев по перу, исследователей литературы многие годы сохраняла в духовной жизни общества незабвенный образ Н. М. Карамзина.
   Для нашего времени примечательно, что одним из важнейших событий "перестроечной" эпохи стало переиздание "Истории государства Российского", которая не только не потерялась на богатейшем фоне всего возвращенного наследия русской культуры, но и вызвала повышенный интерес, читательский ажиотаж, подобный тому, каким сопровождалось первое появление "Истории..." в печати.
   Преддверие 225-летнего юбилея писателя было отмечено мощным всплеском интереса к его творчеству, которое, как оказалось, помогало осмыслить события, происходившие в нашей стране в конце 80-х -- начале 90-х годов. "Нам ли не праздновать юбилей Карамзина? -- говорил на торжественном вечере, посвященном этому событию, Д. С. Лихачев. -- У него был большой интерес к поворотным эпохам нашей истории. Поэтому есть особый, внутренний смысл в том, что мы празднуем 225-летие автора "Истории государства Российского" в эти "минуты роковые"" {Венок Карамзину. М., 1992. С. 9.}.
   Принципиальные мысли были высказаны также в речи С. П. Залыгина: "Обществу во все времена необходимы такие писатели, которые, наряду с тем, что они сами создают высокие произведения мировой культуры, еще и определяют пути развития, черты и качества литературы своего народа на ближайшие десятилетия, на века.
   И природа внемлет этой необходимости и посылает народам таких писателей, без которых национальная литература не может стать ни классической, ни мировой, ни даже подлинно национальной.
   Именно таким писателем был Карамзин" {Там же. С. 11.}.
   Тема "Карамзин и русская культура" приобрела особую актуальность. Стремление вернуть наше культурное наследие снова представило нам Карамзина как явление исключительное. Литературоведение последних лет выявила колоссальную роль его личности и его наследия для дальнейшего историко-литературного процесса. Появились принципиальные работы Ю. М. Лотмана, С. О. Шмидта, И. З. Сермана, В. Н. Топорова, Н. Д. Кочетковой, А. Л. Зорина и др.
   Карамзин остается нашим современником, философским и нравственным ориентиром в решении злободневных проблем, актуальным фактором культуры, источником эстетических решений, предметом научных поисков. Так, при современном обращении к историко-политической концепции Карамзина совершенно иную трактовку получает прежде "негативное" понятие консерватизма {См.: Ермашов Д. В., Ширинянц А. А. У истоков российского консерватизма: Н. М. Карамзин. М., 1999.}, в котором на протяжении двух столетий обвиняли автора "Истории государства Российского".
   В свете всего сказанного осмысление граней восприятия его личности и творчества на протяжении двух веков становится насущной задачей культурного развития. Перефразируя строки из карамзинской статьи "Несколько слов о русской литературе", можно сказать о самом ее авторе: многие склонны рассматривать Карамзина как явление завершенное. Нет. Мы еще увидим множество поразительных открытий.
   Единство прошлого, настоящего и будущего, "связь времен" выразилась у Карамзина в понятии "суд потомства", который устанавливает подлинную ценность завещанного наследия: и дел, и мыслей, и чувств. "Суд потомков", как более праведный, может перекрыть неправедный суд современников, ибо современникам не ясен "план" Провидения, "цель Творения", постигаемые лишь в бесконечной временной перспективе. В данной книге собраны оценки и современников, и потомков, оценки противоречивые и неоднозначные.
   Оставляя за предками право урока, Карамзин доверяет суду потомства, и само это доверие, воспринятое русскими писателями, стало частью его наследия. Может быть, именно в этом доверии причина того, что новые поколения вновь и вновь пытаются его осмыслить и дать истинную оценку полученного от Карамзина неиссякаемого наследства.
   Отвечая многими гранями просветительскому идеалу человека, образ Карамзина обладал способностью соотноситься с различными культурными парадигмами и отвечать на запросы времени. Востребованность в нем возникала в поворотные моменты общественно-культурного развития, в периоды изменений представления об истине, в ситуации, когда не бессмысленными оказывались понятия человеческого достоинства, в моменты, когда особенно было необходимо ощутить связь времен и не позволить ей оборваться.
  

I

"...ЧЬЯ ПРОЗА ЛУЧШАЯ В НАШЕЙ ЛИТЕРАТУРЕ"

  

А. С. ШИШКОВ

Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

  
   <...>
   В некоторой книжке случилось мне прочитать следующий вопрос: отчего в России мало авторских талантов?1 Сочинитель, рассуждая о сем, между прочим, говорит:
   "Хотя талант есть вдохновение природы, однакож ему должно развиваться2 и созреть от постоянных упражнений. Автору надобно иметь не только собственно так называемое дарование, -- то есть какую-то особенную деятельность душевных способностей, -- но и многие исторические сведения, ум, образованный логикою, тонкий вкус и знание света. Сколько время (правильнее времени) потребно единственно на то, чтобы совершенно овладеть духом языка своего? Вольтер3 сказал справедливо, что в шесть лет можно выучиться всем главным языкам, но что во всю жизнь надобно учиться своему природному. (А мы во всю жизнь учась чужому и не заглядывая в свой, хотим быть писателями!) Нам Русским еще более труда, нежели другим. Француз, прочитав Монтаня4, Паскаля5, пять или шесть авторов века Людовика XIV, Вольтера, Руссо6, Томаса7, Мармонтеля8, может совершено узнать язык свой во всех формах -- (во всех родах, я думаю); -- но мы, прочитав множество церковных и светских книг, соберем только материальное или словесное богатство языка, которое ожидает души и красок от художника. (На сие мнение не во всем согласиться можно: мне кажется, ежели француз, прочитав Монтаня, Паскаля, Вольтера, может совершенно узнать язык свой, то и мы, прочитав множество церковных и светских книг, то же самое узнать можем; ибо если нынешние французы учатся у Монтаней, Паскалей, Вольтеров, то и Монтани, Паскали, Вольтеры у кого-нибудь также учились. Писатели по различным дарованиям и склонностям своим избирают себе род писания: иной трубу, другой свирель; но без знания языка никто ни в каком роде словесности не прославится. Писателю надлежит необходимо соединить в себе природное дарование и глубокое знание языка своего: первое снабдевает его изобилием и выбором мыслей, второе изобилием и выбором слов. Писать без дарования, будешь Тредьяковский {Я разумею о стихотворстве Тредьяковского; что ж принадлежит до исторических переводов его и писаний в прозе, оные отнюдь не должны почитаться наравне с его стихами.} 9; писать без знания языка, будешь нынешний писатель. Конечно, без разума, утвержденного науками, хотя бы кто и все церковные светские книги прочитал, он приучил бы токмо слух свой к простому звуку слов, нимало не обогащающему рассудка нашего, и, следовательно, не собрал бы никакого ни умственного, ни словесного богатства. Но тот, кто, имея острый ум, прочитает их с рассуждением и приобретет из них познание в краткости, силе и красоте слога; то почему же сей не сделается тем художником, который всему изображаемому дает душу и краски? Я думаю совсем напротив: французы не могли из духовных книг своих столько заимствовать, сколько мы из своих можем: слог в них величествен, краток, силен, богат; сравните их с французскими духовными писаниями и вы тотчас увидите. Надлежит токмо отрясть от себя мрак предрассудка и не лениться почерпать из сего неистощаемого источника.) Истинных писателей было у нас еще так мало, что не успели дать нам образцов во многих родах; не успели обогатить слов тонкими идеями; не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные мысли. (Превосходных писателей в разных родах, конечно, было у нас мало; но светских, а не духовных; и первых мало оттого, что не читают они последних. Я не говорю, чтоб могли мы из духовных книг почерпнуть все роды светских писаний; но кто при остроте ума и природных дарованиях будет в языке своем и красноречии силен, тот по всякому пути, какой токмо изберет себе, пойдет достолепно. Есть у нас много великих образцов, но мы не знаем их и потому не умеем подражать им. Между тем и в светских писателях имеем мы довольно примеров: лирика, равного Ломоносову10, конечно, нет во Франции: Мальгерб11 и Руссо12 их далеко уступают ему; откуда же брал он образцы и примеры? Природа одарила его разумом, науки распространили его понятия, но кто снабдил его силою слова? Если бы Сумароков13 познанием языка своего обогатил себя столько же, как Ломоносов, он бы, может быть, при остроте ума своего, в сатирических сочинениях не уступил Буалу14, в трагических Расину15, в притчах ла Фонтеню {Притчи и эклоги всего более украшаются простотою слога и выражений; но прочие сочинения требуют возвышенных мыслей. Сумароков родился быть стихотворцем, но природное дарование его не подкреплено было прилежным упражнением в языке своем и глубоким знанием оного <...>} 16. Вольно нам на чужих, даже и посредственных писателей, смотреть завидными глазами, а своих и хороших презирать. Что ж принадлежит до сего мнения, что авторы наши не успели обогатить слов новыми идеями, то разве говорится сие о прежних авторах, а нынешние в том весьма успели! Из великого множества приведенных в сем сочинении выше и ниже примеров ясно видеть можно, какую приятность и какое приращение получил язык наш!17) Русский кандидат авторства (вот и доказательство тому!), недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. (Этот способ узнавать язык всех легче.) Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас18 по-французски! (Стыдно и жаль, да пособить нечем. Река течет, и все, что в ней, плывет с нею. А виноваты писатели. Молиер19 многие безрассудные во Франции обычаи умел сделать смешными!) Милые дамы, которых надлежало бы только подслушать, чтобы украсить роман или комедию любезными счастливыми выражениями, пленяют нас не Русскими фразами. (Милые дамы, или по нашему грубому языку женщины, барыни, барышни, редко бывают сочинительницами, и так пусть их говорят, как хотят. А вот несносно, когда господа писатели дерут уши наши не Русскими фразами!) Что ж остается делать автору? (Учиться Русской, а не французской грамоте.) Выдумывать, сочинять выражения? (Кто без прилежного в языке своем упражнения станет выдумывать, сочинять выражения, тот похож будет на того, который говорит во сне.) Угадывать лучший выбор слов? (Надлежит о словах рассуждать и основываться на коренном знаменовании оных, а не угадывать их; ибо если писатель сам угадывать будет слова и заставит читателя угадывать их, то и родится из сего нынешний невразумительный образ писания.) Давать старым некоторый новый смысл? (Прочитайте приложенный ниже сего опыт словаря, вы увидите, что мы знаменования многих коренных слов не знаем, и когда мы, не знав настоящего знаменования их, станем давать им новые смыслы, заимствуя оные из французских слов, то выйдет ли из сего, как я в начале сего сочинения помощию кругов толковал, что мы часть Е своего круга истреблять, а часть D чужого круга распространять и умножать будем. Таковыми средствами достигнем ли мы до того, чтоб быть хорошими писателями? Напротив, доведем язык свой до совершенного упадка. Истина сия не подвержена ни малейшему сомнению, что чем больше будем мы думать о французском языке, тем меньше будем знать свой собственный.) Предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражений. (Я совсем не понимаю, в чем состоит сие искусство обманывать читателей и какая нужда предлагать выражения в новой связи? Великие писатели изобретают, украшают, обогащают язык новыми понятиями; но предлагать выражения в новой связи, мне кажется, не иное что значить может, как располагать речи наши по свойству и складу чужого языка, думая, что в этом состоит новость, приятность, обогащение. Если мы так рассуждать будем, то почто ж жалуемся, что везде у нас говорят по-французски? Лучше говорить по-французски, нежели русским языком по-французски писать.) Мудрено ли, что сочинители некоторых русских комедий и романов не победили сей великой трудности (какой трудности? Той, чтоб писать новою никому не понятною связью и сделать, чтоб ее все понимали? Подлинно это великая трудность и достойная того, чтоб потеть над нею! Славный Дон Кишот не боролся ли с ветряными мельницами, желая победить их?) и что светские дамы не имеют терпения слушать или читать их, находя, что так не говорят люди со вкусом? Если спросите у них: как же говорить должно? То всякая из них отвечает: не знаю, но это грубо, несносно! (Не спрашивайте ни у светских дам, ни у монахинь, и зачем у них спрашивать, когда они говорят: не знаю?) -- Одним словом, французский язык весь в книгах, со всеми красотами20 и тенями, как в живописных картинах, а русский только отчасти? (Источник русского языка также в книгах, которых мы не читаем, и хотим, чтоб он был не в наших, а во французских книгах.) Французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом. (Расинов язык не тот, которым все говорят, иначе всякий был бы Расин. Ломоносова языком никому говорить не стыдно. Бедные русские! Они должны молчать до тех пор, покуда родится человек с талантом, который напишет, как им говорить должно!) Бюффон21 странным образом изъясняет свойство великого таланта или Гения, говоря, что он есть терпение в превосходной степени. Но если хорошенько подумаем, то едва ли не согласимся с ним; по крайней мере без редкого терпения Гений не может воссиять во всей своей лучезарности. Работа есть условие искусства; охота и возможность преодолевать22 трудности есть характер таланта. Бюффон и Ж. Ж. Руссо пленяют нас сильным и живописным слогом: мы знаем от них самих, чего им стоила пальма красноречия! Теперь спрашиваю: кому у нас сражаться с великою трудностию быть хорошим автором, если и самое счастливейшее дарование имеет на себе жесткую кору, стираемую единственно постоянною работою? Кому у нас десять, двадцать лет рыться в книгах, быть наблюдателем, всегдашним учеником, писать и бросать в огонь написанное, чтобы из пепла родилось что-нибудь лучшее? (Что до этой трудности принадлежит, то оная конечно велика, и когда мы к сей великой трудности прибавим еще великую легкость переводить с чужого языка слова и речи, не зная своего: тогда и доберемся до истинной причины, отчего у нас так мало авторских талантов и так много худых писателей, которые портят и безобразят язык свой, не чувствуя того и приемля нелепости за красоту.) В России более других учатся дворяне; но долго ли? До пятнадцати лет: тут время идти в службу, время искать чинов, сего вернейшего способа быть предметом уважения. Мы начинаем только любить чтение (полно, не перестаем ли?). Имя хорошего автора еще не имеет у нас такой цены, как в других землях; надобно при случае объявить другое право на улыбку вежливости и ласки. К тому же искание чинов не мешает балам, ужинам, праздникам; а жизнь авторская любит частое уединение. Молодые люди среднего состояния, которые учатся, также спешат выйти из школы или университета, чтобы в гражданской или военной службе получить награду за их успехи в науках; а те немногие, которые остаются в ученом состоянии, редко имеют случай узнать свет. -- Без чего трудно писателю образовать вкус свой, как бы он учен ни был. Все французские писатели, служащие образцом тонкости и приятности в слоге, переправляли, так сказать, школьную свою реторику в свете, наблюдая, что ему нравится и почему? (Французские писатели познавали и исправляли погрешности свои от суждения об них других писателей; Вольтер судил Корнелия23 и Расина, Лагарп24 рассматривал Вольтера и так далее. Всякой из них один на другого делал свои замечания, доказывал, что в нем худо и что хорошо, разбирал каждый стих его, каждую речь, каждое слово. Сверх сего многие и самые лучшие писатели поправляли сами себя, и в новых изданиях их все сии перемены напечатаны так, что читатель, с великою для себя пользою, может сличать старую и новую мысль сочинителя. Отсюда рождался общий свет для всех, язык получал определение и чистоту, словесность процветала. Но мы где рассуждали о сочинениях своих? Мы только твердим о Боннетах25, Томсонах26, Жан-Жаках; а про своих не говорим ни слова, и если когда начнем судить об них, то отнюдь не с тем, чтоб подробным рассматриванием слога и выражений их принесть пользу словесности; но чтоб просто, без всяких доказательств, побранить писателя или чтоб показать похвальное достоинство свое, заключающееся в презрении к языку своему). Правда, что он, будучи школою для авторов, может быть и гробом дарования: дает вкус, но отнимает трудолюбие, необходимое для великих и надежных успехов. Счастлив, кто слушая Сирен, перенимает их волшебные мелодии, но может удалиться, когда захочет! Иначе мы останемся при одних куплетах и мадригалах. Надобно заглядывать в общество -- непременно, по крайней мере в некоторые лета, -- но жить в кабинете. (Все сие отчасти может быть справедливо, но я не полагаю сего главным препятствием прозябению талантов. Если бы дворяне наши, хотя и до пятнадцати лет, но учились более русской, нежели французской грамоте, и если бы в сие время положено в них было достаточное к познанию языка своего основание, тогда служба не мешала бы им обогащаться дальнейшими в том приобретениями; получа охоту и знание, нашли бы они время, когда обращаться с женщинами в обществе и когда дома сидеть за книгами. Имя хорошего писателя сделалось бы у нас в таком уважении, как и у других народов. Но когда мы от самой колыбели своей вместе с молоком сосем в себя любовь к французскому и презрение к своему языку, то каких можем ожидать талантов, какого процветания словесности, каких редких произведений ума? Кто вподлинну захочет двадцать лет рыться в книгах, писать и бросать в огонь свои сочинения, доколе не почувствует их достойными изданиями в свет, когда ясно видит, что попечение его будет тщетно; что и читателей таких мало, которые бы двадцатилетний труд его могли распознавать с единолетним; и что к совершенному упадку прекрасного языка нашего от часу более распространяется зараза называть некую чуждую и не свойственную нам нескладицу приятностью слога и элегансом?)"
   <...>
   Меркурий27 говорит про меня, что я с удивительным терпением рассмотрел несколько сотен дурных фраз: рассмотрим и здесь с тем же удивительным терпением еще несколько сотен изрыгнутых против книги моей несправедливых его толков и обвинений. Он на с. 189 говорит:
   "Всего неприятнее видеть фразы господина K...28, перемешанные в сей книге с фразами ученическими, и писателя, которому наша словесность так много обязана, поставленного наравне с другими. По счастию, всеобщее и отличное к нему уважение, которого он ежедневно получает новые доказательства, не зависят от мнения одного человека. Г. К... сделал эпоху в истории русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель рассуждения о слоге думает иначе: но, противореча мнению всеобщему, надлежало, кажется, говорить не столь утвердительно; надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться; а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. Карамзин сделался известным всему ученому свету; его сочинения переведены на разные языки и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш приобретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее!
   Что отвечать на сие Цицероново29 за Архия30 слово? {"Лициний Архий родился в Антиохии. Стихотворческие дарования приобрели ему уважение многих знаменитых римлян. Но некто Гратий оспоривал у него право римского гражданства. Цицерон, который пользовался его наставлениями, говорил при сем случае речь в его защищение. Дело само по себе было весьма ясно и не требовало многих доказательств. Оратор мог уверить в справедливости оного несколькими периодами. Но желание говорить о пользе и приятности словесных наук увлекло его к отступлению, которое, по содержанию своему, ныне приятнее для нас самого главного предмета" (Толмачев, проф. Речь Цицерона за Архия // Журнал древней и новой словесности (СПб.) 1818. No 1. С. 3--14).} Кто устоит противу силы сего неоспоримого доказательства: мы, издатель московского Меркурия, так думаем, следовательно, вся публика, весь свет, так думает? Чем опровергнуть сей неопровергаемый довод: Сочинитель рассуждения о слоге не может судить по вещам очевидным, и потому ошибается; а я, издатель Московского Меркурия, сужу по вещам очевидным, и потому не ошибаюсь? Какое логическое заключение может быть справедливее сего: сочинитель рассуждения о слоге один; а я, издатель Московского Меркурия, хотя, один же, однако именем многих тысяч человек, именем всех славных и великих нынешних писателей, именем всех европейских народов, именем всего ученого света, утверждаю, что он противуречит всеобщему мнению и что книга его никуда не годится? Оставим сии яснейшие солнца истины и скажем только о том, о чем необходимо сказать должно. Меркурий упоминает здесь о господине К..., которого я лично не имею чести знать, и как сочинитель сам не есть сочиненная им книга, то, по долгу уважения к именам людей и не считал бы я себя вправе входить о нем в какие-либо рассуждения или толки, если бы не вынужден к тому был издателем Меркурия, который говорит, что я фразы сего писателя поставил наравне со фразами ученическими. Я нигде в книге моей не говорил о господине К... и не только никого не назвал в ней по имени, но даже и о заглавии тех книг, из которых выбрал я несвойственные языку нашему речи, отнюдь не упомянул. Следовательно, с моей стороны самым строжайшим образом соблюдена была вся возможная скромность. Что ж принадлежит до того, что издатель Меркурия укоряет меня, для чего я речи сии напечатал, поставляя мне в вину, что, хотя о сочинителях их и не сказано, однако всякий из них узнает свои, то, во-первых, я сего не сделал, так бы мне и доказательств моих составить было не из чего и книга моя не могла бы существовать. Поелику вся цель ее состоит в том, чтобы показать, каким образом, прилепляясь к чужому языку и удаляясь от своего собственного, портим мы оный. Во-вторых, читая журналы, я не обязан справляться, чья эта сказочка или чья эта песенка; да хотя бы в заглавии книги и поставлено было имя сочинителя, то и тогда не имя его за книгу, но книга сама за себя отвечать долженствует. Пускай в сочинениях моих находят погрешности против чистоты слога и языка; я рад буду, когда кто меня в том поправит. Вздорному и несмысленному суждению я смеяться стану, но справедливое и дельное приму с благодарностию {Издатель "Меркурия" на странице 192 говорит: "Пускай другие хвалят критику; а по-нашему критика есть дело весьма неприятное! Мы сами не один раз жалели, что принялись за сей журнал. Не один раз думали: какая надобность была огорчать людей, может быть, добрых и почтенных? Какая надобность была искать славы Фрерона, которого имя Вольтер умел сделать обидным?" -- Издатель "Меркурия" раскаивается здесь и спрашивает, какая надобность была ему искать славы Фрерона; но кто же об этом может лучше знать, как не он сам? Впрочем, мне кажется, никакие Вольтеры не могли бы делать людей Фреронами, когда бы не сами они сочинениями своими делали себя таковыми. Благонамеренное рассматривание книг и замечание погрешностей для извлечения из оного пользы есть отнюдь не предосудительное дело и не долженствующее никого огорчить. <...>}. Итак, если в вышеупомянутых собранных в книге моей примерах и попались некоторые речения писателя впрочем достойного и почтенного, то хотя я и весьма о том сожалею, однако ж надеясь на благосклонность моих читателей, в том числе и на сего самого писателя, если он удостоит меня прочитать, уповаю, что не все они согласно с издателем Московского Меркурия поставят мне это в такое преступление, как будто бы оскорбил я нечто священное и недостоин уже, чтоб земля меня носила. Сам издатель Меркурия, говоря о Ломоносове, ссылается на стих:
  

И в солнце, и в луне есть темные места.

  
   Почему же не могу я сослаться на тот же стих, говоря о ком бы то ни было? Я сам могу находить слог его приятным и многие места в сочинениях его читать с удовольствием, но если бы в иных и не был я с ним согласен, так из сего не следует еще кричать на меня: как ты осмелился найти нечто худое в писателе, известном всему ученому свету! Ты один, а нас тысячи! Наше мнение есть мнение всеобщее! -- Государи мои! Сколько б вас ни было, сотни или тысячи, но в словесности дела решатся не по числу голосов {В книге моей я называю нынешними писателями худых писателей, которые безобразят слог свой новым, доселе неслыханным чужеязычием, как и сам Меркурий говорит, что у нас их много. Прочие же писатели, которые украшают ныне словесность нашу, потому не идут под сие название, что они пишут обыкновенным чистым и хорошим русским слогом. <...>}. Я не указываю ни на кого лично, не говорю ни о какой сделанной в истории русского языка эпохе, но рассуждаю вообще, что если оная сделана, так это не очень худо; ибо если сделать эпоху значит произвести некоторую перемену в слоге, то в книге моей пространно и ясно показано, какая перемена воспоследовала с языком нашим и что мы, наполняя слог свой чужеязычием, не токмо от истинного красноречия удаляемся, то и совсем невразумительны становимся. <...>
  
  

П. И. МАКАРОВ

Критика на книгу под названием: Рассуждение о старом и новом слоге российского языка

   ...Язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями. Придет время, когда и нынешний язык будет стар: цветы слога вянут подобно всем другим цветам. В утешение писателю остается, что ум и чувствования не теряют своих приятностей и достигают до самого отдаленного потомства. Красавицы двадцать третьего века не станут, может быть, искать могилы бедной Лизы; но и в двадцать третьем веке друг словесности, любопытный знать того, кто за 400 лет прежде очистил, украсил наш язык и оставил после себя имя любезное отечественным благодарным Музам, друг словесности, читая сочинения Карамзина, всегда скажет: "...он имел душу, он имел сердце!"1
   Г. Карамзин сделал эпоху в истории русского языка. Так мы думаем, и, сколько нам известно, так думает публика. Сочинитель рассуждения о слоге2 думает иначе: но, противореча мнению всеобщему, надлежало, кажется, говорить не столь утвердительно; надлежало вспомнить, что один человек может ошибиться; а тысячи, когда судят по вещам очевидным, редко ошибаются. Г. Карамзин сделался известным всему ученому свету; его сочинения переведены на разные языки и приняты везде с величайшею похвалою: как патриоты мы должны бы радоваться славе, которую соотечественник наш приобретает у народов чужестранных, а не стараться затмить ее!
  
  

В. А. ЖУКОВСКИЙ

Запись на полях книги А. С. Шишкова "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка"

  
   Карамзин не есть новомодный, а лучший русский прозаист. Он один у нас писал свое в прозе и так, как надобно1.
  

Обзор русской литературы за 1823 год

  
   В прошлом 1823 году вышло в свет более 200 книг; немного из них лишь произведений оригинальных, большинство не иное что, как перепечатанные старые переводы. Мы имеем одну только классическую книгу в прозе, которую с гордостью можем поставить наряду со всеми лучшими произведениями всех веков и народов, -- это "История" Карамзина2. Он открыл нам тайну языка, но никто еще не умеет пользоваться его тайною. Благодаря ему язык вообще сделался чище, но искусства употреблять этот очищенный язык еще никто у него не принял. Причина этому та, что для писателя в прозе мало выраженного таланта -- нужен ум, напитанный и распространенный основательными знаниями, нужно искусство, которое не иное что, как талант, просвещенный знаниями, воспитанный размышлением, очищенный вкусом.
  

<Конспект по истории русской литературы>

  

ПЕРИОДЫ В ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА (1826--1827)

  

I период

  
   Первый -- самый продолжительный и наименее богатый произведениями словесности. Он обнимает все время между образованием государства и Ломоносовым, который первый произвел переворот в русском языке, имевший длительное следствие. <...>
  

II период

От Ломоносова до Карамзина

   Ломоносов, гениальный человек, создавший наш поэтический язык, прежде всего обогатив его множеством поэтических выражений, а затем введя в него новые формы... Он показал также пример того, как надо заимствовать из славянского языка слова и обороты для обогащения и украшения ими языка русского. Одновременно своей грамматикой он начал приводить в порядок нормы, лежащие в основе языка, а своими прозаическими произведениями он продвинул вперед также и прозу.
  

III период

  
   Его представителями являются Карамзин в прозе и Дмитриев в поэзии.
   Появление журнала, который Карамзин начал редактировать по возвращении из своего путешествия3, произвело полный переворот в русском языке. Карамзин открыл тайну в прямом значении -- ясности, изящества и точности. Вкус, свойственный Карамзину в прозе, является свойством Дмитриева в стихах. Они почти установили язык. В будущем писатели могут его обогатить, внося в него черты, свойственные их личному дарованию, но ему уже не предстоит испытать никаких глубоких изменений.
  

Писатели этого периода

В прозе

  
   Карамзин. Можно разделить его поприще на три периода: 1-й. Начало. Редактирование "Московского журнала", в котором он издал отрывки своих "Писем русского путешественника" и повести, позже напечатанные отдельно. Эти произведения, отмеченные печатью вкуса, носят еще характерные черты молодости. Они послужили к распространению вкуса изящного. И заметки на те иностранные произведения, которые Карамзин печатал в своем журнале, возбудили интерес к иностранной литературе и были ростками здоровой критики. -- П-й. Редактирование "Вестника Европы". Это -- вершинная точка Карамзина. Его проза достигает здесь истинного совершенства. Этот журнал не мог произвести того впечатления, какое вызвал первый; но он имел другое влияние. Он направил внимание на политические темы и имел большое влияние на мышление современников. Его рассуждения на некоторые современные политические предметы и на некоторые моральные темы являются образцами в своем роде. Он придал мысли привлекательность очарованием своего стиля. -- Ш-й. "История государства Российского". Нельзя сказать, чтобы проза Карамзина сделала успехи в его "Истории...". Но богатство этой темы дало ему возможность развернуть ее во всех ее формах. Эта "История..." как литературное произведение -- клад поучений для писателей. Они найдут там и тайну того, как надобно пользоваться своим языком, и образец того, как следует писать большое произведение4.
   После Карамзина нельзя назвать ни одного писателя в прозе, который произвел сколько-нибудь сильное впечатление. -- Вообще после него пишут с большей правильностью, но его искусство осталось его тайной. Он породил много подражателей, которые хотели овладеть его манерой, но проявили лишь свою посредственность.
  

Два направления. Русское и славянское

  
   Противник Карамзина адмирал Шишков, министр народного просвещения, мысль которого была дать преобладание в нашей словесности славянскому наречию Библии. Мысль явно ложная, так как этот язык является некоторым образом языком мертвым! Он существует для нас только в переводе Священного писания. Можно его использовать для того, чтобы обогатить живой язык; но именно этот язык может и должен быть усовершенствован. Шишков обвинял Карамзина в том, что он исказил язык, введя в него иностранные формы, особенно галлицизмы. Карамзин, напротив, чрезвычайно очистил язык. Он сложился как писатель по образцу великих иностранных писателей -- это правда; но умел усвоить то, что заимствовал. Его обвинитель, напротив, употребляя старые выражения или плохо переводя иностранные термины, которые обычай уже ввел в язык, вопиял против галлицизмов фразами, которые были наполнены ими.
  
  

П. И. ШАЛИКОВ

О слоге господина Карамзина

  
   Ежели -- начинаю условным периодом единственно для антагонистов моего предмета -- ежели, говорю, правильный слог состоит в правильном спряжении глаголов и склонении имен, то -- скажу решительно -- ни в одной русской книге, не исключая даже и законодательной книги о старом и новом слоге1, нет такого правильного слога, какой находим в сочинениях г-на Карамзина. Введение или образование слов новых не должно смешивать с самим языком автора, который вводит или образует их, а еще менее доказывает его незнание в языке следующими странными примерами: "Поймет ли меня слуга, когда вздумается мне спросить у него, занимательна ли такая-то вещь?" Не только слуга, но и господин может не понять многого -- за это никто не отвечает, это вовсе не доказательство. Новое всякому незнакомо. Надобно, если не ошибаюсь, доказать, что такое-то слово может или не может быть терпимо потому и потому -- иначе говорите, что вам угодно; слушать не буду.
   Самые вольности не затмят слога правильного и чистого. Выкиньте иностранные слова из языка г-на Карамзина -- который дозволял себе оные в смелой молодости, в первых сочинениях, и которого не упрекнете более сим преступлением -- и слог его останется... образцовым в чистоте и правильности.
   Но главный мой предмет не есть намерение доказывать различные качества в слоге Карамзина, который для этого не имеет нужды в стороннем доказательстве, а удовольствие говорить вообще о свойстве этого слога.
   Что бы г. Карамзин ни писал, Грации2 водят пером его; а это -- скажем мимоходом -- заставляет думать или только говорить многих из свиты Пановой3, что он пишет не по-русски -- потому что очень приятно, плавно, сладко; потому что большая часть русских книг писана слогом грубым, сухим, надутым -- логика, достойная школы своей.
   Почти никто из наших писателей не умел и не умеет лучхце г-на Карамзина дать приличного тону для каждой материи; почти ни в одном сочинении не находим сей трогательной, неизъяснимой, очаровательной прелести слога, называемого патетическим; прелести, которая царствует в сочинениях г-на Карамзина! -- Кто похвалится таким богатством красок, таким искусством кисти?
   Марфа посадница написана совсем иным образом, нежели бедная Лиза; бедная Лиза совсем иным образом, нежели Наталья, боярская дочь; Наталья, боярская дочь совсем иным образом, нежели Юлия; Юлия совсем иным образом, нежели Рыцарь нашего времени; Рыцарь нашего времени и Похвальное слово Екатерине Второй писаны, кажется, двумя человеками совсем разных талантов. -- Путешествие г-на Карамзина -- которое очень неосновательно уподобляют Стернову4 и которое гораздо более сходствует с Морицовым5 -- есть драгоценное хранилище идей, чувствований, картин и описаний! А Сиерра Морена! А Остров Борнгольм?
   Нет сомнения, что Российская история г-на Карамзина будет написана -- как говорит Лагарп6 об истории Тита Ливия7 -- не выше и не ниже своего предмета.
   Г. Карамзин может писать так, как хочет, и наблюдатели таланта его не будут ему противоречить. "В слоге, -- говорит Бюффон8, -- два главные свойства, движение и порядок". Слог г-на Карамзина отличается именно этими двумя свойствами. "В хорошем сочинении, -- говорит Томас9,-- должны все мысли изливаться из одной главной". В сочинениях г-на Карамзина видим сие правило без малейших отступлений.
   Слог г-на Карамзина составил новую эпоху в русском языке, и г. Карамзин приобрел лестное имя Автора классического.
   Наконец, слогу г-на Карамзина обязана литература наша своими успехами более, нежели чему-нибудь. С тех пор, как показались в свете его сочинения, умножилось число и читателей и авторов; с тех пор узнали, увидели красоты русского языка, которые известны были очень немногим.
   Беспристрастное потомство будет справедливее многих современников, которые не дойдут до суда его, в то время когда г. Карамзин получит от него венок неувядаемый!
  

Новость

1818

  
   Наконец явилось на горизонте отечественной литературы давно и нетерпеливо ожидаемое светило, долженствующее озарить густой мрак нашего политического происхождения, длинную цепь событий в обширной стране великого народа, -- деяния и нравы предков его...
   Мудрено ли догадаться, что я говорю об Истории господина Карамзина!.. Подобно быстрому потоку, вырвавшемуся из оплота, она -- можно сказать -- разлилась в одно мгновение по всем кабинетам -- ученым, светским и дамским... Она в руках у каждого... Но -- увы! -- не все очи озарены ею!.. Многому, в моральном мире, своенравная судьба определила оставаться во мраке, непроницаемом никакими лучами!
   Первое внимание знатоков обращено было -- на бумагу. Тут пошло важное сравнение сей бумаги с тою, на которой печатаются газеты. -- "Точно такая же!" -- взывает один. -- "Нет", -- возражает другой: "немного побелее". Потом их всеобъемлющее внимание обращается на заглавие. -- "Для чего не просто: Русская История, а История Российского Государства?" -- спрашивают они в один голос друг у друга. -- И на этом главном пункте соглашаются прямо по-братски.
   Далее выходит на блестящее поприще сих общеполезных, глубокомысленных, тонких, остроумных и назидательных замечаний -- неувядаемый Бригадир и говорит: "Господа! можно ли сказать: славные опасности?" Нельзя! нельзя! это совсем не по-русски! вскричали сподвижники, столько же знакомые со славою, как и с языком русским. -- "Или" подхватил один из них: ""оставался в границах благоразумной умеренности!"... говорится ли таким образом?" -- Нет! Нет! повторилось хором (невольно вспоминаю об одной басне). -- "Кто это поймет?" -- Никто! никто! -- "К чему эти примечания, -- в таком множестве, так мелко напечатанные? Надобно потерять глаза, читая их!" -- восклицал почтенный летами и слабый зрением отставной служитель неугомонного Марса. -- "Какое плоское сочинение -- comme c'est fade! {Как это пошло! (Фр.).}" подставши к бранным рыцарям нашим, картавит дебелый человек в золотом кафтане, ободренный великим примером старшего своего собрата по кафтану, -- отчаянного Атлета, с грустью Стентора10 и с яростию Мильтонова героя11 против лучезарного врага своего...
   Но опустим занавес над вулканическою головою сего единоборца; заткнем уши свои, терзаемые ужасною нескладицею, и скажем мимоходом, что в продолжение двух или трех недель -- со времени появления здесь Истории г-на Карамзина -- не удалось мне, -- думаю, и другим, -- слышать от премудрых Ареопагитов12 нашего большего и посредственного света, например, о расположении ее -- о том, удовлетворительным ли образом изъясняются в ней темные и запутанные места и обстоятельства нашей истории; точно ли, например, в одном случае, под словом ключ разумеется человек, как утверждает историк, или означается несколько селений, принадлежащих одному главному, как это и до сих пор называется в Польше, и прочее сему подобное -- Нет! Но берутся учить языку и слогу того, чей язык и слог составляют одну из блестящих эпох нашего отечества!..
   Но что подумают иностранцы о степени его просвещения, ежели узнают, как судят о писателе, давно ими уваженном, земляки его, имеющие все требование на просвещение!.. К счастию, не узнают: есть звуки, которые исчезают в воздухе без всякого действия, без всякого впечатления... Равно как есть верные признаки, по которым никак нельзя обмануться... Иностранцы знают об нас лучше, нежели некоторые земляки наши.
  
  

Н. Д. ИВАНЧИН-ПИСАРЕВ

  

Письмо к кн. П. И. Шаликову

1819

  
   Любезнейший друг мой!
   В письме своем ко мне вы назвали мысли мои о великом человеке энтузиазмом. Зная образ собственных ваших мыслей, принимаю это за восторг, который есть следствие наблюдения. Я уверен, что вы не смешиваете меня с толпою крикунов, повторяющих за другими: "Карамзин! Карамзин!" Я называю его великим человеком, почитаю его первым изобретателем прозаической гармонии, приличной, сродной языку нашему; воображая, как бы писал он на языке, более предварительно обработанном (ибо творить, так сказать, слог во время важных соображений о существе излагаемого предмета есть подвиг Геркулесов), воображая его в лучшем веке, в лучшем обществе; среди судей римского витии, из коих каждый был сам хороший оратор, или среди Фенелонов1, дающих пальму таланта Демосфену2, и Лагарпов3, предпочитающих ему Цицерона4. Кто у нас говорит о нем так, как говорил о Цицероне Плиний?5 Кто, кто будет писать к нему так, как писал Плиний к Тациту?6 Не говорю о зависти, о сей злой дщери гордости и безумия, которой жалкие усилия не редко еще более способствуют торжеству дарований, и всегда как легкие волны отражаются твердым подножием, на котором талант возвышается в честь отечеству, во славу разума и в память века... (Карамзин) {"Желая учинить отпор моим ненавистникам, не знаю и весьма сомневаюсь, не больше ли я сам благодарить и их хвалить нежели мстить и уничтожать должен; благодарить за то, что они меня своей хулой хвалят, и к большему приращению моей славы не пожалели себя определить в какие-то Зоилы; что я не за меньшую заслугу себе почитаю..." (Ломоносов).}. Поклонникам сей нелепообразной богини стоит указать на примеры славных совместников, указать на бессмертного победителя Верреса7, Катилины8 и защитника Археасова9, всегда с восторгом упоминающего о знаменитом гонителе Филиппа;10 или привести им на память лучшего трагического поэта XVIII столетия, почти беспрестанно восклицающего: "C'est Rasine qui est veritablement grand!., c'est l'auteur d'Athalie qui est l'homme parfait!.. S'il у a quelque chose sur la terre qui approche de la perfection, c'est Jean!.." {"Только Расин истинно велик!.. Этот автор "Аталии" -- совершенный человек!.. Если есть на земле что-либо близкое к совершенству -- то это Жан!.." (Фр.).}
   Но обратимся к беспристрастным. Одни кричат: "История!" Другие: "Лиза!.. Письма русского путешественника!" -- и смешивают все вместе. Никто не хочет посвятить минуты наблюдению; никто не хочет следовать за ним шаг за шагом в пространстве тридцати лет, усеянному им цветами неувядаемыми. Умники говорят, будто Николай Михайлович сожалеет о том, что рано издал в свет свое путешествие, ибо оно, по мнению их, исполнено лишней чувствительности. Нет, государи мои, таковое заключение несправедливо. Там видна вся душа его. Всякий, прочитав сии первые плоды его дарований, скажет: "Пылкость пройдет с летами, но пламенное стремление ко всему великому, возвышенному, изящному останется в сей благородной душе; останется и приметный дар слова, отличающий его от предшественников, и обогатится новыми познаниями. Если сей друг добродетели и природы когда-нибудь возьмет перо историка, тогда вострепещите Нероны!11 Он отличит вас от Траянов;12 а вы, благодетельные гении народов, украсившие нить веков минувших, ожидайте венца, достойного дел ваших: он усладит сердца их изображением!" Загляните, друг мой, в Письма русского путешественника, в письма из Базеля, Женевы и Виндзора: там найдете вы так называемый романизм, правда, но согласимся в том, что там же блистает вся ясность души непорочной, души юного пришельца в мир, любящего добродетель и готовящегося вступить на поприще людей необыкновенных. Какая чистая радость сердца, неуязвленного страстями, незараженного завистью и злобою! Какое изобилие чувств и мыслей! Не так начинали писать бледные Зоилы, враги Гения, гонители дарований. О добродетель! Ты единственный вождь наш ко храму бессмертия. Если в первых опытах возникающего таланта не ты водила перо наше, то напрасно мы будем взывать к потомству: оно не отзовется ни звуку лир, ни витийственному вещанию нашему к современникам. Оттенки меланхолии смешны в слоге возмужалого автора, но тот, кому она бывает сопутницей в лета юности, тот всегда много обещает. Она есть избыток внутренней силы... Скажите, не оправдал ли автор Писем русского путешественника истинность сих предзнаменований? Не все ли друзья просвещения желают ныне, чтоб комментаторы его писали так, как он пишет? -- В Лизе, Наталье, боярской дочери и прочих мелких отрывках внимательный наблюдатель укажет на места, в которых торжествует Гений над своими подражателями. Там есть риторические фигуры, уподобления, обороты, рассуждения, одному ему принадлежащие: и там копье Ахилла, слишком тяжелое для переодевальщиков! Марфа есть образец ораторского слога. Похвальное слово Екатерине II писано так, как должен писать философ, пораженный истинным величием, украшающим порфиру. Путешествие в Троицкий монастырь и повествование о народном мятеже при царе Алексее Михайловиче суть следы гиганта на пути во храм истории. -- Не знаю, справедливы ли мои замечания, но не могу утаить их от своего друга: известно, что слова la Mort, la Neant {Смерть, Небытие (Фр.).} в устах громоносного Боссюэта13 имеют какое-то необыкновенное, отличительное влияние на умы и сердца. Причина сего особенного впечатления мне неизвестна; от искусства ли приготовить всем звукам расположение души нашей сие происходит, или от чего-нибудь такого, что мы все чувствуем, но чего изъяснить выражением не мог и сам Лагарп. Подобно сему нельзя не заметить, что слово русский под пером Карамзина отличительно действует на нас и мгновенно оживляет в памяти нашей славу отечества. "Есть звуки сердца русского", -- сказал он в академической речи своей; но один только он умел приноровить их, выказать отличительный их характер и потрясть ими душу читателя. Он всегда приведет в восторг душу знатока и в отчаяние переводчика.
   Издание истории государства есть важное дело, в прославление и в пользу его совершенное. У древних история значила прилежное исследование истин; и потому правдоподобие событий, связь, расположение более всего должны занимать ум писателя. Труды, подъятые Карамзиным в сем важном подвиге, известны многим, испытавшим камни преткновения на сем пути, скользком и опасном. Не подобно ли Аннибалу14 или Суворову15 прошел он по нем? Без вымыслов (от которых история перестает быть историей) связывать разрывы, столь нередкие в наших летописях, приводить в единство все части посредством обозрения каждого века; сближать нас с иноплеменными народами посредством сравнения нравов, обычаев и законов; означать степени образования и, в сношениях наших с другими державами, определять настоящие причины силы и славы царства Русского, изображая характер его народа. Присоедините к сему везде соблюдаемое им строгое правило, которому историк внимать обязан: быть кратким в повествовании и беспристрастным в суждениях; удерживать восторги сердца, пленяющегося высокими добродетелями предков, быть русским, но писать как гражданин вселенной, писать для всех веков и народов. Вот что озаряет лучом бессмертия творения Карамзина и вот что ускользает от умозрения обыкновенных читателей!
   Скромность и недоверчивость к полноте своих познаний, сии неизменные сопутницы гения и здравого разума, уже предварили его в том, что время, забвенные памятники и старания других сынов России могут открыть еще новые исторические истины, туманом давности от нас сокрытые. Тогда он по долгому следованию, исполненный тою же любовию к отчеству, которая благословила его подвиг, и, отвергнув все посторонние и низкие для него внушения (ибо слава писателя-историка превыше славы обыкновенной), не уклонится от приятия новых сокровищ и пополнит ими свое творение.
   Много говорить о слоге Истории, сего палладиума нашей словесности, книги нашей, которая поставила нас наряду с просвещеннейшими народами, было бы непростительною для юных лет моих дерзостию. Довольно сказать: мы нигде не видим ни песков бесплодных, ни степей унылых, ибо автор снабдил сии степи цветами и водопадами. Где нет важных событий, там сила, действие, краткость повествования и плавность слога увлекают читателей. Пример тому том III, глава 1, стр. 9 и следующие. Везде искусство, везде видна та неподражаемая простота, которая у великих писателей составляет выспреннее в слоге; везде вкус общий, но везде сердце слышит Россию! Исторические лица говорят новым языком, но везде сохранены сила и характер подлинных речей их. Поход Донского16 и взятие Казани достойны золотых букв на скрижалях славы. Описание характера Иоанна III17 есть образец для историков всех царств и времен. Нигде красноречие не зависит от выражений: С'est une eloquense d'idees qui se heurtent et se succedent {Это красноречие мыслей, которые наталкиваются друг на друга и следуют друг за другом (Фр.).}, вторично сказал бы сказал бы Томас18, если бы дождался нашего Тацита и видел его подарок царям и законодателям.
   Квинтилиан19 не мог бы ничего сказать лучше речи, произнесенной им в академии.
   Друг мой! Мы любим отечество, слава его для нас священна; мы чувствуем, рассуждаем и должны быть признательны сподвижникам сей славы -- должны любить Карамзина. Приятно заранее подать руку потомству в знак согласия с его непреложным мнением. О мысль, услаждающая сердца! Века повторяют слова наши!
  
  

А. С. ПУШКИН

О прозе

  
   Д'Аламбер сказал однажды Лагарпу...1
  
   Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ -- Карамзина. Это еще похвала не большая...2
  

П. А. Вяземскому3

  
   6 февраля 1823 г. Из Кишинева в Москву4
  
   ...читал я твои стихи в "Полярной звезде"; все прелесть -- да ради Христа прозу-то не забывай; ты да Карамзин одни владеют ею5.
  

Письмо к издателю "Московского вестника"

18286

  
   Вы читали в первой книге "Московского вестника" отрывок из "Бориса Годунова", сцену летописца. Характер Пимена не есть мое изобретение. В нем собрал я черты, пленившие меня в старых наших летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать, набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия -- дышат в сих драгоценных памятниках времен давно минувших, между коими озлобленная летопись князя Курбского отличается от прочих летописей, как бурная жизнь Иоаннова изгнанника отличалась от смиренной жизни безмятежных иноков.
   Мне казалось, что сей характер все вместе нов и знаком для русского сердца; что трогательное добродушие древних летописцев, столь живо постигнутое Карамзиным и отраженное в его бессмертном создании, украсит простоту моих стихов и заслужит снисходительную улыбку читателя; что же вышло? Люди умные обратили внимание на политические мнения Пимена и нашли их запоздалыми; другие сомневались, могут ли стихи без рифм называться стихами. Г-н 3. предложил променять сцену "Бориса Годунова" на картинки "Дамского журнала". Тем и кончился строгий суд почтеннейшей публики.
  

Путешествие из Москвы в Петербург7

  
   Ломоносов был великий человек. Между Петром I и Екатериною II он один является самобытным сподвижником просвещения. Он создал первый университет. Он, лучше сказать, сам был первым нашим университетом. Но в сем университете профессор поэзии и элоквенции не что иное, как исправный чиновник, и не поэт, вдохновенный свыше, не оратор, мощно увлекающий. Однообразные и стеснительные формы, в кои отливал он свои мысли, дают его прозе ход утомительный и тяжелый. Эта схоластическая величавость, полуславенская, полулатинская, сделалась было необходимостью: к счастию, Карамзин освободил язык от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова8.
  
  

А. А. БЕСТУЖЕВ (МАРЛИНСКИЙ)

  

Взгляд на старую и новую словесность в России

  
   ...Между тем как Державин изумлял своими одами, как Дмитриев привлекал живым чувством в песнях, картинностью в оригинальных произведениях -- блеснул Карамзин на горизонте прозы, подобно радуге после потопа. Он преобразовал книжный язык русский, звучный, богатый, сильный в сущности, но уже отягчалый в руках бесталанных писателей и невежд-переводчиков. Он двинул счастливою новизною ржавые колеса его механизма, отбросил чуждую пестроту в словах, в словосочинении, и дал ему народное лицо. Время рассудит Карамзина как историка; но долг правды и благодарности современников венчает сего красноречивого писателя, который своим прелестным, цветущим слогом сделал решительный переворот в русском языке на лучшее. Легкие стихотворения Карамзина ознаменованы чувством: они извлекают невольный вздох из сердца девственного и слезу из тех, которые все испытали.
  

Взгляд на русскую словесность в течение 1823 г.

  
   <...>
   По обычаю, Императорская Российская Академия имела свое годичное торжественное заседание, и там знаменитый историограф наш, Н. М. Карамзин, растрогал слушателей отрывком своим из 10 тома Ист<ории> гос<ударства> Росс<ийского> о убийстве царевича Димитрия. Что сказать о совершенстве слога, о силе чувств! Сии качества от столь прекрасного начала идут все выше и выше, как орел, устремляющийся с вершины гор в небо.
   <...>
  

Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов

  
   <...>
   Прошедший год утешил нас за безмолвие 1823. Н. М. Карамзин выдал в свет X и XI томы Истории государства Российского. Не входя, по краткости сего объема, в рассмотрение исторического их достоинства, смело можно сказать, что в литературном отношении мы нашли в них клад. Там видим мы силу и свежесть слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования. Сими двумя томами началась и заключилась однако ж изящная проза 1824 г. Да и вообще до сих пор творения почтенного нашего историографа возвышаются подобно пирамидам на степи русской прозы, изредка оживляемой летучими журнальными бедуинами или тяжелодвижущимися караванами переводов.
   <...>
  
  

П. Я. ЧААДАЕВ

  

А. И. Тургеневу

1838

  
   <...> Для того, чтоб писать хорошо на нашем языке, надо быть необыкновенным человеком, надо быть Пушкину или Карамзину {Я говорю о прозе, поэт везде необыкновенный человек. (Прим. П. Я. Чаадаева.).}. Я знаю, что нынче не многие захотят признать Карамзина за необыкновенного человека; фанатизм так называемой народности, слово, по моему мнению, без грамматического значения у народа, который пользуется всем избытком своего громадного бытия в том виде, в котором оно составлено необходимостию, этот фанатизм, говорю я, многих заставляет нынче забывать, при каких условиях развивается ум человеческий и чего стоит у нас человеку, родившемуся с великими способностями, сотворить себя хорошим писателем. Effectrix eloquentiae est audientum approbatis {Действенность красноречия -- в одобрении слушателей (лат.).}, говорит Цицерон, и это относится до всякого художественного произведения. Что касается в особенности до Карамзина, то скажу тебе, что с каждым днем более и более научаюсь чтить его память. Какая была возвышенность в этой душе, какая теплота в этом сердце! Как здраво, как толково любил он свое отечество! Как простодушно любовался он его огромностию и как хорошо разумел, что весь смысл России заключается в этой огромности! А между тем как и всему чужому знал цену и отдавал должную справедливость! Где это нынче найдешь? А как писатель, что за стройной, звучной период, какое верное эстетическое чувство! Живописность его пера необычайна: в истории же России это главное дело; мысль разрушила бы нашу историю, кистью одною можно ее создать. Нынче говорят, что нам до слога? Пиши как хочешь, только пиши дело. Дело, дело! Да где его взять и кому его слушать? Я знаю, что не так развивался ум у других народов. Там мысль подавала руку воображению, и оба шли вместе, там долго думали на готовом языке, но другие нам не пример, у нас свой путь.
  
  

С. П. ШЕВЫРЕВ

  

Критика

Взгляд на современную русскую литературу. Статья вторая. Сторона светлая. Состояние русского языка и слога

  
   Наблюдая предмет пристально, изучая русский язык во всем его прежнем и современном развитии, признавая во всей силе необходимость успеха и движения вперед во всяком деле мысли человеческой, но с тем вместе и чуждаясь беспокойного желания новизны, не основанной ни на какой разумной потребности, мы признаем в истории языка нашего все еще продолжение периода карамзинского, и думаем, что вся литература наша в отношении к языку продолжает разрабатывать речь русскую по началам Карамзина в разных отраслях развития, в разных родах произведений. Двенадцать лет минуло тому, как вышел последний том Истории Карамзина. Спрашиваю всех ныне пишущих, всех действующих в современной литературе: кто был их учителем? По чьему образцу были очинены их перья? Конечно, могут быть изменения по характеру личному писателей, по роду самых произведений, могут быть новости в употреблении некоторых слов отдельных; но умейте отличать случайные различия в слоге от существенных форм языка, которые все еще остаются те же и не могли еще никак измениться с тех пор, как определены были Карамзиным.
  
   Спрашиваю у поколений, образующихся теперь: какого учителя изберут они из всех писателей существующих, если захотят приобрести язык лучший, язык в формах классических, которые должны быть собственностью всех образованных? Что поставят они себе образцом -- Историю ли Карамзина, или любой из современных журналов? Спрашиваю у кого учились и вторые учители наши: Жуковский, Батюшков, Пушкин? Спрашиваю: может ли кто-нибудь, не прочитавший ни разу Истории Карамзина, незнакомый с его слогом, объявить права на звание писателя и принадлежать к образованному кругу современных литераторов российских?1
   Да, да, Карамзин еще долго будет учителем нашим в Русской прозе: он такой же в ней первый мастер и художник, как Пушкин в Русском стихе.
   Речь Карамзина была чрезвычайно оригинальна, когда в первый раз явилась на Руси после тяжеловесного периода древней школы. Но эта оригинальность ее заключала черты общие, всем доступные, никому не обидные; это были необходимые свойства избранной русской речи. Вот почему ее так скоро усвоили себе писатели всей России -- и слог Карамзина стал слогом всех. Кроме некоторых общих свойств, он имел еще при себе и другие: вкус, гармонию, образцовую стройность, словом, художественную отделку. Сии последние качества остались всегда особенною принадлежностью карамзинской прозы. Пушкинский стих сделался всеобщим стихом, а между тем кто не отличит его стиха по особым приметам гения, кладущего печать на все, что он ни производит? Так было и с прозою карамзинскою: общие ее свойства отошли во владение всех современных писателей, а художественная ее отделка с некоторыми особенностями при ней осталась.
   Сия-то общая сторона прозы карамзинской показалась однообразною, особенно когда перешла к толпе литераторов, не отмеченных никакою яркою чертою характера. Она необходимо вызвала противодействие.
  
  

В. Н. МАЙКОВ

Краткое начертание истории русской литературы, составленное В. Аскоченским

Издание П. Должникова. Киев, 1846

  
   ...еще в первые пятнадцать лет нашего девятнадцатого века подражательные сочинения считались перлами нашей поэзии. Так, например, Жоссиада" Хераскова1, в понятиях тогдашней критики и тогдашней публики, стояла наравне с величайшими произведениями эпоса. Наконец, и успех Карамзина как поэта объясняется тем только, что явился в сочинениях своих человеком, совершенно поглощенным тогдашним направлением большинства французских писателей. Самый язык его есть совершенный сколок с книжного французского языка того времени. По-настоящему на успех его повестей, путевых записок, стихотворений и так называемых философических рассуждений нельзя смотреть иначе, как на успех, хотя бы, например, романов госпожи Жанлис2 или на успех "Вертера"3. Все дело в том, что русская публика в сочинениях Карамзина увидела точно то же, что и во всех беллетристических произведениях европейских литератур, но написанное уже не тем дубовым языком, каким писали люди ломоносовской школы, и не тем живым, разговорным языком, которым заговорил было непонятый современниками Фонвизин4, а точно таким же, какой можно встретить во всех произведениях тогдашней французской литературы, то есть языком, исполненным плавности, доходящей до певучести, языком готовых, выработанных фраз, -- таким языком, который заставляет читающего бить каданс равным покачиванием головы слева направо и справа налево... По нашему убеждению, Карамзин отличается не столько оригинальностью, свойственною всякому гениальному человеку, сколько тем, что можно назвать переимчивостью5. Мы, признаемся, никогда не могли отыскать в идеях Карамзина истинного творчества. Но переимчивость-то и была в нем драгоценна: переняв у французских писателей даже обороты их, он оказал русской литературе незабвенную услугу увеличением числа читателей. Образованные люди его времени увидели в русской литературе точно то же, что привыкли видеть и любить в литературе французской. Вот почему все сочинения Карамзина были прочитаны с жадностью, а затем и другим писателям открылась публика, несравненно превосходившая многочисленностью своею публику ломоносовского периода.
   Так как мы не имеем претензии представить в этой статье удовлетворительный очерк истории русской литературы, а только пользуемся случаем высказать несколько мыслей о способе ее обрабатывания, то считаем себя вправе удовольствоваться подобными примерами: они могут уже служить достаточным доказательством, что вопрос об успехе разных литературных произведений играет существенно важную роль в истории литературы вообще. Решение его проливает яркий свет на писателей разных эпох и разных достоинств, выставляя и характер их времени, и услуги, оказанные обществу литературою.
   Критики и историки, чуждые этого взгляда (а таковы все известные историки нашей литературы), поставляются часто в самое затруднительное положение. Они видят перед собою целый, правильно и красиво устроенный пантеон литературных знаменитостей, из которых большая часть нисколько не удовлетворяет требованиям современной критики. Что с ними делать? Здравый смысл убеждает каждого, что люди, попавшие в этот пантеон, не могут быть людьми не замечательными, потому что имели сильное влияние на современников и по какому-то неуловимо капризному закону обусловили собою явление истинных дарований в искусстве и науке. А эстетика и логика своими формулами доказывают, что в этот пантеон вошли именно те писатели, у которых таланта было несравненно менее, чем у других, не попавших в него; эфемерные произведения духа времени и подражательности увенчаны, а образцовые создания искусства и науки встречены или равнодушием, или порицанием со стороны большинства! Повторяем, что тут делать историку литературы, не вооруженному истинным понятием о сущности исторического исследования? Приходится или уничтожить значение устарелых авторитетов, или, если недостанет на это духа, натянуть кое-какие доказательства, сплести кое-какие бледненькие, сухопарые фразы, создаваемые нетрудным искусством говорить и за и против, да развести эту и без того уже водяную кашицу громкими выходками против людей, осмеливающихся прямо говорить то, что кажется им правдой. Единственный исход из этого странного, тягостного положения, единственное средство избавить самого себя от напора двух, по-видимому, несогласимых взглядов заключается, по нашему мнению, в том, чтоб вполне понять различие между критикой литературного произведения, то есть между оценкой его безусловного достоинства, и определением его исторического значения, то есть исследованием не одного только его создания, но и действия на общество. Пусть трагедии Сумарокова6 и эпопея Хераскова7 не говорят ничего в пользу поэтического призвания этих писателей: ни Сумароков, ни Херасков не теряют от того своей исторической важности, да не в том только смысле, что выражают эпоху самыми своими недостатками, а и в том, что успех этих недостатков говорит о времени Сумарокова и Хераскова еще доказательнее.
   Изложение новой русской литературы в "Кратком начертании" г. Аскоченского служит ярким примером того положения, в которое поставляется сочинитель борьбою между необходимостью и страхом отрицания. По прочтении каждого отзыва о писателе, не имеющем безусловного достоинства, нельзя не спросить себя: да отчего же этот бездарный сочинитель попал в "Краткое начертание"? -- И на такой вопрос не найдете вы никакого, решительно никакого ответа в творении г. Аскоченского.
   <...>
   Но всего лучше выразился г. Аскоченский в своем суждении о Карамзине: это уж верх дуализма! Вам известно, что Карамзиным открывает он четвертый и последний период нашей литературы. Это значит, что, по понятиям киевского критика, литература наша получила от сочинений Карамзина такое сильное движение, что в развитии ее от девяностых годов прошедшего столетия до 1846 года включительно нельзя отличить другого равносильного переворота. А между тем посмотрите, что говорит он о сочинениях Карамзина. Вот что сказано им об "Истории государства российского":
  
   Тут Карамзин привел в порядок разбросанные сведения о нашем отечестве, сохранившиеся в исторических попытках его предшественников, оживил мертвые памятники, дал язык немым хартиям -- и все это облек в увлекательный и по местам поэтический рассказ. По новости и обширности труда, он не мог изложить все в желаемой ясности и полноте. Древняя Русь, по самой отдаленности своей, представлена в образах неопределенных (безделица!); эпоха удельных междоусобий осталась запутанною и непонятною во многих отношениях; но, хотя дальнейшие исследования открыли и многое в судьбах нашего отечества, неизвестное Карамзину, при всем том "История" его останется вековым памятником изящной и ученой русской истории, достойной стать наряду с важнейшими европейскими сего рода произведениями (с. 107--108).
  
   Прошу согласить в одно суждение все эти фразы: прошу понять, каким образом вековым памятником изящной и ученой русской истории может быть такое сочинение, в котором нет желаемой ясности и полноты и в котором древняя Русь представлена в образах неопределенных! Кажется, такое сочинение нельзя и назвать русской историей...
   Но, может быть, вы думаете, что г. Аскоченский оправдал приписанную Карамзину честь быть виновником нового пяти-десятилетнедо периода русской литературы отзывом своим об остальных его произведениях? Прочтите этот отзыв и разуверьтесь:
  
   Образование русской прозы начал Карамзин собственными произведениями. "Письма русского путешественника", составленные им, были первою книгою, возбудившею русскую публику к легкому и приятному чтению. Главное достоинство их состоит в простодушном и откровенном отчете в своих впечатлениях и чувствованиях и в легком и приятном слоге. Карамзин скоро после того начал дарить отечественную литературу повестями. "Бедная Лиза", "Наталья боярская дочь", "Марфа посадница", "Прекрасная царевна" и "Остров Борнгольм" были первые повести, пересказанные языком чистым, понятным для того общества, которое благоговело пред легкостью и щеголеватостью речи французской. Карамзин начал было и роман: "Рыцарь нашего времени", но остановился на первых главах. Вообще в повестях Карамзина видно рабское подражание авторам французским: оттого все действующие лица у него чувствуют, мыслят и поступают, как герои повестей Ж.-Ж. Руссо и Жанлис, и говорят по большей части вовсе несродным для них возвышенным слогом. В этом отношении Карамзин невольно платил дань требованиям своего времени, глубоко между тем сознавая сам противоречие их с законами истинного художества (хорошо сознание!). Р_е_ч_и К_а_р_а_м_з_и_н_а кроме нарочитой учености, составляют приятный и пленительный рассказ, который, впрочем, больше действует на воображение, чем на сердце и ум читателя (стало быть, это сказки?). Слог в них изящен, но не всегда и не вполне соответствует важности и высокости предмета. Ф_и_л_о_с_о_ф_с_к_и_е с_т_а_т_ь_и К_а_р_а_м_з_и_н_а, не представляя глубины мышления, могут нравиться приятною мечтательностью (!!!) и светлым, хоть и поверхностным взглядом (!!!) на общежитие и требования духа человеческого. В других прозаических статьях его виднеет нехитрый идиллический взгляд на жизнь, природу и искусство, тесно связанный с господствовавшими тогда идеями и убеждениями. В угоду своему веку, Карамзин переводил водяные и приторно сентиментальные повести Мармонтеля8 и Жанлис. Кроме того, он писал и стихи; но они чужды поэтических, восторженных движений; это просто мысли умного, постоянно размышляющего человека, облеченные в стихотворную форму (с. 115 и 116).
  
   Итак, "История" Карамзина плоха, рассказы его плохи, стихи -- плохи! Таков, кажется, результат отзыва г. Аскоченского? А между тем Карамзиным начинает он новый период русской литературы, -- тот период, в который входят, по понятиям "Краткого начертания", и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь! Вот что называется последовательностью в мыслях!..
   Не довольно ли, чтоб читатели согласились с нами, что сочинение г. Аскоченского так же похоже на историю русской литературы, как и те творения, которые служили ему образцом, то есть как "Опыты" гг. Греча9 и Плаксина10? Думаем, что довольно.
   В заключение остается сказать об одном: правда, об этом предмете обыкновенно говорится в самом начале разбора; часто даже весь разбор может заключаться в его исследовании; но произведение г. Аскоченского само по себе так эксцентрично, что нет никаких средств обходиться с ним по общепринятым обычаям критики. Особенность "Краткого начертания" заключается в том, что оно как будто забавляется над читателями: обещает им начертать вкратце историю русской литературы и вместо того начертывает что-то такое, что походит совсем не на историю русской литературы, а на "Руководство" г. Плаксина; обещает показать им развитие внутренней жизни русского народа, а показывает какой-то калейдоскоп, потому что факты, им изложенные, вы можете переставлять, как вам угодно; обещает показать Карамзина как человека, сообщившего направление целому периоду русской литературы, а вместо того показывает вам его единственно как плохого историка, плохого нувеллиста и плохого стихотворца. Точно такую же штуку сыграл г. Аскоченский с своей публикой по поводу своей общей идеи о развитии русской литературы. Добравшись до последних страниц "Начертания", мы догадались, что автор, приступив к сочинению своей книги, лелеял в душе одну заветную мысль: ему хотелось доказать историей русской литературы, что в продолжение всего периода до наших дней мы, русские, стремились к народности и недавно ее достигли. Но как все это случилось и чем привелось, об этом, разумеется, лучше и не спрашивать у "Краткого начертания".
   <...>
  

Н.А.ДОБРОЛЮБОВ

  

О степени участия народности в развитии русской литературы

"Очерк истории русской поэзии" А. Милюкова. Второе, дополненное издание. СПб., 1858

  
   <...>
   О Карамзине говорили у нас как о писателе народном, впервые коснувшемся родной почвы, спустившемся из области мечтаний к живой действительности. Правда ли все это? Можно ли сказать, что Карамзин избавился от призраков, которые тяготели над его предшественниками, и взглянул на действительную жизнь светло и прямо? Едва ли. Правда, державинское и ломоносовское парение является у Карамзина уже весьма слабо (а все-таки является); правда и то, что он изображает нежные чувства, привязанность к природе, простой быт. О, как все это изображается! Природа берется из Армидиных1 садов, нежные чувства -- из сладостных песен труверов и из повестей Флориана2, сельский быт -- прямо из счастливой Аркадии3. Точка зрения на все по-прежнему отвлеченная и крайне аристократическая. Главная мысль та, что умеренность есть лучшее богатство и что природа каждому человеку дает даром такие наслаждения, каких ни за какие деньги получить невозможно. Это проповедует человек, живущий в довольстве и который, после вкусного обеда и приятной беседы с гостями, садится в изящном кресле, в комнате, убранной со всеми прихотями достатка, описывать блаженство бедности на лоне природы. Выходит умилительная картина, в которой есть слова: природа, простота, спокойствие, счастие, но в которой нет ни природы, ни простоты, а есть только самодовольное спокойствие человека, не думающего о счастии других. Отчего происходило это? Неужели писатели карамзинской школы в самом деле полагали, что наши северные поселяне похожи на аркадских пастушков? Неужели они не видели, что в простом народе есть свои нужды, свои стремления, есть нищета и горе житейское, а не призрачное? Конечно, они это знали и видели; но им казалось, что этого незачем вносить в литературу, что это будет даже неприлично и смешно. [Так,] в наше время что сказали бы мы о писателе, который бы описал с пафосом и подробностью страдания лошади, оторванной от корму, запряженной против воли в карету и принужденной ударами кнута ехать, куда ей вовсе не хочется? Так в карамзинское время дико было снисходить до истинных чувств и нужд простого класса. В самой истории Карамзин держится постоянно той точки зрения, которая выразилась в заглавии его творения: "История государства Российского". Через 20 лет после него Полевой хотел писать историю русского народа; но ему весьма плохо удалось его дело. Нельзя, впрочем, винить ни его за неудачу, ни Карамзина за его образ воззрения. История не сочиняется, а составляется по данным, сохранившимся более всего в письменных памятниках. А что представляла историку наша древняя письменность? Мы уже видели, что в ней принимали участие только два малочисленнейшие класса народа, и их только интересы выражались в ней. Следовательно, истории народа по данным летописным составить было невозможно, если человек не умел, как говорится, читать между строк. А Карамзин если и имел отчасти это искусство, то единственно для проведения своей главной идеи о государстве. Таким образом нашел он, что Иоанн III в некоторых отношениях выше Петра Великого; таким образом умел он провести нить великих князей киевских, а потом владимирских, чрез весь удельный период; таким образом порядку государственному он противополагал свободу народную; не умевши понять, что они нераздельны и взаимно друг друга поддерживают, он говорил: "народы дикие любят свободу, народы просвещенные любят порядок... До какой степени Карамзин сблизил русскую литературу с действительностью, видно из творений его поклонника и последователя -- Жуковского. Мечтательность, призраки, стремление к чему-то неведомому, надежда на успокоение там, в заоблачном тумане, патриотические чувства, обращенные к русским шлемам, панцирям, щитам и стрелам, соединение державинского парения с сентиментальностью Коцебу4 -- вот характеристика романтической поэзии, внесенной к нам Жуковским. Одно только из русской народности воспроизвел Жуковский (в "Светлане"), и это одно -- суеверие народное. И, кажется, только в этом отношении романтическая поэзия и могла соприкасаться с нашим народным духом: во всем остальном она отделялась от него неизмеримой пропастью.
   И, однако же, Карамзин и Жуковский получили в русском обществе такое значение, какого не имел ни один из предшествовавших писателей. Чем же объяснить это? Тем, разумеется, что оба они удовлетворяли потребностям того общества, которое их читало. [Вопрос остается за тем, что это было за общество? Говорят, что Карамзина и Жуковского любит и знает Россия, и этому верят зело ученые люди, которые полагают, что они-то, ученые и образованные, и составляют Россию, а все остальное, находящееся вне нашего круга, вовсе недостойно имени русского.] Коренная Россия не в нас с вами заключается, господа умники. Мы можем держаться только потому, что под нами есть твердая почва -- настоящий русский народ; а сами по себе мы составляем совершенно неприметную частичку великого русского народа.
  
  

А. М. СКАБИЧЕВСКИЙ

Наш исторический роман

  
   <...>
   Родоначальником беллетристики считается у нас Карамзин. Это не совсем верно, так как и до Карамзина не мало было у нас беллетристики, но вся она была до такой степени лубочна и лишена каких бы то ни было литературных достоинств и до такой степени ныне она забыта, что за Карамзиным все-таки остается звание родоначальника, так как упростивши литературный язык и дерзнувши впервые писать, как говорят, он первый начал писать повести легко и удобочитаемые. Ему же принадлежат и первые попытки исторических повестей. Но, к сожалению, исторические повести как Карамзина, так и современника его Нарежного, показывают только нам, до какой степени люди того времени были чужды какого бы то ни было чутья исторической действительности.
   В этом нет ничего удивительного. Как Карамзин, так и Нарежный1 воспитались на ложном классицизме. В молодости они зачитывались: Сумарокова, Хераскова, Озерова2, Княжнина3 и проч. Ложный классицизм очень часто прибегал к нашему историческому прошлому и любил выставлять героями то Гостомысла4 и Вадима, то Рюрика5, Ярополка6, Дмитрия Донского7 или Дмитрия Самозванца8, -- но во всех поэмах и трагедиях из старой русской жизни не было и следа ни исторической правды, ни хотя какого-нибудь исторического колорита. Перед вами проходит ряд отвлеченных ходульных олицетворений различных страстей, добродетелей и пороков, то необыкновенные по своей доблести герои, то злодеи такие страшные, что мороз подирает по коже при одном взгляде на них, одним словом злодеи, которые так прямо и говорят о самих себе:
  
   Я ведаю, что я нежалостный зла зритель,
   И всех на свете сем безстудных дел творитель.
   (Сумарокова "Дмитрий Самозванец").
  
   Рюрики и Гостомыслы произносят длинные, напыщенные речи, которые оказываются целиком переведенными из различных трагедий Корнеля9 и Расина10. Вообще нужно заметить, что наш ложный классицизм при всем своем рабском подражании французским образцам имел и свою особенность, заключавшуюся в том, что в то время, как классические герои французской трагедии смахивали на современных французов, у нас они ни на что не смахивали, положительно можно сказать, не имели никакого образа и подобия человеческого.
   Понятно, что для развития исторического романа школа эта была весьма плохая. Не много помог и тот сентиментализм, который внес в нашу литературу Карамзин. Правда, с появлением сентиментализма превыспренняя кровавая трагедия была заменена слезною драмою, а ходульный герой с вулканическими страстями обыкновенным простым смертным, но только этот простой смертный оказался чересчур уж чувствителен и плаксив, и если в повести из современной жизни, какова, например, "Бедная Лиза", избыток чувствительности и плаксивости поражают нас как нечто крайне приторное и неестественное, то в исторической обстановке эти необходимые атрибуты сентиментализма представляют ряд невообразимых курьезов. Такое именно впечатление крайней несообразности сентиментализма с допетровскою стариною производит первая историческая повесть Карамзина -- "Наталья, боярская дочь", написанная им в 1793 году11.
   В начале повести Карамзин предпосылает своему рассказу вступление, в котором он высказывает свое умиление перед старою Русью и любовь к давнопрошедшим временам. "Кто из нас, -- говорит он, -- не любит тех времен, когда русские были русскими: когда они в собственное свое платье наряжались, ходили своею походкою, жили по своему обычаю, говорили своим языком, по своему сердцу, то есть говорили, как думали? По крайней мере я люблю сии времена, люблю на быстрых крыльях воображения летать в их отдаленную мрачность, под сению давно истлевших вязов искать брадатых моих предков, беседовать с ними о приключениях древности, о характере славного народа русского и с нежностию целовать ручки у моих прабабушек, которые не могут насмотреться на своего почтительного правнука, не могут наговориться со мною, надивиться моему разуму. Потому что я, рассуждая с ними о старых и новых модах, всегда отдаю преимущество их под капкам12 и шубейкам перед нынешними bonnets а la... {чепчиками а la... (фр.).} и всеми галло-альбионскими нарядами, блистающими на московских красавицах в конце осьмагонадесять века"... и т. д.
   Но иное дело умиляться перед русскою стариною, иное дело знать и понимать ее, и хотя далее Карамзин и говорит, что старая Русь известна ему более, нежели многим из его сограждан, но на деле показывает только, какое смутное представление имели в то время об этой старине даже такие люди, как Карамзин, воспитавшийся под влиянием Новикова, который, как известно, всю жизнь возился с русскою стариною.
   Так мы видим, что на первом плане в повести парадирует московский боярин Матвей Андреев, "человек богатый, умный, важный слуга царский и по обычаю русских великий хлебосол".-- Желая охарактеризовать его гражданские доблести, Карамзин говорит, что "когда царю надлежало разобрать важную тяжбу, он призывал себе в помощь боярина Матвея, и боярин Матвей, кладя чистую руку на чистое сердце, говорил: сей прав (не по такому-то указу, состоявшемуся в таком-то году, но) по моей совести; сей виноват по моей совести -- и совесть его была всегда согласна с правдою и совестью царскою. Дело решалось без замедления: правый подымал на небо слезящее око благодарности, указывая рукою на доброго государя и доброго боярина; а виноватый бежал в густые леса, скрыть стыд свой от человеков".
   Для характеристики же хлебосольства боярина Матвея Карамзин говорит, что каждый двунадесятый праздник поставлялись длинные столы в его горницах, чистыми скатертьми накрытые, и боярин, сидя на лавке подле высоких ворот своих, звал к себе обедать всех мимоходящих бедных людей, сколько их могло поместиться на жилище боярском. "После обеда все неимущие братья, наполнив вином свои чарки, восклицали в один голос: "Добрый, добрый боярин и отец наш! Мы пьем за твое здоровье! Сколько капель в наших чарках, столько лет живи благополучно!" Они пили, и благодарные слезы их капали на белую скатерть".
   У боярина Матвея была дочь любезная Наталья, составлявшая "венец его счастия и радости"; описывая красоту ее, Карамзин представляет читателю "вообразить себе белизну итальянского мрамора и кавказского снега; он все еще не вообразит белизны лица ее -- и представя себе цвет Зефировой любовницы13, все еще не будет иметь совершенного понятия об алости щек Натальиных". Когда Наталье минуло семнадцать лет или, выражаясь языком Карамзина, "семнадцатая весна жизни ее наступила; травка зазеленелась, цветы расцвели в поле, жаворонки запели -- и Наталья, сидя поутру в светлице своей под окном, смотрела в сад, где с кусточка на кусточек порхали птички, и нежно лобызаясь своими маленькими носиками, прятались в густоту листьев. Красавица в первый раз заметила, что они летали парами -- сидели парами и скрывались парами. Сердце ее как будто бы вздрогнуло -- как будто бы какой-нибудь чародей дотронулся до него волшебным жезлом своим! Она вздохнула -- вздохнула в другой и в третий раз -- посмотрела вокруг себя -- увидела, что с нею никого не было, никого, кроме старой няни (которая дремала в углу горницы на красном весеннем солнышке) -- опять вздохнула, и вдруг бриллиантовая слеза сверкнула в правом глазу ее, потом и в левом, и они выкатились, одна капнула на грудь, а другая остановилась на румяной щеке, в маленькой нежной ямке, которая у милых девушек бывает знаком того, что купидон целовал их при рождении..."
   Одним словом, случилось с любезною Натальей вот что: "с небесного лазоревого свода, а может быть, откуда-нибудь и повыше, слетела, как маленькая птичка колибри, порхала, порхала по чистому весеннему воздуху и влетела в Натальино нежное сердце -- потребность любить, любить, любить!!! <...> Вот вся загадка; вот причина красавицыной грусти -- и если она покажется кому-нибудь из читателей не совсем понятною, то пусть требует он подробнейшего изъяснения от любезнейшей ему осьмнадцатилетней девушки..."
   Из всех этих выдержек читатель может в достаточной мере уразуметь, при чем тут старая русская жизнь и древность. -- Единственные хоть сколько-нибудь исторические черты заключаются разве только в том, что сентиментальная барышня в духе современниц Карамзина живет в терему, встречается со своим любезным не иначе, как в церкви, и затем этот любезный Алексей Любославский, подкупивши нянюшку, проникает в терем для того, чтобы объясниться ей в любви опять-таки вполне во вкусе 90-х годов прошлого столетия. Далее оказывается, что прекрасный молодой человек в голубом кафтане с золотыми пуговицами, сын опального боярина, находится в некотором отношении на нелегальном положении и живет в дремучем лесу, куда он привозит Наталью, похитив ее и обвенчавшись с нею тайно. -- И опять-таки как это нелегальное положение, так и похищение понадобилось Карамзину вовсе не ради соблюдения исторического колорита, а единственно для того, чтобы изобразить излюбленное сентиментализмом счастие с милым в лесу в бедной хижине под соломенною кровлею. Одним словом, вся суть рассказа заключается в следующей сцене: "Таким образом прошла зима; снег растаял; реки и ручьи зашумели, земля опушилась травкою и зеленые почечки распустились на деревьях. Алексей выбежал из своего домика, сорвал первый цветочек и принес его Наталье. Она улыбнулась, поцеловала своего друга -- ив самую сию минуту запели в лесу весенние птички. Ах! Какая радость! Какое веселье! Сказала красавица: мой друг! Пойдем гулять! -- Они пошли и сели на берегу реки. "Знаешь ли, сказала Наталья супругу своему -- знаешь ли, что прошедшей весною не могла я без грусти слушать птичек? Теперь мне кажется, будто я их разумею и одно с ними думаю. Посмотри! здесь на кусточке поют две птички -- кажется, малиновки -- посмотри, как они обнимаются крылышками, они любят друг друга, так, как я люблю тебя, мой друг, и как ты меня любишь! Не правда ли?"" Всякий может вообразить себе ответ Алексея и разные удовольствия, которые весна принесла с собою для наших пустынников.
   Но если до сих пор рассказ очень мало имел точек соприкосновений с допетровскою стариною, то далее он совершенно выходит из исторических рамок. Возгорается война с литовцами, и муж Натальи Алексей спешит на войну, чтобы загладить и грех своего отца перед царем, и свою собственную войну перед боярином Матвеем. -- Наталья же, переодевшись в мужское платье, следует за своим мужем на поле брани и там, выдавая себя за младшего брата Алексея, закрывает его щитом своим от вражеских ударов. В конце концов русские побеждают и победою своею оказываются обязанными исключительно Алексею. Он с триумфом въезжает в Москву, и затем следует трогательная сцена всеобщего примирения и прощения.
   Как ни кажется нам все это курьезно, но до какой степени в свое время эта первая историческая повесть на Руси производила в продолжение по крайней мере тридцати лет глубокое и обаятельное впечатление, это мы можем судить по роману Загоскина "Юрий Милославский". Мы видим, что Загоскин завязал любовную интригу в своем романе совершенно так же, как завязана она у Карамзина, т. е. встречею героя с героиней в церкви, назвал своего героя почти так же, как и Карамзин, а затем закончил свой роман с еще большим сходством.
   <...>
  

<Сочинения А. Скабичевского>

В 2 т. Т. 1.-940 с. СПб., 1903. Стб. 210-213

  
   Для общества, при его крайней дикости было немаловажным прогрессом уже и то, что оно после высокопарно-громких од, поэм и трагедий с завываниями, настраивавшими сердца читателей постоянно на патриотически-торжественный лад, начало зачитываться еще при Екатерине переводными романами Ричардсона, Клариссой14, Памелой и Грандисоном, чувствительным путешествием Стерна15 и сентиментальными сочинениями Бакюляр Арно;16 вместе с этим на театре начали появляться мещанские чувствительные драмы. Все эти теперь давно забытые произведения читались когда-то с таким же страстным увлечением, с каким ныне читаются романы Шпильгагена17. Молодые люди и барышни начали бредить Элоизами18, Памелами;19 называть друг друга Агатонами20, Эльвирами21 и пр. Жизнь начала делиться на две противоположные половины: на скучную, обыденную прозу, к которой начали относить всю будничную практику жизни, и божественную поэзию, заключавшуюся в сладкой чувствительности, таинственной симпатии сердец и мечтательном упоении природой. Проливать умилительные слезы на благоухающий букет цветов, глядя на закат солнца, или бродить по берегу пруда, в котором утопилась бедная Лиза, и рыдать о ее злосчастной судьбе считалось в то время таким же прогрессом, каким в настоящее время считается делать ботанические экскурсии или устраивать женский труд, и как ни приторна, как ни искусственна кажется нам сентиментальность современников Карамзина, в свое время она было прогрессом: молодые люди, занимавшиеся умилительными воздыханиями, заливавшиеся беспрестанно слезами и сажавшие цветы на гроб своего друга Агатона или возлюбленной Батильды, были во всяком случае и гуманнее, и развитее тех юношей предшествовавшего поколения, которые, едва научившись подписывать фамилии, из-под ферулы дьячка или темного выходца из Франции записывались в полк и делались развратными петиметрами в свете и рабски приниженными исполнителями по службе. Сентиментальность послужила первым зародышем романтического движения в нашем обществе. В ней вы видите, с одной стороны, дуализм, основанный уже не на теологической догматике средних веков, требующей мрачного, аскетического подавления страстей, а, напротив того, на признании высшим нравственным идеалом свободных влечений сердца; с другой стороны, мы видим здесь первое развитие того индивидуализма, который составляет один из существенных элементов романтизма.
   Представителем этой фазы развития нашего общества является Карамзин, и в нем мы видим вполне дитя своего времени. Напрасно станете вы искать в нем каких-либо зрелых и последовательных политических или философских убеждений. Вы найдете у него во всех этих отношениях одну только сентиментальную риторику, в которой вас поразит эклектический оптимизм, оправдывающий всевозможные формы общественного и политического быта, лишь бы только они основывались на добрых нравах; к этому ко всему приправлено искание мудрой умеренности и золотой середины, и все это вдобавок разукрашено узким квасным патриотизмом и консерватизмом того трусливого свойства, который готов сочувствовать всевозможным реформам, но, за недостатком просвещения, не находит возможности в немедленном их осуществлении и потому желает отложить их в долгий ящик. Такой бесхарактерный эклектизм не был личной принадлежностью Карамзина. Вспомним, что Карамзин получил образование в кружке Новикова22, в котором сомневались еще, что земля ходит вокруг солнца; отсутствие каких-либо последовательных и систематических убеждений было не его только личным недостатком, а общей характеристической чертой его века, и Карамзин не понимал того, чего не понимало большинство его современников. Но совершенно в ином виде представляется он вам, если вы, откинувши в сторону все его политические взгляды, посмотрите на него, как на моралиста. Здесь перед вами откроется светлая сторона его деятельности, и вы увидите в нем прогрессиста, имевшего немаловажное значение в свое время. Он первый, вопреки средневековой догматике, начал проповедовать и свободу страстей, и право человека на земное счастье. В этом отношении "Разговор о счастии" (1797 г.) составляет эпоху в развитии нашей мысли. В этом сочинении впервые провозглашается, что всякий человек имеет право на счастье; счастье же заключается в тех удовольствиях, которые доставляют нам страсти, дарованные нам природой для наслаждения жизнью; что страсти губительны только тогда, когда они выходят из своих границ; на этом основании нравственная обязанность наша заключается не в подавлении страстей, а в наслаждении ими в данных границах, для чего нам дан рассудок. Как бы ни казались нам эти мысли детскими, но в свое время они были такой неслыханной ересью, что возбудили протест со стороны средневековой догматики, и в одном из журналов того времени, "Ипокрене", появился в 1799 г. пасквиль на Карамзина, в котором пасквилист обращается к своему другу с таким противопоставлением догматической морали против морали Карамзина:
  
   Не мнишь даны чтоб чувства были
   На то, чтоб все их услаждать,
   И разума лучи служили,
   Чтоб наслажденья избирать;
   Не выдал странную чудесность,
   Приведши страсти в равновесность,
   К блаженству с буйством их идти:
   Но ты, всю цену истин зная,
   Твердишь, что, страсти побеждая,
   К блаженству путь легко найти.
   Не мнишь, чтоб жить в союзе тесном
   Нам нужно было со страстьми;
   Что в мире нравственном, телесном
   Без них и жить нельзя с людьми;
   Но знаешь, что зверям подобен,
   Кто сладострастен, скуп и злобен,
   Коль равновесны страсти в нем.
   Но если страсти утишились,
   Молчат, не действуют, сокрылись,
   Тот схож со ангелом во всем {*}.
   {* См. "История русской словесности" А. Галахова, т. II, где этот пасквиль приведен вполне.}
  
   Но поход против догматической морали стоил Карамзину не одних только литературных нападок. Против него писались в то же время и доносы, в которых сочинения его выставлялись "исполненными вольнодумческого якобинского яда, в которых явно проповедуется безбожие и безначалие"23 и пр.
   Рядом с пропагандой свободы страстей Карамзин проводит в литературе идеи Руссо, суживая их настолько, насколько они были по силам пониманию, как его личному, так и всего общества. В нападках Руссо на современную цивилизацию, в его прославлении простого, естественного, сельского быта и в убеждении людей возвратиться в лоно природы к первобытному состоянию, -- под формой парадоксов скрывается пропаганда чисто демократического свойства; этот демократизм Руссо был конечно сверх понимания Карамзина и его современников. Они приняли парадоксы его за чистую монету, и оттуда явился этот пресловутый пастушеский идеал удаления от суетного света и тихого счастья с милой подругой под соломенной кровлей, возле журчащего ручейка. <...>
  

II

"...ПРЕКРАСНАЯ ДУША"

  

В. А. ЖУКОВСКИЙ

  

Из письма к И. И. Дмитриеву

  

18 февраля 1816 г.

  
   ...У нас здесь праздник за праздником. Для меня же лучший из праздников -- присутствие здесь нашего почтенного Николая Михайловича Карамзина1. Здесь все жаждут его узнать, и видеть его в этом кругу так же приятно, как и быть с ним в его семье: он обращает в чистое наслаждение сердца то, что для большей части есть только беспокойное удовольствие самолюбия. Что же касается до меня, то мне весело необыкновенно об нем говорить и думать. Я благодарен ему за счастье особенного рода -- за счастье знать и, что еще более, чувствовать настоящую ему цену. Это более, нежели что-нибудь, дружит меня с самим собою. И можно сказать, что у меня в душе есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно провел я у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани2. Какое совершенство! И какая эпоха для русского появления этой истории! Какое сокровище для языка, для поэзии, не говорю уже о той деятельности, которая должна будет родиться в умах. Эту историю можно назвать воскресителем прошедших веков бытия нашего народа. По сию пору они были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, доселе известные, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь все оживятся, подымутся и получат величественный, привлекательный образ. Счастливы дарования, теперь созревающие! Они начнут свое поприще, вооруженные с ног до головы...
  

О поэте и современном его значении

  
   ...Поэт, свободный в выборе предмета, не свободен отделить от него самого себя: что скрыто внутри его души, то будет вложено тайно, безнамеренно и даже противунамеренно и в его создание: что он сам, то будет и его создание. Если он чист, то и мы не осквернимся, какие бы образы, нечистые или чудовищные, ни представлял он нам как художник; но и самое святое подействует на нас как отрава, когда по нам выльется из сосуда души отравленной. С благодарностию сердца укажу на нашего современника Вальтера Скотта. Поэт в прямом значении сего звания -- он будет жить во все времена благотворителем души человеческой. Какой разнообразный мир обхвачен его гением! Он до всего коснулся, от самого низкого и безобразного до самого возвышенного и Божественного, и все изобразил с простодушною верностию, нигде не нарушил с намерением истины, нигде не оскорбил красоты, во всем удовлетворил требованиям искусства. Но посреди этого очарованного мира самое очаровательное есть он сам -- его светлая, чистая, младенчески верующая душа; ее присутствие разлито в его творениях, как воздух на высотах горных, где дышится так легко, освежительно и целебно. Его поэзии предаешься без всякой тревоги, с ним вместе веруешь святому, любишь добро, постигаешь красоту и знаешь, какое назначение души твоей; он представляет тебе во всей наготе и зло и разврат, но ты ими не заражаешься, с тобою сквозь толпу очумленную идет проводник, заразе ее недоступный и тебя сопутствием своим берегущий. Цель художественного произведения достигнута: ты был поражен, приведен в ужас, смеялся, плакал, -- словом: ты насладился красотою создания поэтического; но в то же время душа твоя проникнута довольством другого рода: она вполне спокойна, как будто более утвержденная в том, что все лучшее верно. С такою же благодарностию сердца укажу на Карамзина, которого непорочная душа прошла по земле как ангел света и от которого осталась отечеству, в созданной им Истории, вечное завещание на веру в Бога, на любовь ко благу и правде, на благоговение пред всем высоким и прекрасным.
  
  

Н. В. ГОГОЛЬ

  

Карамзин

  
   Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное. Вот о ком из наших писателей можно сказать, что он весь исполнил долг, ничего не зарыл в землю и на данные ему пять талантов истинно принес другие пять1. Карамзин первый показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве. Он первый возвестил торжественно, что писателя не может стеснить цензура2, и если уж он исполнился чистейшим желанием блага в такой мере, что желанье это, занявши всю его душу, стало его плотью и пищей, тогда никакая цензура для него не строга, и ему везде просторно, Он это сказал и доказал. Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю! И как смешны после этого из нас те, которые утверждают, что в России нельзя сказать полной правды3 и что она у нас колет глаза! Сам же выразится так нелепо и грубо, что более, нежели самой правдой, уколет глаза теми заносчивыми словами, которыми скажет свою правду, словами запальчивыми, высказывающими неряшество растрепанной души своей, и потом сам же изумляется и негодует, что от него никто не принял и не выслушал правды! Нет. Имей такую чистую, такую благоустроенную душу, какую имел Карамзин, и тогда возвещай свою правду: все тебя выслушает, начиная от царя и до последнего нищего в государстве. И выслушает с такою любовью, с какой не выслушивается ни в какой земле ни парламентский защитник прав, ни лучший нынешний проповедник, собирающий вокруг себя верхушку модного общества, и с какой любовью может выслушать только одна чудная наша Россия, о которой идет слух, будто она вовсе не любит правды.
  
  

С. П. ШЕВЫРЕВ

  

Лекции о русской литературе

Статья No 5

  
   Идея добра осуществилась у нас в двух представителях словесности, тесно связанных родством души: в Карамзине и Жуковском. Карамзин воплощал идею добра в соединенной любви к отечеству и человечеству. Вся жизнь его делится на две половины, из которых в первой он изучал все то, что прекрасного есть в человечестве, а в другой принес плоды этого изучения на алтарь отечества, посвятив труд свой его монументальной истории.
   Весь новоевропейский период русской словесности делят обыкновенно на три отдела. Первый называют лжеклассическим, а по влиянию народа, который имел своею литературою влияние на нашу, -- французским; он идет от Ломоносова до Жуковского. Второй отдел -- романтический, а по влиянию народов, на нас особенно действовавших, -- англо-немецкий и даже всемирный; он заключает время от Жуковского до Пушкина. Третий отдел -- художественный и национальный. Его развитие начинается с Пушкиным и доходит до нашего времени. Карамзин представляет средоточие для всех трех отделов, как эклектик и верховная точка нового периода русского слова. Формою своей прозы он принадлежит французскому периоду; первыми началами и сочувствиями -- романтическому англонемецкому и всемирному; своею Историей государства Российского начинает период народный.
   Русская словесность, связав в новом периоде свое развитие с жизнью народов Запада, не могла не отражать на себе западного развития во всех его крайностях. Эта сторона нашей литературы должна быть отмечена как наносный элемент, как чужое веяние, как волнение от других планет в нашей планете. Мы встречаем у себя отголоски и сочувствия всему, что ни производил Запад.
   <...>
   Несмотря на это внешне влияние Запада, в его крайностях, переходчивых у нас еще более, чем там, -- те гуманические идеи, которые дают истинную и прочную основу всякому человеческому образованию, имели у нас стройное и правильное развитие. Сосудами им достойно служили личности наших славнейших писателей, около которых группируется все развитие нашей словесности. Таковы идеи истины, правды, добра и красоты.
   Идея истины, воплощаемая в науке, имела своего служителя в Ломоносове, который посвятил ей всю жизнь и, как участник в учреждении Московского университета, завещал ее всем университетам русским.
   Идея истины осталась бы отвлеченным призраком в науке, если бы не отозвалась в жизни и не перешла в правду и дело. Органом правды был у нас Державин, первый министр юстиции. Правде посвятил он жизнь, и в правде почерпал лучшие внушения своей поэзии.
   Но правда не полна, если не получит основы нравственной в идее блага или добра. Представителем этой идеи является у нас Карамзин. Источник идеи блага принадлежит на земле всему человечеству, действовавшему во имя добра; но цель ее есть наш ближний, а для гражданина -- народ и его отечество. Так действовал Карамзин. В первую половину жизни он воспитал в себе идею блага всем человеческим образованием, вторую же половину жизни служил добру своего отечества, изучая добросовестно древнюю жизнь его.
   Идея блага имела чистейшую основу в идее красоты нравственной или душевной. Служителем ее был Жуковский, поэт гения чистой красоты1. Он русским словом откликнулся на все прекрасное в поэзии народов мира.
  

П.А.ВЯЗЕМСКИЙ

  

Из старой записной книжки

  
   Карамзин говорил гораздо прежде происшествий 14-го и не применяя слов своих к России: "честному человеку не должно подвергать себя виселице". Это аксиома прекрасной, ясной души, исполненной веры в Провидение; но как согласите вы с нею самоотречение мучеников веры. Или политических мнений? В какой разряд поставите вы тогда Вильгельма Теля1, Шарлоту Корде2 и других им подобных? Дело в том, чтобы определить теперь меру того, что можно и чего не должно терпеть.
   <...>
   Сам Карамзин сказал же в 1797 году:
  
   Тацит3 велик; но Рим, описанный Тацитом,
   Достоин ли пера его?
   В сем Риме, некогда геройством знаменитом,
   Кроме убийц и жертв не вижу ничего.
   Жалеть об нем не должно:
   Он стоил лютых бед несчастья своего,
   Терпя, чего терпеть без подлости не можно!
  
   Какой смысл этого стиха? На нем основываясь, заключаешь, что есть же мера долготерпению...4 Был ли же Карамзин преступен, обнародывая свою мысль, и не совершенно ли она противоречит апофегме5, приведенной выше?
  

О письмах Карамзина

  
   Ко дню столетней годовщины рождения Карамзина вышли в свет, совершенно кстати, записки Дмитриева и письма к нему Карамзина {Взгляд на мою жизнь. Записки действительного тайного советника Ивана Ивановича Дмитриева. М., 1866; Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. СПб., 1866.}. Нельзя не приветствовать с живейшею радостью одновременное появление этих двух замечательных книг. Это светлое событие в русском литературном мире. Здесь и новость и старина; и новость тем свежее, что она не взята из современного движения. От этих двух книг веет на нас и благоухает ясною и бесстрастною жизнию минувшего. На них мысль и чувства могут отдохнуть. На них не запечатлены заботы, предубеждения, борьба, страсти, недомолвки и противоречия настоящего. Каждый, кто только одарен чувством любви к нравственно-прекрасному по внутреннему достоинству его и по внешней прелести, то есть по духу и образу, может свободно приступить к сему явлению и оценить его беспристрастно. Тут нет ни повода, ни предлога к торжеству или к унижению личного самолюбия. Тут слышится загробный голос из другого мира, но мира всем нам родственного: если не все, если весьма немногие из нынешних современников в нем жили, то все сознательно или бессознательно из него исходят. В жизни народов, как ни различны бывают стремления и судьбы поколений, одного за другим следующих, есть, однако же, Промыслом предназначенная нравственная последовательность, которая их связывает взаимно ответственностью и родным сочувствием. История, то есть жизнь народа, не образуется из отдельных явлений и случаев; она не отрывочные и летучие листы, не частные указания и узаконения. Нет, она полный, нераздельный быт, полный свод законов. С ним должны справляться, им должны дорожить все те, которые хотят знать настоящее не только поверхностно, но добросовестно и сознательно, то есть в связи его с минувшим. Так оно в гражданском, так и в литературном порядке.
   Эти две книги служат пополнением одна другой, как и личности Дмитриева и Карамзина пополняют друг друга. Литературные труды того и другого, как ни различны свойства их, имели деятельное и глубокое влияние на развитие нашего языка;6 почти одновременно вступили они на поприще словесности и долго пользовались нераздельною, как будто братскою славою: трогательная, неизменная, можно бы сказать беспримерная, дружба сблизила и сроднила их7.
   Все это связывает нераздельно эти два лица в памяти и уважении России. Вместе прошли они, рука в руку, душа в душу, честное поприще деятельной жизни; и ныне из гроба нераздельно встают они и являются вместе, как братья на празднестве, которое признательное потомство совершает в честь одному из них. На деле выходит в память обоих. Юбилейная наша тризна была бы не полна, если не примкнул бы к ней и Дмитриев. Когда получено было в Петербурге известие о кончине его8, помню, что я писал к кому-то в Москву: со смертию Дмитриева мы как будто во второй раз теряем и погребаем Карамзина. Пока был он жив, и образ друга его был нам еще присущей. Со смертью Дмитриева и предания о Карамзине пресеклись. Мы все, более или менее приближенные к нему, знали его, так сказать, по частям, то в одно время, то в другое. Дмитриев один знал его от детства до смерти; знал и его, и жизнь его вполне. Мы могли бы представить одни разбросанные черты из его жизни; один Дмитриев мог бы быть его полным биографом. Но и эти отдельные черты, отрывчатые отголоски почти не сохранились: чувства и любовь остаются верными, но память изменяет.
   По хронологическому порядку начнем с писем Карамзина. В них старший памятник и жизни его, и литературного нашего преобразования. Первое письмо его, без означения года, должно быть зачислено 1787 годом. Укажем первоначально на язык и слог, их отличающий. Это уже не язык Ломоносова, Сумарокова, даже не язык Фон-Визина, которого письма также нам известны. Здесь уже слышится что-то другое, новое, еще неправильно образованное, но уже пытающееся идти своим шагом и проложить себе свою дорогу; есть уже самобытность, хотя еще не окрепшая. Любопытно и поучительно, перечитывая ныне эти письма, следить за ходом успехов писателя. Язык и слог его, а слог есть характер, есть нравственная личность писателя, совершенствовались с каждым годом. Можно подмечать из писем, как подрастает русский путешественник, творец "Марфы Посадницы" и "Похвального слова Екатерине". Можно наконец угадывать, до чего вырастет историк государства Российского9.
   По мне, в предметах чтения нет ничего более занимательного, более умилительного, чтения писем, сохранившихся после людей, имеющих право на уважение и сочувствие наше. Самые полные, самые искренние записки не имеют в себе того выражения истинной жизни, какими дышат и трепещут письма, написанные беглою, часто торопливою и рассеянною, но всегда по крайней мере на ту минуту проговаривающейся рукою. Записки, то есть мемуары, сказал бы я, если не страшился бы провиниться иноязычием в стенах святилища русского слова и русской науки, а еще более провиниться подражанием пестроте
   новейшего словосочинения, записки все-таки не что иное, как обдуманное воссоздание жизни. Письма -- это самая жизнь, которую захватываешь по горячим следам ее. Как семейный и домашний быт древнего мира, внезапно остывший в лаве, отыскивается целиком под развалинами Помпеи, так и здесь жизнь нетронутая и нетленная, так сказать, еще теплится в остывших чернилах. Но при этой сладости и свежести впечатления есть и глубокая грусть, которая освящает это впечатление и тем придает ему невыразимую прелесть. Тут пред вами жизнь, но вместе с нею и осязательное свидетельство ее безнадежности, ее несостоятельности. Все эти заботы, радости, скорби, эти мимоходные исповеди, надежды, сожаления; все эти едва уловимые оттенки, которые в свое время имели такую полную действительность; все это и самые лица, запечатлевшие их, за скрепою руки и души своей,-- все это давно увлечено потоком времени, все это сдано в архив давно минувших дел или вовсе предано забвению и в жертву настоящему.
   Письма Карамзина вообще возбуждают в нас эту грустную и пленительную прелесть. Они обыкновенно кратки; редко, и то в последние только годы, касаются мимоходом событий дня, которые позднее переходят в собственность истории; в них нет систематически заданных себе и разрешаемых вопросов по части литературы, политики и философии, но есть личные воззрения или чувства то по одному, то по другому предмету. В них специально ничему не научишься; но вместе с тем научишься всему, что облагороживает ум и возвышает душу. Личность и задушевность выглядывают почти из каждого письма. Письма его еще более, нежели записки Дмитриева, могут быть признаны личною исповедью писателя, конечно не полною, не подробною; но часто по одному полуслову, брошенному как бы случайно, по одному звуку души, неожиданно раздающемуся и часто вызванному без видимой причины, проникаешь в глубь этой светлой и спокойной внутренней святыни. Дмитриев назвал записки свои "Взгляд на мою жизнь", а мы хотели бы иметь полное созерцание ее. К сожалению, на письме он никогда не только не проговаривается, но редко и договаривает. Конечно, и в недосказанном сказано много. Слова его не обильны, но полновесны. Как в разговоре, так и в письмах Карамзина отзывалась всегда увлекательная, теплая, задушевная речь. Философия и поэтическая живость его истекали из одного свежего, светлого и глубокого источника, а источник сей был душа, исполненная любви к братьям и неувядаемой молодости впечатлений, восприимчивости и чувства.
   Можно сказать по совести и по убеждению, что едва ли был где-нибудь и когда-нибудь человек его благосклоннее и благодушнее. В знаниях, в полноте и блеске умственной деятельности имел он совместников и соперников, мог и должен был иметь и победителей. Но по душе чистой и благолюбивой был он, без сомнения, одним из достойнейших представителей человечества, если, к сожалению, не того, как оно вообще в действительности, то человечества, каким оно должно быть по призванию Провидения.
   В других творениях его высшее место занимает писатель, в письмах высшее место принадлежит человеку. Вообще о дарованиях писателей, о степени превосходства и заслуг, оказанных ими делу мысли и слова, может еще быть некоторое разногласие вследствие личных воззрений, понятий, а часто и предубеждений читателя. Вопреки известной поговорке скажем, что о вкусах спорить не только можно, но иногда и должно. Есть вкус изящный, есть и худой вкус; есть верный, есть и ложный; есть здравый вкус, есть и испорченный. Но о нравственном достоинстве человека спора быть не может. В письмах своих Карамзин, как в чистом и верном зеркале, изображается во всей своей ясности. Здесь не знавшие его лично могут ознакомиться с ним, а ознакомившись, не могут отказать ему в сочувствии, в любви и в глубоком уважении10.
  

III

"ПОЯВЛЕНИЕ ИСТОРИИ ГОСУДАРСТВА РОССИЙСКОГО... НАДЕЛАЛО МНОГО ШУМУ"

  

А.И.ТУРГЕНЕВ

  

Письмо к Н. И. Тургеневу в Геттинген

  

Москва. 1808

Июля 23-го

  
   ...Вчера был у Карамзина в деревне: восхищался его образом жизни, его семейственным счастием, наконец -- его Историей. Я еще ни на русском, ни на других языках ничего подобного не читал тем отрывкам, которые он прочел мне из своей книги. Какая критика, какие исследования, какой исторический ум и какой простой, но сильный и часто красноречивый слог! Он превзошел себя. Скажи это Шлецеру. Открытия его в русской истории, собрание его редких и совсем неизвестных рукописей удивит его и покажет ему, что, кроме его, никто бы не мог написать такой полной истории, ибо никто этого не собрал. Какой порядок в расположении и как он умел воспользоваться летописями! В этом отношении его можно сравнить только со швейцаром Миллером, который часто занимается мелочами, но сии мелочи не важны -- для иноземцев, но важны и дороги для швейцар. От того Карамзин не забывает ничего в примечаниях и помещает в них целые тирады и примечательные пиесы, которые без того могли бы потеряться для любителей истории. От сего самого течение в слоге его и самое повествование нимало не терпят. О древних монетах русских и об определении истинной цены гривне, куне, мордкам и пр. никто с такою верностию сказать не может, как он, потому что он отыскал рукопись, в которой означено, сколько в какое время гривна имела других русских монет в себе и т. д. <...>
  

Заслуги Карамзина, исторического исследователя и исторического писателя

  
   И в Германии с уважением отзываются о первом и величайшем Историке России. Геерен1 называет его русским Ливием2. К нему не оказывается несправедливым и новейший судья бессмертного его творения. Между тем необходимость требует оценить подробнее пользу, какую принес Карамзин истории как науке глубоким исследованием древности и критическим употреблением памятников. Карамзин сохранил все, что нашлось в наших летописях драгоценного: каждую черту героя древнего времени, постоянное мужество наших пастырей душ -- просветителей народа, некогда смелых заступников оного у трона; полное наше гражданское и церковное законодательство, и каждый отголосок славы из времен древнейшей России.
   Иностранные ученые не могли настоящим образом определить, на какую степень возвысился наш равно образцовый писатель как историк и как сохранитель отечественных преданий. Доныне единственный в слоге, Карамзин, с благоразумным выбором, соблюл также и мелкие исторические события в той великой и верной картине, где изобразил он нашу феодальную систему и ужасы междоусобия. Употребленный на сие труд скрыт в искусстве изображения. Кто без предубеждения читал предшественников Карамзина, тот знает, что его труду предшествовал хаос. Иностранец, не вполне обозревший материалы, служащие к составлению истории Российского государства, никак не может совершенно измерить пути, пройденного нашим изыскателем, одаренным взглядом ясным и проницательным. Потому немецкий критик обыкновенно довольствуется тем, что скажет свое мнение только о первом томе помянутой Истории, ибо предуготовительные к ней труды принадлежат большею частию иностранным и особенно немецким ученым.
   Так и рецензент в "Лейпцигской литературной газете" отдает преимущество первой части как богатой плодом многостороннего чтения и изыскания по всем частям исторических сведений. Однако ж мы не думаем, чтобы следующие части были беднее в изысканиях; скорее мы признаем в них, относительно эпох исторического повествования и самых предметов, не менее обильную реку исторических источников, из коих сочинитель умел счастливо почерпать.
   В первой части представлена древняя Россия, по древним историкам и географам, от Геродота3 до Аммиана Марцеллина4, и по скандинавским и германским хронографам, до Киево-Печерского светоносца во мраке древнего севера, Нестора5. Здесь русский историк должен был, если только хотел выйти из лабиринта темной древности, следовать иностранным путеводителям и при разнообразных показаниях германских и византийских летописей вопрошать новых исторических критиков: Шлеце-ра6, Тунманна7, Маннерта8, также и наших академиков: Байера9, Лерберга10, Круга11. Путь был освещен. Карамзин, собирая плоды чужих и собственных усилий, распределил группы народов, существовавшие при самом рождении Российского государства, и начертал абрис театра их подвигов, с чрезвычайно редкою доныне, даже в Германии, ясностию.
   Но в следующих частях наш историк проходит по темному пути без путеводителя. Если уже во времена Тацита12 в Финском севере мерцает свет, то лучи его опять погасают на другой стороне нашего горизонта. Там, в продолжение столетий, как бы не существующие для истории, пребывают финны в первоначальном своем ничтожестве, тогда как здесь, в беспрерывной смене орд, один народ вытесняет другого, к ужасу современников и к утомлению летописателя и читателей. Русский бытописатель первый осветил сей хаос племен уцов, половцев, маджаров и печенегов. Он открыл нам почти неведомую могилу прошедшего и стал блюстителем мгновенной славы Ельца и древнего величия Киева и Новагорода.
   Без сомнения Шлецер, творец критического обозрения северной истории13, с благородною завистью прочитал бы первые главы "Истории государства Российского". Конечно, они написаны также при помощи и его прозорливой критики, но в такой степени совершенства, какой Шлецер не мог ожидать от своих непосредственных последователей. Однако ж заслуга Карамзина как самоизыскателя доныне мало признана иностранцами. Еще не довольно было легковерного незнания некоторых журналистов. При молчании наших литераторов, не ответствовавших на многие будто бы критики, и добросовестные немцы, коих характеристическая черта есть какое-то прямое участие в общих успехах просвещения и науки, должны были и немцы, наши и всей Европы учители в исторической критике, быть введены в заблуждение переводчиком Карамзина и в сочинении сего славного историка найти анахронизм, который был бы доказательством грубого незнания, даже и у каждого неисторика.
   Критик в "Лейпцигской литературной газете", конечно, не подумал о том, что переводчик мог ошибиться, превратно передавая на немецкий язык самое простое и употребительное выражение: он слагает его ошибку на сочинителя и, веря этому, имеет некоторое право предполагать, что подобные промахи оригинала могут встречаться и часто.
   В переводе так значится осуждаемое рецензентом место, в главе "О состоянии древней России" (с. 191 и след.): "Если славяне не имели никаких писаных законов, то оные могли быть у варяго-руссов в 9-м и 10-м столетиях, ибо в их древнем отечестве, Скандинавии, употребление рунических письмен было известно до Рождества Христова"14.
   Для сличения мы приведем слова Карамзина, ч. 1, с. 238, глава десятая, в статье "О гражданских законах" сказано: "Трудно вообразить, чтобы одно словесное предание хранило сии уставы в народной памяти. Ежели не славяне, то по крайней мере варяги российские могли иметь в IX и X веке законы писаные: ибо в древнем отечестве их, в Скандинавии, употребление рунических письмен было известно до времен христианства (505)"15. Сие выражение, "до времен христианства", находится после слов: "в древнем отечестве их, в Скандинавии" и уже само собою поясняет слова историка. Он именно хотел сказать, что употребление рунических письмен было известно варягам и скандинавам до времен христианства в Скандинавии, а не вообще до Рождества Христова, как понял эти слова переводчик, конечно, не прочитав примечаний к сему тексту, где автор выражается еще определительнее об эпохе столь важного явления в северной истории. В сих примечаниях сказано: "(505) См. выше, примеч. 97. Саксон Грамматик16 уверяет, что датский король Фротон обнародовал, за несколько веков до введения христианства в Скандинавии, законы воинские и гражданские (см.: Маллет. Historie de Dannemarc, т. I, глава 8). Сии краткие уставы, или правила, по словам Далина17, были вырезываемы на дереве (Gesch. des Schwed. R., т. I, с. 151). Хотя Саксон не может быть надежным порукою истины, и Да-лин говорит единственно по догадке, но вероятно ли, чтобы древние скандинавы, исписывая рунами гробы и камни, не употребляли их для начертания законов, которые служат основанием гражданских обществ?"18
   В примечании 97-м, на которое указывает предыдущее, сказано на с. 58: "Рунами именуются старые письмена скандинавские. Ученые долго спорили о их древности. По крайней мере известно, что сии буквы употреблялись в Скандинавии уже около VII или / III века; их находят еще на памятниках и гробах языческих, хотя, кроме сих надписей, не имеем иных древних и важных для истории монументов рунических (см. в Шлецер. Север. Ист. Von der Schreibkunst in No rden). Жители Далекарлии19 доныне употребляют рунические знаки20 (см. Далинову Gesch. des Schwed. R., т. I, с. 180)".
   Здесь Карамзин ясно говорит, что рунические письмена употреблялись в Скандинавии уже около 7 или 8 столетия, следовательно: не до Рождества Христова, как написано в немецком переводе. История государства Российского явилась уже в 1816 году, и Карамзину не могли быть известны новейшие изыскания о скандинавских древностях.
   Видим, с какою добросовестностью писал наш историограф. Можем ли мы после сего слагать на его счет ошибки, какими наполнили свои переводы "Истории государства Российского" переводчики в Германии, Франции, Италии?
   Если бы немцы могли читать нашего историка в оригинале, они убедились бы, что одно из желаний Шлецера -- их и нашего учителя -- наконец исполнено и что у нас есть "история нашего удивительного государства, написанная с основательностью Маскова21, вкусом Робертсона22, откровенностью Гианнони23 и прелестью Вольтера24".
   Исполнилось и другое желание Шлецера: Александр читал историческое сочинение Карамзина. При имени сего монарха русское сердце чувствует себя проникнутым любовию к тому, кто любил Карамзина, чья дружба была славою и счастием сердца, оставшегося ей верным до последнего своего биения.
  
  

Н. И. ГРЕЧ

Современная русская библиография

Новые книги. 1817. История государства Российского

  
   <...>
   Наконец удовлетворены нетерпеливое ожидание и любопытство российской публики: История г. Карамзина у ней в руках! Никогда еще не извещали мы наших читателей о выходе в свет нового творения с таким удовольствием, как ныне. Самые красноречивые похвалы, самые громкие прокламации журналистов не возвеличат достоинства сей книги и не дадут о ней точного понятия. Мы ограничимся библиографиею, т. е. описанием Истории Российского государства, предоставляя суждение об оной другим, искуснейшим и опытнейшим по сей части писателям.
   Заключающаяся в сих осьми томах История доведена до кончины царицы Анастасии Романовны, супруги царя Иоанна Васильевича Грозного, т. е. до 1560 года. В первом томе, после предисловия и по исчислении источников российской истории, помещены десять глав, в которых заключаются: древнейшие известия о нынешней России и народах, в ней обитавших/происхождение и разделение славян; явление Козар, Варягов и Руси; нравы, обычаи, правление, язык и вера древних славян; призвание князей варяжских; правление Рюрика; Олег; Игорь; Ольга; Святослав; Ярополк; Владимир. Сия часть оканчивается изображением древней России в политическом, гражданском и нравственном отношениях. Во втором томе описаны происшествия России с кончины Владимира Великого до взятия и падения Киева в 1169 году; в третьем: до вторичного нашествия татар. В сем же томе заключается обозрение состояния России с времени кончины Владимира до вторжения татар (1224). Четвертый том содержит в себе Историю России с 1258 по 1362 год, то есть до вступления на престол великого князя Димитрия Иоанновича. В пятом помещена история сего великого князя и преемников его, Василия Димитриевича и Василия Васильевича Темного. Сей том заключается обозрением состояния России во время татарского владычества. Государствование Иоанна Васильевича III занимает весь шестой том. В седьмом помещено государствование Василия Иоанновича и обозрение тогдашнего состояния России. В осьмом царствование Иоанна Васильевича IV Грозного до 1560 г.
   Смело можно сказать, что собственная Русская История доныне не существовала. Сочинители истории, как известно, разделяются на три разряда: на летописцев, описывающих современные им происшествия или сообщающих потомству на письме то, что до них дошло изустным преданием; на исторических критиков, объясняющих сии предания древности, исправляющих вкравшиеся в них ошибки, соглашающих разные в оных противоречия и пр., и наконец на собственных историков, которые из материалов, сообщенных им летописцами, поясненных и очищенных критиками, творят историю -- "священную книгу народов, главную, необходимую; зерцало их бытия и деятельности; скрижали откровения и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего. -- Древность русская богата источниками для ее истории: временники Нестора и его продолжателей, дошедшие до нас в разных списках; степенные книги, хронографы, грамоты, государственные бумаги иностранных архивов и пр. представляют историку драгоценные и разнообразные материалы; но они до 18 века почти вовсе были неизвестны ученому свету. Трудолюбивый Татищев1 собрал выписки из оных, но по тогдашним обстоятельствам не мог их напечатать. Ученые иностранцы, Байер2, Миллер3, Шлецер4, узнав о богатстве русских летописей, начали трудиться над русскою историею, и особенно последний, доказывая важность наших временников, советовал заняться критическим изданием оных. Возрастающая величием, могуществом и славою Россия требовала Истории. Иностранцы Левек5 и Леклерк6 и россиянин князь Щербатов7 вознамерились удовлетворить сему желанию; но одного желания и трудолюбия было недостаточно. Болтин8, Шлецер и другие критики обнаружили заблуждения и ошибки сих историков и показали, каким образом должно приняться за русскую историю. -- Веку Александра предоставлено было в сем, как и во многих других отношениях, превзойти времена минувшие. Узнав о желании знаменитого писателя, творца русской прозы, заняться сочинением русской истории, великодушный монарх поощрил его к сему великому труду назначением пенсии, званием историографа российского и повелением даровать ему все способы и средства для успешного совершения преднамереваемого. Г. Карамзин оставил все занятия, за которые публика отечественная платила ему благодарностию и уважением, посвятил все свое время великому делу и через двенадцать лет представил монарху и отечеству плоды неусыпных своих упражнений. Труд, предлежавший ему, был велик, но не превосходил его сил и способностей: ему надлежало, во-первых, заняться критическим рассмотрением и очищением материалов; причем он не всегда или весьма редко мог пользоваться трудами своих предшественников, а во-вторых: сочинением из сих материалов истории русской, в котором он вовсе не имел образцов на русском языке. По сей причине История Российского государства в каждом томе разделяется на два отделения: в первом помещено собственное повествование, а во втором примечания, ссылки, пояснения, доказательства и пр. (числом с лишком 3700 статей). О том, каким образом автор пользовался сими источниками, говорит он сам в красноречивом предисловии своем: "Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражение в уме своем, а мыслей единственно в памятниках; искал духа и жизни в тлеющих хартиях, желал преданное нам веками соединить в систему, ясную стройным сближением частей; изображал бедствия и славу войны, но и все, что входит в состав гражданского бытия людей -- успехи разума, искусства, обычаи, законы, промышленность; не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени и характер летописцев: ибо одно казалось мне нужным для другого. Чем менее находил я известий, тем более дорожил и пользовался находимыми; тем менее выбирал: ибо не бедные, а богатые избирают. Надлежало или не сказать ничего, или сказать все о таком-то князе, дабы он жил в нашей памяти не одним сухим именем, но с некоторою нравственною физиономией. Прилежно истощая материалы древнейшей российской истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии. Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно -- мимо всего близкого, ясного -- к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?
   Читатель заметит, что описываю деяния не врознь, по годам и дням, но совокупляю их для удобнейшего впечатления в памяти. Историк не летописец: последний смотри единственно на время, а первый -- на свойство и связь деяний; может ошибиться в распределении мест, но должен всему указать свое место. Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого. Счастливы древние: они не ведали сего мелочного труда, в коем теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение -- тягостная жертва, приносимая достоверности, однако ж необходимая! Если бы все материалы были у нас собраны, изданы, очищены критикою, то мне оставалось бы единственно ссылаться; но когда большая часть их в рукописях, в темноте; когда едва ли что обработано, изъяснено, соглашено -- надобно вооружиться терпением. В воле читателя заглядывать в сию пеструю смесь, которая служит иногда свидетельством, иногда объяснением или дополнением. Для охотников все бывает любопытно: старое имя, слово; малейшая черта древности дает повод к соображениям".
   Лишнее будет говорить о слоге сей Истории. Проза г. Карамзина составила эпоху в русской словесности. Мы осмелились украсить журнал наш отрывком из осьмого тома: он лучше всяких рассуждений и толкований покажет чистоту, ясность, силу, благородство и красоту слога, которыми написана История государства Российского.
   Творение г. Карамзина принесет отечеству неисчислимые плоды: познакомит всех, ученых и неученых, светских людей и женщин, иностранцев и русских с историею нашею; возбудит в соотечественниках благородную гордость, в иноземцах же справедливое уважение к стране могущества и славы; подаст пример искусства исторического и языка сильного, благородного, великолепного современным и будущим русским писателям; без сомнения, будет причиною появления разных критик и суждений, но вообще распространит просвещение в отечестве нашем, подвигнет литературу российскую на несколько лет вперед и (изъяснимся словами венценосного покровителя дарований) предаст имя творца своего, вместе со славными подвигами предков, потомству!
  
  

М. Т. КАЧЕНОВСКИЙ

  

От Киевского жителя к его другу

(Письмо I)

  
   <...>
   У нас в Киеве, как и везде, с жадным удовольствием читают Историю государства Российского, -- с удовольствием и при-знательностию за долговременный труд, предпринятый почтенным автором, дабы. Смело повторю слова его -- сделать Российскую историю известнее для многих даже и для строгих судей его. Что имели мы до сих пор со времени появления наук в России? Простые выписки из летописей различно понимаемых, выписки более или менее многословные, без соображений, без исторической критики. Даже на Ломоносова в его Российской Истории смотри с любопытством единственно как на великого человека: как основатель Петрополя и с повелительным скипетром в деснице и с орудием хирурга для нас равно чудесен. Без сомнения, материалы исторические доныне еще не собраны, не изданы, не очищены критикою; но в последние шестьдесят лет одни иностранцы сколько сделали полезного для истории нашего Отечества, хотя большею частию трудились для посторонней цели! Если прибавить, что историограф пользовался такими пособиями и средствами, которые для прочих любителей отечественных древностей недоступны; если прибавить наконец, что пленительный талант его многих заохотит ко чтению давно ожиданной истории: тогда всякий согласится со мною, что важный труд сей будет иметь полезное влияние на умы и что каждый благомыслящий сын России должен принять его с чувством признательности. Вот моя мысль, вот мысль многих наших знакомых.
  
   Но отдавая должную справедливость труду и таланту, я весьма не согласен с закоренелыми поклонниками, которые хлопочут о том единственно, чтобы божок их всем и каждому казался совершен, непогрешителен, как тибетский Далай-Лама. Такое смирение, весьма странное в сем случае, может быть еще и весьма вредным для успехов здравой словесности. Она не терпит ни олигархии, ни деспотизма: благоразумная свобода есть стихия, которою живет она и без которой мертвеет. Либеральные правила суть краеугольный камень литературной конституции у всех образованных народов, во всех странах просвещенных. Там журналисты дают отчет о выходящих в свет книгах, предлагая о них суд свой, который по крайней мере занимает публику, показывает ей предметы с разных сторон, дает пищу ее любопытству. Чем важнее сочинение, тем скорее узнают об нем любители чтения, тем быстрее сообщаются или отталкиваются мнения, тем более в умах жизни, движения, тем более побудительных причин к новым розысканиям. А у нас? Вышла История государства Российского, и тотчас господа редакторы журналов, каждый в свою очередь, отдали честь ей высокопарным приветствием, как военные караулы мимо едущему генералу отдают честь игранием на трубах или барабанным боем. Генерал проехал, и все затихло. Ни один из редакторов не взял на себя труда, прочитавши творение, сказать что-нибудь дельное, полезное или хоть занимательное для публики (если не для автора, ибо он может и не читать рецензий)! А что причиною сему? Конечно, не лень тех редакторов, которые хотели бы сказать свои мысли о книге, предложить свои суждения, заметить ошибки и показать источник оных; нет, а закоренелая привычка некоторых читателей к первым впечатлениям. Или лучше скажу, их собственная лень, не дозволяющая им немного приподняться, посмотреть вокруг себя на все стороны, сравнить предметы одни с другими, подумать о том, что было прежде и что впредь быть может. Кому приятно видеть вокруг себя нахмуренные лица? Отчасти по сей причине наша критика ищет себе легкой добычи, или сбирает плоды с одного невежества, как говорит Батюшков1, в досаде на лень журналистов. Ты сам уведомлял меня о литературном гонении на Мерзлякова2 за то, что разбирая сочинения Сумарокова3, Хераскова4, Озерова5, он дерзнул найти в них между прочим слабые места и недостатки. Вот награда мужеству! Его же за этот мнимый грех назвали естетиком, и разборы его сочинений естетическими! Как, неужели сим знаменитым покойникам, неужели же почтенным теням их нужно притворство наше и ласкательство, ко вреду здравого вкуса? Находясь в обиталище жизни бесконечной, они более не требуют фимиама похвал суетных и ничтожных, и если желания их простираются до юдоли здешнего мира, то без всякого сомнения клонятся ко благу той республики, в которой оные подвижники были деятельными, полезными и знаменитыми гражданами.
   Нет, я не люблю такого мучительного принуждения; я желал бы, чтобы редакторы журналов имели более уважения истинного к достопамятным феноменам в нашей литературе. Долго ли одни иностранцы будут провозвестниками и судиями авторских произведений нашего Отечества! Не снесу, не стерплю, не допущу, и на первый случай, к стыду столичных ваших журналистов, примусь рассматривать предисловие к Истории государства Российского, в котором многие места восхищают мою душу, но где также есть кое-что вовлекающее слабую голову мою в соблазн критикования. Ты первый получишь писание мое с полным правом напечатать его где угодно, хотя бы то было в Калькуттских журналах, или Пекинских придворных ведомостях. Vale et me ama {Будь здоров и люби меня (лат.).}.

Ф.

  
   P. S. He забудь же об изящных искусствах; а иначе, страшись моего... молчания.
  

История государства Российского. Том XII

  

Sine ira et studio {*}

{* Без гнева и пристрастия (лат.).}

  
   Немногие писатели столь самовластно господствовали над умами современников, как наш покойный историограф, и немногие столь постоянно удерживали за собою право завидного повелительства в области литературы. Позволялось не иметь понятия о бессмертных образцах древней словесности, об источниках знаний и вкуса: но -- не читать Карамзина значило не любить никакого чтения; не говорить о Карамзине было то же, что не пламенеть усердием к его славе; говорить об нем без восторга было то же, что обнаруживать (мнимое) зложелательство к его особе; находить погрешности в его писаниях значило обрекать себя в жертву ядовитым ветреникам или даже исступленным гонителям. Кавалеры, дамы, очарованные красотами разительнейших мест в Бедной Лизе, в Наталье боярской дочери, долго, долго хранили сладостные впечатления юного возраста и новому поколению передавали чувства безусловного удивления к автору прекрасных сказочек. Все в руках Карамзина превращалось в чистое золото: обыкновенная журнальная статейка шла за вековечный памятник преобразования русского языка и словесности; неуместная попытка в историческом романе заставить москвитянина и новгородку XV века ораторствовать, подобно Ливиевым6 и Саллюстиевым7 гражданам древнего Рима, принята за образец витийства, а мечтательная картина нравов небывалых и несбыточных -- за величайшее искусство освежить колорит древности в произведении цветущей волшебной фантазии; простой перевод из Олеариевых8 записок о мятеже московском при царе Алексее Михайловиче провозглашен отрывком неподражаемым, несравненным, достойным пера Тацитова9... И с писателем нашим сбылось то, что сказано Дюком де ла Рошфуко10 о модных людях: la plupart des gens ne jugent des hommes que par la vogue qu'ils ont, ou par leur fortune {Большинство судит о людях лишь по их популярности и по их богатству (фр.).} -- сбылось, но единственно в отношении к ценителям его литературных произведений; ибо поверье моды проходит, а Карамзин -- бессмертен.
   Так, бессмертен Карамзин! Эта самая охота говорить о нем, хвалить или порицать его сочинения, находить в них красоты или недостатки; самые несогласия, споры, вражда между разномыслящими, покровительство с одной стороны, гонение с другой; самые подозрения, падающие на одних в непочтительности. На других в привязанности к имени, славе и творениям Карамзина -- все это не служит ли неопровержимым доводом, что мощный талант его собственною силою достиг недосягаемой высоты на горизонте литературы отечественной, воссиял на нем и привлек на себя взоры современников? Подобные в мире явления сохраняются веками и передаются отдаленному потомству.
  
   Надобно, чтоб какой-нибудь вес имели голос и мнение людей, которые при жизни писателя знаменитого страшились даже мысли обольщать его хвалами, искренними или притворными, а по кончине его не замедлили принять сердечное участие в общем сетовании. Говорить неприятные истины о трудах живого автора, без сомнения, невыгодно по многим отношениям, но и нисколько не зазорно, если суждения подкреплены доказательствами; отдать должное умершему, sine ira et studio, когда ни опасения, ни надежды не препятствуют действовать с благородною свободой, есть приятнейшая обязанность для человека, привыкшего быть самим собой всегда, неизменно. Последуем сему правилу и скажем прямо: Карамзин не имеет себе равного на трудном поприще бытописателя в нашем отечестве -- так, и виновны перед памятию незабвенного, во-первых, те, которые на славном имени его еще покушаются основывать неблагонамеренные свои виды; виновны легкомысленно произносящие решительный суд о трудах его, не помышляя ни о предках, ни о потомках, не принимая в соображение ни состояния наук в отечестве нашем, ни начала словесности с возможными ее успехами, ни хода происшествий как причин действующих; виновны изрекающие приговор свой о трудах ума созревшего по опытам игривой молодости; виновны с похвалами своими и порицаниями те, которые, не зная обязанностей бытописателя, нашего современника, не изучавши источников, даже не читавши самой Истории государства Российского ни с критическою разборчивостию, ни поверхностно, играют легковерием людей, готовых всем обольщаться.
   Опыт, смею думать, многим доказал уже справедливость слов незабвенного историографа, который находил удовольствие предпочтительно в труде своем, надеясь быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих судей своих {Предисловие к И<стории> г<осударства> Р<оссийского>, т. 1, изд. 2, стран. XXVI.}. Мы знаем людей, кои, изучая бессмертный труд Карамзина, по любви к самым истинам историческим, по привычке упражняться в литературе существенно полезной, по предпочтению к хорошему слогу автора, наконец даже по самой обязанности от часу более убеждались и в значительности новых своих приобретений, и в том, сколь должны быть они важны впоследствии. Omnia vincit labor improbus {Все побеждает упорный труд (лат.).}. Трудился Карамзин, преодолевал великие препятства -- для чего? Без сомнения, для того, чтобы проложить путь младшим подвижникам. Довольно сделано им для своей славы, для пользы отечества; но его подвиг не может служить предлогом к бездействию для нас, для сынов наших и внуков. Не изучая Карамзина, иной записной историк не узнал бы многих драгоценных указаний, не постиг бы другого, может быть, лучшего, более удовлетворительного способа к изложению происшествий первых веков нашей истории, не отличил бы необходимого в ней от излишнего, достоверного от сомнительного, ясного от сокрытого в густом мраке. И кто более Карамзина помогал упражняющимся в русской истории обозревать с разных сторон предмет свой, -- предмет, который, будучи для многих недоступным без его помощи, оставался бы для них таким еще и доныне! Если сам историограф, заимствуя мысли из памятников старины, не только не пренебрегал трудами других разыскателей своих предшественников -- Мюллера11, Тунманна12, Шлецера13, князя Щербатова14 -- но даже пользовался указаниями и советами юных подвижников; то уже мы тем более находимся в необходимости его Историю государства Российского всегда иметь перед собою как настольную книгу, драгоценную для справок и для чтения усладительного -- так для усладительного чтения: ибо Карамзин написал вековечные страницы, когда был полным властелином излагаемой материи. Не скроем сожаления своего, что не те именно места замечены расчетливыми провозглашателями славы незабвенного историографа: второпях, действуя наугад, они не умели попасть на образцовые страницы в его повествовании.
   <...>
  

М. Ф. ОРЛОВ

  

П. А. Вяземскому

  

Киев, 4 мая 1818 г.

  
   Я читал Карамзина. Первый том мне не пришелся по сердцу. Он сам в предисловии говорит, что пленительнейшая черта римских историков есть то, что на каждом шагу видим в них римских граждан во всей силе сего слова. Зачем же он в классической книге своей не оказывает того пристрастия к Отечеству, которое в других прославляет? Зачем хочет быть беспристрастным космополитом, а не гражданином? Зачем ищет одну сухую истину преданий, а не приклонит все предания к бывшему величию нашего Отечества? Зачем говорит, что Рюрик был иноземец? Что варяги не были славянами? {Ни то, ни другое не доказано. (Прим. М. Ф. Орлова.)} Что находит он похвального в призвании иностранца на престол Новогородский? Что лестного в том, что Олег ходил по России, с варяжскими войсками, собирать дань для варягов?
   Прости, любезный друг, мое рассуждение. Ты знаешь, как я почитаю Карамзина, но первый том его Истории не соответствует моему ожиданию. Тит Ливии сохранил предание о Божественном происхождении Ромула, Карамзину должно было сохранить таковое же о величии древних славян и россов.
  

П. А. Вяземскому

  

Киев, 4 июля 1818 г.

  
   Я критик не по познаниям, но по сердцу, и сужу о сочинениях не так, как писатель, но как гражданин. Издание истории Российского государства есть дело отечественное и потому, читав ее со вниманием, разбираю с строгостью. Прошу тебя не быть щедрым в разглашении сего письма1, ибо я его диктую единственно для того, чтобы ты мог увериться, что первое мое суждение не было столь легкомысленным, как оно тебе показаться могло. По свойственному мне чистосердечию, я выбрал тебя посредником между мною и Карамзиным. Ты ему друг и знаешь, сколь я истинно почитаю его качества и дарования. Не имея никакой причины оскорблять самолюбие Николая Михайловича, я хочу только показать здесь впечатление, произведенное на меня чтением его сочинения. Я в первом сем письме не распространю мнения моего далее первых двух томов, которые я со вниманием прочитал; ежели же таковая переписка покажется тебе занимательною, то, по получении твоего ответа, могу продолжать разбор сего важного сочинения.
   Я ждал Истории Карамзина, как евреи ждут Мессию; едва она вышла из печати, как принялся я за чтение оной с некоторым благоговением, готовый унизить собственный мой рассудок пред пятнадцатилетним трудом умного писателя. Воображение мое, воспаленное священною любовию к отечеству, искало в истории Российской, начертанной российским гражданином, не торжества словесности, но памятника славы нашей и благородного происхождения, не критического пояснения современных писателей, но родословную книгу нашего, до сих пор для меня еще не понятного древнего величия. Я надеялся найти в оной ключ всей новой европейской истории и истолкование тех ужасных набегов варваров, кои уничтожили римскую империю и преобразили вселенную, а не думал никогда, что история наша основана будет на вымыслах Иорнандеса2, уничтоженных Пинкертоном3, на польских преданиях, на ложном повествовании о Литве, на сказках исланских и на пристрастных рассказах греческих писателей. Я надеялся, что язык славянский откроет нам глаза на предрассудки всех писателей средних веков, что он истолкует названия тех варварских племен, кои наводнили Европу, докажет единоплеменство оных и соделается, так сказать, началом и основанием истории новейших времен. Мне казалось, что сия мысль должна была господствовать в составлении истории происхождения нашего и служить, так сказать, связью с историей Европы и душою всего повествования.
   И впрямь, ежели б основания нашего Отечества, сокрытые во тьме времен, не были бы велики, ежели б единство России и могущество оной не существовали бы или в самом деле, или, по крайней мере, в живейшей памяти предков наших 9-го столетия, ежели б Рюрик был иноплеменный призванец, и варяги его не были бы россиянами, то как можно вообразить, что едва он воцарился над чуждым народом, как уже утвержден был в царствовании, что долгое его владычество не было подвержено никаким беспокойствам, что Синав и Трувор беспрекословно княжили в их уделах, что смерть Рюрика не воспретила младенцу Игорю воссесть твердо на престол, колеблемый непостоянством новогородцев, что едва Олег явился пред Киевом и Киев пал к его стопам, что едва Киев покорился, и Олег уже прибивает щит свой на вратах Царь-Града, что малолетство Игоря было спокойнее Людовика 14-го, что едва Россия явилась в истории и уже владычествовала от берегов Балтийского моря до стены Балканских гор, что едва вышли мы из варварства, и реки просвещения и обилия протекли в Отечестве нашем; наконец, как может быть, чтобы Россия, существовавшая до Рюрика без всякой политической связи, вдруг обратилась в одно целое государство и, удержавшись на равной степени величия от самого своего начала до наших времен, восторжествовало над междоусобиями князей и даже над самыми гонениями рока... И все вышеприведенные происшествия от Рюрика до Игоря совершились в полвека варварского столетия!!! или сие есть историческое чудо, или должно было оное объяснить единственным средством, представленным писателю, то есть блестящею и вероятною гипотезою прежнего нашего величия.
   Вот в каком смысле писал я к тебе, любезный друг, что Тит Ливий, основав на отечественных баснях римскую историю, заслужил признательность сограждан. Я, сообразуясь с временем нашим, не искал, конечно, в Карамзине какого-нибудь нелепого повествования о Божественном порождении России, но желал и теперь желаю, чтобы нашелся человек, который, овладев, так сказать, рассказами всех современных историков, общим соображением преклонил насильственно все их повествования к одной и той же системе нашего древнего величия. Сомнения всякого рода я мог бы найти в чужестранных писателях, но Карамзину предоставлено было вырыть ученой рукой из недр древности угловой камень российского здания и показать на оном надпись славы нашей, начертанной временем. Сам суди, прав ли я или виноват. Вот, любезный Асмодей4, письмо скорописанное, продиктованное в гневе на твои упреки. Но оно есть также залог дружбы, ибо кроме истинного приятеля я никому бы не хотел поверить мысли, коими почтенный мною Карамзин мог бы оскорбиться. Да зачем же он дает Киеву польское происхождение? Правда: это не простительно в нынешних обстоятельствах, когда каждый россиянин должен с римским мужем заключать всякую речь свою сими словами: Delenda est Carthago {Карфаген должен быть разрушен (лат.).}.
  
  

Н. М. МУРАВЬЕВ

  

Мысли об "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина

  
   История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий. Долго были мы лишены бытописателей, имея только Щербатова и Татищева1. Наконец, Н. М. Карамзин, ревнуя к отечественной славе, посвятил 12 лет постоянным, утомительным изысканиям и привел сказания простодушных летописцов наших в ясную и стройную систему. Неоцененное благодеяние! С скромностью истинного дарования говорит нам историк, что в труде сем ободряла его надежда сделать российскую историю известнее. Исполнилось желание его -- мы гораздо знакомее стали с делами предков наших. До сих пор, однако ж, никто не принял на себя лестной обязанности изъявить историку общую благодарность. Никто не обозревал со вниманием великости труда его, красоты, соразмерности и правильности частей, никто не воздал писателю хвалы, достойной его, ибо хвала без доказательств есть хвала черни.
   Неужели творение сие не возродило многих различных суждений, вопросов, сомнений! Горе стране, где все согласны. Можно ли ожидать там успехов просвещения? Там спят силы умственные, там не дорожат истиною, которая, подобно славе, приобретается усилиями и постоянными трудами. Честь писателю, но свобода суждениям читателей. Сомнения, изложенные с приличием, могут ли быть оскорбительными?
   Основательное обозрение истории затруднительно для одного человека; философ, законоискусник, пастырь церкви, военный должны каждый в особенности участвовать в подвиге сем. Один должен вникать в дух, в котором она написана, -- не приданы ли векам отдаленным мысли нашего века, не приписаны ли праотцам понятия, приобретенные уже внуками. Другой должен сверять ее с источниками. Третий -- разбирать суждения сочинителя о торговле, о внутреннем устройстве и так далее.
   Пусть каждый изберет часть свою, но здесь читатель должен ожидать только изложения мыслей, возбужденных чтением сего творения, и беспорядочной смеси замечаний. Каждый имеет право судить об истории своего отечества.
   Остановимся сперва на предисловии; в нем увидим, каким образом наш писатель обнял предмет свой и какими правилами он руководствовался. Вот его определение пользы истории: "Правители, законодатели действуют по указаниям истории... Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь крат-ковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтоб учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие".
   История представляет нам иногда, как благотворная власть ума обуздывала бурное стремление мятежных страстей. Но согласимся, что сии примеры редки. Обыкновенно страстям противятся другие же страсти -- борьба начинается, способности душевные и умственные с обеих сторон приобретают наибольшую силу; наконец, противники утомляются, злоба обоюдная истощается, познают общую выгоду, и примирение заключается благоразумною опытностью. Вообще весьма трудно малому числу людей быть выше страстей народов, к коим принадлежат они сами, быть благоразумнее века и удерживать стремление целых обществ. Слабы соображения наши противу естественного хода вещей. И тогда даже, когда мы воображаем, что действуем по собственному произволу, и тогда мы повинуемся прошедшему -- дополняем то, что сделано, делаем то, чего требует от нас общее мнение, последствие необходимое прежних действий, идем, куда влекут нас происшествия, куда порывались уже предки наши.
   Вообще, от самых первых времен -- одни и те же явления. От времени до времени рождаются новые понятия, новые мысли. Они долго таятся, созревают, потом быстро распространяются и производят долговременные волнения, за которыми следует новый порядок вещей, новая нравственная система.
   Какой ум может предвидеть и обнять эти явления? Какая рука может управлять их ходом? Кто дерзнет в высокомерии своем насильствами учреждать и самый порядок? Кто противостанет один общему мнению? Мудрый и добродетельный человек в таких обстоятельствах не прибегнет ни к ухищрению, ни к силе. Следуя общему движению, благая душа его будет только направлять оное уроками умеренности и справедливости. Насильственные средства и беззаконны и гибельны, ибо высшая политика и высшая нравственность -- одно и то же. К тому же существа, подверженные страстям, вправе ли гнать за оные? Страсти суть необходимая принадлежность человеческого рода и орудия промысла, не постижимого для ограниченного ума нашего. Не ими ли влекутся народы к цели всего человечества? В нравственном, равно как и в физическом мире, согласие целого основано на борении частей.
   <...>
   "Но и простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей как с обыкновенным явлением во всех веках; утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие и государство не разрушалось...".
   Конечно, несовершенство есть неразлучный товарищ всего земного, но история должна ли только мирить нас с несовершенством, должна ли погружать нас в нравственный сон квиетизма?2 В том ли состоит гражданская добродетель, которую народное бытописание воспламенять обязано? Не мир, но брань вечная должна существовать между злом и благом; добродетельные граждане должны быть в вечном союзе противу заблуждений и пороков. Не примирение наше с несовершенством, не удовлетворение суетного любопытства, не пища чувствительности, не забава праздности составляют предмет истории: она возжигает соревнование веков, пробуждает душевные силы наши и устремляет к тому совершенству, которое суждено на земле. Священными устами истории праотцы наши взывают к нам: не посрамите земли русския!
   Несовершенство видимого порядка вещей есть, без сомнения, обыкновенное явление во всех веках, но есть различия и между несовершенствами. Кто сравнит несовершенства века Фабрициев3 или Антонинов4 с несовершенствами века Нерона5 или гнусного Элиогобала6, когда честь, жизнь и самые нравы граждан зависели от произвола развращенного отрока, когда владыки мира, римляне, уподоблялись бессмысленным тварям?
   Преступления Тиверия7, Калигулы8, Каракаллы9, опустошавшего один город после другого, принадлежат ли к обыкновенным явлениям веков? Наконец, несовершенства воинственного, великодушного народа времен Святослава10 и Владимира11 сходствуют ли с несовершенствами времен порабощенной России, когда целый народ мог привыкнуть к губительной мысли необходимости? Еще унизительнее для нравственности народной эпоха возрождения нашего, рабская хитрость Иоанна Калиты;12 далее, холодная жестокость Иоанна III13, лицемерие Василия14 и ужасы Иоанна IV15.
   История может ли также утешать нас в государственных бедствиях, свидетельствуя, что бывали еще ужаснейшие и государство не разрушалось. Кто поручится за будущее? Кто знает, не постигнут ли внуков наших бедствия еще ужаснее тех, кои претерпели наши деды? Государственные бедствия могут иметь последствием и разрушение самого государства. В <17>97 году венециане, читая в летописях своих, как некогда они противились Камбрейскому союзу {В 1508 году король французский Людвиг XII, импер<атор> Максимилиан, герцог Савойский, Феррарский, маркиз Мантуйский, флорентийцы и папа Июлий II объявили войну Венеции. В Камбрее заключен был союз между королем франц<узским>, королем Арагонским, импер<атором> Макс<имилианом> и папою, к которым впоследствии пристали все вышеупомянутые союзники.}, могли ли тем утешаться, теряя {В 1797 г. Бонапарт овладел Венециею, уничтожил республику и отдал ее земли Австрии.} свою независимость и славу. Не так думали древние об истории: "Кратка жизнь,-- говорит Саллустий16, -- и так продлим память о себе сколь возможно более. -- В познании событий всего полезнее то, что представлены нам примеры на светлом памятнике". Мы подражаем тому, что достойно подражания, презираем то, что постыдно начато и постыдно совершено (см. вступление Тита Ливия).
   Не все согласятся, чтоб междоусобия удельных князей были маловажны для разума; ими подтверждается известный стих Горация:18 Quidquid delirant Reges plectuntur Achivi {Сколько ни беснуются цари, расплачиваются аргивяне (лат.).}.
   Сравнивая историю российскую с древнею, историк наш говорит:
   "Толпы злодействуют, режутся за честь Афин или Спарты, как у нас за честь Мономахова19 или Олегова20 дому -- немного разности: если забудем, что сии полутигры изъяснялись языком Гомера21, имели Софокловы22 трагедии и статуи Фидиасовы23".
   Та же почти мысль выражена в песне Игоревой: "В княжих кармолах веци человеком скратишась", с. 17.
   Я нахожу некоторую разность. Там граждане сражались за власть, в которой они участвовали; здесь слуги дрались по прихотям господ своих. Мы не можем забыть, что полутигры Греции наслаждались всеми благами земли, свободою и славою просвещения.
   Наш писатель говорит, что в истории красота повествования и сила есть главное! Сомневаюсь. "Знание прав ... ученость ... остроумие ... глубокомыслие ... в историке не заменяют таланта изображать действия". Бесспорно, но это не доказывает, чтоб искусство изображения было главное в истории. Можно весьма справедливо сказать, что талант повествователя не может заменить познаний учености, прилежания и глубокомыслия. Что важнее! Мне же кажется, что главное в истории есть дельность оной. Смотреть на историю единственно как на литературное произведение есть унижать оную. Мудрому историку мы простим недостаток искусства, красноречивого осудим, если он не знает основательно того, о чем повествует.
   Следующее изречение неоспоримо: "Историку непозволительно мыслить и говорить за своих героев, которые уже давно безмолвствуют в могилах ... остается ему ... порядок, ясность, сила, живопись". Охуждая холодность Юма24, наш писатель весьма справедливо замечает, что "любовь к отечеству дает кисти" историка "жар, силу, прелесть. Где нет любви, нет и души". Согласен, но часто ли попадались Юму Алфреды25, а можно ли любить притеснителей и заклепы. Тацита одушевляло негодование26.
   Впоследствии приступим к самой истории. Она тем любопытнее для нас, что писана, по уверению сочинителя {Смотри письмо историографа к французским переводчикам его Истории от 5 июня 1818 г., напечатанное ими на 4-й странице их объявления.}, "в народном духе и единственно для соотечественников, так что не может понравиться иноземцам, от сего характера русского, столь отличного от характера других народов!"
  
  

К. Ф. РЫЛЕЕВ

  

Письмо к Ф. Булгарину

  
   В своем уединении прочел я девятый том Русской истории... Ну, Грозный! Ну, Карамзин! -- Не знаю, чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита1.
  
  

И. ЛЕЛЕВЕЛЬ

Рассмотрение "Истории государства Российского" г. Карамзина

ВВЕДЕНИЕ

Замечание на предисловие к Истории. Цель критики на все сочинение

  
   Всяк чувствует и утверждает, что посвящение трудов своих бытописанию, а особенно народному, есть дело доблестное и благородное! -- Историки трудятся над сооружением памятников, которые нередко бывают долговечнее непобедимых твердынь и огромных зданий. Потомство с равною заботливостью отыскивает и хранит великолепный Цирк и творение великого Тацита1. В обоих случаях оно рассматривает произведение образованности прошедших веков и в историческом образце видит самый зрелый плод человеческого совершенства, взлелеянный весьма немногими народами. Прежде, нежели появится историк в какой-либо стране, должны ему предшествовать геройские подвиги, высокие гражданские доблести и благороднейшие порывы великих душ; прежде должны существовать знаменитые стихотворцы, писатели во всех родах наук, отличные в своем веке, и глубокомысленные философы; прежде должны расцвесть и достойно оцениться искусства и науки. Иногда целые народы исчезают, не дождавшись своего историка. Одним словом: не много было в мире историков, хотя на поприще литературы ни один предмет не занимал писателей более, как история. Не станем исследовать причин сего явления, толикократно замеченного в продолжение многих веков. Не входя в дальнейшие умствования, желаем единственно сим кратким рассуждением убедить читателей наших в истине, что приобретение названия историка, в полном смысле сего слова, есть дело особенно трудное, весьма редкое, следственно великое и знаменитое. Истина сия целому свету известна и повсюду единогласно повторяется: общее мнение скорее оспорит у тысячей писателей сие достоинство, нежели придаст оное одному. Многие писатели стремятся за названием историка, и едва ли один из них достигает своей цели. Многих можно назвать писателями с большими достоинствами, но и немногих достоинства сии зрелы. Многие имеют притязания на зрелость в трудах своих, однако ж терпеливо сносят, если общее суждение откажет им в звании историка, и не оскорбляются, если их не поставят рядом с Фукидидом2, Тацитом, Юмом3 и Робертсоном4. Они должны быть довольны, когда оценят надлежащим образом их заслуги и достоинства и в то же время наблюдательным оком рассмотрят и выставят их недостатки, наравне с недостатками Фукидида, Тацита и Юма. Хотя из числа многих сподвижников немногие достигли меты, но и самое стремление на сем славном поприще уже похвально. Карамзин явился на оном. Может быть, не в наших силах решить, должно ли ему дать имя историка или должно оное оспорить. Расточение похвал не возвысит посредственности, и язвительные критики не унизят истинного достоинства. Без ощутительных причин тщетно будут стараться одни превознести писателя, а другие его унизить. Посреди шума борющихся между собою волн время успокоит пристрастные порывы, и различные мнения, слившись наконец в один ток, понесут к потомству настоящее количество заслуг и достоинств писателя. Сего может ожидать Карамзин, когда на обширном поприще его трудов возникнут различные мнения -- ибо один голос в сем случае не может произнесть решительного приговора. Чем важнее предмет, тем осторожнее должно быть в изложении нашего об нем мнения. Предприятие Карамзина величественно и огромно. Писать историю столь великого государства, историю своего отечества есть предмет, достойный подъятых им трудов; и когда они совершены уже и обнародованы, то каждый мыслящий человек имеет право их рассматривать и сказать об них свое мнение. Я не могу быть равнодушным к сему делу и, разбирав неоднократно различные исторические произведения моего отечества, теперь осмеливаюсь внимательно рассмотреть историю Карамзина.
   Не будучи русским, я, может быть, не имею права рассматривать изображений, начертанных на языке, для меня чуждом, и оценять достоинство повествования и образ изложения происшествий. О сем лучше могут судить соотечественники почтенного историографа. Но при нынешнем состоянии истории для наблюдателя столько открыто разных видов, столько различных средств и путей к рассматриванию исторических произведений, что даже при невозможности оценить оные совершенно, надлежит покушаться на сие предприятие. Если в глазах иностранца могут ускользнуть красоты или недостатки в слоге и языке, то его суждению подлежат мысли и выражения, связующие между собою происшествия, понятия автора о вещах, целость или объем всего творения, степень достоверности событий, различные их перемены и оттенки и, так сказать, нить и узел исторической истины. Каждый, хотя бы иностранный наблюдатель, может рассуждать об употреблении материалов и о критическом разборе оных автором. Все сии обстоятельства и виды призывают меня к рачительному рассмотрению творения г. Карамзина. История Российская занимательна не для одной только России, но и для всей Европы, особенно для Польши и Литвы, и я, находя в сочинениях г. Карамзина множество событий, которые доныне были неизвестны в Польше или оставлены были без внимания, тем с большим рачением и охотою предпринимаю сей труд, который подвергаю суду просвещенной публики.
   История моего отечества столь сильно сопряжена с Российскою, деяния двух сопредельных народов столь перепутаны между собою, что критическое исследование одной истории, без сомнения, должно излиять новый свет на ту и на другую. Вот одна из главных причин, побудивших меня заняться разбором российской истории. Имея притом в виду и общий интерес целого сочинения, я не намерен легкомысленно пропускать ни одной частицы оного, а как в начале сочинения находится предисловие, то к оному надлежит прежде всего обратиться.
   В нескольких словам хочу я привесть на память читателям содержание оного. Сие предисловие вкратце объясняет, что есть история, какая польза проистекает от оной для государя, законодателя и гражданина и какое она вообще имеет влияние на человека в нравственном отношении. История, особенно отечественная, приятно занимает и наставляет, а российская имеет тем большую прелесть, что излагает события государства, превышающего огромностию древнюю Римскую империю и представляющего в своем составе чрезвычайно любопытное и необыкновенное явление. Изъясняясь таким образом, историограф признается, однако, что бытописания древних заключают в себе гораздо более интересу, нежели история российская, но в то же <время> старается он унизить тот интерес и заботится о придании занимательности отечественной истории. После сего автор показывает, сколь несообразно было бы представить средние века российской истории в общем обозрении и картине, и взывает к россиянам не пренебрегать никакою частию своей истории (хотя сего и иностранцам не позволено). -- Автор изъясняет, что при изложении событий как современных или слышанных от очевидных свидетелей, так и описанных в летописях, сии последние более всего затрудняют историка, представляя ему труд самый неблагодарный. Далее, говорит он, что хотя ныне не позволено вводить речей в историю, как сие делали древние, однако ж искусство и без того может все возвысить. Он признается, что повествование древних есть образцовое в сем роде и что Миллер5 и Юм суть достойные последователи древних. Находя более недостатков в первом, автор более хвалит второго, как кажется, желает быть его сподвижником. Наконец автор представляет план, по коему он совершал труд свой и, порицая Шлецерово6 разделение российской истории на периоды, предлагает новое, утешаясь мыслию, что после двенадцатилетних трудов, даже и строгим судиям своим, сделает известнее историю своего отечества. Историограф в заключение поручает себя снисходительности добрых своих сограждан, изъявляя при том свои желания о счастии и благоденствии России. Вот основание сего предисловия, которое обратило на себя особенное наше внимание!
   Автор не ограничился изложением плана своего предприятия: он объявил притом свои мысли насчет достоинства различных писателей и свои суждения, каким образом надлежит писать историю. Он, по справедливости, признает дело сие весьма трудным и притом занимательным. Мнения автора о сем предмете смешаны с прекрасными мыслями и благородными порывами. Повсюду видно познание достоинства человека; и сии-то чувствования предвещают писателя, который, даже и при начертании мрачных картин и слабых сторон человечества, не унизит и не подвергнет их ненависти. Автор с легкостию изображает представляющиеся уму его различные предметы и разнообразием оживляет оные. По-видимому, он для того коснулся древних образцов, чтобы возвысить новые, и хотя унижает писателей древности, но в некоторых местах искусным образом отдает им справедливость, и сие доказывает, что он умел чувствовать возвышенные их красоты. Пламенея любовию к своему отечеству, он хотел бы возжечь оную в сердцах всех своих соотечественников и изъясняется при сем случае, как надлежит истинному гражданину. Недостойным было бы делом старание покрыть завесою столько красот; но как между сими мыслями и суждениями замешались некоторые противоречия, а в подобиях и сравнениях встречаются противоположные и совершенно разнородные предметы, то нам кажется: 1) что древние писатели по многим отношениям претерпели несправедливо порицание; 2) что в наставление, каким образом надлежит писать историю, вкрались мысли не довольно ясные и неудовлетворительные и 3) что для обретения исторической занимательности автор указывает весьма трудные пути, хотя к сему представляются средства гораздо удобнейшие. В сих-то отношениях мы позволяем себе сделать некоторые замечания.
   1. Автор приписывает чрезвычайную важность повествованию и справедливо замечает, что без оного нет истории. С. XX. "Доселе древние служат нам образцами; никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе: вот главное! Знание всех прав на свете, ученость немецкая (?), остроумие Вольтерово7, ни самое глубокомыслие Макиавелево8 в историке не заменят таланта изображать действия". -- В другом месте (с. XV) он говорит: "Не будем суеверны в нашем высоком понятии о дееписателях древности. Если исключить из бессмертного творения Фукидида вымышленные речи, что останется?" -- Положим даже, что сие введение речей в историю принадлежит к вымыслам, ныне справедливо охуждаемым, но сей образ изложения событий столь же тесно соединен с повествованием, как и с самими происшествиями. Исключить сии речи есть дело невозможное; ибо тем расстроятся не только образ изложения предметов, но и самые происшествия, потому что в сих речах, так, как и в самом повествовании, заключается основание междоусобных браней, а если бы и пришлось исключить оные, то неужели точное и критическое в Фукидиде изложение первоначальных событий в Греции представит одно сухое и незанимательное повествование? Неужели в описании кровопролития в Коцире, в изображении язвы, свирепствовавшей в Афинах9, в повествовании о приготовлениях к походу и о самой войне с Сиракузами10 недостает разнообразия и прелести? -- Неужели нет занимательности в изображении политических отношений целой Греции, которые Фукидид исследовал столь глубокомысленно и объяснил столь основательно? -- Сей важный предмет есть главное основание семи книг Фукидида и в его речах и в целом составе сочинения, доставившего ему имя великого писателя. -- По сим-то причинам извиняют в Фукидиде и его жесткие обороты и его несколько затруднительное повествование. Автор российской истории старался унизить достоинство древних дееписателей и их творений! -- Доколь род человеческий будет наслаждаться своею образованностию, дотоль будет он всегда вспоминать греков, читать с удовольствием Фукидида и в его творении рассматривать политическую систему древней Греции. Будем всегда читать и повторять Тацита {На с. XV и XVI автор российской истории говорит: "Глубокомысленный живописец Тацит всегда ли представляет нам великое, разительное? С умилением смотри на Агриппину, несущую пепел Германика11, с жалостию на рассеянные по лесу кости и доспехи легиона Варова;12 с ужасом на кровавый пир неистовых римлян, освещаемых пламенем Капитолии; с омерзением на чудовище тиранства, пожирающее остатки республиканских добродетелей в столице мира: но скучные тяжбы городов о праве иметь жреца в том или другом храме и сухой некролог римских чиновников занимают много страниц в Таците. Он завидовал Титу Ливию в богатстве предмета; а Ливии, плавный, красноречивый, иногда целые книги наполняет известиями о сшибках и разбоях, которые едва ли важнее половецких набегов".}, не только как поэта и философа, но также как писателя, одаренного особенным талантом познавать людей. Пред его проницательным оком не скрылся и малый чиновник. Не одни картины, изображающие кости и прах, не одни блестящие образы, поддерживающие величие Тацита, но его глубокое познание человеческой природы, страстей, ею управляющих, и угасавшего в Тацитово время достоинства человека. Так! В историках древности находится величайший интерес: не должно только отвращать от оного взоров. Под искусною кистию и малые предметы делались великими: они-то оправдали знаменитое замечание Карамзина (с. XX), что "нет предмета столь бедного, чтобы искусство уже не могло в нем ознаменовать себя приятным для ума образом". -- Древние писатели совершенно постигли всю обширность обязанности историка, и не одно повествование, поистине образцовое, но знание политики и людей и совершенство в общем составе их творений прославили Фукидида, Тацита, Саллустия13 и других.
   2. Карамзин вооружается противу введения речей, говоря (с. XIX): "...История не терпит вымыслов, изображая, что есть или было, а не что быть могло". Любовь к истине внушила ему сию мысль. Несколько выше, на странице XVIII, он говорит: "есть три рода истории: первая современная, например, Фукидидова, где очевидный свидетель говорит о происшествиях; вторая, как Тацитова, основывается на свежих словесных преданиях в близкое к описываемым действиям время; третья извлекается только из памятников, как наша до самого XVIII века. В первой и второй блистает ум, воображение дееписателя, который избирает любопытнейшее, цветит, украшает, иногда творит, не боясь обличения; скажет: я так видел, так слышал -- и безмолвная критика не мешает читателю наслаждаться прекрасными описаниями. Третий род есть самый ограниченный для таланта: нельзя прибавить ни одной черточки к известному; нельзя вопрошать мертвых; говорим, что предали нам современники; молчим, если они умолчали -- или справедливая критика заградит уста легкомысленному историку, обязанному представить единственно то, что сохранилось от веков в летописях, в архивах". -- Итак, только один историк, описывающий то, что было, а не то, что быть могло, обязан избегать всяких вымыслов и, придерживаясь летописей, говорить истину? -- Другим же, которые слышали или видели события, неужели позволено вымышлять, говорить ложь и парить на крыльях воображения? (только чтоб искусно избежать критики). Однако ж никто не обличал во лжи Фукидида, и Тацит заслуживает вероятия, за исключением тех мест, где он основывался на суеверии своего времени или на ошибках в предлежавших ему исторических материалах. Нарушение истины слишком важно, чтоб могло быть извиняемо блестящим повествованием мысли, унижающей звание историка, несправедливо поставлено рядом с именами Тацита и Фукидида. В каждом роде бытописаний критика бодрствует, и писатель не может питать себя надеждою укрыться от стрел ее собственным свидетельством, что он так слышал или видел. Защитники Саллустия должны были стыдиться за Цицерона14.
   Я и на то не могу согласиться, чтоб последний род писания истории (т. е. почерпание событий из древних летописей) был самый неблагодарный и ограниченный для таланта. Правда, что сей род требует величайшего прилежания и трудолюбия; надлежит знакомиться не со своими временами, с людьми чужого века, и рыться в памятниках, писанных не нашим уже языком, иногда наполненных образом мыслей, противным нашему. Должно взяться за труд, "в коем, -- как говорит Карамзин (с. XXIV), -- теряется половина времени, скучает ум, вянет воображение".-- Но если талант не ограничивается одним только повествованием, сколь блестящее и обширное поприще представляется писателю! Слышанное и виденное, напротив того, стесняет историка в известные пределы. Фукидид писал то, что видел, а писавшие 2200 лет после него Мильфорд, Гиллес гораздо более открыли новых видов и соображений. В современных происшествиях видим неоконченное дело, не видим последствий и не можем обстоятельно узнать причин. Большая часть предметов останется сокровенною, и писатель, сам замешанный в происшествия, сильно оными занятый, не чувствует переворотов и направления в событиях, подобно тому, как пловец не чувствует движения корабля или мы все не примечаем быстрого кругообращения нашей планеты, с которою вместе двигаемся. Чтоб отделиться нравственным образом от сего общего движения, надобно иметь способности необыкновенные и часто превышающие силы человеческие. Но время все успокоивает и объясняет. Смотря издали в известном расстоянии на всю целость событий, историк беседует с мертвыми, которые уже не в состоянии лицемерить, он видит тайны, временем обнаруженные, сокровенные пружины действий, причины и следствия, подлежащие критическому его суждению, которого не может удержать неизвестная будущность. Сие мнение принято уже около столетия в ученом свете, и образцовые творения новых времен содержат в себе не современные, но давно минувшие события. Мильфорд, Гиллес, Робертсон, Гиббон15, Фергюссон16, Миллер развили таланты свои в изображении деяний древности. И недостатки, замечаемые в Юме, отличном впрочем писателе, происходят от того единственно, что деяния фамилии Стуартов17 слишком кажутся к нему близкими. Здесь нет в нем того беспристрастия (хотя Карамзин и удивляется его хладнокровию), с каким он писал историю Тудоров18, более от него отдаленных. Ежели Юм не представил в должном виде истории Плантагенетов19, норманнов и англосаксов, то сие происходит единственно от небрежения. Из всех писателей, которые писали то, что видели или слышали, никто не достигнул вышеупомянутых историков и впредь, без сомнения, не достигнет.
   3. Карамзин соглашается (с. XIII), "что деяния, описанные Геродотом20, Фукидидом, Ливием21, для всякого не русского вообще занимательнее, представляя более душевной силы и живейшую игру страстей: ибо Греция и Рим были народными державами и просвещеннее России". -- Здесь историограф исчисляет доблести и силу характеров российских героев. Энтузиазм наших времен к Греции и Риму, которые нас научают многому, особенно в искусствах, убеждает нас, что в древности было более общественных добродетелей и более патриотизма, нежели в нынешней Европе. При всем том, мне кажется, что скромность нашего века увеличивает сии добродетели, и я соглашаюсь с г. Карамзиным, что в нашей Европе не недостает великих доблестей, которые, может быть, дают нам даже преимущество пред древними. Народные дела древних государств происходили в тесных пределах, в которых все граждане друг друга знали. Близкие воспоминания, для каждого в особенности гражданина, почести, отдаваемые посредством триумфов и памятников, и другие привлекательные средства, явно связывали личность с общественными делами и были вразумительны даже самому обыкновенному уму.
   В продолжение веков средних и в наше время все действия имеют обширнейший круг, все движения производятся в больших массах, и потому для ума всякого человека гораздо труднее постигнуть целость политического состава и понять, что его отечество, на пространстве несколько тысяч верст, имеет нужду в его помощи. В наше время более утверждены безопасность личная вместе с общественною; однако ж сей порядок вещей требует, чтоб гражданин посвящал свое имущество и жизнь для незнакомых ему миллионов людей и почти неизвестных городов и округов, одним словом, для отечества, чрезвычайно обширного. Наша Европа представляет множество великих примеров самоотвержения и пожертвований в пользу государей, в пользу различных сословий, духовного, дворянского, гражданского, и в пользу общественного блага. При стечении нескольких миллионов людей, в столь обширном кругу действий, остаются неприметными даже такие подвиги, за которые в древние времена воздвигнули бы памятники. И слава, подобно звуку, не столь гласна в необозримом пространстве. У граждан, несоединенных между собою никакими личными и близкими выгодами, истребляются скоро из памяти отдаленные подвиги, остается только воспоминание совокупности или целости отдельных происшествий. Между тем и при столь слабой надежде славы и наград, гражданин Европы живет не для себя, а для всех и охотно жертвует собою для общей пользы, хотя она и представляется ему в отвлеченном виде. Итак, к чему служит столь неосновательное сожаление о наших временах! -- Если мы находим в древности, по-видимому, более великих людей, то сие происходит, по моему мнению, от следующих двух причин: во-первых, древние менее нас писали, а потому зависть и пристрастие не могли с таким удобством находить слабостей в прославляемых мужах и разглашать о них свое мнение; напротив того, распространившееся в наше время авторство при помощи книгопечатания никого не пропустит без замечаний и упреков. Во-вторых, личность (Individualite) частных особ в политическом составе древних государств более была заглушена, нежели в наше время и в средние веки. В наше время всякий предмет требует внимательнейшего рассмотрения; а потому исследование и объявление пред светом гражданских добродетелей, хотя оные и чаще встречаются, сделалось тем самым затруднительнее; да и самые добродетели, по причине множества примеров оных, не столько уже возбуждают наше удивление и скорее предаются забвению. Ныне гражданские добродетели остаются сокрытыми в истории и представляются нам в неясных красках; древние же образовали из оных свои идеалы и старались представить оные в самых блестящих видах; а сим средством привлекают нас к себе, как будто волшебною силою. Современники наши оценяют сии добродетели по мере возвышенности чувствований, их одушевляющих. По сим-то многим причинам величайшая польза проистекает от познания истории, не для одних владетелей и законодателей, но и для всех вообще граждан какой-либо страны. Не одного утешения в несчастиях отечества должно искать в истории; из оной надлежит почерпать уверение, что старание об общей пользе есть первая обязанность сына отечества и что всяк должен жить не для себя, а для всех.
   Исследовать, каким образом каждый жил для всех, есть предмет весьма важный в истории, и сии-то исследования возвышают ее занимательность. Если Греция, по причине разнообразия происшествий в оной и по великому к ней уважению всех поколений людей, представляет более занимательности, нежели какое-нибудь другое государство, отделенное от политического состава Европы; то, по моему мнению, унижать древность -- как то сделал Карамзин -- для возвышения занимательности европейских событий, есть средство неприличное, а сравнения и уподобления деяний древней Греции с делами древней России, представленные историографом для подтверждения своего мнения, чрезвычайно между собою разнообразны (см. с. XV и XVI). При сем надлежит заметить, что жестокие республиканские воители сражались не за честь двух главных городов, спорящих между собою, но за собственные свои выгоды. Не в том состояло главное дело, Спарта или Афины должны были господствовать, но в том единственно, демократия или аристократия должна восторжествовать и утвердиться. По мере успеха дел одного и другого города и образ правления, существовавший в оном, колебался или утверждался; сии-то перемены в правлении имели сильнейшее влияние на действия различных партий и на личные выгоды каждого гражданина. В сей войне, важной для всего человечества, которая сторона была виновною? которая преступила права и нарушила общественное спокойствие? -- Обе стороны представляли свои причины и страсти, их возбуждавшие, в виде правого дела; в самом существе обе стороны имели довольно нравственных и справедливых доводов в своих притязаниях. С обеих сторон действовали с одинаким энтузиазмом, по уверению в справедливости своих требований и в правоте своих чувствований, от поддержания коих зависела будущая участь отечества. Но в древних русских княжествах дела были совершенно другого рода. В междоусобных бранях древней России граждане сражались между собою не за чуждое влияние и господствование, но за особу своего государя. Чуждое влияние было случайное, и спорящие стороны даже не предвидели оного. В сей борьбе партий находились две крайности. На одной стороне была справедливость, а на другой преступление. Во множестве спорящих между собою князей один только отчинник, один только законный владетельный князь был прав, равно как и его приверженцы. Сторона, противная законной власти, была, без сомнения, преступною. Несчастны те времена и та страна, в которых люди не могут различить правого дела от неправого! Между потомками Олега и Мономаха справедливость всегда была на одной стороне (чего не было в древней Греции); а потому историк не может и не должен быть равнодушным в изыскании и открытии истины.
   Дела человеческие происходят не одним порядком, следовательно, не одного рода имеют занимательность. Не только один любитель древности, но и всякий основательный человек уверен в том, что история Греции более представляет занимательности, нежели история Швейцарии. Известно, сколь великое влияние имели греки на все человечество; напротив того, история Швейцарии содержит в себе деяния народа, заключенного в неприступных своих горах, описывает происшествия кантонов, так сказать, запертых у себя дома, и патриотические подвиги ландамманов и бургомистров, имевших весьма слабое влияние на человечество. При всем том Иоганн Миллер нашел в сей истории величайшую занимательность, писав книги для своих соотечественников, увлек и привязал всех к найденному им интересу. Равномерно, каждый из знаменитых писателей представляет в своих творениях особого рода занимательность: Фукидид в описании республиканского образа правления и в политике древней Греции; Геродот -- в изображении величия греческого народа; Тацит -- в картине владычества нескольких императоров; Саллустий -- в возмущении Катилины22. Занимательность зависит не от описываемых происшествий, но от искусства в их изображении. Великое или малое дело, приятное, печальное или ужасное происшествие, обширное или краткое, все обращало на себя равное внимание знаменитых историков, которые повествованием, общим изложением, составом целого и частей, возвышенностию, сообщенною предметам, и одушевлением оных придавали им занимательность. Сам Карамзин утверждает сию истину (с. XXI). Равным образом и события в древних русских княжествах заключают в себе много занимательности. Станем ли искать оной во внутренних или внешних деяниях различных владений, в тогдашней ли образованности относительно ко всему человечеству, в подвигах ли всякого лица в особенности (если общественные дела безмолвствуют или не представляют блестящих сторон); одним словом, везде найдутся достойные для историка предметы. В беспрерывном течении событий можно найти гораздо обширнейшие виды и занимательнейшие предметы, нежели одни отдаленные происшествия рядом и почти без связи один за другим поставленные; сии-то высокие виды в составе целой истории возвышают интерес оной; они существуют сами собою, не нужно вымышлять оных, должно только искусно ими пользоваться. Какие именно виды и какого рода занимательность находится в событиях древних русских княжеств, покажет нам История Карамзина, в которой мы будем оных искать.
   Может быть, мы слишком распространились в изложении нашего мнения о некоторых мыслях нашего почтенного историографа в его Предисловии касательно униженных им писателей и событий древности. Нам показались неправильными его суждения о том, каким образом надлежит изображать в истории происшествия; равным образом понятия его об истории и мнении о придании ей занимательности не согласуются с нашим образом мыслей о сих предметах. Я полагал, что рачительное рассмотрение Предисловия не может быть излишним, когда я, приступая к разбору целого сочинения, должен был указать моим читателям точки зрения, с которых буду смотреть на всю историю.
   Мнение Карамзина, каким образом должно писать историю, вовсе противно нашему, а потому нам непременно надлежало коснуться первой черты, чтобы выступить на поприще. Мы впрочем согласны, что мысли, может быть, наскоро набросанные в Предисловии, не могут иметь сильного влияния на самое произведение историческое. Из слабого по наружности зерна могут произрастать сильные плоды. Юм, занимаясь английскою историею, употребил все умственные свои способности, чтобы достойно изобразить теорию искусства бытописания (см. 1756 "Journal Etranger", page 51 и следующие. То же издание на
   1760 год, с. 14 и следующие). После сей теории ожидали от Юма гораздо более, нежели он показал на самом деле. Великая разница советовать или самому совершать труд! Ни Юм, ни Карамзин не удовлетворяют нас своими умствованиями о сем предмете, и мы в сем случае охотно применяем сказанное нами выше более к Юму, нежели к Карамзину.
   Карамзин весьма основательно опровергает Шлецерово разделение российской истории на периоды (с. XXV). Вместо оного он делит историю на древнюю, среднюю и новую. Система уделов отличает первую, единовластие вторую, а изменение гражданских обычаев третью. Сие разделение имеет влияние на целость или объем сочинения и представляет истину в разительнейших чертах и в настоящем ее характере. В наше время надлежит изыскивать подобные отличительные черты, чтоб одним уже названием приковать мысли читателя к предмету. Однако ж мне кажется, что в длинном периоде удельной системы надлежало бы сделать еще некоторые не менее характеристические подразделения, о чем мы будем говорить в дальнейшем разборе творения Карамзина. Оканчиваем рассмотрение Предисловия в надежде, что вскоре исполним намерение наше разобрать все творение и что публика благосклонно примет наши усилия оценить сей отличный плод многолетних трудов почтенного мужа.
  

Конец Введения

  
  

П. А. КАТЕНИН

  

Из писем к Н. И. Бахтину

  

9 марта 1823 г.

Шаёво

   <...> Большого затруднения не вижу отвечать Гречу на счет влияния Карамзина на новый слог1. Этот слог не только в прозе очистился, но равномерно и в стихах, это действие времени необходимое; собственный же слог Карамзина-путешественника и прочих ему подобных исчез, над ним смеются, сам Карамзин его переменил; не другие к нему приноровились, а напротив он сообразился с общим вкусом: это ясно и неоспоримо. <...>
  

26 апреля 1825 г.

Шаёво

   <...> Наконец прочел я 10 и 11 томы Карамзина, и признаюсь Вам, они поколебали сильно мое мнение о Лжедмитрии; я начинаю думать, что он точно был Лже, а не настоящий. <...>
  

9 января 1828 г.

Шаёво

   Еще не читал статьи Полевого2, я полагал нужным, необходимым делом, остановить его вранье сильным ответом; теперь мне кажется это дело неизбежным. <...>
   ...Не о косе времени надо спорить, а о благодарности, которою все русские якобы обязаны Карамзину; вопрос за что? История его подлая и педантическая, а все прочие его сочинения жалкое детство; может быть, первого сказать нельзя, но второе должно сказать и доказать. <...>
  
  

Н. А. ПОЛЕВОЙ

  

О новейших критических замечаниях на "Историю государства Российского", сочиненную Карамзиным

Статья 1

  
   Долго ожидали мы Истории отечественной, сочиняемой Карамзиным, долго занимался сей почтенный муж важным творением, которому суждено было первое место в российской литературе. И вот уже совершилось восемь лет, как сей памятник ума и познаний историографа представлен суду ученого света!
   Русская литература не составляет, подобно другим европейским литературам, одного общего поприща: доныне мы отделены от Европы. Язык богатый, но малоизвестный и трудный к изучению, препятствует европейским ученым освещать нашу литературу светильником критики. По переводам, не дающим понятия о силе, важности и степени достоинства наших творений, иностранцы не могут судить о нас. Но в истории русской они могли бы заняться отдельно, не литературою, но историческою критикою? И здесь важные препятствия!
   Если бы русская история составляла одно общее с европейскою историею, она подошла бы под размер критики общей; но с самого начала отделенная от Европы, не имевшая непосредственной связи с другими странами, Россия до XVIII века составляла особый мир. Польша, Венгрия и Турция, всегда замешанные в выгоды и невыгоды европейской политики, составляли, так сказать, оплот, чрез который другие европейцы проходили иногда посмотреть на Русь и рассказать потом землякам своим о диковинках, там виденных. К такому отделению России от Европы приучились и историки европейские.
   В наше время надобно бы с высшей точки зрения смотреть на всеобщую историю; но, к сожалению, доныне не было еще такого историка, который, описывая историю Европы и Азии, дал бы надлежащее место России в своем творении.
   История русская доныне составляет у европейцев отдельный предмет внимания некоторых ученых людей; но число их, и было и есть, небольшое.
   Сии люди могли бы дать надлежащую цену творению Карамзина, но они не имеют потребных пособий. Это и отдельность истории нашей от истории европейской произвели то, что европейские ученые ограничились поверхностным взглядом на труд историографа, согласно сказали, что до сего времени они не знали творения, столь хорошо изображающего историю русскую -- и тем кончилось!
   Но сказать, что одна книга лучше другой, не значит еще определить существенное ее достоинство. Здесь требуется, чтобы важность творения показана была не относительным, но положительным образом. Европейцы не могли этого сделать; надобно было заняться подобным показанием русскому критику.
   Творение, выходящее из круга обыкновенных новостей литературных, может служить мерою народной литературы. Когда Робертсон1 издал свою Историю Карла V, современные литераторы показали, что в общем объеме они не отстали от Робертсона. История Карамзина показала пример противного.
   Правда, творение Карамзина, блистая яркими самоцветными красками, обратило на себя внимание соотечественников: но это не было внимание просвещенного, опытного любопытства, но удивление детей на диковинку невиданную. Прежде всего раздался голос литературных простолюдинов. Журналисты в обыкновенных выражениях возвестили появление Истории; критики, изумленные явлением новым в нашей литературе, с удивлением передавали друг другу неопределенные похвалы. Мнение, что История государства Российского творение превосходное и прекрасное, составилось; но как апофеоз римлян не давал человеку, принятому в число полубогов, прав на имя великого человека -- так и творение Карамзина, хвалимое безусловно и безотчетно, не получало чрез то прав на славу. Голос толпы дает известность: слава есть приговор немногих избранных судей, и их утверждение решает достоинство писателя.
   И в Европе, так же, как у нас, творение замечательное прежде всего получает известность от общего приговора, но вслед за сим слышан бывает приговор знатоков, критиков избранных, и писатель, выдержав их строгий суд, уверяется уже в достоинстве своего творения. Часто оба приговора разнятся между собою: последний всегда делает решительный перевес.
   У нас общий приговор был произнесен, но мы не слыхали приговора опытной, строгой, ученой критики.
   Оценить творение великое может только тот, кто обладает способностью к великому. И сколь многим надобно обладать, кроме того, человеку, который возьмется судить творение, объясняющее важный предмет человеческих знаний! Сколько пособий и вспомогательного изучения потребно для изречения приговора!
   Впрочем, критика на Историю Гос<ударства> Российского могла б быть производима в различных направлениях. Можно бы рассматривать сие творение в рассуждении географии, языкознания, исторической достоверности и точности происшествий; разумеется, что важнее других взгляд философический: общее, все части сии объемлющее обозрение смело можно уравнять с важнейшими учеными подвигами.
   Но критики русские, кажется, не постигли еще хорошо той науки, жрецами которой себя называют. Ограниченные недалеким обзором, тревожимые духом партий, приученные к мелочному мелочными предметами, многие из них не понимают той великой истины, что уразуметь и оценить красоты и достоинства гораздо труднее, нежели выискать ошибки, неисправности, неточности в творении огромном, разнообразном и многосложном. Критика наука: в ней постоянные правила, есть условия; но все это доныне тайна для многих наших критиков!
   Критик, решившийся рассмотреть важное творение и дать отчет о нем, должен быть совершенно чужд мелочного расчета ловителей ошибок, должен возвыситься до той степени величия, на которой стоит творение, им рассматриваемое. Объемля вполне важность сочинения, он обязан сочинителю и публике беспристрастием, должен говорить языком, достойным предмета, и мне кажется (пусть назовут это парадоксом!), что публика и сочинитель должны знать: кто берет на себя важную обязанность судии? на чем основаны права его? Никому не запрещено поступать вопреки сим правилам, но следствие бывает равно причине.
   Я сказал, что кто не чувствует в себе сил обнять предмет со всех сторон, тот может заняться им в одном каком-нибудь отношении: в Европе видим этому примеры. Но верный признак, что критика не достигла зрелого возраста, если критикующие, как пигмеи, окружат великое творение и, в полном смысле, закрытые неизвестностью, начнут нападать из-за углов, ловить на выдержку слова и торжествовать победы маленького, довольного собою честолюбия. Если весь круг действий ограничивается сими нападками, смело можете сказать, что творение, подверженное им, превышает понятия и способности критикующих!
   Надобно признаться: взгляд на замечания русских критиков Истории гос<ударства> Российского неутешителен.
   Никто доныне не явился у нас не только с критикою, вполне объемлющею Историю госуд<арства> Российского, никто не предстал даже с критикою отдельно по какой-нибудь части оной. Историограф, с благодарностию принимая замечания некоторых почтенных особ, доказал, что критика не оскорбляет его. Дельный, ученый разбор, мы уверены, никогда не оскорбит писателя, надежного на свои силы. Зато он имеет полное право пренебрегать мелочными и несправедливыми притязаниями.
   Я полагаю, что изобличение подобных покушений есть долг и обязанность журналиста. Это заставляет меня обозреть некоторые новейшие критические замечания на Историю государства Российского. Сначала исчислим главнейшие доныне известные критики.
   Прежде всех показались критические замечания какого-то Киевского жителя2 в "Вестнике Европы" 1818--1819 года. Ни одна критика не отличалась таким грубым слогом и такою сбивчивостью суждений. Обещав сначала разбор Истории, критик ограничился разбором одного предисловия. Каким же образом составил он этот разбор? Выхватив несколько фраз, соображая ошибки французских переводчиков, толкуя о предметах, мимоходом обозначенных историографом, и -- кончив ничем! Вот уже скоро пять лет, но не видно никакого продолжения. Потом появились в Казанском Вестнике замечания г. Арцыбашева. Они были лучше замечаний Киевского жителя, но поверхностны, односторонни и кончились началом. Об отдельных критических пьесах того же автора, относящихся к IX-му тому И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, не скажем ни слова.
   В 1822 г. началось печатание критики г. Лелевеля, в "Северном Архиве". Начало обещало нам нечто систематическое, но последствия доказали, что критик имел в виду не разбор Истории гос<ударства> Росс<ийского>, но изложение мнений своих о разных исторических предметах. Продолжения не видно, и судя по обширному расположению, г. Лелевель, вероятно, напишет несколько томов. Будем судить, когда он кончит.
   В нынешнем году явились на сцену два критика. Один, издатель "Сев. Архива" г. Булгарин, объявил, что он разберет 10 и 11 томы Истории; другой, скрывший свое имя под буквами Д. З.3, явился в "Вестнике Европы", с статьею: Исторические справки.
   Обзор русских критик на Историю г<осударства> Р<оссийского> вообще доказывает неприятную истину. Если статьи почитателей Карамзина отзываются безотчетным восторгом, зато критики на его творение, кажется, пишут под диктатурою какого-то неприязненного чувства. Кроме критики г. Лелевеля, все другие подвержены сему недостатку. Предоставляя себе впоследствии разбор замечаний г. Булгарина, я обращаюсь теперь к Историческим справкам г-на Д. З.
   Решительно признаю неприличным образ критикованья, какой доныне употребляли все критиковавшие Историю гос<ударства> Российского.
   Творение обширное, в котором все части соединены неразрывным союзом и, следственно, в котором подробности часто зависят одна от другой, не может быть разбираемо клочками, отрывками. Можно обратить внимание на одно какое-нибудь отдельное описание и доказывать свое мнение касательно сего предмета; но никак не позволяется вырывать несколько строчек из одиннадцати томов и не соображая ни предыдущего, ни последующего, толковать их по своему произволу.
   Г-н Д. З. под именем исторических справок наполнил более 30 страниц следующим порядком. Без означения места, он выписывает одну, две, три строчки, дает им какой угодно смысл, критикует и доказывает, что в этом месте Историограф ошибся, не понял, что он противоречит сам себе. Позволительно ли это? Так ли должно писать критику на творение обширное и важное?
   Неблагонамеренность критики г-на Д. 3. всего заметнее в том, что он даже позволяет себе неверно и неправильно выписывать слова историографа и на неверно выписанных словах основывать свои суждения. Такое дело совершенно непростительно в литературе! На с. 213 "Вест<ника> Европы" вот как начинает г. Д. З.:
   "Нам говорят, что "господство монголов не оставило никаких следов в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке россиян"", -- г-н Д. З. без дальнейших объяснений доказывает несправедливость этого, исчисляя следы сии, оставшиеся в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке русском.
   Хорошо зная Историю гос<ударства> Российского, я удивился, где нашел это г-н Д. З. Прочитываю снова 4 главу V тома -- одно из лучших мест в творении Карамзина -- вижу превосходно изложенную картину состояния России от нашествия татар до Иоанна III. Историограф, изложив следствия татарского ига на нравственность народа и властителей, на гражданское законоположение, на власть князей, на возвышение Москвы и утверждение самодержавия, продолжает (Т. V, с. 384): "Таким образом, имев вредные следствия для нравственности россиян, но благоприятствовав власти государей и выгодам духовенства, господство монголов оставило ли какие иные следы в народных обычаях, в гражданском законодательстве, в домашней жизни, в языке россиян? Слабые обыкновенно заимствуют от сильных". За сим вопросом идут доказательства, что следы сии весьма невелики и что "россияне вышли из-под ига, более с европейским, нежели азиатским характером". Историограф расположил слова в вопросительном порядке; г-н Д. З. заставляет историографа говорить утвердительно и следственно -- умыслом переменяет и неправильно приводит слова его!
   Признаюсь, что сообразив одно подобное покушение, я не решился бы никогда опровергать замечаний г-на Д. З.; но, к сожалению, увидел, что г-н Д. З. находит себе защитников не только в некоторых немногих читателях, не соображающих, что они читают, но даже в литераторах. Издатель "Сев. Архива", г-н Булгарин, торжественно объявляет читателям, что в г-не Д. З. "признает необыкновенную начитанность, проницательность, глубокие сведения в истории своего отечества и всеобщей и в науках политических", что сам он, делая замечания на его статью, имеет более в предмете научаться "нежели учить" и "желает побудить ученого сочинителя к дальнейшим историческим изысканиям". Такое соединенное устремление на историю гос<ударства> Российского заставляет меня отразить нападения гг. критиков, положить литературной самоуверенности их надлежащие границы, сказать им: non plus ultra {и не далее, дальше нельзя (лат.).} -- и тем доказать, что г-н Д. З. не должен браться за подвиг не по силам, не должен стараться унижать творение, первое в нашей литературе, ничтожными нападениями, а г. Булгарин, по неизвестным мне причинам, поддерживает мнение своего сподвижника на одинаковом пути.
  

Литературные опасения за кое-что

(Все на свете суета)

  
   Явилась История государства Российского, сочинение Карамзина. Никогда не отдавал ей издатель В. Е.4 никакой справедливости, называл других журналистов солдатами, которые отдают честь проезжающему генералу (В. Е. 1818 г., XVIII, с. 125)5, точно так же, как называл он Карамзина за его записку о достопамятностях московских -- плаксивою пташкою (В. Е. 1818 г., No 13, с. 47). Потом принялся разбирать он предисловие к Истории госуд<арства> Российского, насмешил всех этим разбором, рассердился, замолчал и открыл убежище критикам на Карамзина: все печаталось у него в Вестнике, все, и дошло до того, что в 1825 г. Ист<ория> гос<ударства> Российского названа была -- перифразою Истории Щербатова (В. Е. No 21, с. 21).
  

История государства Российского.

Сочинение Карамзина

СПб. Томы I-VIII, 1816 года, IX, X, XI, 1821 г., XII, 1829 года (первые восемь томов напечатаны вторым изданием в 1816 и 1819 годах)

  
   Означив в заглавии статьи все двенадцать томов "Истории государства Российского", мы не хотим, однако ж, предлагать читателям нашим подробного разбора сего замечательного творения, не будем следовать за творцом его подробно во всех отношениях, рассматривать "Историю государства Российского" с общих и частных сторон и сочинителя оной как историка и палеографа, философа и географа, археографа и исследователя исторических материалов. Критика такого объема не может быть статьею журнала и потому уже, что огромностью своею превзошла бы она пределы, которые должны быть полагаемы статьям изданий повременных. Мы хотим только вообще обозреть творение Карамзина в то время, когда последний том сего творения показал нам предел труда, коего достигнул незабвенный для России писатель. Если журналы должны быть зеркалом современного просвещения, современных мнений, если они должны передавать публике голос людей высшего образования, их взгляд на предметы важные, обращающие на себя внимание, то, конечно, обязанностью журналиста должно почесть суждение об "Истории государства Российского", основанное на выводах из разнообразных мнений и на соображениях людей просвещенных. Решительно можно сказать, что не было прежде и, может быть, еще долго не будет в литературе нашей другого творения, столь великого, обращающего на себя такое сильное, всеобщее внимание отечественной публики. В Европе сочинение Карамзина принято было с любопытным участием, как представитель нашего просвещения, наших мнений о важнейших предметах общественной жизни, нашего взгляда на людей и события. Показать причины восторга, коим русские читатели приветствовали труд Карамзина, холодности, с какою отозвались европейцы, узнав его в переводах, и руководствуясь мнениями критиков, достойных уважения, означить степень, какую занимает Карамзин в истории современной литературы, современного просвещения, нашего и европейского, означить заслугу его, оценить право его на славу -- вот цель, нами предположенная.
   Не думаем, чтобы благомыслящие люди поставили в вину рецензенту его неизвестность и огромность славы творения, им рассматриваемого. Местничество в литературе пора нам изгнать, как изгнан сей гибельный предрассудок из гражданского нашего быта. Беспристрастие, почтение к человеку, его достойному: таковы обязанности, исполнения коих должна требовать публика от критика не только творений Карамзина, но и всякого явления литературного. Более ничего. Негодование, с коим публика, и -- осмеливаемся прибавить -- сочинитель сей статьи, встретили в прошлом году критику г-на Арцыбашева на "Историю государства Российского"6, происходило от неприличного тона, от мелочничества, несправедливости, показанных г-м Арцыбашевым в его статьях. Напротив, чем более голосов, чем более мнений. Тем лучше. Мы должны истреблять несчастную полемику, бесславящую хорошего литератора, должны предоставлять ее тем людям, которые хотят сделаться известными хотя бы бесславием, но критика справедливая, скромная, судящая о книге, не об авторе, далека от того, что многие у нас почитают критикою, так далека, как небо от земли. Критика есть дыхание литературы, и всякое покушение достигнуть критики дельной должно по крайней мере быть извинено людьми беспристрастными.
   Другое обстоятельство, гораздо важнейшее, может занять нас. Спрашиваем: настало ли для нас время суждений о Карамзине? Теперь настало. Уже три года прошло, как все земные отношения, все личные пристрастия, предубеждения погребены в могиле незабвенного: остались только его творения, наше наследство неотъемлемое. Для нас, нового поколения, Карамзин существует только в истории литературы и в творениях своих. Мы не можем увлекаться ни личным пристрастием к нему, ни своими страстями, заставлявшими некоторых современников Карамзина смотреть на него неверно. Труд Карамзина совершен: картина великого художника представлена нам, недоконченная, правда, но уже хлад смерти оковал животворную руку творца, и мы, скорбя о потере, можем судить о труде его как о создании целом. К счастию нашему, если Карамзин и слишком рано умер, для надежд наших, то все многое им сделано, и творение его столь же важно, сколь огромно. Он не успел изобразить нам избавления отечества великим Мининым и славным Пожарским; не успел повествовать царствований кроткого Михаила, мудрого Алексия, божественного Петра, дел великих и чудесных, совершившихся в течение семидесяти с лишком лет, с 1611 года (на котором он остановился) по 1689 год. Здесь хотел кончить Карамзин свое творение. Кратким очерком изобразить остальную историю России, от восшествия на престол Петра Великого до нашего времени, и указать на будущую судьбу отечества. Но будущее известно единому Богу, сказал Карамзин, посвящая Историю свою Александру Благословенному, и мы при гробе Карамзина, слыша о предположениях его, могли повторить его слова. Несмотря на все это, Карамзин -- повторим сказанное нами -- многое успел исполнить по своему предположению: он изобразил нам события русской истории за семь с половиною столетий, преследовал ее от колыбели русского народа до возмужалости русского государства, сего дивного исполина века. Мало для нас, дороживших славою Карамзина, -- довольно для славы его. Он успел вполне развить талант свой, далее он и не мог уже шагнуть. В двенадцати томах "Истории государства Российского" весь Карамзин.
   Время летит быстро, и дела и люди быстро сменяются. Мы едва можем уверить себя, что почитаемое нами настоящим, сделалось прошедшим, современное -- историческим. Так и Карамзин. Еще многие причисляют его к нашему поколению, к нашему времени, забывая, что он родился шестьдесят с лишком тому (в 1765 году7); что более сорока лет прошло, как он выступил на поприще литературное; что уже совершилось 25 лет, как он прекратил все другие упражнения и занялся только историею России, и, следовательно, что он приступил к ней за четверть века до настоящего времени, будучи почти сорока лет: это такой период жизни, в который человек не может уже стереть с себя типа первоначального своего образования, может только не отстать от своего быстро грядущего вперед века, только следовать за ним, и то напрягая все силы ума.
   Хронологический взгляд на литературное поприще Карамзина показывает нам, что он был литератор, философ, историк прошедшего века, прежнего, не нашего поколения. Это весьма важно для нас во всех отношениях, ибо сим оценяются верно достоинства Карамзина, заслуги его и слава. Различение века и времени каждого предмета есть истинное мерило верности суждений о каждом предмете. Сие мерило усовершенствовано умом мыслителей нашего времени. Еще древние знали его, и Цицерон говорил, что могут быть non vitia hominis, sed vitia saeculi {пороки не человека, но века (лат.).}. Но оттого, что мнение это было несовершенно, неполно, происходило множество ошибок в суждениях.
   Если бы надобно было сравнивать с кем-либо Карамзина, мы сравнили бы его с Ломоносовым: Карамзин шел с того места, на котором Ломоносов остановился; кончил то, что Ломоносов начал. Подвиг того и другого был равно велик, важен, огромен в отношении России. Ломоносов застал стихии языка русского смешанные, неустроенные; литературы не было. Напитанный изучением писателей латинских, он умел разделить стихии языка, привесть их в порядок, образовать первоначальную литературу русскую, учил грамматике, риторике, писал стихи, был оратором, прозаиком, историком своего времени. После него до Карамзина, в течение 25 лет, было сделано весьма немного. Карамзин (заметим странную случайность: родившийся в самый год смерти Ломоносова), образованный изучением писателей французских, проникнутый современным просвещением Европы, которое было решительно все французское, перенес приобретенное им в родную почву, и сильным, деятельным умом своим двинул вперед современников. Подобно Ломоносову, чрезвычайно разнообразный в своих занятиях, Карамзин был грамматиком, стихотворцем, романистом, историком, журналистом, политическим писателем. Едва ли найдем какую-либо отрасль современной ему литературы, на которую он не имел бы влияния; самые ошибки его были поучительны, заставляя умы других шевелиться, производя недоумения, споры, из коих являлась истина.
   Так действовал Карамзин, и вследствие сего должно оценять его подвиги. Он был, без сомнения, первый литератор своего народа в конце прошедшего столетия, был, может быть, самый просвещенный из русских современных ему писателей. Между тем век двигался с неслыханной для того времени быстротою. Никогда не было открыто, изъяснено, обдумано столь много, сколько открыто, изъяснено, обдумано в Европе в последние двадцать пять лет. Все изменилось и в политическом, и в литературном мире. Философия, теория словесности, поэзия, история, знания политические -- все преобразовалось. Но когда начался сей новый период изменений, Карамзин уже кончил свои подвиги вообще в литературе. Он не был уже действующим лицом; одна мысль занимала его: история Отечества: ей посвящал он тогда все время и труды свои. Без него развилась новая русская поэзия, началось изучение философии, истории, политических знаний сообразно новым идеям, новым понятиям германцев, англичан и французов, перекаленных (retrempe's, как они сами говорят) в страшной буре и обновленных на новую жизнь.
   Какое достоинство имеют теперь для нас сочинения, переводы и труды Карамзина, исключая его историю? Историческое, сравнительное. Карамзин уже не может быть образцом ни поэта, ни романиста, ни даже прозаика русского. Период его кончился. Легкая проза Жуковского, стихи Пушкина выше произведений в сих одах Карамзина. Удивляемся, как шагнул в свое время Карамзин, чтим его заслугу, почетно вписываем его имя в историю литературы нашей, но видим, что его русские повести не русские; его проза далеко отстала от прозы других новейших образцов наших; его стихи для нас проза; его теория словесности, его философия для нас недостаточны.
   Так и должно быть, ибо Карамзин не был гений огромный, вековой: он был человек большого ума, образованный по-своему, но не принадлежал к вечно юным исполинам философии, поэзии, математики, жил во время быстрого изменения юной русской литературы, такое время, в которое необходимо все быстро изменяется. Он увлекал современников, и сам был увлечен ими.
   Объяснив себе таким образом Карамзина как литератора вообще, обращаемся к его Истории.
   Она заняла остальные двадцать три года жизни Карамзина (с 1802 по 1826 год); он трудился ревностно, посвятил ей лучшее время своей жизни. Но стал ли он наряду с великими историками древнего и нового времени? Может ли его история назваться произведением нашего времени?
   Сравнение его с древними и новыми историками, коих имена ознаменованы славою, мы увидим впоследствии, но теперь скажем только, что как сам Карамзин вообще был писатель не нашего века, так и Истории его мы не можем назвать творением нашего времени.
  
   В этом мнении нет ничего оскорбляющего память великого Карамзина. Истинные, по крайней мере современные нам идеи философии, поэзии и истории явились в последние двадцать пять лет, следственно, истинная идея истории была недоступна Карамзину. Он был уже совершенно образован по идеям и понятиям своего века и не мог переродиться в то время, когда труд его был начат, понятие об нем совершенно образовано и оставалось только исполнять. Объяснимся подробнее.
   Мы часто слышим слово История в смысле запутанном, ложном и превратном. Собственно слово сие значит: дееписание, но как различно можно принимать и понимать его! Нам говорят об историках, и исчисляют сряду: Иродот8, Тацит9, Юм10, Гизо11, не чувствуя, какое различие между сими знаменитыми людьми и как ошибается тот, кто ставит рядом Иродо-та и Гизо, Тита Ливия12 и Гердера13, Гиббона14 и Тьерри15, Робертсона16 и Минье17.
  
   Новейшие мыслители объяснили нам вполне значение слова история; они показали нам, что должен разуметь под сим словом философ. История, в высшем знании, не есть складно написанная летопись времен минувших, не есть простое средство удовлетворять любопытство наше. Нет, она практическая поверка философских понятий о мире и человеке, анализ философского синтеза. Здесь мы разумеем только всеобщую историю, и в ней видим мы истинное откровение прошедшего, объяснение настоящего и пророчество будущего. Философия проницает всю бездну минувшего: видит творения земные, до человека бывшие, открывает следы человека в таинственном Востоке и в пустынях Америки, соображает предания людские, рассматривает землю в отношении к небу и человека в отношении к его обиталищу, планете, движимой рукою провидения в пространстве и времени. Такова до-история (Urgeschichte) человека. Здесь историк смотрит на царства и народы, сии планеты нравственного мира, как на математические фигуры, изображаемые миром вещественным. Он соображает ход человечества, общественность, нравы, понятия каждого века и народа, выводит цепь причин, производивших и производящих события. Вот история высшая.
  
   Но формы истории могут быть разнообразны до бесконечности. История может быть критическая, повествовательная, ученая; в основании каждая из них должна быть философическая, по духу, не по названию, но по сущности, воззрению своему (ибо просто прибавив название: философическая, по примеру Райналя18, мы не сделаем никакой истории в самом деле философскою). Всеобщая история есть тот огромный круг, в коем вращаются другие бесчисленные круги: истории частные народов, государств, земель, верований, знаний. Условия всеобщей истории уже определяют, каковы должны быть сии частные истории. Они должны стремиться к основе всеобщей истории, как радиусы к центру; они показывают философу: какое место в мире вечного бытия занимал тот или другой народ, то или другое государство, тот или другой человек, ибо для человечества равно выражают идею -- и целый народ, и человек исторический; человечество живет в народах, а народы в представителях, двигающих грубый материал и образующих из него отдельные нравственные миры.
   Такова истинная идея истории; по крайней мере мы удовлетворяемся ныне только сею идеею истории и почитаем ее за истинную. Она созрела в веках, и из новейшей философии развилась в истории, точно так же, как подобные идеи развились из философии в теориях поэзии и политических знаний.
   Но если сия идея принадлежит нашему веку, скажут нам, следственно, никто не удовлетворит наших требований, и самые великие историки должны померкнуть при лучах немногих новейших, скажем более -- будущих историков.
   Так, если нам указывают на грека, римлянина как на пример высочайшего совершенства, какого только мог достигнуть человек, как на образец, которому должны мы безусловно следовать, -- это ложный классицизм истории; он недостаточен и неверен. Но, отвергнув его, мы всякому и всему найдем место и черед. Не думайте, чтобы мы хотели заставить каждого быть философом. Мы сказали, что формы истории разнообразны до бесконечности; в каждой форме можно быть совершенным, по крайней мере великим историком; исполните только условия рода, вами избранного, и вы удовлетворите требования современного совершенства.
   История может быть прагматическая, если вы рассматриваете события, положим, какого-нибудь государства в отношении к системе государств, в коей оно заключалось, и сию систему ко всеобщей истории народов, если вы сводите все причины на причины и открываете связь сих причин с другими, поясняя причины событиями, и обратно, поясняя чрез то историю человечества, в том месте, веке, предмете, который вы избрали. Такова История Европейской гражданственности (Histoire generate de la civilisation en Europe, depuis la chute de l'empire Romain jusqu'a la revolution francaise {Всеобщая история цивилизации в Европе с падения Римской империи до Французской революции (фр.).}) Гизо. Можете взять объем меньше, рассмотреть события государства или периода, не возводя его к всеобщей истории человечества, но сия цель должна быть в уме историка. Таковы: "История Карла V", соч. Робертсона, "История падения Римской империи", соч. Гиббона, творения, которые можно было бы назвать совершенными в своем роде, если философия сих историков была выше той, которую они почитали за совершенную, если бы понятия сих писателей о политических знаниях были доведены до нынешней зрелости, если бы материалы были в их время лучше обработаны. Наконец, находим еще род истории, который назовем повествовательным. Это простое повествование событий; если можно, красноречиво, но главное -- верно изложенных. Здесь собственно нет историка: говорят события, но требуется искусство необыкновенное. Верность надобна не в одних годах, но в духе, выражении, делах, словах действующих лиц, в нравах, обычаях, поверьях, жизни народа. Древние историки в этом примеры совершенства, и писателю такой истории можно повторить слова Карамзина: "Не подражай Тациту, но пиши так, как он писал бы на твоем месте". Из новейших превосходный пример такой истории показал нам Барант19 и, как историк военный, Наполеон, в описании своих походов. Иродот, Фукидид20, Тит Ливии, Тацит очаровывают своими повествовательными историями. Они живут в своих описаниях, дышат воздухом с теми людьми, коих изображают; это Омировы21 поэмы в мире истории. Важнейшее затруднение для нас, новых, если мы хотим переселиться в другой век, в другой народ, состоит в отделении себя от всех мнений, от всех идей своего века и народа, в собрании красок для картины, в изыскании истины обширною критикою. Древние о многом говорят несправедливо, но они уверены в истине с таким добродушием, с такою убедительностью, с какою Омир был уверен в своей географии и мифологии; сверх того, нам нечем поверить их рассказа, и мы верим на слово. Потому историческая критика совершенно отнимает у древних наименование историко-философов, историков прагматических, и смотрит на них только как на красноречивых повествователей.
   Точно так же, как французы составили особенный род классических творений из ложного подражания древним, ложное понятие о древних историках произвело особый классицизм исторический. Хотели заставить подражать древним, перенимали у них все формы, выражения, даже слова. Ошибка была в том, что подражали внешним формам, не понимая духа древних. Впоследствии смешали все это с ошибочною философиею, с умничанием, апофегмами и сентенциями, несносными и пошлыми. И с самого восстановления европейского просвещения, история после монастырских летописей и легенд, являлась безобразною, нелепою смесью; изредка только мелькали Макиавелли22, Боссюэты23, Монтескье24. В прошедшем веке оказалось стремление к истории более совершенной, и в то время, когда Гердер постигал тайну всеобщей истории, Иоанн Миллер25 угадывал, как должно писать новым историкам повествовательную историю, германские ученые явили истинную критику истории, французы первые начали образовывать, по следам Макиавелли, Боссюэта и Монтескье, историю философическую. Их опыты были недостаточны, и недостатки сих опытов отозвались в творениях Юма, Гиббона, Робертсона, последователей французской философии XVIII века. Надобно было соединить труды Шеллингов26, Шлегелей27, Кузенов28, Шлецеров29, Гердеров, Нибуров30, узнать классицизм и романтизм, узнать хорошо политические науки, оценить надлежащим образом древних, вполне сведать требования новейших, может быть, даже родиться Шиллеру31, Цшокке32, Гете33, В. Скотту34, дабы могли мы наконец понять, что есть история? Как должно ее писать и что удовлетворяет наш век?
   Приложим все сии рассуждения к "Истории государства Российского", и мы увидим, что творения Карамзина, в отношении к истории, какой требует наш век, есть то же, что другие сочинения Карамзина в отношении к современным требованиям нашей литературы -- она неудовлетворительна.
   Карамзин не мог выйти и не вышел из понятий своего века, времени, в которое только что начала проявляться идея философической истории, и еще не ясно определены были отношения древних к нам, и особые условия новых писателей; политические знания были не установлены; повествовательная часть истории не понята вполне.
   Как философ-историк, Карамзин не выдержит строгой критики. Почитайте мысли его об истории, и вы согласитесь с этим без дальнейших объяснений.
   "История, -- так начинает Карамзин свое Предисловие к "Истории государства Российского", -- История в некотором смысле (?) есть священная книга народов: главная, необходимая; зерцало их бытия и деятельности; скрижаль откровений и правил; завет предков к потомству; дополнение, изъяснение настоящего и пример будущего"35.
   Прекрасные фразы, но что в них заключается? Священная книга в некотором смысле, и в то же время -- главная, необходимая, зерцало бытия, скрижаль откровений, завет предков, объясняют ли нам все сии слова сущность предмета? Таково ли должно быть определение истории?
   "Правители, законодатели (продолжает Карамзин) действуют по указаниям Истории... Мудрость человеческая имеет нужду в опытах... Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление... И простой гражданин должен читать историю. Она мирит его с несовершенством видимого порядка вещей, как с обыкновенным явлением во всех веках, утешает в государственных бедствиях, свидетельствуя, что и прежде бывали подобные, бывали еще ужаснейшие, и государство не разрушалось; она питает нравственное чувство, и праведным судом своим располагает душу к справедливости, которая утверждает наше право и согласие общества. Вот польза".
   Все это сказано прекрасно, но так ли должен смотреть на историю философ? Сделавши сначала определение риторическое, нам говорят, что история полезна, ибо --
   1-е. Правители народов справляются с нею, как судья с старым архивом, дабы решать дела так, как их прежде решали. Совершенная несправедливость!
   2-е. Граждане видят, что зло всегда было, что люди всегда терпели, почему и им надобно терпеть. Утешение, подобное тому сравнению, которое употребил Карамзин в IX томе, говоря, что русские так же славно умирали под топорами палачей Царя Иоанна IV, как греки умирали при Термопилах!36
   После такого ограниченного взгляда на пользу автор переходит к удовольствию истории, основанному на том, что любопытство сродно человеку, и если нравятся нам романы, вымыслы, тем более должна нравиться история, соединяя с занимательностью романа истину событий. Еще более история отечественная, продолжает автор, и от частного эгоизма народов переходит к тому, чем бы должно было начать: важности, какую имеет история России в истории человечества. Полагаете, что вам скажут, как среди волнения IX века образовалась Россия; как заслонила она Европу от монголов в XIII веке; как вступила в систему Европы в XVIII веке; как действовала в XIX веке. Совсем нет! Автор видит одно любопытство: оно составляет для него все; он старается доказать, что ничуть не любопытнее и не занимательнее истории русской истории других народов; что и в нашей истории есть картины, случаи, которые любопытны не менее картин и случаев, описанных древними историками. Вы думаете, что автор скажет о феодализме варяжском, образовании русских княжеств, сближении с Грециею, слиянии Азии и Европы в России, преобразовании России рукою Петра; напротив, автор называет пять веков истории русской маловажными для разума, предметом, небогатым мыслями для прагматика, красотами для живописца, напоминает, что история не роман и мир не сад, где все должно быть приятно, и утешает наконец, что в самых пустынях встречаются виды прелестные, а в доказательство указывает на походы Святослава, нашествие Батыя, Куликовскую битву, взятие Казани, ослепление Василька! Или историк думает, что мы, как дети, принимаясь за его книгу, наперед спрашиваем, не скучна ли она, или -- он не философ-историк!
   Он и не прагматик, когда потом уверяет, что несправедливо будет, если мы пропустим скучное начало русской истории. "Нега читателей осудит ли на вечное забвение дела и судьбу наших предков? Они страдали, а мы не захотим и слушать об них! Иноземцы могут пропустить скучное для них, но добрые россияне обязаны иметь более терпения, следуя правилу государственной нравственности, которая ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному". Не значит ли это доказать, что тело без головы не может существовать, и можно ли историку-прагматику иметь дело с леностью читателей, и потому же заставлять нас читать страдания предков, почему сострадание и уважение заставляет молодого внука терпеливо выслушивать рассказы о мелочных подробностях жизни старого и больного деда?
   "Доселе, -- говорит автор, -- доселе древние служат нам образцами. Никто не превзошел Ливия в красоте повествования, Тацита в силе: вот главное! Знание всех прав в свете (?), ученость немецкая, остроумие Вольтерово, ни самое глубокомыслие Макиавеллево в историке не заменяют таланта изображать действия". Припомним сии слова: они замечательны.
   Мы могли бы выписать, разобрать все предисловие к "Истории государства Российского": читатели увидели бы тогда дух, план, расположение творения Карамзина и согласились бы с мнением нашим, что Карамзин как философ, как прагматик есть писатель не нашего времени. Но и приведенных нами мест достаточно, чтобы показать, как понимал, как писал Карамзин свою историю.
   Прочитайте все 12 томов "Истории государства Российского", и вы совершенно в том убедитесь. В целом объеме нет ни одного общего начала, из которого истекали бы все события русской истории: вы не видите, как история России примыкается к истории человечества; все части оной отделяются одна от другой, все несоразмерны, и жизнь России остается для читателей неизвестною, хотя его утомляют подробностями неважными, занимают, трогают картинами великими, ужасными, выводят перед ним толпу людей, до излишества огромную. Карамзин нигде не представляет вам духа народного, не изображает многочисленных переходов его, от варяжского феодализма до деспотического правления Иоанна и до самобытного возрождения при Минине37. Вы видите стройную, продолжительную галерею портретов, поставленных в одинакие рамки, нарисованных не с натуры, но по воле художника и одетых также по его воле. Это летопись, написанная мастерски, художником таланта превосходного, изобретательного, а не история.
   "Но, -- скажут нам, -- если так, то сочинение Карамзина пойдет именно к тому роду историй, который мы выше сего назвали повествовательным. Карамзин, сказавши, что древние служат нам образцами доныне, что сила и красота повествования есть главное для историка, конечно, успел поддержать свое мнение исполнением".
   Но Карамзин видел в древних образцы превратно, и поставив силу и красоту повествования главным, кажется, не знал, что он делает то же, что делали классики французские, подражая древним. Французская трагедия, в сравнении с трагедиею греков, есть то же, что история Карамзина в сравнении с историею Иродота и Тита Ливия. Так и здесь не понятно, что древние совершенно сливались с предметом; самобытность древних исчезала, так сказать, в предмете, который преобладал их воображением, был их верою. Французские классики и Карамзин, напротив, дух свой, самих себя, свои понятия, чувствования облекали в формы предмета, их занимающего; оттого все представлено у французских классиков и у Карамзина неверно и превратно. Возьмем творение его только с одной стороны в сем отношении.
   История русская начинается прибытием грозных морских разбойников к племенам полудиких славян и финнов. Пришельцы разбойники суть страшные нордманны; они порабощают славян и финнов. Сии два элемента борются, изменяются в руссов, свычка с деспотизмом Азии и Греции, патриархальное правление покоренных славян и открывшийся для варяжских искателей приключений путь в Царьград; истребляют обыкновенный нордманнский феодализм, являя феодализм совершенно особенный: удельную систему одного владычествующего семейства князей русских. Уделы распадаются; вера христианская изменяет характеры вождей и народа; является борьба уделов, силящихся слиться в одно целое; на севере, от удаления русских князей на юг и естественного положения страны, является республика Новгородская; все падает под иго монголов. Дух народа борется с сим игом, освобождается и являет в России одно деспотическое государство, которое вскоре разрушается под собственною своею тягостью. Раб делается царем, ужасая единственно могуществом имени; но это была крайняя степень деспотизма: ужас имени исчез -- настала эпоха новая. Падение Новагорода и свирепость Грозного были необходимы для слияния воедино растерзанных частей государства; насильственное слияние требовало сильного внутреннего брожения, и век самозванцев низвергнул деспотизм, разбудил самобытный дух народа: он создался из сильных элементов, испытанных в бурях феодализма, порабощения, деспотизма, и -- Россия ожила под кротким, благодетельным самодержавием великой династии Романовых; с Мининым началась история России как государства, с Петром -- как государства европейского.
   Карамзин предположил себе совсем другое, и уже в названии его книги: "История государства Российского" -- заключена ошибка. С прибытия Рюрика38 он начинает говорить: мы, наше; видит Россиян, думает, что любовь к отечеству требует облагорожения варваров, и в воине Олега39, в воине Иоанна Грозного40, воине Пожарского41 не замечает разницы; ему кажется достоинством гражданина образованного правило государственной нравственности, требующее уважения к предкам. После сего можете ли ожидать понятия, что до Иоанна III42 была не Россия, но Русские государства; чтобы в Олеге видел автор нордманнского варвара; в борьбе уделов отдал равную справедливость и Олегу Черниговскому, и Владимиру Мономаху?43 Нет! И не найдете этого. Олег пылает у него славолюбием героев, и победоносные знамена сего героя развеваются на берегах Днепра и Буга; Мономах является ангелом-хранителем законной власти, а Олег Черниговский властолюбивым, жестоким, отвергающим злодейство только тогда, когда оно бесполезно, коварным бунтовщиком; на целое поколение Олеговичей падает у него позор и посрамление! Так в Рюрике видит он монарха самодержавного, мудрого; в полудиких славянах народ славный, великий, -- даже воинские трубы Святославовых44 воинов Карамзин почитает доказательством любви россиян к искусству мусикийскому!
   После всего этого удивительно ли, что европейские ученые, ожидавшие истории Карамзина с нетерпением, приняли сие творение холодно, не дают ему места между знаменитыми историками новейшими, Нибуром, Тьерри, Гизо, Барантом и другими. Карамзин не выдерживает сравнения и с великими историками прошедшего века, Робертсоном, Юмом, Гиббоном, ибо, имея все их недостатки, он не выкупает их тем обширным взглядом, тою глубокою изыскательностью причин и следствий, какие видим в бессмертных творениях трех английских историков прошедшего века. Карамзин так же далек от них по всему, как далека в умственной зрелости и деятельности просвещения Россия от Англии.
   Люди, привыкшие видеть недоброхотство и зло во всяком беспристрастном суждении, скажут, что мы отнимаем у Карамзина все его достоинства, хотим унизить сего великого человека в глазах современников, укажут нам на голос всего отечества, воздающего ему единодушную похвалу. Оправдываемся, указывая таким людям на то почтительное уважение, с каким мы говорим о Карамзине. Но не будем безотчетны в восторге благодарности и постараемся отдавать самим себе верный отчет в своих чувствах!
   Напротив, не только не хотим мы унижать Карамзина, но возвысим его, может быть, более, нежели осмелятся возвысить самые слепые приверженцы. Мы скажем, что никто из русских писателей не пользовался такою славою, как Карамзин, и никто более его не заслуживал сей славы. Подвиг Карамзина достоин хвалы и удивления. Хорошо зная всех отечественных, современных нам литераторов, мы осмеливаемся утверждать, что ныне никто из всех литераторов русских не может быть даже его преемником, не только подумать шагнуть далее Карамзина. Довольно ли этого? Но Карамзин велик только для нынешней России, и в отношении к нынешней России -- не более. <...>
   Слава, которую единодушно отдает какой-либо народ одному человеку, не бывает ошибкою, ибо сей один, если он приобрел такую славу, есть истинный представитель народа, его прославляющего; он совпадает с народом и превышает его. Подвиг Карамзина в истории отечественной, для нас, русских, так же велик, как подвиг его в нашей литературе. В сем случае иностранцам нельзя судить нас, ибо они не знают наших отношений, коими оправдывается цена всему. Постараемся представить доказательства справедливости того удивления, какое возбуждает Карамзин в своем отечестве.
   1. Можно ли не оценить достойно смелости предприятия Карамзина? Необыкновенный ум виден в каждом его предприятии литературном. Он угадывал потребности своего времени, умел удовлетворять им, и в 1790 году думал и писал: "Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей российской истории, то есть писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Говорят, что наша история сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать; одушевить, раскрасить, и читатель удивится, как из Нестора45, Никона46 и проч. могло выйти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев" (Сочинения Карамзина (изд. третье). М., 1820 г., т. IV, с. 187). В течение 12-и лет после того он не оставлял сей мысли, удивлял соотчичей мастерскими опытами (описание бунта при царе Алексии; путешествие в Троицко-Сергиеву лавру и проч.) и в 1802 году начал Историю. Надобно знать, надобно испытать всю трудность подобного предприятия, знать, что нашел Карамзин и что оставил после себя. Он создавал и материалы, и сущность, и слог истории, был критиком летописей и памятников, генеалогом, хронологом, палеографом, нумизматом.
   2. Надобно хорошо рассмотреть и понять, какой шаг сделал Карамзин от всех своих предшественников. Кто, сколько-нибудь сносный, являлся до него, кроме француза Левека (и той бе Самарянин!)48, Щербатов49, Эмин50, Нехачин51, Хилков52, Татищев 53 стоят ли критики? Наши издатели летописей, частных историй, изыскатели древностей оказывали глубокое незнание и часто совершенное невежество. Скажем более, заметим, чего, кажется, еще не замечали: критики на Карамзина, нападки г-д Каченовского54, Арцыбашева55 и клевретов "Вестника Европы", самая защита Карамзина г-м Руссовым56 и г-м Дмитриевым57 не доказывают ли превосходства человека необыкновенного над людьми, не умеющими ни мыслить, ни писать, едва могущими владеть небольшою ученостью, какая мелькнет иногда в их тяжелых и нестройных созданиях?
   3. Карамзин оказал незабвенные заслуги открытием, приведением в порядок материалов. Правда, еще до него сделаны были попытки, и труды почтенных мужей, Байера58, Тунмана59, Миллера6", особливо знаменитого Шлецера61 были значительны, важны. Но никто более Карамзина не оказал заслуг российской истории в сем отношении. Он обнял всю историю русскую, от начала ее до XVII века, и нельзя не грустить, что судьба не допустила Карамзина довести своего обозрения материалов до наших времен. Начал он деятельно, и как будто оживил ревность других изыскателей. Граф Румянцев62 с того времени начал покровительствовать подобным предприятиям, и под его покровительством трудились посильно гг. Калайдович63, Строев64, Погодин65, Востоков66 и другие, все заслуживающие, хотя и не в равной степени, нашу благодарность; изыскивались материалы за границею России; переводились известия писателей восточных; печатались акты государственные. Самая Академия наук как будто ожила и показала нам в гг. Круге67, Френе68, Лерберге69 достойных преемников Шлецера и Миллера; многие (Баузе70, Вихманн71, граф Ф. А. Толстой72) начали собирать библиотеки русских достопамятностей; образовались вообще палеография, археография, нумизматика, генеалогия русская. Скажут, что таково было стремление времени. Но Карамзин угадал его, Карамзин шел впереди всех и делал всех более. Дав живительное начало, оставив в первых томах драгоценное руководство всем последователям своим, Карамзин наконец (в этом должно признаться) как будто утомился: 9, 10, 11-й и особенно 12-й томы его Истории показывают, что уже не с прежнею деятельностью собирал и разбирал он материалы. И здесь видно, сказанное нами, что в двенадцати томах Истории своей Карамзин весь; однако ж расположение материалов, взгляд на них, были бы для нас драгоценны и при усталости Карамзина, с которою нельзя сравнить самой пылкой деятельности многих.
   4. Но до конца поприща своего Карамзин сохранил ясность, умение в частной критике событий, верность в своих частных означениях. Не ищите в нем высшего взгляда на события: говоря о междоусобиях уделов, он не видит в них порядка, не означит вам причин, свойства их, и только в половине XV века говорит вам: "Отсель история наша приемлет достоинство истинно государственной, описывая уже не бессмысленные драки княжеские... союзы и войны имеют важную цель: каждое особенное предприятие есть следствие главной мысли, устремленной ко благу отечества" (Том IV, с. 5 и 6). Ошибка явная, замеченная нами с самого Введения, где Карамзин назвал первые пять веков истории русского народа маловажными для разума, небогатыми ни мыслями для прагматика, ни красотами для живописца! С IV тома историк признает уже достоинство русской истории, но и в этой имеющей государственное достоинство (?) истории не ищите причины злодейств Иоанна, быстрого возвышения и падения Бориса, успехов Самозванца, безначалия, после него бывшего. Читаете описание борьбы России с Польшею, но не видите, на чем основывается странное упорство Сигизмунда73, вследствие коего он, согласившись сперва, не дает потом России сына своего; не видите того, на чем основано спасение России от чуждого владычества. Придет по годам событие, Карамзин описывает его и думает, что исполнил долг свой, не знает или не хочет знать, что событие важное не вырастает мгновенно, как гриб после дождя, что причины его скрываются глубоко, и взрыв означает только, что фитиль, проведенный к подкопу, догорел, а положен и зажжен был гораздо прежде. Надобно ли изобразить (нужную, впрочем, для русской истории) подробную картину движения народов в древние времена: Карамзин ведет через сцену киммериян, скифов, гуннов, аваров, славян, как китайские тени; надобно ли описать нашествие татар: перед вами только картинное изображение Чингис-Хана;74 дошло ли до падения Шуйского:75 поляки идут в Москву, берут Смоленск, Сигизмунд не хочет дать Владислава76 на царство и -- более нет ничего! Это общий недостаток писателей XVIII века, который разделяет с ними и Карамзин, от которого не избегал иногда и самый Юм. Так, дойдя до революции при Карле I77, Юм искренно думает, что внешние безделки оскорбили народ и произвели революцию; так, описывая крестовые походы, все называли их следствием убеждений Петра Пустынника78, и Робертсон говорит вам это, так же как при Реформации вам указывают на индульгенции, и папскую буллу, сожженную Лютером 79. Даже в наше время, повествуя о Французской революции, разве не полагали, что философы развратили Францию, французы по природе ветреники, одурели от чада философии, и -- вспыхнула революция! Но когда описывают нам самые события, то Юм и Робертсон говорят верно, точно: и Карамзин также описывает события как критик благоразумный, человек, знающий подробности их весьма хорошо. Только там не можете положиться на него, где должно сообразить характер лица, дух времени: он говорит по летописцам, по своему основному предположению об истории русской и нейдет далее. К тому присовокупляется у Карамзина, как мы заметили, худо понятая любовь к отечеству. Он стыдится за предка, раскрашивает (вспомним, что он предполагал делать это еще в 1790 году); ему надобны герои, любовь к отечеству, и он не знает, что отечество, добродетель, геройство для нас имеют не те значения, какие имели они для варяга Святослава, жителя Новагорода в XI веке, черниговца XII века, подданного Феодора80 в XVII веке, имевших свои понятия, свой образ мыслей, свою особенную цель жизни и дел.
   5. Заметим еще, что Карамзин, оставшись тем же, чем был и при других литературных занятиях, не изменяя своему духу, не выходя из условий своего времени, умел изменить внешние формы. Логический порядок его идей выше всех современников; образ мыслей благородный, смелый, в том направлении, какое почитает Карамзин лучшим. На каждую главу его Истории можно написать огромное опровержение, посильнее замечаний г-на Арцыбашева; едва ли не половину страниц его творения можно подвергнуть критике во многих отношениях, но нигде не откажете в похвале уму, вкусу, умению Карамзина.
   6. Наконец (припомнил: главное, по словам самого Карамзина), ум его, вкус и умение простерлись на язык и слог Истории в такой сильной степени, что в сем последнем отношении для нас, русских, Карамзина должно почесть писателем образцовым, единственным, неподражаемым. Надобно учиться у него этому рифму ораторскому, этому расположению периодов, весу слов, с каким поставлено каждое из них. Н. И. Греч принял, при составлении Грамматики русского языка, все касательно сего предмета в Истории Карамзина за основные правила, ссылался на нее как на авторитет и не ошибся. Кроме Пушкина, едва ли есть теперь в России писатель, столь глубоко проникавший в тайны языка отечественного, как проникал в них Карамзин.
   Красноречие Карамзина очаровательно. Не верите ему, читая его, и убеждаетесь неизъяснимою силою слова. Карамзин очень хорошо знал это и пользовался своим преимуществом, иногда жертвуя даже простотою, верностью изображений. Так он изображает нам царствование Иоанна IV, сперва тихо, спокойно, величественно, и вдруг делается суровым, порывистым, когда наступило время жизни не супруга Анастасии, не победителя Казани, ни Тиверия Александровской слободы, убийцы брага, мучителя Воротынского;81 ту же противоположность разительно заметите между I и II главами XII тома. Но это заметное, следственно, неловкое усилие искусства могут ли не выкупить бесчисленные красоты творения Карамзина! Не говорим о IX, X и XII томах, где жизнь митрополита Филиппа82, смерть царевича Иоанна, самого Иоанна IV, избрание Годунова83, низвержение Дмитрия Самозванца84 суть места, неподражаемо написанные: они станут наряду с самыми красноречивыми, бессмертными страницами Фукидидов, Ливиев, Робертсонов, и в сем отношении слова почтенного издателя XII тома "Истории государства Российского": "Карамзин не имел несчастия пережить талант свой" -- совершенно справедливы. Но и в 12 томе есть места изумляющего красноречия, например: Шуйский перед королем Польским и смерть Ляпунова85. Уже рука Карамзина коснела, а дух его все еще хранил юношескую бодрость воображения.
   Вот неотъемлемые достоинства и заслуги нашего незабвенного историка. Если мы строго судили его недостатки, то, конечно, никто не может сказать, чтобы мы не оценили и достоинств его. Сочинитель сей статьи осмеливается думать, что, посвятив себя занятию отечественной историею с самой юности, ныне, после многолетних трудов, он может с некоторою надеждою полагать, что имеет перед другими почитателями великого Карамзина преимущественное право говорить о достоинствах и недостатках его.
   Не будем поставлять в заслугу Карамзину, что он, может быть, не был так приготовлен к труду своему, как знаменитые европейские его соперники. Карамзин получил образование не ученое, но светское; он впоследствии сам перевоспитал себя: тем более ему чести, но нам нет никакой надобности до частных средств и способов писателя: мы судим только его творение. Заметим здесь мимоходом: были и теперь есть люди в России, более Карамзина знающие какую-либо часть, к русской истории относящуюся, но сие частное знание поглощает все другие их способности и не дает им средства даже и подумать сравниться с великим творцом "Истории государства Российского": они каменщики, Карамзин зодчий, и великий зодчий. Здание, им построенное, не удивляет целого мира, подобно зданиям Микель-Анджелов86, но тем не менее оно составляет честь и красу своего века для той страны, в коей оно воздвигнуто.
   И современники-сограждане были справедливы к великому Карамзину. Творение его еще долго будет предметом удивления, чести и хвалы нашей. Карамзин научил нас истории нашей; идя по следам его, мы со временем научимся избегать его погрешностей и недостатков, можем и должны сравнивать его с гениальными творцами и воздавать ему не безусловную хвалу крикливого невежества, но в то же время с негодованием отвергаем мы порицателей человека необыкновенного. Он был столь велик, сколь позволяли ему время, средства, способы его и образование России: благодарность к нему есть долг наш.
  

О критике г-на Арцыбашева на "Историю государства Российского", сочиненную Н. М. Карамзиным

Из сочинений С. Руссова. СПб., 1829

  
   Эта небольшая книжечка одолжена бытием странному явлению, которое в конце прошедшего года показалось в "Московском Вестнике". Г-н Арцыбашев с самого появления Истории государства Российского объявил жестокую войну великому творению Карамзина. Он находил некогда приют в "Вестнике Европы", издатель которого не жалует Истории Карамзина наравне с стихами Жуковского и Пушкина; потом г-н Арцыбашев переносил свои батареи в "Казанский Вестник" и наконец, казалось, замолчал. Вдруг в "Московском Вестнике" пригрели критики г-на Арцыбашева и они явились все вновь и в жестоком выпаде. К удивлению, г-н Погодин, уверяя в почтении к Карамзину, жарко принял сторону г-на Арцыбашева, и г-н Строев, клянясь в преданности Карамзину, присоединился к ним. Здесь оказалось, что литературное мнение у нас существует: публика и литераторы единогласно восстали и с негодованием отвергли подвиги литературного триумвирата; началось писание и -- не кончилось еще доныне.
   Но незрелость нашей литературы явно оказалась в этом деле. Как безусловно уважали Карамзина, так же безусловно и вознегодовали на покушавшихся против его славы. Всем, что написано доныне против г-на Арцыбашева, что доказано? Ничего. Разве исключая явной улики в неприличии тона, какой принял г-н Арцыбашев в своей критике. Но кто ж этого не видал из самых простых читателей? Стоило ли только на этом остановиться? И видно: что добрая воля у нас есть, но знания дела, охоты и терпения нет.
   По-настоящему надобно бы ополчиться против г-на Арцыбашева совсем не так. Самую улику в неприличии тона его критики следовало бы извлечь из положительных доказательств великости труда, совершенного Карамзиным, великости, которую можно доказать во всех отношениях: касательно Истории собственно, касательно истории его как произведения литературного и в отношении археографии, географии, этнографии, генеалогии, даже палеографии. Все это показало бы, что не без отчета творение Карамзина удивляет современников. Да иначе и быть не может, или надобно б было назвать невеждами всех нас, уважающих Карамзина.
   Таких доказательств все еще было бы недостаточно. Г-н Арцыбашев основывает свое мнение на доводах: следует опровергнуть его доводы. Тогда можно б было удалить укору в ветрености, с какою мы браним и хвалим все, что попадается нам на глаза.
   Я решительно не одобряю ни критика, который, не понимая заслуг Карамзина и утверждая много явных неисправностей (например, о слоге Карамзина), пишет неприлично и дерзко; ни журналиста, который хочет помещать критику всякого студента, если в ней будет из десяти замечаний одно дельное; {Рубль деньги, а гривна разве не деньги? Вот оправдание г-на Погодина. Признаюсь, что если бы мне принес студент критику на Карамзина с десятиною дельности, то я поступил бы не так, как г-н Погодин. "М<илостивый> Г<осударь>, -- сказал бы я, -- вот эти девять замечаний у вас пустяки, а это десятое дельное. Вы еще очень молоды, и если бы все десять замечаний ваших были справедливы, и тогда не должно бы вам принимать такого диктаторского бранчивого тона: вспомните, что вы критикуете великого писателя, вспомните слова Квинтилиана, которого, верно, еще в гимназии. Возьмите вашу критику, переделайте, назовите ее замечанием вот об этом предмете, который у вас справедливо изложен, и со всею скромностию напишите, что ваше мнение об этом предмете таково; это сделает вам честь, а напротив, критика ваша так, как она есть, -- чести вам не принесет". Если бы студент рассердился и отнес свою критику к г-ну Погодину, я пожалел бы о нем и посетовал на г-на Погодина, что он балует молодежь.} но в то же время надобно сказать, что у г-на Арцыбашева есть замечания дельные. Отделите пшеницу от плевел и посейте ее в почве соглашения, а плевелы возвейте вихрем улики и отвержения.
   Это, кажется, хотел сказать и г-н Руссов, но, к сожалению, не сделал. Главная беда в том, что все его сочинения удивительно не логически составляются и излагаются тяжелым, неправильным языком. Притом он имеет в истории свои предрассудки. И все это тяжелеет и на ответе его г-ну Арцыбашеву.
   К чему он доказывает ошибки в прежних сочинениях г-на Арцыбашева и г-на Строева? Разве этим оправдывается Карамзин? Г-н Руссов берет кое-что немногое из замечаний г-на Арцыбашева и опровергает, пропуская все остальное. Спорить так спорить обо всем: согласимся, где неправ Карамзин, укажем, где неправ критик его и после выведем итог, кто прав, кто виноват вообще. Из 100 страниц г-н Руссов 15 посвящает Лутинам, а сказать ли правду? Карамзин тут явно ошибся, хотя эта ошибка ничего не говорит против его заслуг. Искренно желаем, чтобы кто-нибудь с надлежащим знанием дела вступил теперь в посредники между г-ном Арцыбашевым и его противниками. Такой подвиг, конечно, будет заслуживать одобрения каждого благонамеренного соотечественника.
  

А. С. ПУШКИН

О народном воспитании

  
   <...>
   Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. История Государства Российского есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх ее истории, ее статистика, ее законодательство требует особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
   <...>
  

Отрывки из писем, мысли и замечания

(1828)

  
   Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; 1 не уважать оной есть постыдное малодушие. "Государственное правило, -- говорит Карамзин, -- ставит уважение к предкам в достоинство гражданину образованному"2. Греки в самом своем унижении помнили славное происхождение свое и тем самым уже были достойны своего освобождения. Может ли быть пороком в частном человеке то, что почитается добродетелью в целом народе? Предрассудок сей, утвержденный демократической завистию некоторых философов, служит только к распространению низкого эгоизма. Бескорыстная мысль, что внуки будут уважены за имя, нами им переданное, не есть ли благороднейшая надежда человеческого сердца?
  

Mes arriere-neveux me devront cet ombrage! {*}3

{* Мои правнуки будут мне обязаны этой сенью! (фр.).}

  

* * *

  
   Появление Истории Государства Российского (как и надлежало быть) наделало много шуму4 и произвело сильное впечатление. 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего не ожидал и сам Карамзин). Светские люди бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка -- Колумбом. Несколько времени нигде ни о чем ином не говорили. Признаюсь, ничего нельзя вообразить глупее светских суждений, которые удалось мне слышать; они были в состоянии отучить хоть кого от охоты к славе. Одна дама (впрочем очень милая), при мне открыв вторую часть, прочла вслух: "Владимир усыновил Святополка, однако же не любил его... Однако! Зачем не но? однако! чувствуете ли вы всю ничтожность вашего Карамзина?" В журналах его не критиковали: у нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина. Каченовский бросился на предисловие. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие (предисловие!). Михаил Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале своего творения не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал от историка не истории, а чего-то другого. Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина; зато почти никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в ученый кабинет, во время самых лестных успехов, и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Примечания к Русской Истории свидетельствуют обширную ученость Карамзина, приобретенную им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно заключен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. Многие забывали, что Карамзин печатал свою Историю в России, в государстве самодержавном; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком
   доверенности налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Повторяю, что История Государства Российского есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека.
  

История русского народа

сочинение Николая Полевого. Том I. -- М. в типогр. Августа Семена, 1829 (LXXXII -- 368 стр., в 8-ю д. л.). В конце книги приложена таблица, содержащая в себе генеалогическую роспись русских князей с 862 по 1055 год {Раздается в книжном магазине А. Смирдина. Подписная цена за все 12 томов 40 руб., с пересылкой 45 рублей. (Прим. А. С. Пушкина.)}

  

СТАТЬЯ I

  
   Мы не охотники разбирать заглавия и предисловия книг, о коих обязываемся отдавать отчет публике; но перед нами первый том "Истории Русского Народа", соч. г. Полевым, и поневоле должны мы остановиться на первой строке посвящения: Г-ну Нибуру, первому историку нашего века. Спрашивается: кем и каким образом г. Полевой уполномочен назначать места писателям, заслужившим всемирную известность? должен ли г. Нибур5 быть благодарен г. Полевому за милостивое производство в первые историки нашего века, невпример другим? Нет ли тут со стороны г. Полевого излишней самонадеянности? Зачем с первой страницы вооружать уже на себя читателя, всегда недоверчивого к выходкам авторского самолюбия и предубежденного против нескромности? Самое посвящение, вероятно, не помирит его с г. Полевым. В нем господствует единая мысль, единое слово: Я, еще более неловкое, чем ненавистное Я. Послушаем г. Полевого: "В то время, когда образованность и просвещение соединяют все народы союзом дружбы, основанной на высшем созерцании жребия человечества, когда высокие помышления, плоды философских наблюдений и великие истины Прошедшего и Настоящего составляют общее наследие различных народов и быстро разделяются между обитателями отдаленных одна от другой стран..." тогда -- что б вы думали? "я осмеливаюсь поднести вам мою Историю Русского Народа".
  

Belle conclusion et digne de l'exorde! {*}

{* Прекрасное и достойное начала окончание! (фр.).}

  
   Далее: "Я не поколебался писать историю России после Карамзина; утвердительно скажу, что я верно изобразил историю России; я знал подробности событий, я чувствовал их, как русский; я был беспристрастен, как гражданин мира..." Воля ваша: хвалить себя немножко можно; зачем терять хоть единый голос в собственную пользу? Но есть мера всему. Далее: "Она (картина г-на Полевого) достойна вашего взора (Нибурова). Пусть приношение мое покажет вам, что в России столько же умеют ценить и почитать вас, как и в других просвещенных странах мира". Опять! как можно самому себя выдавать за представителя всей России! За посвящением следует предисловие. Вступление в оное писано темным, изысканным слогом и своими противоречиями и многословием напоминает философическую статью об русской истории7, напечатанную в "Московском Телеграфе" и разобранную с такой оригинальной веселостию в "Славянине".
   Приемлем смелость заметить г-ну Полевому, что он поступил по крайней мере неискусно, напав на "Историю Государства Российского" в то самое время, как начинал печатать "Историю Русского Народа". Чем полнее, чем искреннее отдал бы он справедливость Карамзину, чем смиреннее отозвался бы он о самом себе, тем охотнее были бы все готовы приветствовать его появление на поприще, ознаменованном бессмертным трудом его предшественника. Он отдалил бы от себя нарекания, правдоподобные, если не совсем справедливые. Уважение к именам, освященным славою, не есть подлость (как осмелился кто-то напечатать), но первый признак ума просвещенного. Позорить их дозволяется токмо ветреному невежеству, как некогда, по указу эфоров, одним хиосским жителям дозволено было пакостить всенародно.
   Карамзин есть первый наш историк и последний летописец. Своею критикой он принадлежит истории, простодушием и апоффегмами8 хронике. Критика его состоит в ученом сличении преданий, в остроумном изыскании истины, в ясном и верном изображении событий. Нет ни единой эпохи, ни единого важного происшествия, которые не были бы удовлетворительно развиты Карамзиным. Где рассказ его не удовлетворителен, там недоставало ему источников: он их не заменял своевольными догадками. Нравственные его размышления, своею иноческою простотою, дают его повествованию всю неизъяснимую прелесть древней летописи. Он их употреблял как краски, но не полагал в них никакой существенной важности. "Заметим, что сии апоффегмы, -- говорит он в предисловии, столь много критикованном и столь еще мало понятом, -- бывают для основательных умов или полуистинами, или весьма обыкновенными истинами, которые не имеют большой цены в истории, где ищем действия и характеров". Не должно видеть в отдельных размышлениях насильственного направления повествования к какой-нибудь известной цели. Историк, добросовестно рассказав происшествие, выводит одно заключение, вы другое, г-н Полевой никакого: вольному воля, как говорили наши предки.
   Г-н Полевой замечает, что 5-я глава XII-го тома была еще недописана Карамзиным, а начало ее, вместе с первыми четырьмя главами, было уже переписано и готово к печати, и делает вопрос: "Когда же думал историк?"
   На сие ответствуем:
   Когда первые труды Карамзина были с жадностию принимаемы публикою, им образуемою, когда лестный успех следовал за каждым новым произведением его гармонического пера, тогда уже думал он об истории России и мысленно обнимал свое будущее создание. Вероятно, что XII том не был им еще начат, а уже историк думал о той странице, на которой смерть застала последнюю его мысль... Г-н Полевой, немного подумав, конечно сам удивится своему легкомысленному вопросу.
  

СТАТЬЯ II

  
   Действие В. Скотта9 ощутительно во всех отраслях ему современной словесности. Новая школа французских историков образовалась под влиянием шотландского романиста. Он указал им источники совершенно новые, неподозреваемые прежде, несмотря на существование исторической драмы, созданной Шекспиром10 и Гете11.
   Г-н Полевой сильно почувствовал достоинства Баранта12 и Тьерри13 и принял их образ мнений с неограниченным энтузиазмом молодого неофита. Пленяясь романическою живостию истины, выведенной перед нас в простодушной наготе летописи, он фанатически отвергнул существование всякой другой истории. Судим не по словам г-на Полевого, ибо из них невозможно вывести никакого положительного заключения; но основываемся на самом духе, в котором вообще писана "История Русского Народа", на старании г-на Полевого сохранить драгоценные краски старины и частых его заимствованиях у летописей. Но желание отличиться от Карамзина слишком явно в г-не Полевом, и как заглавие его книги есть не что иное, как пустая пародия заглавия "Истории Государства Российского", так и рассказ г-на Полевого слишком часто не что иное, как пародия рассказа историографа.
   "История Русского Народа" начинается живым географическим изображением Скандинавии и нравов диких ее обитателей (подражание Тьерри); но, переходя к описанию стран, Россиею ныне именуемых, и народов, некогда там обитавших, г-н Полевой становится столь же темен в изложении своих этнографических понятий, как в философических рассуждениях своего предисловия. Он или повторяет сбивчиво то, что было ясно изложено Карамзиным, или касается предметов, вовсе чуждых "Истории Русского Народа", и, утомляя внимание читателя, говорит поминутно: "Итак, мы видим... Из сего следует... Мы в нескольких словах означили главные черты великой картины...", между тем как мы ничего не видим, как из этого ничего не следует и как г-н Полевой в весьма многих словах означил не главные черты великой картины.
   Желание противоречить Карамзину поминутно завлекает г-на Полевого в мелочные придирки, в пустые замечания, большею частию несправедливые. Он то соглашается с Татищевыми, то ссылается на Розенкампфа15, то утвердительно и без доказательства повторяет некоторые скептические намеки г-на Каченовского16. Признав уже достоверность похода к Царю-граду, он сомневается, имел ли Олег с собою сухопутное войско. "Где могли пройти его дружины, -- говорит г-н Полевой, -- не чрез Булгарию по крайней мере". Почему же нет? какая тут физическая невозможность? Оспоривая у Карамзина смысл выражения: на ключ, он пускается в догадки, ни на чем не основанные. Быть может, и Карамзин ошибся в применении своей догадки: ключ (символ хозяйства), как котел у казаков, означал, вероятно, общее хозяйство, артель {Стряпчий с ключом ведал хозяйственною частию Двора. В Малороссии ключевать значит управлять хозяйством. (Прим. А. С. Пушкина.).}. В древнем договоре Карамзин читает: милым ближникам, ссылаясь на сгоревший Троицкий список. Г-н Полевой, признавая, что в других списках поставлено ad libita librarii {по произволу переписчика (лат.).} милым и малым, подчеркивает, однако ж, слово сгоревший, читает малым (малолетным, младшим) и переводит: дальним (дальним ближним!). Не говорим уже о довольно смешном противоречии; но что за мысль отдавать наследство дальним родственникам мимо ближайших?
   Первый том "Истории Русского Народа" писан с удивительной опрометчивостию. Г-н Полевой утверждает, что дикая поэзия согревала душу скандинава, что песнопения скальда воспламеняли его, что религия усиливала в нем врожденную склонность к независимости и презрению смерти (склонность к презрению смерти!), что он гордился названием Берсеркера, и пр.; а чрез три страницы г-н Полевой уверяет, что не слава вела его в битвы; что он ее не знал, что недостаток пищи, одежды, жадность добычи были причинами его походов. Г-н Полевой не видит еще государства Российского в начальных княжениях скандинавских витязей, а в Ольге признает уже мудрую образо-вательницу системы скрепления частей в единое целое, а у Владимира стремление к единовластию. В уделах г-н Полевой видит то образ восточного самодержавия, то феодальную систему, общую тогда в Европе. Промахи, указанные в "Московском Вестнике", почти невероятны.
   Г-н Полевой в своем предисловии весьма искусно дает заметить, что слог в истории есть дело весьма второстепенное, если уже не совсем излишнее; он говорит о нем почти с презрением.
  

Maitre renard, peut-etre on vous croirait... {*}17

{* Сударыня лисичка, быть может, вам бы и поверили... (фр.).}

  
   По крайней мере, слог есть самая слабая сторона "Истории Русского Народа". Невозможно отвергать у г-на Полевого ни остроумия, ни воображения, ни способности живо чувствовать; но искусство писать до такой степени чуждо ему, что в его сочинении картины, мысли, слова, всё обезображено, перепутано и затемнено.
   <...>
  

"Песнь о полку Игореве"

(1836)

  
   Песнь о полку Игореве найдена была в библиотеке графа А. Ив. Мусина-Пушкина и издана в 1800 году. Рукопись сгорела в 1812 году. Знатоки, видевшие ее, сказывают, что почерк ее был полуустав XV века. Первые издатели приложили к ней перевод, вообще удовлетворительный, хотя некоторые места остались темны или вовсе невразумительны. Многие после того силились их объяснить. Но, хотя в изысканиях такого рода последние бывают первыми (ибо ошибки и открытия предшественников открывают и очищают дорогу последователям), первый перевод, в котором участвовали люди истинно ученые18, всё еще остается лучшим. Прочие толкователи наперерыв затмевали неясные выражения своевольными поправками и догадками, ни на чем не основанными. Объяснениями важнейшими обязаны мы Карамзину, который в своей Истории мимоходом разрешил некоторые загадочные места.
   <...>
  

Ключ к Истории государства Российского Н. М. Карамзина

2 ч. М., 1836

  
   Издав сии два тома, г. Строев оказал более пользы русской истории, нежели все наши историки с высшими взглядами19, вместе взятые. Те из них, которые не суть еще закоренелые верхогляды, принуждены будут в том сознаться. Г-н Строев облегчил до невероятной степени изучение русской истории. "Ключ составлен по второму изданию "Истории Государства Российского", самому полному и исправному", -- пишет г. Строев. Издатели "Истории Государства Российского" должны будут поскорее приобрести право на перепечатание "Ключа", необходимого дополнения к бессмертной книге Карамзина.
  
  

Н. С. АРЦЫБАШЕВ

Первый и последний ответ на псевдокритику

  
   Помещая исторические отрывки мои в "Вестнике Европы"1, льстил я себя надеждою, что, к пользе истории отечественной, знатоки оной удостоят их беспристрастным ученым суждением; и потому обрадовался весьма, услышав о касающейся до меня статье, напечатанной в No 67 "Отечественных записок", ноября месяца 1825 года, на страницах 316--324, под именем Литературного воспоминания. Выпрашиваю эту книжку, прочитываю в ней желаемую статью, сочиненную каким-то М.;2 нахожу там, вместо ученых доказательств, порицания и недоумеваю: отвечать ли мне сему человеку, спрятавшемуся под М.? Но рассудив, что молчание сочтется иногда за уступку, я решился изъявить, один раз, свои мысли критикам такого разбора, дабы они могли найти в ответе моем всегда готовое себе возражение.
   Вышеозначенный М. начинает Литературное свое воспоминание словами напыщенными и совершенно тщетными; потом хвалит до безмерности г. Карамзина, без сих похвал давно в России уже известного; и наконец, осыпает меня укоризнами за то, что пишу не так, как ему хочется.
   <...>
   Закончу следующим: я уважаю ту только критику, из которой могу чему-нибудь научиться и буду отвечать на нее, если найду себе оправдание; но если статьи, подобные Литературным воспоминаниям, не получат уже более моего ответа -- хотя бы сочинители их прятались под буквами или подписывали ясно свое имя: -- у меня нет времени заниматься безделицами.
  

Замечания на Историю государства Российского, сочиненную г. Карамзиным

2 издания (иждивением братьев Олениных), Санкт-Петербург, 1818 года

  

ОТ ИЗДАТЕЛЯ

  

Я получил сии замечания при следующем письме:

  
   М<илостивый> Г<осударь>, М<ихаил> П<етрович>. Вы желаете, чтобы замечания мои на Историю Государства Российского, сочиненную Г. Карамзиным, помещал я в Московском Вестнике; но начало их уже издано прежде и 1822 и 1823 годов, в Вестнике Казанском;3 а потому продолжению без начала быть в журнале вашем неудобно. И так не соблаговолите ли начало сие издать вновь? Тем более, что оно мною пересмотрено и исправлено. Предоставляя вам на то полное право и препровождая здесь новую рукопись упомянутых замечаний, для напечатания, имеет честь быть и проч.

Николай Арцыбашев.

Сентября 22 дня 1828 года

Цивильск.

  
   История государства Российского заключает в себе еще множество предметов, которые требуют подробнейшего рассмотрения, объяснения, исследования. По времени, в которое она писана, когда материалы не были приготовлены критически, -- невозможно и требовать, чтоб было иначе. Еще много, много лет пройдет, пока нам нельзя будет иметь совершенной Истории в таких пределах, какие положил себе Карамзин, хотя бы родился человек, имеющий все способности, нужные для этого подвига. Смотря на Историю Карамзина в отношении к исторической критике, ее можно в некотором смысле назвать указательницею задач, которых разрешение необходимо для будущей истории. Друзья истины и науки должны желать, чтоб задачи сии разрешались более и более и чтоб мы таким образом скорее узнали великое свое отечество. С сею целию просил я у Н. С. Арцыбашева замечаний на сочинение историографа. Кто имеет право делать такие замечания более человека, который двадцать пять лет, отшельником, занимается российскою историею, и так коротко знаком с нашими летописями? {Мы слышали также, что г. Каченовский занимается приведением в порядок своих замечаний на историю Карамзина.} Я приношу ему здесь усердную мою благодарность за исполнение моей просьбы. -- Безусловные почитатели Карамзина вознегодуют на меня за помещение замечаний. Вот мой ответ: никому на свете не уступлю я в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его; но самым лучшим доказательством таких чувствований, как журналист, почитаю распространение суждений об его Истории, основанных на основательном изучении, суждений, которые, и непосредственно, и посредственно, могут расширять пределы науки, указывать соотечественникам новые стороны, с которых они должны смотреть на важное творение.
   Еще одно слово: в предлагаемых замечаниях есть несколько выходок, лично относящихся к Карамзину, писанных как будто бы не с хладнокровием, -- они мне не нравятся: я почитаю обязанностию сказать это так же откровенно, как и все вышепредложенное. М.П.4
   <...>
   По заглавию Истории государства Российского следовало бы думать, что сия книга принадлежит нашему отечеству {Известно, что в российском языке родительный падеж после имени существительного означает принадлежность; а слово История, или повествование, требует имени в падеже предложном с предлогом о или об. Это показывает даже учебная грамматика. Француз, конечно, скажет: Histoire de l'empire de Russie; англичанин: the history of the Russian Empire; италианец: la storia del Imperio di Russia; немец: Geschichte des Russischen Reichs; но русский должен сказать: История о государстве Российском.}, но это заглавие значит, что в ней повествуется о государстве Российском. Расположение ее занято, кажется, от Юма: {См. его: The History of England. London, MDCCXCII.} 5 она разделена так же на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие. Сим затрудняется чрезвычайно желающий в ней нечто приискать. Английский дееписатель исправил, однако же, свою ошибку, присоединив к сочиненной им Истории всеобщее показание (general index); нашему того сделать не удалось; следственно, он более затрудняет читателей, чем некоторые из его предшественников {Далин не только ставит числа параграфные при главах сочиненной им Истории Шведского государства (СПб., 1805); но ко всякому тому ее присоединяет реестр достопамятным особам и происшествиям; князь Щербатов, не ставя совсем перечней, делает, однако же, к каждому тому оглавление. См. сочиненную им Историю Российскую.}.
   Слог в Истории государства Российского, хотя более провозглашателъный, нежели исторический; но местами довольно ясен, плавен, неподобозвучен и мог бы назваться отличным, если бы не встречалось в нем чужеземных выражений {См., напр., здесь No I (имеется в виду выноска. -- Ред.) и еще самое начало Истории государства Российского (И<стория> Г<осударства> Р<оссийского> I -- номер тома. -- Ред.): "сия великая часть Европы и Азии". Зачем тут сия? Французу свойственно написать: "cette grande partie de l'Europe et de l'Asie". Стр. 26: "так ... жили ... славяне"; а как жили, не написано. Настоящее подражание французскому: "c'est ainsi que".}, также множества слов напыщенных {См. выражения И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I (ниже с. 3) и тому подобные.}, язвительных {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 177: "Святослав мог ... исполнить свое безрассудное намерение"; на с. 199 Блуд назван изменником, злодеем, извергом, предателем; а жилище Владимира уподоблено вертепу разбойников. Историк ни в каком случае не должен браниться от лица своего. (Богатее всех сими словами IX том И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>.) В прим. 447: "не будем глупее глупых невежд".}, иностранных {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 44: "хронологическое" вместо летосчислительного; с. 167: "на троне" вместо на престоле; с. 34 "биографии" вместо жизнеописаний.} и лишних проименований {Напр., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского> I. 131: "мужественный Олег"; с. 195: "славный воевода Свенельд, знаменитый подвижник"; с. 198: "гнусный любимец"; с. 199: "легковерного государя" и тому подобные.}. Сочинитель хотел, кажется, прельстить ими любителей скорого чтения и, может статься, успел в своем предприятии.
   Изложение соответствует в ней слогу: дабы прельстить читателей, сочинитель удаляется от предназначенной цели всякий раз, когда находит случай выказать свое красноречие. Он начинает даже Историю государства Российского повествованием о цветущем воображении греков {И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 4. Что за цветущее воображение? Такие новоизобретаемые речи без истолкования непонятны.}; описывает велеречиво селения греческие при Черном море; дает знать подробно (без всякой надобности) о скифах, сарматах, готфах и других народах, не принадлежащих древней России; старается уведомить о Митридатах6, Атилле {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 5--16.} 7 и еще о некоторых лицах, совсем чуждых нашему отечеству. Такие излишества поместил даже и князь Щербатов8 только во введении к Истории, им сочиненной. Постороннее (αλλοτριον) составляет почти всю первую и третию главу в первом томе произведения нашего Г. Историографа. Это постороннее встретится и еще много раз: дойдет ли, например, очередь до нашествия татар на Россию; то Г. Историограф силится описывать подвиги Чингисхана; {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. III. Гл. VIII.} 9 коснется ли речь до вступления Тамерланова10 в наши юго-восточные пределы, то вся почти история о сем завоевателе явится пред взоры читающего {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. V. 137--147.}. Такое суесловие наскучивает, особенно в описании басен и собственном мудровании сочинителя нашего, что не редкость в его произведении.
   Благодарим Г. Историографа за то, что он удовлетворил наше любопытство, дав нам знать некоторые важные рукописи {Напр., летопись Киевскую, Волынскую и прочее.}. Но надобно бы ему еще описать их подробности и удовлетворить тем недоверчивость читателей. Князь Щербатов поступил в таком случае совсем иначе; {См.: Предисловие к сочиненной им Истории Российской, с. X--XIII.} а другие к объяснению старинных новообретенных рукописей приложили даже образцы оных {Напр., Гг. Калайдович и Строев, см.: Памятники Российской словесности XII века (Москва, 1824) и законы Великого князя Иоанна Васильевича (Москва, 1819), также Софийский Временник (Москва, 1820).} и тем оказали еще более уважения к читателям. Впрочем, не надобно думать, чтобы историк наш пользовался всеми без изъятия древними временниками: знаменитая Лаврентьевская летопись {Она "писана в большую четвертку полууставом на пергамине двумя почерками, из которых первый, во всю страницу писанный, занимает невступно 40 листов: другим же почерком остальные листы до конца книги писаны в два столбца черными чернилами" (см. письмо о камне Тмутараканском, во граде Св. Петра 1806, с. 41 и далее). Книга сия находится у его Превосходительства Алексея Николаевича Оленина и еще печатная (Москва, 1824).}, например, и Польская, сочиненная Мартыном Вельским11, не участвуют в его произведении.
   "Множество сделанных мною примечаний и выписок устрашает меня самого" -- пишет сей сочинитель; {См.: Предисловие <к> И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, с. XXIV.} но оно не устрашило бы нас, читателей, если бы все означенные примечания и выписки были дельны; а как есть из них такие, кои показывают только желание блистать умом или казаться глубокомысленным; {Это собственные слова Историографа; оно "едва ли не противно истинному вкусу", -- пишет он далее в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>. I. Предисловия с. XXI. К сему желанию надобно приписать почти все примечания сочинителя нашего на I и III гл. И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>. Он объясняет в них много, доказывает, рассказывает, умствует, приводит кучу ссылок (может быть, другими прежде употребленных); но ничего не дает знать о древней России.} иные даже совсем не нужные {Например, И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. Прим. 38; второй параграф, прим. 447 и тому подобные.}, то они действительно и нас устрашают. Сверх того, ссылки, выставленные через множество страниц в книге, развлекают внимание наше.
   Всего более пренебрежен Г. Историографом порядок летосчислительный: годовые числа хотя поставлены в Истории государства Российского на краях страниц, к которым словам сии числа принадлежат. Читатель видит иногда на краю два числа {См.: И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 126, 149 и еще некоторые.} и недоумевает: к какому году приписать изъясненные под ними события? Такое нерадение лишает будущего дееписателя удобности, во многих случаях, ссылаться прямо на Историю государства Российского, а особливо, если он заметит еще, что в ней поставлены годовые числа иногда наудачу {Напр., 910 г., И<стория> Г<осударства> Р<оссийского>. I. 178. Завоевание Болгарии Святославом, означенное под сим, г. Кедрин приписывает к 969 (см. Деяния церковные и гражданские от Рождества Христова до половины пятогонадесять столетия, собранные Георгием Кедриным и другими, переведенные с Еллиногреческого на Российский язык. С. Петерб. Воскресенского девич. Монастыря священником Иваном Ивановым, Москва, 1794 г.; II. Л. 122 об., 129 об. и 133 об.), а Нестор к 971 г. (см. Лаврентьевская летопись, то есть списанная монахом Лаврентием в 1375 году и находящаяся в библиотеке Его Превосходительства Алексея Николаевича Оленина; Радзивиловский, или Кенигсбергский список с Несторовой летописи, в Библиотеке Российской Исторической, СПб., 1767, исправленный против подлинника, трудами А. И. Ермолаева, 1802 г. ... Летописец Новгородский ... в Московской типографии 1781 г.; Софийский временник ... издал Павел Строев, Москва, 1820; Российская летопись по списку Софийскому Великого Новгорода, СПб., 1795 г.; Русская летопись по Никонову списку в 8 частях, СПб., 1767--1791 г.; Летописец Архангелогородский, содержащий в себе Российскую историю от 5360/862 до 7106/1598 года, в Московской типографии 1781 года; Летописец Русской..., изданный Николаем Львовым, СПб., в типографии Горного училища 1792 г.; Русский временник, разделенный на две части, в Московской Синодальной типографии 1781 г. под 6479 г.) с чего же Г. Историограф поставил упомянутое свое годовое число?}.
   Предложив кратко мнение наше об упомянутой книге вообще, начнем рассматривать оную частно; но избавим и себя и читателей от скучного труда заниматься посторонним; обратим внимание наше единственно на то, что хотя несколько касается до истории о России и ее жителей.
  
  

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

  

Несколько слов на замечания г. Арцыбашева, перепечатанные * в 19 и 20 нумерах "Московского вестника" 1828 года**

  
   * Я не перепечатывал их, а поместил исправленные и дополненные, -- притом как начало, без которого было бы невразумительно для читателей новое, нигде не напечатанное продолжение. (Прим. М. П. Погодина.)
   ** Издатель получил сию статью при следующей записке: "Вы изъявили ваше согласие на помещение замечаний на замечания г. Арцыбашева, а потому..." и проч. (Прим. М. П. Погодина.)
  
   Читая замечания г. Арцыбашева на Историю Российского государства, присланные в Москву из Цивильска1, я тотчас вспомнил следующие строки незабвенного Карамзина, из его "Писем русского путешественника": "Слава, -- говорит он,-- подобно розе любви, имеет свое терние, свои обманы и муки. Многие ли бывали ею счастливы? Первый звук ее возбуждает гидру зависти и злословия, которые будут шипеть за вами до гробовой доски и на самую могилу вашу еще излиют яд свой!" -- Так думал молодой мудрец посреди Виндзорского парка, и событие оправдало истину слов его. Карамзин уже во гробе. Словесность наша осиротела в полном значении слова: ибо мы лишились учителя в усовершенствовании отечественного языка. Она осиротела: ибо мы лишились писателя, оживлявшего наше умственное бытие прелестию и вместе силою слога своего, вливавшего в сердца наши надежду, что и под небом хладного севера могут благоухать цветы воображения, что для деятельности ума нигде нет преграды. Она осиротела: ибо мы лишились писателя-патриота: двенадцать лет в безмолвии кабинета открывавшего и разбиравшего свидетельства о нашей древней славе, о нашем древнем гражданском существовании. Но Карамзин едва сошел с земного поприща, и уже некоторые из братии, земляков его, посягают затмить славу его, умалить его заслуги {Нет, слава Карамзина неприкосновенна: до тех пор как будут уметь говорить по-русски, имя его будет произносимо с достодолжным почтением. -- Не думаю даже, чтобы при жизни его зависть внушала кому-нибудь нападения на него. -- Как будто бы нельзя иметь, положим, несправедливого мнения без умысла! В чем согласились люди безусловно? Гете, например, одни превозносят до небес в Германии и России, другие низвергают в преисподняя, впрочем, без всякой зависти. Терпимость! Терпимость! Когда ты воцаришься в литературном мире? (Прим. М. П. Погодина.)}. Но великие подвиги вне времени, а потому и памятники их неприступны для ржавщины: и тля и червь гибнут в атмосфере, окружающей прах незабвенного по таланту и добродетели {О чем же беспокоитесь вы, М<илостивый> Г<осударь>? (Прим. М. П. Погодина.)}.
   Кто же такой г. Арцыбашев? известен ли он чем-либо в кругу литераторов? мне он известен только по критическим выходкам на Историю Российского государства, помещенным в "Казанском Вестнике", а ныне вторично печатаемым и в "Московском", и по "Приступу к повести о русских", изданному еще в 1811 году {Это вам, М<илостивый> Г<осударь>, прочим г. Арцыбашев известен своими рассуждениями о свойствах царя Иоанна Васильевича Грозного, о степени доверия сочинению князя Курбского, -- историческими своими отрывками: два съезда князей, Изяслав II, уничижение Киева, Игорь, Дмитрий Донской, Ярослав, взятие Казани. -- Приступ к повести о русских издан уже семнадцать лет тому назад.}. Что же это за приступ к повести о русских? книжечка, составленная 1-е) из показания немногих книг, означенных в сокращении, на которые автор ссылается; 2-е) из собственного Приступа к повести о русских, состоящего из одной главы {Как ниже увидим, г. Арцыбашев винит историографа и за то, что он историю разделил на главы, а г. Арцыбашев приступ свой разделил на одну только главу: это не безделица! (Прим. П. А. Вяземского.)} с длинным содержанием; 3-е) из примечаний и объяснений на сию одну главу; 4-е) из прибавления к самым примечаниям и к самой главе, первой и последней; 5-е) из прибавления к рассуждению знатока несколько своих умствований, как ни мало надежны они. Здесь автор (по собственному сознанию его на странице 202) бродит во тьме, и слабый луч света сквозь самую узкую расщелину мелькающий, заставляет уже его собою пользоваться {Это собственные слова г. Арцыбашева и мы выписываем их как редкий образчик напыщенного слога, в котором он укоряет историографа. (Прим. П. А. Вяземского.)}. Но вы подумаете, что тем уже и кончилась эта книжечка? Нет. Еще есть прибавление без всякого означения, с тою только разницею, что первое из непоименованных прибавлений отмечено толстою типографскою чертою, а другое тоненькою черточкою; в заключении по обычаю поставлено: конец.
   Из выписанного нами оглавления сочиненной г. Арцыбашевым книги, можно уже догадаться и о слоге и о логике и о степени учености цивильского автора; но для любопытного читателя выпишем из первой страницы вступления {Я опустил: самый приступ г. Арцыбашева к истории, кроме многих прибавлений, имеет еще вступление; вот как он многоглаголив даже при приступе к повести, которой и доселе нет! (Прим. П. А. Вяземского.)} к приступу повести о русских: "Чуди, словени, мери, веси, кривичи, народы, положившие основание к политическому соединению целой части света, заслуживают бессмертие в его летописях, хотя имя славных пришельцев, почтенное теперь во всех образованных краях вселенной, их поглотило. Сперва край словенский, от прибывших в него русских получил название Русские земли, потом мало-помалу перешло оно на всех его товарищей и -- родилась Россия". -- Вот и слог цивильского историка. Мы не дозволим себе оценять его, а только скажем откровенно, что в последних словах: мало-помалу перешло оно на всех его товарищей, никак не могли понять смысла. Этою выпискою мы уже очень, очень познакомили со слогом г. Арцыбашева; познакомим же и самыми замечаниями его на Историю государства Российского. -- Тогда-то г. Николай Арцыбашев безусловно будет известен всем и каждому, кто знает Николая Карамзина; {Как жаль, что добродетельный Карамзин не внушил духа кротости в своих почитателей! Насмешками ничего не доказывается. (Прим. М. П. Погодина.)} но кто не знает Николая Карамзина как гражданина и как писателя, которого История достойна русского народа!2 Итак, приступим к замечаниям г. Арцыбашева.
   С чего, вы думаете, начинает цивильский историк в своих замечаниях? С русской грамматики. Это обыкновенный приступ наших грамотных критиков. Г. Арцыбашев, живя 25 лет отшельником (смотри "Московский Вестник"), вздумал преподавать грамматику времен Тредьяковского3, по которой не приходится сказать: История государства Российского. В наше время и пишут и говорят: История российская или История России, а не История об России; История философских систем, а не История о философских системах: сего нельзя отнести ни к английскому, ни к французскому языкам: ибо англичане и французы в падежах не изменяют окончаний; но так же, как и г. Арцыбашев по своей грамматике выучился прибавлять частицу о, англичане прибавляют of, а французы del, de; италианцы del, di; далее -- повествование и история, вопреки г. Арцыбашеву, не значат одно и то же, и г. Арцыбашеву не худо было бы прежде вникнуть самому в значение этих слов: {История, слово иностранное, которому у нас не придается никакого определенного значения, не может собственно управлять падежом, а еще менее предлогом с падежом, -- но первое управление освятилось давним употреблением. (Прим. М. П. Погодина.)} Г. Арцыбашев говорит: расположение (Истории Р<оссийского> Г<осударства>) занято, кажется, от Юма {И в этом не прав г-н Арцыбашев, -- я согласен. (Прим. М. П. Погодина.)}. При сих словах выставил титул книги: The history of England etc. И потом продолжает так: она, т. е. История Юма, разделена также на главы, пред началом коих выставлены также перечни и пр. Что расположение Истории Рос<сийского> гос<ударства> занято от Юма, в том сомневается сам цивильский автор; ибо ему только кажется, а сие кажется заставляет терять доверие к словам г. Арцыбашева. Притом кто кроме г. Арцыбашева может так рассуждать? История Юма4 разделена также на главы, пред началом коих выставлены также перечни; след., расположение Истории Карамзина занято у Юма. Это у людей ученых называется: baculus in angulo, ergo pluit {посох в углу, следовательно, идет дождь (лат.).}. По этому следовало бы заключить, что расположение единственной главы приступа к повести о русских г. Арцыбашев заимствовал у Юма; ибо пред началом сей единственной главы также выставлен перечень.
   Г. Арцыбашев охуждает также и слог историографа, который всеми почитается образцовым. Он охуждает слог сей за то, что он не сух. Но должен ли исторический слог быть сухим? Говоря душе человеческой, историк должен трогать все ее струны, и слог его должен быть гибким, разнообразным, как душа человеческая. Посему-то и историку вменяется в достоинство и приятность, и движение, и сила красноречия; в чем Карамзин превзошел всех современных русских писателей. Г. Арцыбашев говорит, что у Карамзина множество слов напыщенных, и приводит в доказательство I. 21, где сказано: "Ни легионы римские, почти всегда обращаемые в бегство; ни великая стена Анастасиева, сооруженная для защиты Царя-Града от варваров, не могли удерживать славян, храбрых и жестоких. Империя с трепетом и стыдом видела знамя Константиново в руках их и проч." -- Неужели слова, проникающие прямо в глубину души русской, могут назваться напыщенными? {В мнении о слоге, говоря вообще, я совершенно не согласен с г. Арцыбашевым. -- Впрочем, о слоге историческом Карамзина до сих пор еще, к стыду нашей литературы, ничего не сказано решительного, основательного; одни безотчетные восклицания, общие места. -- Вот что должно было быть убийственно для великого писателя -- холодное равнодушие, невежественная похвала. -- Русские писатели не любят как-то принимать участия в общем деле: всякий сидит себе дома и начинает писать, когда дело дойдет лично до него. Так, например, вышла История Г<осударства> Р<оссий-ского>; ни один русский профессор красноречия не сказал своего мнения о ее слоге: пошла в оборот странная мысль о словенском языке и опровержение ее. О, знатоки его не выступили на сцену, не сказали, кто прав, кто виноват. (Прим. М. П. Погодина.)}
   <...>
   Но положим перо и будем утешаться тем {С искренним удовольствием повторяю все нижеписанное до примечания, кроме тех слов, которые я означил курсивом. (Прим. М. П. Погодина.)}, что совесть наша не укорит нас в неуважении к праху знаменитого из наших сограждан. Так! Мы умеем отдавать всю справедливость бессмертным заслугам Карамзина. Память его должна быть священна для нас не потому только, что он возвысил язык наш до степени образованных европейских языков, но потому наиболее, что он один не только собрал все то, что относится до материалов отечественной истории, но и написал Историю, поставившую его, по словам иностранных рецензентов, наряду с славнейшими историками древних и позднейших времен. В сей истории каждая страница возбуждает в нас любовь к своему отечеству, развивает национальную гордость, без которой нет общественного духа, а следовательно, нет и общественной силы, свойственной только высшей степени гражданственности. Итак, заслуги Карамзина драгоценны и для отечества и для каждого благомыслящего гражданина. В последнем и превосходном его творении мы поучаемся дорожить собственною своею честию, своею славою. В доказательство ума, искусства и изящества слога незабвенного историографа довольно напомнить читателям его рассказ о падении Псковской и Новгородской республики, о переговорах касательно присоединения оных республик к Царству Русскому, о Флорентийском соборе -- это редкие образцы глубокомыслия, точности в словах, ясности изложения, благородной простоты и вместе красивости в историческом слоге. Это зеркало, в котором со всею правильностию отражается народный дух. Карамзин оставил отчизне своей залог, которым оно может и должно гордиться; он сделал все, что только мог сделать человек с гением. Если некоторые исторические доводы и ускользнули от его внимания, то не лучше ли по совести поставить на вид сии доводы, последуя примеру самого Карамзина, т. е. не расточая никаких язвительных и грубых выходок? <...>
  

Из старой записной книжки

  
   Карамзин говорил, что если бы отвечать одним словом на вопрос, что делается в России, то пришлось бы сказать: крадут. Он был непримиримый враг русского лихоимства, расточительности, как частной, так и казенной. Сам он был не скуп, а бережлив; советовал бережливость друзьям и родственникам своим; желал бы иметь возможность советовать ее и государству. Ничего так не боялся он, как долгов за себя и за казну. Если никогда не бывал он что называется в нужде, то всегда должен был ограничиваться строгою умеренностью, впрочем (как было сказано выше) чуждою скупости: напротив, он всегда держался правила, что если уж нужно сделать покупку, то должно смотреть не на цену, а на качество и покупать что есть лучшее. В первые времена письменной деятельности его, да и позднее, литература наша не была выгодным промыслом. Цены на заработки стояли самые низкие. Журналы, сборники, им издаваемые (Аониды5 и пр.), не представляли ему большого барыша и едва давали возможность сводить концы с концами. В молодости, в течение двух-трех лет, прибегал он, как к пособию, к карточной коммерческой игре. Играл он умеренно, но с расчетом и с умением. Можно сказать, что до самой кончины своей он не жил на счет казны. Скромная пенсия в 2000 рублей ассигнациями, выдаваемая историографу, не была для казны обременительна. Впоследствии времени близкие отношения к Императору Александру, милостивое дружеское внимание, оказываемое ему монархом, не изменили этого скромного положения. В сношениях своих с государем он дорожил своей нравственной независимостью, так сказать, боялся утратить и затронуть своей бескорыстной преданности и признательности. Он страшился благодарности вещественной и обязательной. Можно подумать, что и государь, с обычною ему мечтательностью, не хотел придать сношениям своим с Карамзиным характер официальный, характер относительности Государя к подданному. Впрочем, приближенные к императору Александру замечали не раз, что он не имел ясного понятия о ценности денег: иногда вспоможение миллионом рублей частному лицу не казалось ему чрезвычайным; в другое время он задумывался над выдачею суммы незначительной. Карамзин за себя не просил, другие также не просили за него, и государь, хотя и довольно частый свидетель скромного домашнего быта его, мог и не догадываться, что Карамзин не пользуется даже и посредственным довольством. Как уже сказано, Карамзин заботился не о себе. Но в меланхолическом настроении духа, к которому склонен он был даже и во дни относительного счастия, не мог он внутренно не думать с грустию о том, что не успел он обеспечить материально участь довольно многочисленного и нежно и горячо любимого им семейства. Провидение, в которое он покорно и безгранично веровал, оправдало эту веру и между тем поберегло бескорыстие и добросовестность его. Пока бодрствовал он духом и телом, обстоятельства не искушали его и не приводили в опасение быть в противоречии с самим собою. Только на смертном одре и за несколько часов до кончины получил он поистине царскую награду, возмездие за чистую и доблестную жизнь, за долгую и полезную деятельность и за заслуги его пред отечеством. Это была, так сказать, за живо, но уже посмертная награда. Оказал ее не император Александр, а в память его достойный и великодушный преемник его. Глубоко, умилительно растроганный подобною милостию, Карамзин оставался верен правилам и убеждениям своим: он находил, что милость чрезмерна и превышает заслуги его. Последние строки, написанные его ослабевшею и уже остывающею рукою, рукою, которая некогда так деятельно и бодро служила ему, были выражением глубокой благодарности тому, который прояснил предсмертные часы его. Он умирал спокойно, зная, что участь детей его обеспечена.
  

* * *

  
   Трудно найти в истории личность более величественную, сочувственную и во многом более загадочную, чем личность Александра. Но для исследования подобного характера нужны свойства ума высокого и беспристрастного, нужна психическая проницательность глубокого сердцеведа. <...>
   Подобный труд мог бы совершить Карамзин. Он всегда желал и надеялся, по доведении истории своей до воцарения дома Романовых, окинуть взором новейшую нашу историю до наших дней в сжатом, но полном очерке. Смерть не дозволила ему достигнуть и первой грани предпринятого им труда. Он был под очарованием высоких и любезных свойств Александра, но он не был им ослеплен. Он судил его и не скрывал от него суда своего. Он говорил ему смелую правду прямо в глаза. К тому ж Государь, которому приписывали некоторую скрытность, был, по всем вероятиям и многим свидетельствам, более откровенен с Карамзиным, чем с другими. Карамзин, и по обстоятельствам, и по характеру своему, всегда находился пред ним в независимом положении. Сношения царя и подданного могли быть и были нравственно свободны и бескорыстны. <...>
  

Поздняя редакция статьи "Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина"

  
   ...Карамзин, не мудрствуя лукаво, провел русскую историю широкими путями Провидения. Многие, которым показалось, что этот способ слишком прост, силятся провести ее сквозь иглиные уши6 особых систем. В молодежи эти попытки понятны. Самонадеянность и алчность новизны неизменные, а в некотором отношении и похвальные свойства молодого поколения в деле жизни и науки. Узнав, что Пушкин пишет в деревне своей трагедию "Борис Годунов", я просил его сказать мне несколько слов о плане, который он предначертал себе. "Мой план, -- отвечал он, -- весь находится в X и XI томах "Истории" Карамзина". Почти то же сказал он и в посвящении труда своего памяти историографа7. Некоторые критики ставят ему это в порок. Мы находим в этом новое свидетельство зрелости и ясности поэтических понятий Пушкина. Если кто спросил бы Карамзина, когда готовился он писать "Историю", какому плану намерен он следовать, он мог бы отвечать с таким же чистосердечием и глубокою мудростью: "Мой план весь в событиях". Ныне пользуются событиями, чтобы изнасильничать их: так поступают особенно французские новейшие историки. Эта школа закладывается и у нас. Разумеется, исполнение простого плана не может удовлетворить всем требованиям. Иные хотят, чтобы чрез всю историю протянута была одна мысль, слышен был один лозунг, на который откликались все события. <...> История в роде Тьера8 и некоторых других французских историков имеет свою занимательность. Это красноречивые адвокатские записки в пользу одного или другого решения политической задачи. Этот способ может еще быть употребляем в историческом изложении известной и определенной эпохи. Тут как-нибудь можно еще пополам с грехом насильно натягивать концы с концами. Но в истории России и особенно же в труде Карамзина, который должен был начать с того, чтобы из-под праха отыскать и восстановить события, всякая натяжка, всякое заданное себе наперед направление лишили бы его возможности представить полную картину того, что было и как было.
   Некоторые обвиняют "Историю" Карамзина в том, что она не философическая; нужно бы наперед ясно и явственно определить, что должно признавать философиею истории. Если под этим выражением должно подразумевать систему и обязанность с заданной точки зрения смотреть на события, то его творение в самом деле не философическое. Но между тем должно приписать это не тому, что Карамзин не знал подобного требования новейших критиков, но тому, что, в сознании ясного и самобытного ума, он был выше этих требований. Если же принять философию в более обширном и общечеловеческом смысле, то есть в смысле бесстрастной и нелицеприятной мудрости, любви к истине и к человечеству, возвышенной покорности пред Промыслом, то "История" его глубоко проникнута и одушевлена выражением этой философии. Одна есть философия частного ума и определенной эпохи, другая -- выражение души бессмертной, опытности и мудрости веков. Политический характер "Истории" Карамзина также верно обозначен. Он может не всем нравиться -- это другое дело. Возлюбив Россию, Карамзин должен был полюбить и пути, которыми Провидение провело ее к той степени величия и могущества, которую ныне она занимает. Карамзин не мог не быть монархическим писателем в высшем и бескорыстном смысле этого слова, потому что Россия развилась, окрепла и сосредоточилась в силу монархического начала. По этому пути нет у него нигде ни натяжки, ни отступления от добросовестности. Ум его был ясен, сердце было чисто. Один был чужд предубеждений и систематической односторонности, другое было чуждо лукавства и лести. Не опасаясь поколебать верование в правила, коих истина и святость были для него несомненны, он нигде не утаивает ошибок, погрешностей и предосудительных уклонений власти, когда подлежат они суду историка.
   Карамзин сделал многое, но, разумеется, не все историческое поле им преследовано и прочищено. Оно еще не окончательно разработано. Еще много трудов впереди. В предисловии к "Истории" Карамзин сказал, что более всего поддерживало его в труде: "надежда быть полезным, то есть сделать российскую историю известнее для многих, даже и для строгих его судей". Надежда его вполне сбылась. Хорошо делают строгие судии его, что, не слепо доверяя ему, стараются новыми изысканиями и пояснениями отдельных вопросов дополнить труд его и сделать отечественную историю еще известнее. Худо поступают те, которые, принимаясь за это дело, увлекаются излишнею самонадеянностью и заносят оскорбительную руку на творение, которое все же пока остается у нас единственным памятником и маяком в области отечественной истории. Нельзя без жалости и негодования встречать часто легкомысленные и даже презрительные отзывы, которыми оценивается многолетний и добросовестный труд великого писателя. Со стороны некоторых критиков эти отзывы не заслуживают внимания. Они теряются в ничтожности обыкновенного их пустословия. Но прискорбно видеть, что в этом отношении не совершенно безгрешны даже некоторые из малого числа наших исторических деятелей, которых заслуги не подлежат сомнению. По крайней мере им надлежало бы быть умереннее и признательнее. Их любовь к науке, их ученость и ум не только давали им на это право, но ставили им это и в обязанность. Кажется, Пушкиным было сказано о некоторых критиках Карамзина-историка: они младенцы, которые кусают грудь кормилицы своей9. Впрочем, как бы то ни было, все эти разыскания, споры противоположных мнений, гипотезы, разрешения частных вопросов, как они ни будь относительно полезны, все не дают же истории. Возвращаясь после долгого отступления к основному началу нашей статьи, нам все-таки останется заметить и сожалеть, что как после Пушкина не было у нас великого поэта, так после Карамзина не было у нас историка. Собиратели материалов, каменосеки -- люди очень полезные и необходимые, но для сооружения здания нужны зодчие, а зодчего10 у нас нет. Еще одно замечание: нынешние исторические труды окажут свою действительную пользу в будущем. И в этом отношении они драгоценны. Ныне они, по сухости и частности своей, вообще недоступны и бесплодны для большинства читателей. Специальные люди занимаются разработкою нашей истории, но публика не в состоянии вникать в эти труды и следовать за ними. Публике нужны не догадки, не гипотезы, не материалы, а нужно что-нибудь целое, стройное, художественное. Нет сомнения, и нельзя о том не соболезновать, что с того времени, как самые начала истории нашей снова приведены в спорную статью и доверие к труду Карамзина потрясено разнородными требованиями, новое поколение читателей -- не говорю производителей -- хуже знает историю, нежели знали ее за двадцать лет тому.
   Распространившись здесь о Карамзине, мы, впрочем, не отступили от первоначальной мысли нашей и от задачи, которую себе положили. Отсутствие Карамзина и Пушкина живо обозначают нашу нынешнюю литературную эпоху, эпоху переходную, как мы надеемся. Как ни были разнообразны между собою дарования обоих писателей, равно и направления их, нередко даже и противоположные, но Пушкин едва ли не более всех других писателей наших родственно примыкает к Карамзину и является прямым и законным наследником его. Как тот, так другой были наиболее влиятельными и господствующими писателями своих эпох. В них сосредоточивались литературная сила и власть. А что ни говори, и в республике письмен (republique des lettres) нужна глава, нужен президент. У многих нянек дитя без глазу, а здесь, пожалуй, без языка. Избранный писатель, увлекая деятельностью, производительностью своею, вместе с тем нечувствительно и неосязательно налагает пример свой на других. Он, кажется, одарен одною прелестью, но эта прелесть оказывается могуществом, неотразимым завоеванием. Великий писатель, назло выдуманной Тьером политической аксиоме "le roi regne et ne gouverne pas" {король царствует, но не управляет (фр.).}, в одно время царствует и управляет: он царствует потому, что управляет, и управляет потому, что царствует.
  
  

М. П. ПОГОДИН

Письмо к издателю "Московского вестника" и ответ издателя

   М<илостивый> Г<осударь>, к крайнему моему сожалению прочел я в последней книжке "Московского Вестника" замечания г-на Арцыбышева на "Историю государства Российского", сочиненную Н. М. Карамзиным. Я не понимаю, каким образом вы осмелились дать место в вашем журнале брани на творение, которое мы привыкли почитать совершеннейшим, брани, за которую вам отвечать будет, может быть, очень трудно.
   Вам покорный слуга
   Z.
   Ноября 17 18281.
  
   М<илостивый> Г<осударь>, очень рад, что вы скрыли свое имя и тем дали мне право отвечать вам без всяких околичностей.
   Двадцатипятилетние занятия российскою историею и такой труд, как свод всех русских летописей, из коего отрывки известны уже публике, дают полное право г-ну Арцыбышеву судить об Истории, сочиненной Н. М. Карамзиным. Просвещенные соотечественники должны даже требовать от него мнения о сем важном творении, тем более что у нас голосов таких собрать можно не много.
   Впрочем, о замечаниях г-на Арцыбышева, справедливых и несправедливых, волен думать и писать всякий, как ему угодно; я первый сказал, что тон его мне не нравится, и готов помещать опровержения на его статью, полезные в каком-либо отношении. Если бы какой-нибудь молодой студент (не только г-н Арцыбышев) прислал мне статью, в которой была бы справедлива одна треть, четверть, десятая доля замечаний на Историю государства Российского, и тогда я поместил бы ее в своем журнале, чтоб принесть пользу науке сею десятою долею справедливых замечаний. Уверен даже, что заслужил бы сим одобрение Карамзина, если бы он, к счастию нашему, был жив!
   Такое правило отнюдь не мешает мне быть ревностным почитателем Карамзина. С десятилетнего моего возраста (так писал я к нему при посвящении ему моего рассуждения: о происхождении Руси) я начал учиться у него и добру и языку и Истории; время, употребленное мною в школе на чтение его сочинений, почитаю счастливейшим в моей жизни и никому на свете, -- повторю сказанное мною прежде, -- не уступлю в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его.
   История его двенадцать лет не сходит с моего письменного стола; но до сих пор я не осмелился произнести полного своего суждения об ней, давая время зреть моим мыслям, стараясь обогащаться опытом. Теперь, задетый за живое, то есть подозреваемый в чувствах моих к памяти знаменитого, мною горячо любимого, писателя, я почитаю себя обязанным сказать здесь несколько слов об его Истории:
   История России есть история полмира. Чтоб приготовить материалы будущему ее художнику-соорудителю, по такому плану, какой предначертал себе Карамзин, -- должно теперь приняться за приготовительную работу сотне таких людей, как Митрополит Евгений2, Арцыбышев3, Востоков4, Калайдович5, Строев6, Каченовскийг, Языков8, Кеппен9, Эверс10, Френ11, Круг12. -- Думать, что в Истории Карамзина все то уже сделано, что сии люди при благоприятных обстоятельствах могли бы сделать {"Пройдя вдоль эту длинную дорогу, -- сказал мне сам Карамзин в незабвенное для меня свидание с ним (1825 года декабря 26), -- я видел направо и налево множество предметов, которых обделывать не мог и проч.". -- А вы, М<илостивый> Г<осударь>, думаете, что уж и делать нечего.}, есть темное, темное невежество. Карамзин физически не мог этого сделать. Требовать даже от него этого нельзя, точно так, как нельзя было требовать от Фидиаса13, чтоб он ломал себе мрамор на острове Паросе, перевозил его в Афины и проч. Мысль Карамзина писать Историю 1803 г. есть одна из отважнейших мыслей в европейском литературном мире, хотя мы и должны благодарить его Ангела-Хранителя за это внушение, ибо имеем теперь великолепный памятник языка в нашей словесности.
   Карамзин велик как художник-живописец, хотя его картины часто похожи на картины того славного италианца, который героев всех времен одевал в платье своего времени; хотя в его Олегах и Святославах мы видим часто Ахиллесов и Агамемнонов расиновских. Как критик -- Карамзин только что мог воспользоваться тем, что до него было сделано, особенно в древней истории, и ничего почти не прибавил своего. Как философ -- он имеет меньшее достоинство, и ни на один философский вопрос не ответят мне из его Истории. Не угодно ли, например, вам, М<илостивый> Г<осударь>, поговорить со мною о следующем: чем отличается российская история от прочих европейских и азиатских историй? Апофегмы Карамзина в Истории -- суть большею частию общие места. Взгляд его вообще на историю как науку -- взгляд неверный, и это ясно видно из предисловия. Относительные, также великие, заслуги Карамзина состоят в том, что он заохотил русскую публику к чтению истории, открыл новые источники, подал нить будущим исследователям, обогатил язык. Труд, совершенный им в двенадцать лет, есть труд исполинский.
   Повторяю -- никак не решился бы я сказать вперед сих слов из будущего предполагаемого мною сочинения о Карамзине, если бы не был вынужден обстоятельствами. Грех на вас! {Впрочем, нет худа без добра: это прение заставит меня, может быть, поскорее приняться за сочинение и осмотреть его внимательнее со всех сторон. Покамест я предлагаю сказанное за тезисы всем, кому угодно поспорить со мною.}
   Я предчувствовал, М<илостивый> Г<осударь>, что помещением замечаний г-на Арцыбышева я возбужу против себя негодование безусловных почитателей Карамзина; что кто-нибудь, по правилам журнальной тактики, воспользуется сим негодованием и слепит статейку на замечания и против меня; но поместил их, мимо всех отношений, желая, как журналист, принесть пользу науке и быв уверен, что истина, рано или поздно, возьмет верх. Подумайте, М<илостивый> Г<осударь>, и все вам подобные, что новое поколение учится лучше прежнего; что в одном Московском университете воспитывается около 900 человек; что скоро наступит время, когда на всякую отрасль знаний будет у нас не по два, не по три возделывателя, как теперь, а по десяткам; что журнальные невежи и крикуны, которым удалось во время междуцарствия литературного как-нибудь продраться до такого места, откуда голос их разносится далеко, принуждены будут умолкнуть пред умным общим мнением.
   Dixi et salvavi animam {Сказал и облегчил душу (лат.).}.
   Михаил Погодин.
   1828 года ноября 17.
  

Несколько объяснительных слов от издателя

  
   Помещение замечаний г-на Арцыбышева на Историю государства Российского составляло в Москве общий предмет разговора даже и не между литераторами. Журналист, хотя бы он лично и не принимал участия в таком деле, занимающем публику, должен сказать о нем свое мнение, и я предлагаю читателям еще несколько слов в дополнение к сказанному.
   В объявлении о "М<осковском> Вестнике" на 1828-й год обещаны были публике замечания на Историю государства Российского. Я предполагал тогда помещать свои; {О влиянии норманнов на Россию, -- взгляд на первый период российской истории -- о сказках, которыми он обезображен, -- об основании Российского государства сравнительно с другими европейскими государствами, -- разбор первой главы Истории государства Российского, -- о предисловии, -- о древнем Новгороде и проч.} но после, получив надежду заниматься российской историей в Академии наук при г. Круге, знаменитом обширною своею ученостию по сей части, я решился удержать их, чтоб после представить в виде совершеннейшем. -- Между тем мне должно было исполнить свое обещание перед публикою, и я обратился с просьбою к г. Арцыбышеву, которого многолетние труды и сведения известны всякому просвещенному любителю русской истории из разных статей, напечатанных им в журналах. -- От него я имел честь получить напечатанные мною в No 19, 20, 21, 22, 23 и 24 как начало, за которым последует продолжение, еще нигде не напечатанное. -- Тон рецензента мне не нравился, но я объяснял себе это явление не так, как большинство в нашей публике. Исследователь, смотрящий на историю преимущественно с критической точки, почти не может уже обращать равного внимания на другие ее свойства, и потому естественно должен говорить о ней иначе, нежели, например, светский человек, который ищет в ней только занимательного чтения, которому все равно, здесь ли должна стоять запятая в летописи или там, -- в пятидесятом ли году случилось происшествие или в пятисотом, -- Иоанн ли был главным актером или Иоанникий. Безделица раздражает такого исследователя, и такое раздражение напечатлевается даже и против воли -- в его замечания. И мало сколько посторонних обстоятельств могут иметь влияние на образ писания {В европейской литературе множество тому найдете вы примеров...}.
   По сему соображению я думал, что публика -- противное ей в замечаниях г. Арцыбышева спокойно подведет хоть под категорию, что нет ничего на свете совершенного, а справедливое примет с благодарностию, -- наконец, что сии замечания подадут повод к рассуждениям pro и contra, от которых наука необходимо должна выиграть, которыми хоть сколько-нибудь определится достоинство Истории Карамзина, в продолжение двенадцати лет неопределенное, к стыду современной русской литературы, несмотря на громкие, но порожние клики безусловных почитателей.
   Я думал так, но на деле вышло не иначе: большинство голосов между читателями осудило меня за помещение. С одной стороны, для меня это было приятно, ибо я увидел, что есть еще у нас и литературные, ученые дела, в которых может принимать живое, собирательное участие холодная публика; с другой -- напротив, и я в ответе моем на письмо представителя некоторых читателей, г-на Z., старался показать, с каких точек сам смотрю на Историю государства Российского и, следовательно, почему считаю за полезное помещать замечания г-на Арцыбышева и других. -- Для меня как для журналиста казалось постыдным стоять за углом при рассуждениях о таком деле, и я хотел принимать и на себя удары, направленные на г-на Арцыбышева, кроме одного отношения, о котором объяснился предварительно. -- Я очень чувствовал, что становлюсь в весьма невыгодное положение пред недобросовестными оппонентами, произнося несколько отрывочных мыслей, как бы мимоходом, о важном творении; но надеялся, что они, хоть вследствие моей оговорки {В начале: "До сих пор не осмелился произвести полного своего суждения об И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, давая время зреть моим мыслям, стараясь обогащаться опытом" и проч. и в конце: "никак не решился бы я, если" и проч.}, не перетолкуют их в дурную сторону.
   Кажется, было очевидно, что "не осмеливавшись доселе произнести полного суждения", я тем более не произнес бы одних результатов, "если бы не вынужден был обстоятельствами". Однако ж этого не поняли или не хотели понять {Не говорю уже о том, что мне и в голову не могли прийти злонамеренные обвинения в неуважении к Карамзину после того, как всегда упоминаемо в "М<осковском> В<естнике>" о сем знаменитом писателе.}.
   Теперь поговорим о возражениях мне, слышных в публике.
   "Карамзин, по его мнению, не критик, -- говорят мои порицатели, -- не философ, художник с исключением, -- что же остается при нашем великом писателе?"
   Милостивые государи! За недостатком места я отвечаю вам примерами: Ливии14 не только не критик, но даже сказочник часто, не только не философ, но даже без мысли о философии истории, без мысли о всяком другом народе, кроме своего, -- а между тем, как художнику, ему поклоняется весь образованный мир. Следовательно, кроме критицизма, кроме философии, историк может иметь многие великие достоинства.
   Великим художником без оговорки не назвала еще европейская критика ни одного историка. Все они имеют свои достоинства и свои недостатки. Один изображает превосходно характеры лиц, у другого виден дух народа, у третьего -- происшествия, четвертый отличается расположением света и тени, и проч. и проч. -- Великий художник-историк во всех отношениях явится между людьми, может быть, только накануне светопреставления. -- Припомню здесь, что сказано было вообще об историках в 22 No "М<осковского> Вестника" прошлого года:
   "Происшествие принимает форму в глазах ясновидящего историка, и представляется ему как произведение изящного искусства, уже в пространстве, а не во времени. Если он в своем сочинении передаст читателям сие ощущение, то по справедливости заслужит имя историка-художника. -- Но всегда ли в такой истории отражается как в зеркале истинный образ происшествия, народа? Нет, -- а между тем читатель всегда будет наслаждаться таким сочинением, точно так, как мы восхищаемся теперь портретами Вандиковыми15, не заботясь нимало о том, похожи ли они были на подлинников или нет. -- До сих пор в историях едва ли не больше мы видим историков, нежели народы. По большей части они дают нам свои стекла, чрез которые мы должны смотреть на деяния, и редко сии стекла не изменяют цвета предметов".
   Вот еще понятный пример в доказательство, что и оговорка моя не столько предосудительна, как думают некоторые читатели: Расин16 в Агамемнонах, Ахиллесах и Андромахах представил нам кавалеров и дам Людовика XIV, и между тем -- другими своими достоинствами успел приобрести славу не только в своем народе, но и во всей образованной Европе.
   Нужно ли пояснять мне еще некоторые места в своем ответе? Апофегмы в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского> назвал я общими местами, -- но Тацитовские мысли ныне называют лишними в истории, как художественном произведении, в котором должны говорить только события. Прибавим, что ни один историк не избежал от сего упрека.
   Наконец -- вот до чего простираются кривые толкования: уравнительную степень меньший ("как Философ", сказано было у меня, "Карамзин имеет меньшее достоинство") захотели иные производить от прилагательного малый (в этом отношении он, де, имеет малое, а в этом меньшее достоинство); между тем как в самом начале речи поставлено было пр<илагательное> велик (т. е. в этом отношении он велик, а в этом он имеет меньшее, т. е. не столь великое достоинство).
   Еще ставят в вину рецензенту молодость. Помилуйте, господа, когда вы оставите в покое метрические книги при ваших критиках и антикритиках. -- Вспомните по крайней мере хоть то, что по правилам педагогики, в детях стараются ныне развивать свой собственный образ суждения, детей отучают от попугайства. -- Не излагают ли ученики публично на экзаменах свои мысли не только об одном каком-либо великом писателе, но об целых литературах, веках, народах, если только, разумеется, они занимались сими предметами? -- Поправьте, осудите мнение рецензента, но основательными доказательствами, а не чересполосными противоречиями, не общими местами {"История Российская отличается от прочих европейских и азиатских историй тем, -- говорят на вопрос мой, -- что это история Российского государства, не другого какого-либо из государств европейских и азиатских". То есть Иван отличается от Федора тем, что Ивана зовут Иваном, а Федора Федором. -- "Какую пользу, -- спрашивают, -- принесет науке девятая доля замечаний". -- То есть: рубль -- деньги, а гривна -- нет.}, и он с благодарностию выслушает приговор себе, хоть бы и в самых язвительных выражениях, и от старика, и от мужа, и от юноши, и от младенца.
   Письмо мое назвал некто "злоупотреблением склонения местоимения я". Признаюсь -- я не хочу причисляться к категории не я, но впрочем готов говорить о себе даже в таких выражениях, в каких подписывались наши челобитчики во время оно, -- если бы не почитал все сии формы слишком маловажными, не заслуживающими большого внимания; лучше бы оставить в покое первые, вторые и третьи лица, и рассуждать о деле.
   "Помещением замечаний, -- говорят иные, -- вообще, ослабляется влияние Истории Карамзина на Россию, уменьшается желание читать ее в ленивцах, которые ищут только предлога к бездейственности" и проч. --
   Бог с ними, с сими ленивцами! Смело сказать можно с поэтом:
  

Не оживит их лиры глас17.

  
   Неужели наука, неужели Карамзин потеряют что-нибудь, если какой-нибудь невежа перестанет читать его от того, что в журнале появятся замечания на Историю Г<осударства> Р<оссийского>. -- И неужели для такого отчаянного невежи должно терять из виду и новое поколение, и других благонадежных читателей, которые хотят чтить достоинство достойным образом, умно, а не с голосу! О Карамзин! как мало уважают, как мало понимают тебя эти люди, принимающие на себя титло твоих защитников, -- защитников, в которых ты, богатый своими заслугами отечеству, не имеешь никакой нужды {Один из них, желая доказать несправедливость моего суждения об И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, привел мнение, несравненно, думает он, благоприятнейшее, ученого Лелевеля, который в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского> "видел совокупление воедино всех разнородных сказаний, выполненное с умом и осмотрительностию, драгоценный залог для будущих историков России; для настоящего же времени лучшее историческое сочинение о нашем отечестве". Вникнул ли оппонент в сии слова? Ведь все это можно сказать не только о Карамзине, но и о Стриттере, почти все о Татищеве и в некотором отношении о Щербатове.}. -- Наконец другие, которые ищут midi a 14 heures {полдень в 14 часов (фр.).}, помещение замечаний, в отношении ко мне, приписывают какой-то особливой цели, почитают сие следствием заговора. -- Нет, Милостивые Государи, мною руководствовала одна любовь к истине, которую могу доказать, как говорится у нас теперь по-варварски, фактами: так, переходя теперь под близкое, непосредственное начальство г. Круга, я никак не усомнился напечатать и оскорбительное замечание г-на А. на одну его догадку; так в рассуждении своем о происхождении Руси для получения степени Магистра словесных наук в Моск<овском> Университете, я именно опровергал мнение, принятое тем профессором, который мне задавал рассуждение; так недавно самому г. Эверсу посвятил я разбор во все неблагоприятные сочинения, в защиту его мнения написанного. -- Я уверен, что могу ошибаться, и говорить несправедливое, по недостатку ли то сведений или по другой подобной причине, могу со временем переменить мнение, но никогда не напечатаю ничего против внутреннего убеждения. -- Какой-то министр бился об заклад с одним французским королем, что в двух строках любого праведника найдет предлог, за чтоб можно бы было повесить его. -- С подобною решимостию, чего, разумеется, не найдут в моем ответе, и прежнем, и нынешнем, но
  

Honni soit qui mal y pense {*}.

{* Позор тому, кто дурно об этом подумает (фр.).}

  
  

П. М. СТРОЕВ

  

Пятое письмо к издателю "Московского вестника"

  
   Заставьте журналиста поклясться именем Феба и всех муз: не отравлять своего журнала пристрастием.
   Московский телеграф. 1825. No 1. С. 16
  
   В мае 1818 года, окончив разбор и опись разных монастырских книгохранилищ Московской епархии, по воле покойного государственного канцлера графа Н. П. Румянцева, я приехал в С. Петербург. С кипою исторических документов, мною найденных, и с замечаниями на некоторые места Истории государства Российского (только что вышедшей), я предстал бессмертному творцу ее, коим был обласкан еще до переселения его из здешней столицы. Как юноша робкий, малоопытный {Мне было тогда 22-й год.}, я не постигал всего величия души гениальной; думал, что указывать ошибки значит то же, что оскорблять личность: а потому недоумевал, каким образом предъявить мои находки и замечания. К счастию, великий муж сам вывел меня из замешательства, спросив: что у вас в этой связке? Я ответствовал, что привез новые материалы, мною найденные. Взор его тотчас показал мне внимательное любопытство: он терпеливо просмотрел бумаги; а я, ободренный неожиданным снисхождением, начал высказывать мои замечания на Историю. Тогда внимание историографа усугубилось: он возражал, входил в подробности, соглашался, писал карандашом (на белой странице одной из моих тетрадей) и в заключение, благодаря за одолжение, просил оставить принесенное на несколько дней и вспомнить: не имею ли еще каких замечаний? Никогда не изгладится из моей памяти сия ласковая, усладительная беседа великого историка со мною, юношею, едва вступившем на поприще археографии. Чем же сие кончилось? Чрез несколько дней историограф прислал за мною: возвратить бумаги, оставив некоторые (пообъемнее) для списания; многое, с моих слов, вытребовал из Архива Коллегии Иностранных дел и исправил места, мною критикованные. При появлении второго издания Истории государства Российского я увидел, в разных местах Примечаний, и акты, мною сообщенные, и благодарность за мою благосклонность. Возвращая остальные бумаги ко мне (в Москву), великий муж заключил свое письмо {Из Царского Села, от 29 авг. 1818.} так: "Всякое замечание ваше для меня любопытно; за все скажу вам спасибо -- а всего более за ваше доброе расположение". Сие письмо я сохраняю как драгоценность.
  
   Бывая потом в С. Петербурге, я всегда являлся к историографу с гостинцем: с новыми документами, выписками или замечаниями. В 1824 году, соглашаясь на мое предложение составить алфавитный указатель к Истории, первым требованием его было следующее: "Пожалуйте замечайте ошибки; вам они будут виднее, нежели мне" Я так и сделал: все, что казалось мне неточным, писал в тетрадь (вскользь и сокращенно), предполагая впоследствии привести мои замечания в порядок и представить их великому мужу, который, своим снисхождением и ласкою, умел привязать меня к себе всею душою. Но Провидение устроило иначе. В мае 1826 бессмертный отошел в вечность; а мой указатель был еще в половине. Но я продолжал записывать, и тетрадь остается в моих бумагах.
   Книжка вашего Журнала (No 19 и 20) с умными и убедительными замечаниями на Историю государства Российского г-на Арцыбашева, где также упомянуто, что г. профессор Каченовский приготовляет печатать свои, возбудила мой всегдашний порыв к истине: я вспомнил о своей тетради и принялся было приводить ее в порядок, для помещения в вашем же Вестнике. -- Как жаль (думал я), что бессмертный теперь не с смертными. Каким удовольствием исполнилась бы великая душа его, при появлении вдруг стольких замечаний на его колоссальный труд: когда он, с таким вниманием и любопытством, принимал некогда поправки малоопытного юноши!
   Заботы и занятия, меня обременившие, скоро отвлекли мое внимание и от моей тетради, и от замечаний г. Арцыбышева. Только стихо-прозаическая {Кажется, автор недоумевал: все ли поймут его остроумный вымысел? А потому к 24 стихам присоединил 23-строчное пояснительное примечание, где соль аттическая заменена желчью нетерпимости.} Быль (в No 19 "Москов<ского> Телеграфа") несколько стародавняя, в коей великому историографу приписан Ираклов подвиг: изгнания сов из каких-то развалин -- меня позабавила. Но я не мог воображать, чтобы эта былая небылица превратилась в сигнал восстания (на гг. Арцыбышева, Каченовского и вас) Московского Телеграфа (No 20. С. 488) и Северной Пчелы (No 146--148), а быть может, и других подобных исполинов. Явление впрочем не странное в нашей партизанской литературе!
   Как? -- Великий историк стремился к одной великой цели: Истине; внимательно и с ласкою выслушивал замечания на свой труд, коего не признавал чуждым ошибок; охотно выправлял его, по дельным указаниям, платил за сие благодарностию. А защитники-самозванцы, мнимые чтители его гения? Они выходят из себя от нескольких удачных поправок; готовы поразить проклятием и автора, и журналиста, их поместившего, и, в бессилии гнева, формируют Ареопаг1 сов из ученых, коим великий муж не преминул бы явить знаки своей признательности и благодарения! Такая услуга не напоминает ли одной из басен Крылова?
   Если ученый исследователь, двадцать пять лет посвятивший на тяжелый труд критического свода летописей (каков г. Арцыбышев) -- сова; если трудолюбивый профессор, в двадцать лет своей службы развернувший не один археологический талант (каков г. Каченовский) также сова и журналист, руководимый любовию к истине и непричастный уделам партий (каким почитаю вас), не более совы -- и все от нескольких замечаний, помещенных в "Московском Вестнике" на Историю государства Российского -- то к какому разряду птиц причислить меня, который, с юношеских лет, критиковал ее, пред самим творцом, в его кабинете?
   Но кто сии, чересчур услужливые оппоненты? -- Один писал стихи и острил задним числом; {См. Москов<ского> Телеграфа No 13 стр. 134.} другой объявил себя знатоком Санскритского языка и миллионером невещественного капитала; третий поставляет переводы одной журнальной компании. -- Где ж их труды археологические? На чем они основывают право быть судиями в великом деле отечественной истории?
   Не устрашайтесь, г. журналист, терний на пути вашем к Истине. Продолжайте любить любил великий муж, которого тень (без сомнения) помавает мне в знак одобрения. Поместите в своем издании все замечания г. Арцыбышева; убедите г. Каченовского напечатать свои {Я не так выразумел слова г-на Каченовского, на которых основываясь, сделал объявление в 19 и 20 No "Моск<овского> В<естника>" (см.: В<естник> Е<вропы>. No 21): "Можно и должно, -- объясняет их теперь г. К<аченовский>, -- писавши об истории, которая никогда не стареет, иметь в виду преимущественно творение знаменитого историографа, как новейшее других, богатое указаниями и выписками". {Прим. М. П. Погодина.)} и не отриньте моих, когда, из Мезени, Соловков, Чердыни или Кунгура я удосужусь их к вам доставить.
   Что же делать с остряками задним числом и теми высокопаривыми орлами, кои, сидя на пне и хлопая обитыми в неровном бою крылами, воображают, что они небесные громовержцы? -- Оставим их в покое.
   Разве не адресоваться ли к обладателю невещественных миллионов: чтобы он, обще со своими сооппонентами, пригласил еще достойного виртуоза и составил квартет, для аккорда славянским и варяго-росским песням нашей совиной кадрили!
   Ваш, ut in Uteris {как обычно пишут (лат.).}
   П. Строев.
   Декабря 15, 18282.
  
  

О. М. СОМОВ

  

Антикритика

Хладнокровные замечания на толки гг. критиков Истории государства Российского и их сопричетников

  
   Г. Арцыбашев думает, что Карамзин неправильно дал заглавие славному своему труду: История государства Российского;1 по суждению сего критика (который вообще не показывает больших сведений в русском языке), должно б было сказать: История о ... Почему же? Не потому ли, что в старопечатных наших книжицах, особливо лубочной печати, находим: История о Ваньке Каине, История о петухе и его поступках! Забавна ссылка г. Арцыбашева на языки французский, английский, итальянский и немецкий (Histoire de l'empire de Russie; the history of the Russian Empire; la storia dell Imperio di Russia; Geschichte des Russischen Reichs). Вникнул ли г. Арцыбашев в дух сих языков и в различье, существующее между ними и языком русским? Понял ли он, что исчисленные им языки иностранные управляются именами и предлогами, не имея правильных падежей. Следуя его правилу, Г Empire de Russie будет у нас Империя о России; the Kingdom of England -- Королевство об Англии; il Regno di Napoli -- Королевство о Неаполе и т. п. Если бы г. критик получше обдумал: какой язык следовало ему сравнить с русским в подобном случае, то бы должен был выбрать язык латинский. Спрашиваем у самого г. Арцыбашева, можно ли сказать по-латыни: Historia de Russia, Historia de populo Romano вместо Historia Russia, populi Romani.
   Г. Строев выступил также на полемическое поприще и стал под тяжелый стяг бойцов, заратившихся на Историю государства Российского. Широковещательное и многошумящее послание его к г. Погодину гласит тако: что он-де г. Строев, быв еще малоопытным юношею, сообщал свои замечания Карамзину на его историю; что его-то-де Карамзин выслушивал и слушалcя, что он-то-де получал учтивые письма от Карамзина и пр. и пр. Самолюбие есть такая ослепительная страсть, которая исключительно к себе относит все малейшие знаки внимания, или учтивости, оказываемые самолюбцу наравне со всеми другими людьми, и выводит из того самые благоприятные для себя заключения. Кто знал лично Карамзина, кто видал его в кругу его знакомых, тот иначе объяснит его обращение с г. Строевым. Карамзин, при благодушии и кротости нрава имел самый приятный светский ум. Привыкнув жить в высшем кругу большого света, он терпеливо выслушивал всякого человека, несогласного с ним в мнениях; никогда не спорил горячо, никогда не защищал упорно своего мнения, но возражал тихо, вежливо, с пленительною добротою. Благосклонная улыбка не оставляла его лица и тогда, когда он вступал в ученые прения, а лестный тон его речей ободрял спорящего с ним. В особенности был он приветлив с молодыми людьми и любил завлекать их в ученые разговоры, ибо считал, что сие служит к развитию их способностей. Вот нравственные причины, по которым Карамзин мог выслушивать г. Строева, разговаривать с ним и даже писать к нему в таких выражениях, кои г. Строев выставляет нам в виде должной дани высоким его дарованиям и познаниям. -- Этот длинный приступ г. Строева клонится к тому, чтобы доказать русской публике, что он-де, г. Строев, и ему подобные, как, например, гг. Арцыбашев, Погодин и пр., могут одни только писать критические замечания на Историю, сочиненную Карамзиным, и расценивать ее по-своему, вопреки уму и вкусу. Остальное в письме г. Строева заключает в себе грубую выходку против тех, кои осмелились подавать голос свой за бессмертный труд Карамзина, в опровержение кривотолков "Московского Вестника". Здесь, между прочим, г. Строев делает мнимо-остроумные намеки на счет князя Вяземского, Полевого и Сомова и спрашивает: "Где же их труды археологические? На чем они основывают право быть судиями в великом деле отечественной истории?" Этим вопросом всего легче и всего приличнее поменяться с самим г. Строевым: в чем состоят, например, его труды археологические? Разве в том, что он обдувал и обметал пыль со старинных рукописей в одной библиотеке и вписывал заглавия тетрадей в каталог. Но это труд каталожного поставщика, и его мог бы выполнить всякий смышленый сиделец книжной лавки. На чем основывает он свое право быть судиею в великом деле отечественной истории? На том ли, что лет за пятнадцать пред сим собирал подписку на Историю войска Донского, которая существовала только в газетных объявлениях? Но это также труд не мудреный, и историческая слава не завидная собрать подписку и не выдать книги.
   "Московский Вестник" недоволен Историею государства Российского, творением Карамзина: нет ли здесь намека на то, что мы скоро увидим новую историю России, или о России, написанную по новым воззрениям? Но кто же совершит сей исполинский подвиг? Господин ли Арцыбашев, который, по собственному его признанию, "бродит во тьме, и слабый луч света сквозь самую узкую расщелину мелькающий, заставляет уже его собою пользоваться?", у которого Карамзин дает знать, Нестор дает знать и пр. и пр. Или г. Погодин, у которого "все сыры боры загораются", немцам "приходит до зла-горя, они судачат о Епископе" и пр.? Или г. Строев, у которого "высокопаривые орлы, сидя на пне и хлопая обитыми в неровном бою крыльями, воображают, что они небесные громовержцы"? который беспрестанно недоумевает, который являет знаки "признательности и благодарения", и т. п. Какие исполины в русской словесности выполнили бы сей исполинский труд!
   Еще вопрос: не этим ли красноречивым слогом г-н Строев будет писать из Мезени, Соловков, Чердыни и Кунгура свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, которые просит он г-на Погодина помещать в "Московском Вестнике"?
   Мы приводим уже для примера один образчик красноречия г-на Строева, но не можем пропустить без внимания следующей фигуры единоокончания, достойной красноречивого пера профессора элоквенции В. К. Тредиаковского и могущей сравниться с известною фигурою единоначатия, которою сей последний изукрасил один монолог своей трагической штуки, Деидамии2. Реченная фигура находится в пятом письме г-на Строева к г-ну Погодину (23--24 No "М<осковского> В<естника>", с. 393). Для пояснения оной нужно знать, что князь П. А. Вяземский поместил в 19 No "Московского телеграфа" стихотворение свое "Быль", в котором он сравнивал отечественный наш язык с устарелым храмом, Карамзина с зодчим, обновившим оный, и прибавил к тому сии два стиха:
  
   С семьей же сов, друзья, и с прочим, прочим,
   Кого и что сравнить, оставлю вам.
  
   И вот ответная фигура единоокончания, составленная г-ном Строевым по всем правилам школьной амплификации: "Если ученый исследователь, двадцать пять лет посвятивший на тяжелый (?) труд критического свода летописей (каков г-н Арцыбашев) -- сова, если трудолюбивый профессор, в двадцать лет своей службы развернувший не один археологический талант (каков г-н Каченовский), также сова, и журналист, руководимый любовию к истине и не причастный уделам (?) партий (каким почитаю вас), не более совы -- и все от нескольких замечаний, помещенных в "Московском Вестнике" на Историю государства Российского -- то к какому разряду птиц причислит меня, который, с юношеских лет, критиковал ее, пред сим творцом, в его кабинете" {Списано со всею дипломатическою точностию с печатного письма г-на Строева, кроме двух вопросительных знаков, поставленных в скобках и казавшихся необходимыми по сомнительному смыслу текста.}.
   В самом деле, любопытно знать, к какому разрядку птиц причисляет князь Вяземский сочинителя сего письма? Впрочем, не сомневаемся, что зоркий глаз его эпиграммы видит птицу по полету.
   Г-н Погодин, строгий критик Карамзина, в защитительном своем возгласе на мнимо-несправедливые обвинения его в пристрастных суждениях и в недостатке логики, оказался также и весьма неискусным математиком. Посылки его математические столь же неверны, сколько и умозаключения логические. На вопрос: какую пользу принесет науке десятая доля справедливых замечаний, если прочие 9/10 будут состоять из всякого вздора? Он отвечает следующею посылкою и виде присловья: то есть: "рубль -- деньги, а гривна -- нет". Нет, г-н Погодин; vous n'y etes pas! {не угадали (фр.).} Ибо вопрос был не о том, что если бы, напр<имер>, А. занял у Б. гривну и должен был заплатить за нее 90 копеек процентов, то какую пользу принесла бы этому А. занятая им гривна?
   "Апофегмы в И<стории> Г<осударства> Р<оссийского>, -- говорит г-н Погодин, -- назвал я общими местами; но тацитов-ские мысли ныне называют лишними в истории как художественном произведении, в котором должны говорить только события. Прибавим, что ни один историк не избежал от сего упрека". О чем же хлопотал г-н Погодин и чего требовал он от Карамзина? Сам он говорит выше, что "великий художник-историк, во всех отношениях, явится между людьми, может быть, только накануне светопреставления". Уж не хотел г-н критик, чтобы Карамзин, в угоду ему, ускорил своею Историей сие грозное событие? Право, подумаешь, что сам издатель "Московского Вестника" принадлежит к числу тех других, которые cherchent midi a quatorze heures {попусту ломают себе голову (фр.).}.
   "Еще ставят в вину рецензенту его молодость", -- говорит г-н Погодин в том же возгласе или нескольких объяснительных словах. "Помилуйте, господа, -- продолжает он, -- когда вы оставите в покое метрические книги при ваших критиках и антикритиках?" -- Дело было, помнится, не о молодых летах г-на Погодина, а о том, что ему рано мечтать о безусловном к нему доверии публики. На это есть другие метрики, основанные на разных степенях дарований, познаний и ученых трудов. Если г-н Погодин докажет возмужалость свою в сем отношении, то ему и книги в руки; до тех пор пусть не гневается, что не все верят на слово его самоуверенности.
   Желательно, чтобы кто-нибудь взялся объяснить это странное явление в нашем журнальном быту: новый способ доказывать свое уважение и благодарность. Г-н Погодин публично уверяет весь читающий мир, что он любит и почитает Карамзина, что "с десяти лет начал учиться у него и добру, и языку, и истории" и что "время, употребленное им в школе на чтение сочинений Карамзина, считает счастливейшим в своей жизни", и повторяет, что "никому на свете не уступает в почтении к незабвенному нашему писателю, в признательности к великим, полезным трудам его". Сей же г-н Погодин вызывает желающих помещать в его журнале критики на Историю государства Российского, творение Карамзина; хочет печатать даже труды молодых студентов о сей истории, статьи, в которых справедлива была бы хоть 1/10 доля замечаний; и наконец, задетый за живое, пишет сам на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> такие замечания, в которых нельзя выбрать и этой скудной десятой доли справедливого или дельного. Он говорит, что тон рецензий г-на Арцыбашева ему не нравился -- и однако же печатает ее, как будто бы в доказательство высокого своего уважения к Карамзину; он считал за самое приличное позволить в своем журнале писать о нем без всякого уважения. Он же восклицает в одном своем примечании ("М<осковский> В<естник>" на 1828, книжка последняя, с. 327): "Терпимость! Когда ты воцаришься в литературном мире!" и сам не может равнодушно вытерпеть, что есть люди не одного с ним мнения. Неужели терпимость состоит в том, чтобы слушать всякое пустословие без ответа?.. Г-н Строев также приискивает все возможные учтивые эпитеты к имени Карамзина, разнеживается о преждевременной его кончине и в заключение приглашает г-на Погодина и прочих, прочих писать и печатать все замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского>, не сомневается, что тень Карамзина помавает ему в знак одобрения и, в каком-то непонятном убеждении самонадеянности, обещает присылать свои замечания на И<сторию> Г<осударства> Р<оссийского> из всех городов России... По каким новым воззрениям составлена сия чудная система уважения и благодарности?
   Вместо эпилога скажем, что г-н Погодин напрасно думает, будто бы грубая его выходка заставила откликнуться тех, на кого он метил. Может быть, здесь кстати было бы напомнить ему старую поговорку: попал пальцем в небо! На такие выходки, какова сделанная им, отвечает не личная обида, но общественное мнение, которое явно и громко охуждает всякое нарушение приличий. Что если бы в какое-нибудь порядочное общество, где находился бы, положим, г-н Погодин, вдруг вбежал один шалун и закричал: "Эй, вы, крикуны и невежды!" Неужели г-н Погодин вместе с другими не сделал бы окрика на сего шалуна, вышедшего из границ благопристойности?
  
  

М. А. ДМИТРИЕВ

О противниках и защитниках историографа Карамзина

Писано по случаю замечаний на Историю государства Российского, помещаемых в Московском Вестнике1

  
   Comment serait-on tente de travailler pour l'avenir dans un siecle ou Ton ne se sou-vient presque plus du passe?
   Ancillion {*}
  
   {* Как можно пытаться работать на далекое будущее, если мы почти не помним о прошлом? Ансильон (фр.).}
  

Статья первая

О НЕСПРАВЕДЛИВОСТИ ВАЖНЕЙШИХ ОБВИНЕНИЙ

  
   Многие говорят и пишут против Карамзина; некоторые, разумеется, немногие, говорят и пишут в его защиту. Сии противники и защитники разделяются очень явственно на две совершенно противные партии, так что кто ни начинает говорить о сем писателе -- всякий вправе полагать о говорящем, что он непременно принадлежит к которой-нибудь из сих партий. К которой же из них принадлежу я? -- Ни к которой, потому что обеими недоволен; а желал бы принадлежать к партии здравого смысла, что не всегда и не всякому удается.
   От чего происходят сии две крайности? -- От того же, от чего происходит всякая крайность: мудрая середина принадлежит тому только, кто держится собственных сил своих; один он не сбивается с пути своего; ибо знает его и, будучи тверд на ногах, не имеет нужды ни за что держаться. -- Крайность есть всегда признак или слабого неразумия, или самонадеянного невежества! Возьмите ее в чем хотите: в общественной жизни, в литературе, в учености, везде причины ее одни и те же! -- Те же причины двух крайностей и в суждениях о знаменитом нашем писателе.
   Постараемся доказать это, сперва относительно противников Карамзина, а потом относительно его защитников.
   Просвещение наше стоит теперь на той точке, на которой мы не можем уж довольствоваться вопросами решенными; а вопросов, предлагаемых самими же нами, мы решить не можем по недостатку основательного учения. Мы стыдимся уже быть учениками, которые верят на слово своим учителям; а чтобы исследовать самим, для сего нужны силы, которых мы не имеем. Прибавьте к этому самолюбие, неразлучное с полупросвещением! Что должно происходить от подобного состояния? -- Конечно, не мудрое сомнение Декарта;2 а нерешимость, чувство, самое неприятное для самолюбия и самое беспокойное для разума! -- Если б мы не были нетерпеливы и не привыкли быть скороспелками, то, чтобы выйти из сего состояния, мы бросились бы учиться: нет! Мы хотим учить, чтобы обмануть других насчет нашего незнания.
   Вот одна из главных причин всех неумеренных требований наших от литературы, всех непонятных изъяснений романтизма и большей части выходок против Истории Карамзина!
   Далее. -- Заметим два разных признака совершенного невежества и полупросвещения. -- Невежда всему дивится; полузнающий боится показать удивление свое даже к предмету достойному, чтобы не подумали другие, что ему все в диковинку, и от этого чаще порицает. -- Вернее гораздо, думает он, сказать, что это дурно: по крайней мере, подумают, что я видал лучше! -- Таким образом во времена Сумарокова3 иначе не умели хвалить, как восклицаниями: наш Расин!4 Наш Лафонтен!5 Наш Мольер!6 -- таким образом ныне боятся хвалить и достойное: отдать справедливость Карамзину, значит для многих удовольствоваться его Историей, выказать себя непонимающим ни Герена7, ни Гердера8, которых испытательный и всеобъемлющий ум (хотя они мало между собою сходны) признан Европою! Но, скажут, разве нельзя последовать старинному правилу (suum cuique {каждому свое, т. е. каждому то, что ему принадлежит по праву, каждому по заслугам (лат.).}) и отдавать всякому свое? -- Это всего труднее! -- Чтобы поставить каждого из писателей на принадлежащее ему место, надобно взойти на ту высоту критики, на которой стояло их искусство, или их творчество, или их ученость! А мы или судим неопределенно, каким-то общим образом, употребляя совсем готовые приговоры, или щиплем автора по мелочам и торжествуем, что такое-то пятнышко не ускользнуло от нашей проницательности! Это ли проницательность высшей критики?
   Говорить ли о зависти? Я не могу поверить, чтобы сие чувство было в противниках Карамзина! Чтобы завидовать кому-нибудь, надобно иметь что-нибудь с ним общее! Ставлю себя на место сих критиков. Они занимаются историей, я литературою; но, право, степень, на которой мы стоим, еще не такова, чтобы нам иметь на такое право соперничество! Офицер может позавидовать другому, получившему повышение, но как ему завидовать полководцу, получившему триумфальный вход в столицу! Стараться достигнуть до степени, дающей это право, -- это другое дело! Но уверять благородный народ в незаслуженности сего триумфа и выставлять себя соперником победителя -- это просто карикатура! -- Есть такая высота, на которой все нас видят, и мудрено тут разуверить зрителей.
   "Однако, скажут мне, разве не позволено по правилам военного искусства разбирать самые славнейшие подвиги полководцев? Прочтите книгу Жомини9 о великих военных действиях...". Согласен! Но ни один еще критик Карамзина не сказал нам, чего он от него требует как от историка; ни один не разобрал его истории систематически и ни один не оказал в сих разборах того уважения, которого вправе требовать сей писатель, может быть, и от потомства, не только от нас, современников (я говорю о соотечественниках), ни в чем ему не равных.
   Может быть, назовут это требование пристрастием. Нет! Кто требует суда, того нельзя подозревать в пристрастии! -- Но нет ли пристрастия самого благородного, просвещенного пристрастия к славе народной? -- Мы, русские, кажется, невиновны в этом! -- Мы и не космополиты: но мы привыкли не уважать ничего к нам близкого, точно так, как русский ремесленник говорит без всякого размышления: где нам сделать против немцев! А если когда и вступимся за честь имени русского, то также без всякого убеждения, как тот же ремесленник говорит иногда, не подумавши: да чем мы хуже иностранцев? И в том и в другом случае крайности, происходящие от недостатка просвещения!
   Странное дело! У всех народов Европы, при первом развитии их умственных сил и талантов было пристрастие ко всему собственному; они выходили из сего пристрастия тогда только, когда узнавали нравственные силы других народов, и тогда освободясь от сего пристрастия ко всему собственному, заменяли его уже уважением к своим писателям! -- Таким образом, французы долго думали, что ни одна европейская литература не может сравниться с их словесностию; Буало10 смеялся над мишурой Тасса11, Вольтер12 над Шекспиром: ныне они пользуются с жадностию талантами и ученостию англичан и немцев; но сохраняют какое-то священное уважение к своим Расинам и Босюэтам!13 Немцы переменили совершенно систему своей словесности: поэты-идеалисты заменили у них совершенно стихотворцев-подражателей; но они уважают и Галлера14, помнят даже и Клейста!15 -- Мы, напротив, беспрестанно забываем все старое, совсем не отдаем справедливости современному, бросаемся на все, ничего не уважаем по убеждению, а по большей части уважаем только то, что до нас дошло по слуху. -- Так точно мы уважаем Шеллинга16 и Окена;17 так точно нам кажется легко написать историю, как написал ее Карамзин! Хотя Карамзин считает потомство еще не веками, а годами; но мы для него потомство, потому что по юности нашей литературы и учености у нас нет еще вековой славы! Чего же ожидать тем, которые захотели бы вперед пройти по этому поприщу? Не кстати ли здесь привести слова Ансильона:18 Quelquefois, mieux on apprend a connaitre ses contemporains, plus on devient indifferent aux jugements de la posterite; la generation actuelle etait la posterite pour ceux qui travaillaient il у a quelques siecles; il у а dans cette simple reflexion de quoi degriser un peu les amants de la gloire! {Иногда, чем лучше знаешь своих современников, тем безразличнее становишься к суду потомков, ведь и современное поколение было потомками для тех, кто работал нескольких веков; в этом простом размышлении есть чем немного отрезвить любителей славы (фр.).}
   Но в чем обвиняют Карамзина (словесно или письменно) как историка?
   1. Что он писал историю, а не критику летописей; что полезнее было бы собрать летописцев и очистить их критикой, нежели прямо писать историю народа.
   Что полезнее, это другое дело! Но кто вправе требовать от меня не того труда, который я сам предположил себе, а другого, которого я не обещал публике? -- Не все ли это равно, что обвинять поэта, зачем он пишет свои поэмы, не удостоверившись прежде, который род лучше? Не все ли это равно, что обвинять Батте19 и Аста:20 зачем они писали теорию искусства, не явившись прежде публике в роли Лагарпа21 и Лессинга;22 или винить Винкельмана23, зачем он вместо того, чтобы написать историю художества, не занялся прежде отдельным разбором и оценкой каждой древней вазы, каждого камея? Мне возразят с некоторою справедливостию: comparaison n'est pas raison! {сравнение не доказательство (фр.).} Знаю! Но, по крайней мере, повторяю еще, никто не вправе от меня требовать труда, несообразного с моим намерением! Дело в том, как написал Карамзин Историю и далеко ли он шагнул вперед против своих предшественников; а не в том, как далеко мог бы шагнуть он! Мы видим, что иностранные известнейшие историки не все писали по одному плану, ибо не все предположили себе одну цель. Герен писал не так, как Юм24, Сисмонди25 не так, как Робертсон;26 Барант27, в своей Истории герцогов Бургундских, употребил даже все средства романиста -- и неблагодарные соотечественники, несправедливые иностранцы, не обвиняли его за удовольствие, которое он им доставил; а пользу измеряли целию. Карамзин сделал великое дело: он заставил читать русскую историю тех, которые ее до того не читали, а может быть, и своих порицателей.
   2. Обвиняют Карамзина в недостатке системы и единства.
   Требовать сего систематического единства можно от истории такого народа, который достиг, если не крайней цели политического существования, то, по крайней мере, высокой степени развития моральных сил своих. Тогда историк берет за основание настоящую точку бытия его и постепенно раскрывает в повествовании те средства, которыми он дошел до сей точки; а настоящая степень образованности и политической силы разрешает, наоборот, все вопросы, встречающиеся в деяниях его народа. Но какой народ описывал Карамзин? Народ, который, и в настоящем его положении, при всей его силе, при всем перевесе политическом не достиг еще до крайнего развития сил своих, народ, который не имеет собственных понятий о философии; наконец, такой народ, который большую часть своего существования не действовал, а провел под влиянием неотвратимых обстоятельств! Что остается разрешать историку, когда он не видит еще суммы всех последствий? Ему остается быть разве пророком; а это едва требуется от дееписателя! "Он, говорят некоторые, не объяснил системы уделов". Ее не было! Она состояла в двух словах: или в добровольном повиновении Великому Князю, или в своеволии князей удельных! Это была не та правильная феодальная система, где государь имеет свои права, а вассалы свои, где все члены необходимо зависели от главы, а глава от членов и где они составляли одно тело! Во время уделов каждый князь действовал или наудачу, или сообразно частным своим выгодам; а наконец рушились все связи между ними. -- Как же объяснить систему, которой не существовало? Но где можно было видеть по частям причины и последствия, там Карамзин не подлежит сему упреку: например, последствия власти татар (т. V, гл. 4), политика Годунова, состояние России во время самозванца описаны им не только как историком красноречивым, но как историком-наблюдателем!
   3. Недостаток соображений политических.
   Сношения, бывшие у России с другими государствами, описаны Карамзиным всегда вместе с их причинами и последствиями. Вот едва ли не все, что можно требовать от историка России, изображающего те времена, который прошел наш историк. Те, которые требуют от нас всеобщих политических видов, забывают, что во времена, им описанные, не только в России, но и во всей Европе не было тех сношений между народами, которые мы называем ныне собственно политическими, а все сношения были, более или менее, частными и случайными; ибо до XVI века не существовало политической системы. Для России же не существовало оной до времен Петра Великого; ибо сношения русских царей с Европою (не исключая и сношений Годунова) не входили в общую систему. Может быть, под сим упреком разумеют другое: желают видеть единство внутреннего политического хода России. Но политическое направление ее всегда зависело от воли государей, которой весьма препятствовало всеобще направление Европы, с коей Россия не имела ничего общего и которая обращала на Россию весьма мало внимания, как на народ полуварварский, не вступавшийся в ее дела и не возмущавший ее спокойствия. Историк времен Петра -- был бы виновен, если б справедливо подвергнулся подобному упреку.
   4. Недостаток всеобщего философического взгляда.
   Философическая история возможна тогда, когда ход сего народа отражает в себе некоторым образом ход человечества. Отдельная история может быть философическою едва ли не тогда только, когда народ действовал в связи с другими и что-то прибавил к общему ходу человечества. Русская история не представляет сего наблюдательному взору дееписателя. Народ русский, отделявшийся от Европы не столько местным своим положением, сколько вероисповеданием и неотвратимыми бедствиями, сперва бывший под властью татар, потом страдавший от междоусобий, не участвовал ни в каких важнейших переворотах Европы. Феодализм, Крестовые походы, схоластическая ученость Средних веков, открытия, преобразовавшие и дух европейских наций, и политическую их систему и подействовавшие на их просвещение, не существовали для России. Все народы европейские шли впереди самыми бедствиями; мы, напротив, и политически, и морально почти все стояли неподвижно; по сей причине и ныне еще мы не можем сравниться просвещением с Европой. Вот почему наша история мало прибавляет к философической истории народов. Что можно было историку-философу соорудить на сем основании?
   Но анализируем идею философии истории, чтобы яснее ответствовать на несообразность подобного требования.
   Было время, когда думали, что философия историка состоит в общих философических размышлениях о человеке и о том народе, который описывает историк, в размышлениях, которые он помещает кстати в тех местах повествования, где предмет может допустить оные. Например, говоря о бессилии народа, историк размышляет о расслаблении нравов, гибельном для человека, для народа и вообще для человечества и является философом-моралистом. Таким образом, описывая известный анекдот об Аристиде28, который, выслушав вверенное ему тайное предложение, сказал: "Афиняне! Вам предлагают дело полезное, но бесчестное!" И описывая, как афиняне отвергли сие предположение, историк видит в сем возражении афинян честность нравов, ручающихся и за силу народа. Он сравнивает сии простые нравы с изнеженностию персов и понимает, каким образом малочисленный народ афинский мог побеждать несметные полчища Ксерксовы29. Из сего выводит он истины, полезные для всего человечества. Но это не есть философия, требуемая ныне от историка, когда самая история получила объем обширнейший и вошла в состав наук политических, а не есть уже наука памяти.
   Нет! Истинный философ-историк должен, наблюдая ход отдельного народа в собственной его истории, наблюдать в нем ход человечества, то есть: открыть, что прибавил он к усовершенствованию человека в политическом и моральном отношении, как выдерживает он борьбу моральной свободы с законом необходимости, или, по крайней мере, на какой точке сей народ стоит между другими народами, современными той эпохе, которую описывает дееписатель. Если он будет выводить только общие результаты, тогда он будет философ, но не историк; если он будет выводить только частные причины и последствия деяний, хотя бы даже и соображая их влияние на другие народы и обратно, тогда он будет историк-политик. Нет! Он должен видеть сей народ отдельно в независимом его существовании и в то же время видеть его в связи с другими народами и в то же время видеть в нем человечество. Тогда он соединит в себе историка, политика и философа, из которых каждый рассматривает народ особенным образом и все наблюдения соединяет в одной идее. Вот истинная философия истории!
   Но того ли требуют от нашего историка? И можно ли требовать сего, еще повторяю, от истории народа, столь недавно получившего образованность и столь мало участвовавшего в общем ходе Европы? Можно ли требовать сего от истории, которая не доведена была писателем до важнейшей ее эпохи, до эпохи соединения ее с историей европейскою, до той эпохи, которая одна может представить результаты вопросов, таящихся в недрах прежнего существования русского народа?
   Таковы важнейшие требования от историка Карамзина и важнейшие против него обвинения, то письменные, то словесные! Но успокоимся. Не многие делают нашему историографу подобные упреки, даже скажем, немногие избранные, может быть, потому, что самые сии требования при всей их несправедливости, предполагают уже нечто более, нежели простую прихотливость критики, и некоторую высшую степень созерцания, чуждую нашим журнальным Аристархам30. Вот и их обвинения:
   5. Неверность в своде и изъяснении летописей.
   Отвечать a priori {из предшествующего, на основании ранее известного (лат.).} на сей вопрос невозможно: должно исследовать почленно самые критики, точно так же, как в сих критиках разбирается История государства Российского: ибо распутывать труднее, нежели запутать. Сей труд принадлежит тем, которые посвятили себя основательному и подробному изучению летописей: я не посвящал себя сему многотрудному изучению, браться не за свое дело не люблю, ибо не желаю подражать рецензентам истории государства Российского ни в одном моральном их качестве. -- Но как верить сим рецензентам, видя то нехладнокровие31, с которыми они пишут свои замечания: состояние души, не ручающееся за беспристрастие. Как верить им, видя, что они, укоряя писателя, имеющего неоспоримое право на их уважение, сами без всякой осторожности себе противоречат? Не приведу более одного примера; ибо не хочу защищать укоризнами человека, который при жизни своей платил за них великодушным молчанием. Вот пример сей. Г. Арцыбашев в 19 и 20 No Московского Вестника на странице 292 говорит: "Впрочем, не надобно думать, чтобы историк наш пользовался всеми без изъятия древними временниками: знаменитая Лаврентьевская летопись, например, ... не участвует в его произведении". А на странице 308 он же говорит: "Если б дееписатель наш, воспользовавшись Лаврентьевскою летописью, не пренебрег Радзивилловской, то он не осмелился бы, может статься, употребить страннозвучия!" Там ставит в вину Карамзину, что он в своей Истории совсем не пользовался Лаврентьевской летописью; а здесь, что он ею воспользовался. Не видимое ли это противоречие? Если же г. Арцыбашев сбивчиво выразился (чего однако ж нельзя предполагать, ибо по смыслу речи и по словосочинению русскому противоречие очевидно), то я советовал бы ему, не вступая на трудное поприще критика, прежде поучиться по-русски; а поучиться бы у того же Карамзина. Мы увидим впоследствии, что это нужно.
  

Статья вторая

О МЕЛОЧНЫХ КРИТИКАХ

  
   Еще обвиняют Карамзина (кто поверит этому?) в несовершенстве и недостатках слога и в неправильности языка! -- Всякой, кто наблюдательным образом рассматривал язык русский и знает его основательно, а не из одних творений кн. Щербатова и Елагина, увидит сему две причины: или неблагонамеренность, или невежество; а других быть не может! Возьмем для примера некоторые места из тех же замечаний г-на Арцыбашева, который является тут уже -- языкоучителем. Вот его замечания и вот мои в опровержение оных.
   По заглавию Истории государства Российского следовало бы думать, что сия книга принадлежит нашему отечеству!
   Что разумеет под сим г. Арцыбашев? Да! История России, писанная русским и по-русски, принадлежит, конечно, нашему отечеству: сомневаться в этом значит оказывать какое-то простодушие (naivete) совсем не авторское! Возьмем противную сторону положения г. Арцыбашева и выведем подобное заключение. -- Вот что выходит: "Если бы история России имела другое заглавие, то следовало бы думать, что она не принадлежит нашему отечеству!" Вот образец логики!
   Но г. Арцыбышев изъясняет свое положение если не логически, то по крайней мере примером, и ясно доказывает только, что comparaison n'est pas raison! -- Эти примеры находятся в примечании -- и здесь кстати заметить, что примечания составляют у г. Арцыбашева сильнейшую часть его диалектики. Везде, где только он не сладит с языком и мыслию, тотчас, чего не смог вставить в текст, договаривает в примечании! И вот его примечание:
   Известно, что в российском языке родительный падеж после имени существительного означает принадлежность; а слово История, или повествование, требует имени в падеже предложном с предлогом о или об.
   Первое, конечно, известно, что родительный падеж означает принадлежность не в одном русском языке, а, думаю, во всех языках, по крайней мере, в тех, которые мне известны; ибо причина того, что сей падеж означает принадлежность, заключается не в свойстве русского языка, а в общих законах языка человеческого, на коих основана всеобщая грамматика! Всем нужно было найти выражение, или формулу двух слов, находящихся между собою в отношении принадлежности, и всякий народ выразил оную по-своему, а потом условились назвать эту форму падежом родительным. -- Отношение принадлежности, сопровождаемое действием, выражается на всех языках дательным падежом; а отношение принадлежности между двумя существительными без посредства глагола выражается на всех языках родительным падежом. Чем же г. Арцыбашев хочет доказать противное? Вот чем: "Француз конечно скажет: Histoire de l'empire de Russie; англичанин: the history of the Russian Empire; италианец: la storia del Imperio di Russia; немец: Geschichte des Russischen Reichs; но русский должен сказать: История о государстве Российском".-- Да, но почему же должен? Неужели потому, что хочет этого г. Арцыбашев? А другой причины не вижу, потому что это слово должен не доказано предыдущим.
   Г. Арцыбашев переводит слово История словом повествование: перевод ничего не доказывает. Я переведу сие слово другим: дееписание, или бытописание; тогда увидим, что должно сказать повествование о России, а дееписание или бытописание России. Почему же греческому слову История, переводимому равно правильно сими тремя терминами, принадлежит непременно падеж, свойственный слову повествование, а не словам дееписание и бытописание?
   Напротив, ежели мы будем следовать употреблению (введенному временем), то заметим, что у нас хотя и употребляется иногда после слова История падеж предложный, но только говоря о лице, а не об народе, и то по большей части в одних сказках, как-то: История о Еруслане Лазаревиче, История о Петре златых ключах; а говоря о народах, ставил сие слово с предложным падежом только Тредьяковский и его последователи: История о Мидянах, о Персах, о... и проч. -- И этому должно учить г. Арцыбашева? А он хочет учить Карамзина!
   Но обратимся к логике г. Арцыбашева. Вот еще образец оной:
   Расположение ее (Истории Карамзина) занято, кажется, от Юма: она разделена также на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие.
   Последуем сей логике и докажем по тем же признакам, что расположение Истории Карамзина взято не из Юма. Например: "Расположение ее занято, кажется, из Телемака:32 она разделена, так же как Телемак, на главы, пред началом коих выставлены краткие перечни без означения тех страниц, где описано какое-либо происшествие!" Или употребим ту же логику в отношении к критике г. Арцыбашева: "Критика г. Арцыбашева, кажется, занята из Тилемахиды:33 она также разделена на главы и также испещрена примечаниями!" Это (желал бы я сказать г. Арцыбашеву) называется в логике заключением от части к целому и таковые заключения почитаются в числе софизмов! Из сего следует, что ваше заключение о заимствовании расположения Истории Карамзина от Юма (как заключение от части к целому) есть софизм, или заключение ложное; а кто заключает ложно, тот не знает логики; а кто не знает логики, того доказательствам в предметах учености верить не должно: из чего следует, что вам как критику не должно верить! -- Сие заключение мое правильно и называется соритом34.
   Слог в истории государства Российского хотя более провозглашательный, нежели исторический, но местами довольно ясен, плавен, неподобозвучен, и проч.
   Что такое слог провозглашательный? Он не существует. Да и существовать не может; ибо провозглашение относится к голосу, к возвышению и понижению оного; а слог зависит от состава речи: так-то г. Арцыбашев понимает значение слов языка русского, он, который берется судить о слоге первого нашего учителя! -- Что касается до того, будто у Карамзина слог неисторический, то надобно бы доказать это: таким образом не обвиняют и обыкновенных писателей! И какое же имеет право порицать без доказательств слог знаменитого писателя такой человек, который сам не имеет еще никаких прав на звание писателя, человек, который не доказал своими сочинениями, знает ли он сам, что такое искусство слога! -- Но всего забавнее г. Арцыбашев открывает нам, что слог Карамзина местами довольно ясен, плавен: как видно, что он (как новичок в искусстве писать) и обрадовался этой ясности, как какой-то новости, и по неопытности не доверяет своему открытию! -- Но он говорит, что слог Карамзина местами только плавен: он образец плавности, который даже не мог приискать другого слова вместо своего неподобозвучен!!
   И мог бы (слог Карамзина) назваться отличным, если бы не встречалось в нем чужеземных выражений, также множества слов напыщенных, язвительных и лишних проименований!
   Посмотрим, что разумеет г. Арцыбашев под чужеземными выражениями. Вот что: сия великая часть Европы и Азии! -- "Зачем тут сия! говорит критик: французу свойственно написать: cette grande partie de l'Europe et de l'Asie". -- Вот образец логики: сия делает все выражение французским, потому что у французов есть cette, выражающее то же. Что по-русски сия! Нет, г. Арцыбашев! Вы слыхали, что есть галлицизмы, и слыхали, что некогда укоряли Карамзина в галлицизмах; но что такое галлицизм, вы не знаете: и потому позвольте объяснить вам. -- Галлицизм есть выражение, свойственное единственно языку французскому, не выражающее ни на русском, ни на другом каком-либо языке того смысла, который имеет оно на французском, или выражающее неопределенно. Но сия великая часть, cette grande partie, dieser grosse Theil, на всех языках выражает одно и то же, и на всех равно определенно! Ежели, например, выражение: с'est un mechant auteur, я переведу по-русски: это злой сочинитель, вместо это плохой писатель: вот это будет галлицизм, потому что прилагательное mechant принимает в сем выражении смысл особенный, не правильный и присвоенный только употреблением, смысл, которого, может быть, это прилагательное никогда ни на каком языке иметь не будет! -- Вот это галлицизм!
   Говоря о множестве слов напыщенных, г. Арцыбашев не выписывает их, а указывает на том 1 Истории государства Российского страницу 21 ниже 8 строки. Отыскиваю сию страницу и нахожу следующее: "Сам Юстиниан35, Совет верховный и знатнейшие вельможи должны были с оружием стоять на последней ограде столицы, стене Феодосиевой, с ужасом ожидая приступа славян и болгаров ко вратам ее. Один Велисарий36, поседевший в доблести, осмелился выйти к ним навстречу; но более казною императорскою, нежели победою, отвратил сию грозную тучу от Константинополя" и проч. -- И это г. Арцыбашев называет напыщенностью, то, что всякий другой, имеющий понятие о красоте слога, назвал бы ясною, красноречивою страницею! Впрочем, судя по собственному слогу г. Арцыбашева, нечего дивиться, что язык Карамзина кажется ему в превратном виде: чему дивиться, если какому-нибудь новогородцу кажется чудным и изнеженным очищенный язык москвитянина! -- Мы снисходительны; не так, как г. Арцыбашев!
   Но отгадает ли читатель, что разумеет критик под выражениями язвительными? -- Вот они: "Святослав мог исполнить свое безрассудное намерение". "Блуд37 назван изменником, злодеем, извергом, предателем". -- Но намерение Святослава перенести столицу на берега дунайские было точно безрассудно; ибо, во-первых, внутри государства столица безопаснее; во-вторых, и государю легче образовать свое государство, находясь в центре оного, а Святослав, перенеся свою столицу, был бы отделен стенами от своего государства! -- Неужели критик не понял, почему это намерение было безрассудно? А если понял, то как же было назвать его? И что тут за наблюдение вежливости к Святославу? Не сметь сказать об нем всей правды! Блуд был изменник: Карамзин так и назвал его. Неужели до той степени отнять свободу у историка, чтоб он не смел прямо произнесть суда своего и говорил с запинкою и полувыражениями! Ясен ли и страшен ли будет тогда суд истории, сей наставницы мира, сего судилища царей и народов! -- Сам г. Арцыбашев бережливо ли отзывается о Карамзине, укоряя его, например, без всяких доказательств в суесловии, о Карамзине, который столь недавно еще оставил землю, что многих сердца оскорбятся неуважением к его памяти!
   Наконец лишними проименованиями называет г. Арцыбашев таковые выражения: мужественный Олег38, славный воевода Свенельд39, знаменитый подвижник, гнусный любимец, легковерный государь! -- Стыдно подумать, о чем надобно упоминать человеку, который пишет критику на первоклассного писателя! -- о что делать? -- 1) Это не проименования, то есть не прозвания, присвояемые лицу во всем повествовании, а эпитеты, или прилагательные. 2) Эпитеты ставятся не для красоты слога, но для того, что они помогают памяти читателя, заключая в себе главную черту, отличающую действующее лицо от прочих. -- Вот почему они нужны, ежели они сообразны главному понятию, о том лице составленному; а что нужно, то не лишнее.
   Еще нападает г. Арцыбашев на выражение Карамзина: цветущее воображение греков. -- "Что за цветущее воображение? Говорит он: такие новоизобретаемые речи без истолкования не понятны!" Скажем за тайну г-ну Арцыбашеву, что такие новоизобретаемые речи, называемые языком метафорическим, современны древнейшим народам мира; истолковал их первый Аристотель40, а впоследствии начали их толковать во всех Ри-ториках41, к которым желающему и можно обратиться.
   Из сего образца может видеть читатель, каким образом обвиняют Карамзина в недостатках слога и понимают ли, что такое слог, строгие судьи его!
   И вот главные пункты, на которые опираются противники Карамзина и в чем винят его, иные письменно, иные словесно; но читатели видели также, как слабы их основания.
   Теперь следует сказать о неблагонамеренности критиков Истории государства Российского, и на что ходить далеко? Мы найдем образцы оной в той же критике г. Арцыбашева.
   Чем обнаруживается неблагонамеренность критика? -- 1) Обвинениями без доказательств; 2) Привязками к мелочам; 3) Неуважением к личности автора и забвением заслуг его; наконец 4) Критик оказывает явно худое намерение, когда приписывает автору то, чего не находится в его сочинении, или берет из оного отдельно какое-нибудь место, которое объясняется предыдущим и последующим. Все это находится в большей части нынешних критик и все находится в рецензии г. Арцыбашева.
   Первое я доказал уже. Докажем остальные признаки его неблагонамеренности и будем опять рассматривать собственные слова его; ибо подобный анализ есть именно сильнейшее орудие против тех рецензентов, которые сами его избегают.
   Он (Карамзин) начинает даже историю государства Российского повествованием о цветущем воображении греков и пр.
   Здесь г. Арцыбашев просто склепал на Карамзина, что он повествует о воображении греков. Карамзин в 1 главе своей истории не повествует о воображении греков, а говорит о недостаточных сведениях греков о древних народах, населявших те страны, которые ныне занимает Россия. -- Почему он говорит именно о греках? -- Потому, что греки были первый образованный народ, оставивший письменные сведения, к которым должен обратиться всякий историк, говоря о народах, не имевших еще в то время своих письменных памятников. Говоря о баснях, выдуманных греками, Карамзин хочет только показать читателю, что он не имеет права требовать от историка основательных сведений о народах, населявших в древности те страны, которые после названы Россиею. То есть, как будто он говорит читателю: "Одни и были греки, которые оставили нам известия о древних северных народах Европы; но они так мало знали сии страны, что предания их суть ничто иное, как басни, изобретение которых объясняется цветущим воображением греков, склонными к изобретательности. И об этом он упоминает мимоходом! -- Значит ли это повествовать о цветущем воображении греков? И что же это, если не с дурным намерением отдельно взятая фраза, дабы представить Историю Карамзина в превратном виде!
   Такие излишества поместил даже и князь Щербатов, только в введении к Истории, им сочиненной42.
   Видят ли читатели, что здесь г. Арцыбашев оправдывает князя Щербатова43 именно в том, в чем обвиняет Карамзина? И чем же оправдывает? -- Только тем, что князь Щербатов поставил в заглавии слово Введение. Но разве у Карамзина I глава не есть тоже введение, а уже самая История государства Российского? Г. Арцыбашев, конечно, знает, что история наша начинается с Рюрика44, и если бы он не был несправедлив к Карамзину, то понял бы, что собственно История начинается у него с главы IV; а первые три суть введение. Он, который выдает себя за такого знатока русской истории, не с намерением ли притворяется здесь столь несведущим даже о том, с чего начинается наша история?
   Дойдет ли, например, очередь до нашествия татар на Россию, то г. историограф силится писывать подвиги Чингисхана; коснется ли речь до вступления Тамерланова45 в наши юго-восточные пределы, то вся почти история о сем завоевателе явится пред взоры читающего.
   Карамзин приступает к описанию важнейшего происшествия российской истории: нашествия на Россию целого народа. Нужно ли было сказать, откуда взялся сей народ, от чего он усилился и сделался народом воинственным? Причина сего последнего заключается в характере Чингисхана и его подвигах, которые заставили целый народ повиноваться ему и идти вслед завоевателю: следовательно, в одних подвигах и характере Чингисхана заключается весь воинственный дух сего народа, дотоле платившего дань чужому государю; следовательно, описание прежних подвигов Чингисхана необходимо для того, чтобы читатель понял, отчего вдруг вздумалось монголам напасть на Россию, -- часть истории Тамерлана необходимо входила в описание нашествия его на Россию. Надлежало сказать, что Тамерлан не имел намерения напасть на Россию, а погнался за Тохтамышем;46 тут читатель вправе был спросить: кто же Тохтамыш и зачем Тамерлан погнался за ним? -- Вот и завязка нашествия на Россию, которую историку не иначе можно было развязать, как представив в краткой, но полной картине причину погони за Тохтамышем; а причина сия заключается в описании подвигов Тамерлана. И вот как должен смотреть на отдельные части истории какого-либо народа тот, кто хочет представить в связи его историю; а не сидит над мелочным кропаньем, над извлечением из той странички летописей, которая под носом! -- Одна сверка чисел и поверка букв труд полезный, но еще не показывает объемлемости ума, нужного для историка: и потому трудолюбивый изыскатель, который беспрестанно копается в пыльных списках летописей, напрасно думает, что он много значит в области ума исторического. Он может приготовлять материалы, открывать ошибки историка; но не может указывать ему, как должно писать историю. К таким изыскателям и критикам можно применить стих Шиллера, сказанный им о комментаторах Канта: Wenn die Konige bau'n, haben die Karrner zu thun! {Когда короли строят, нужно много чернорабочих! (нем.).}
   Что касается до неучтивого выражения г. Арцыбашева, что г. историограф силится описывать: то скажу ему, что по красноречию Карамзина не заметно, чтобы он силился. -- Его язык не есть сухая номенклатура годов и чисел и не есть язык сухих примечаний.
   Такое суесловие наскучивает особенно в описании басен и собственном мудрствовании сочинителя нашего, что не редкость в его произведении.
   Вот одно из тех мест, которые, по моему мнению, доказывают неуважение к личности автора и к его заслугам; одно из тех мест, о которых сам издатель "Московского Вестника", просивший дара47 от г. Арцыбашева {Надеюсь, что читатели не примут здесь слова дар за дарование.}, сказал, что в его замечаниях есть несколько выходок, лично относящихся к Карамзину и писанных как будто бы не с хладнокровием! Слово суесловие значит вздор; понравилось ли бы г. Арцыбашеву, если б я сказал, что он пишет вздор? -- А еще было бы сказано о г. Арцыбашеве, а не о Карамзине!
   Благодарим г. историографа, что он удовлетворил наше любопытство, дав знать нам некоторые важные рукописи; но и надобно бы ему еще описать их подробности и проч. Другие к объяснению старинных новообретенных рукописей приложили даже образцы оных и тем оказали более уважения к читателям.
   Опять то же требование, то есть: чтобы Карамзин писал не то, что хотел, а то, что было надобно, по мнению критика: и опять тот же ответ мой: никто не имеет права требовать от писателя не того труда, который он предположил себе! -- Дело в том, как он исполнил труд свой. -- Г. Арцыбашев требует, чтоб Карамзин вставил в свою Историю, или приложил к ней, образцы рукописей: это труд особый, который не мог входить в состав правильного создания, каковым должна быть История. -- И без того, по словам издателя "Московского Вестника", Карамзин совершил подвиг исполинский, и я употреблю его же сравнение: это значит требовать от Фидия48, чтоб он сам выламывал мрамор и возил его! Пусть всякий берет труд по своим силам и способностям; пусть выламывают и возят мрамор г-да Арцыбашевы, а в будущее время сделают из него статую все-таки Карамзины!
   Есть из них (из примечаний и выписок) такие, кои показывают только желание блистать умом или казаться глубокомысленным.
   Надобно бы доказать это! -- Чтоб судить о глубокомыслии другого, надобно быть самому глубокомысленным; а творения г. Арцыбашева, состоящие все из примечаний, не показывают сего! Часто случается, что мы не признаем глубокости потому, что сами способны только обозревать поверхностно: так многие, лишенные чувства изящного, не признают оного в других. -- Ум поистине важнее терпения, которое, вопреки Бюффону49, бывает, если не по большей части, то, по крайней мере, часто, уделом людей обыкновенных. Если бы астроному и не удались наблюдения, то все он не заслуживает насмешки, и все труд его заслуживает больше уважения, нежели труд работника, который чистит его телескопы! -- Вспомним при сем случае слова Стародума из Недоросля: "В человеческом невежестве утешительно считать все то за вздор, чего не знаешь!"50
   Сим прекращаю замечания на статьи г. Арцыбашева, предоставляя впрочем себе (если представится к тому случай и если -- важное условие! -- если я не устану от роли учителя логики, грамматики и нравственной юриспруденции) -- и впредь выводить на чистую воду и умозаключения и намерения г. критика. В лице его я показал достаточно все признаки неблагонамеренности, несправедливости и незнания критиков, вооружающихся против великого писателя и вводящих своею смелостию в заблуждение тех читателей, которые или доверяют всякой критике, или не доверяют самим себе, или не принимают труда исследовать читанное. Печать положена: отныне их узнают.
  

Статья третья

О ИСТИННОЙ КРИТИКЕ И ИСТИННОМ ЗАЩИЩЕНИИ

  
   Может быть, некоторые горячие противники Карамзина, или, по крайней мере, нехладнокровные (каковым издатель "Московского Вестника" назвал г. Арцыбашева) почтут самого меня пристрастным и не сохранившим того нейтралитета, которым я начинал первую статью мою. -- Признаюсь, я не мог видеть равнодушно ни мелочных придирок к великому писателю, ни тех (скажем мягче) неправедных средств, которые употребляют его противники, в намерении унизить его заслуги перед обществом, что касается до моего беспристрастия, то последующее должно уверить в оном публику, хотя бы и захотели уверять ее в противном.
   Я не требую безусловного поклонения Карамзину и, думаю, никто из людей, уважающих его по собственному убеждению, не может сего требовать: напротив, сии люди желают, чтоб и другие уважали его не из привычки, не из подобострастия, а по убеждению. Но дают ли средства к сему убеждению те критики, которые, открывая ошибки историографа, не только не открывают в то же время и истинного достоинства его, но стараются всячески затмить оное, употребляя к тому все непозволительные способы, доказанные мною, как-то: и сокрытие истинного смысла приводимых ими мест из Истории, посредством отделения их от предыдущего и последующего; и самую правильную логику, если не доказывающую их собственного незнания, то употребляемую с намерением; и выходки даже против слога сего писателя, доказывающие только, что они сами не знают языка русского; и, наконец, укоризны в суесловии, в недельности и тому подобные, доказывающие неуважение, доходящее почти до явного пренебрежения! Так учат публику мало-помалу забывать заслуги историографа! И принимая в соображение употребляемые к тому средства, я не могу не думать, чтоб все это не было с намерением.
   Скажут, что публика сама может взвешивать и мнения критиков и достоинство истории. -- Не будем себя обманывать! Публика везде публика, везде доверяет первому впечатлению; а у нас, может быть, еще более, нежели в государствах просвещенных. Кто не видал из нас, что, читая дерзкую выходку журналиста против какого-нибудь писателя, читатели наши тотчас берут сторону нападающего, так, без размышления, одним решительным словом: посмотрите, как он его отделал! Вот что опасно для писателя в суждениях публики и вот на что полагают всю свою надежду мелочные разбиратели Истории государства Российского. -- Если б они не имели в виду сего намерения, а хотели выводить из заблуждения людей, занимающихся историею, или хотели, очищая сомнительные вопросы, облегчить труд будущих историков: то они были бы хладнокровнее.
   "Но, скажут еще мне, какая нужда унижать с намерением знаменитого писателя?" -- А чувство досады на свою неизвестность? Представьте себе, что я сидел десять, двадцать лет на одном месте, рылся в летописях, открыл много полезного для науки -- и все, по роду труда своего, известен только некоторым; другой в то же время успел пожать плоды трудов своих, успел скучные изыскания облечь в форму, предлагает на суд уже не труды, а творение -- и имеет дело уже не с некоторыми, а с публикой. -- Нельзя, чтобы к первому не вкралось какое-то чувство, говорящее ему как будто о несправедливости судьбы; он видит сию несправедливость даже и в том, что природа одному дает таланты, а другому в них отказывает. Напрасно думают, что всего приятнее потрудиться для потомства: до сего самоотвержения доходят тоже разве одни гении; похвала современников -- обольстительна!
   В том только не предполагаю сего чувства, кто, как ученый изыскатель, рассматривает терпеливо труд великого писателя, сличает летописи, объясняет их, выводит заключения и совершает полезный подвиг свой с хладнокровием, приличным важности предмета; а не горячится и не бранится подобно мальчику, пишущему в первый раз журнальную статейку!
   Пользу истории как науки я ставлю выше славы Карамзина, хотя уверен, что едва ли возможно повредить славе его! -- Основываясь на сем желании пользы, я хотел бы, чтоб были в России многие комментаторы на его историю, многие сличители и объяснители летописей, и тем более уважаю подобные труды, что они в наше время мало представляют выгод известности и обогащения. Пусть каждая строка Истории Карамзина, каждое слово летописей и хронографов будут рассмотрены, но с духом терпимости, при помощи прямой логики и при светильнике истинной критики, не отдаляющейся от прямого пути для того, чтобы удовлетворить какому-нибудь мелкому чувству униженного самолюбия. Требую для Карамзина строгих критиков: но противников его никогда не признаю достойными уважения.
   Теперь слово о защитниках сего писателя. -- Но что сказать о них? Их так мало, они так робки и безгласны, что почти совестно говорить против них: однако ж справедливость того требует.
   Странная участь сопровождала Карамзина во все продолжение его авторского поприща; но это участь людей необыкновенных! С самого начала до конца оного ему всегда больше вредили подражатели и поклонники, нежели самые решительные критики и порицатели. Вспомним о множестве вялых чувствительных путешественников по России {Исключая, по всей справедливости, Путешествие в полуденную Россию г-на Измайлова, где много исторических воспоминаний, замечаний о нравах и описаний, занимательных для читателей.}, явившихся после Писем русского путешественника, столь занимательных и красноречивых; вспомним о множестве плаксивых сказок, написанных в подражание бедной Лизе: во всем этом винили не бессилие подражателей, а Карамзина, как будто он виноват в том, что силою таланта увлек за собою множество бесталанных почитателей. Вспомним, напротив, о том времени, когда один комик написал комедию, в которой представил карикатуру, снятую с сих подражателей, и которую, однако же, он метил на самого Карамзина:51 долго ли она забавляла публику, и какую? -- На язык Карамзина были написаны томы: и эти томы еще более утвердили язык его между писателями. -- Таким образом, и теперь, когда об его Истории никто из критиков, так сказать, не скажет доброго слова, ему вредят не столько сии критики, сколько или безгласность его почитателей, или тот способ, которым берут его сторону.
   Противники Карамзина разделяются на два рода: 1) на изыскателей, которые неутомимо роются в летописях, чтобы найти что-нибудь или к пользе русской истории, или против сего писателя; сих людей, чтобы убедить в чем-нибудь, надобно тоже преследовать неутомимо и тем же оружием, т. е. указывать пальцем на страницы, на годы, на числа, на азы и проч. Для большей части из них (не для всех однако) нет доказательств логических, а еще менее можно убедить красноречием и чувством сих людей, почитающих за излишнюю роскошь все, что не покрыто пылью и не пахнет гнилью. -- 2) на крикунов, которые сами не читают ни Истории, ни рецензий на оную, а верят всегда журнальному заглавию: Критика, и на кого написана критика, тот у них и виноват. Эти противники сами собой отстанут, когда увидят сильный отпор первым.
   Итак, вы хотите защищать Карамзина? -- Сличите места критик с источниками историческими; докажите на деле, что не правы критики. Если вы не имеете к тому достаточных сведений, признаться в этом не стыдно, ибо не всякий посвящает себя одному и тому же роду знания. Но для вас как для защитников великого писателя остается еще обширное и благородное поприще: уличите его противников логически в несправедливых их нападках на сего писателя по части неисторической, как-то: в их незнании языка, в их несправедливости, в незнании логики, в слабости их доказательств, в неравнодушии, не похожем на беспристрастие, и проч. и проч. Поверьте, они не столь сильны, чтобы могли противустоять доказательствам: это заметно потому, что они сами слабы в сей важнейшей части критики, чему я показал не один пример в сем рассуждении.
   Но вы говорите им и, может быть, красноречиво о заслугах сего писателя, о уважении, которое должны хранить к нему благодарные соотечественники? -- Как убедить их напоминанием о заслугах, которых не признают они? Как говорить о уважении тем людям, которые, увлекаясь своею запальчивостью и неудовлетворенным самолюбием, забывают и то уважение, коим обязаны к самим себе и к своим читателям! -- Надобно им доказать еще, что Карамзин оказал заслуги, что он заслуживает уважение!
   Еще менее выиграете вы в мнении публики и еще вернее подадите против себя оружие, ежели будете требовать, чтоб из уважения к историографу ничего не говорили об нем: тогда и те, которые не были явными противниками стороны справедливой, будут подозревать ее, если не в неправости, то по крайней мере в слабости! Впрочем, я не думаю, чтобы могли найтись такие партизаны между истинными почитателями заслуг славного сего писателя! Я не почел бы даже нужным говорить об этом, если бы недавно не было напечатано в "Московском Вестнике" (No 21 и 22, с. 186) Письмо к издателю52, которое оправдывает мои увещания. Впрочем, я готов усумниться даже в достоверности письма сего и думаю, что оно написано или в насмешку над требованиями безусловных поклонников, или одним из самых отважных противников, с тем, чтобы удалить истинных защитников правого дела, представив их заранее со стороны для них невыгодной, или для того, напротив, чтобы дать повод сказать предварительно мнение против всех возражений, коих могли бы ожидать статьи г-на Арцыбашева.
   "Но нужно ли защищать Карамзина?" скажут некоторые из холодных его почитателей или из жарких его противников: "Если вы считаете его выше критики, то критика не может повредить ему". -- Я буду отвечать первым: Нет, милостивые государи! Я не считаю сего писателя не подлежащим истинной критике; ибо подобное совершенство не принадлежит человеку. Пусть находят недостатки в его Истории, там, где есть они. Ни один из самых ревностных его почитателей, если он рассудителен, не оскорбится указанием на сии недостатки; но всякий должен оскорбляться тем неуважением, которое оказывают к целому труду его, тою непритворною радостию, которой не могут скрыть сии критики при малейшем пятне, найденном ими в труде его! -- Что касается до возражений вторых: будто тем менее должно защищать Карамзина, чем более мы. уверены, что критики несправедливы и что они не могут повредить ему -- то ответствую им следующим: Ваша неумеренность, г-да порицатели, переходит все границы: молчание истинных почитателей только что ободряет вас! Я понимаю, что вы желали бы сего молчания; но оно также может ввести в заблуждение публику, как вводит ее в заблуждение крик ваш. Итак, истинные, беспристрастные почитатели заслуг сего писателя не должны молчать, должны вам противиться, должны защищать его!
   Но при сей горестной уверенности невольно рождается следующее размышление, которым и заключу статьи мои.
   Когда Карамзин начинал писать Историю, с полной уверенностию в важности своего дела, с благородною недоверчивостью к своим силам (ибо я знаю, что он не скоро уступил сему намерению); когда он писал ее, наслаждаясь и трудом своим и надеждою принести пользу своим соотечественникам, посвящал безмолвно сему тягостному труду лучшие лета своей жизни, которые другой с его талантом употребил бы на ежедневное легкое приобретение литературной славы; когда он совершил, наконец, большую часть труда своего и предложил его России, в ожидании по крайней мере благодарности, предложил его тем же, которые некогда восхищались его прекрасными безделками: думал ли он, что через два года после его смерти нужно будет защищать его?
  
  

А. С. ШИШКОВ

Нечто о Карамзине

  
   Николай Михайлович Карамзин родился в Симбирске. Он к несчастию недолго наслаждался попечениями и ласками своей матери, лишившейся вскоре жизни, однако же хотя чуть помнит ее, но, как из слов его явствует, вспоминает об ней с благоговением и чувствами благодарности, говоря:
  
   Ты в юности моей к добру меня влекла,
   Твой тихий нрав остался мне в наследство.
  
   Действительно, имел он нежные чувства, любил природу, описывал ее красноречиво и еще в молодости своей, упражняясь в приятных сочинениях, умел нравиться своим читателям. Посланный от общества, по отличности ума своего, путешествовать в чужие страны, старался он там знакомством с учеными людьми и собственными своими наблюдениями распространить свои познания и обогатиться новыми сведениями. Возвратясь оттуда, продолжал он с похвалою издавать свои сочинения. Сия всеобщая похвала обратила на него внимание Государя И_м_п_е_р_а_т_о_р_а, вследствие чего поручено ему было сочинить Российскую историю. Узнав о сей важной, возложенной на него должности, приступил он к тому весьма благоразумно: сперва начал читать все, принадлежащие к тому летописи российские и чужеземные, дабы примениться к историческому слогу, подробнее сообразить и яснее увидеть вероятность повествовавших о том разных бытописателей, и собрав из них сколько можно более выписок, прилагать их в подтверждение и доказательство своих мнений. Приготовясь и снабдя себя таким образом многими вновь приобретенными сведениями, Карамзин начал писать Историю, и уже до некоторых времен простер в ней путь свой. Блаженной памяти Великая Княгиня Екатерина Павловна, бывшая тогда в супружестве за Принцем Ол<ь>денбургским, имела пребывание свое в Твери. Она, одаренная проницательным умом, благородством души и любящая все изящные и полезные произведения, особливо на отечественном языке и к Отечеству нашему относящиеся, узнав о соделанном в том некотором успехе сего нового Российского бытописателя, пожелала собственным умом своим удостовериться о достоинстве сего важного сочинения. С сим намерением призывает она к себе жившего тогда в Москве Карамзина и приноравливает это к тому самому времени, когда Государю И_м_п_е_р_а_т_о_р_у надлежало быть проездом в Твери. По прибытии Е_г_о В_е_л_и_ч_е_с_т_в_а Она предложила ему призвать к себе Карамзина и дозволить ему прочитать сколько-нибудь из своего творения. Карамзин приходит и в присутствии Государя И_м_п_е_р_а_т_о_р_а и Великой Княгини читает им свою Историю. Оба они находят произведение пера его достойным уважения и осыпают его ласками и похвалами. Столь лестное одобрение воспламеняет сего писателя новым рвением и ревностным старанием о продолжении труда своего со всевозможным тщанием. Он оканчивает его достохвальным образом, чувствуя по самую смерть свою благодарность к Высокой Покровительнице, доставившей ему средство прочитать сие произведение свое пред Государем И_м_п_е_р_а_т_о_р_о_м, удостоиться от Него благоволения и милостей, как и от благополучно царствующего ныне Е_г_о И_м_п_е_р_а_т_о_р_с_к_о_г_о В_е_л_и_ч_е_с_т_в_а. История его переведена с похвалою на другие языки и служит пользою и украшением для Российской Словесности.
  
  

Н. И. НАДЕЖДИН

Об исторических трудах в России

  
   ...Мы, русские, нетерпеливы, ждать не любим, привыкли брать все приступом. Прежде нежели совершилась сотая доля приготовительных работ, требованных Шлецером1, явилась "История Российского Государства". Этот великолепный храм, воздвигнутый так внезапно прошедшему Руси, изумил настоящее и со славою перейдет в будущность. Призванный, обласканный высоким вниманием царя, художник работал из всех сил, употребил все свои способности и средства, положил лучшее время своей жизни, даже жизнь свою, при сооружении этого памятника, которого не дано было ему окончить. Его призвание было не историческое, еще менее критическое, в ученом смысле слова. Карамзин родился литератором, резчиком на языке. Он уже и трудился на этом поприще, которое указывала ему природа, уже действовал с блестящим успехом, создавая новый период в нашей литературе, который по справедливости носит его имя, как вдруг судьба открыла ему новое поле и перевела его на другую череду. Не приготовленный к этому новому служению, он, однако, понимал всю его важность, знал все его требования и обязанности. Многие, на его месте, отделались бы легче, удовольствовались бы риторическою переделкою и изящным парафразом летописей. Карамзин был добросовестен и благороден. Он признавал права критики и решился принести ей "жертву", которую сам называет тягостною, но необходимою, -- решился посвятить себя "труду мелочному, в котором скучает ум, вянет воображение". Жертва великая для художника: самому ломать и обсекать материалы своего создания! Так Карамзин сделался критиком. Но если его бессмертное произведение составляет эпоху в нашей исторической литературе, оно не могло подвинуть вперед исторической нашей критики. Сочинитель "Истории Российского Государства" в своей критике был чистым шлецеристом, хотя иногда не соглашался с своим учителем в подробностях. Пока Шлецер мог служить ему и материальным руководителем, он шел твердою ногою. Но скоро он увидел себя одного в глухой и непроходимой чаще "удельного периода". Ни гептархия Английская2, ни Меровингский3 период французской истории, ни сумятица феодальной Германии не представляли такого мрака, как эти главы нашего прошедшего. Имена Изяславов, Всеславов, Вячеславов мелькают китайскими тенями, рябят в глазах, так что нет возможности ни схватить их умом, ни удержать в памяти. Историк сам чувствовал это и утешал себя мыслию, что "история не роман, и мир не сад, где все должно быть приятно". Так, но неужели эти четыре века нашего существования были настоящим лесом? Те же самые имена, расположенные группами, по внутренней связи событий, а не по хронологии, могли бы составить картину верную и стройную. Когда историк вышел на чистое поле Московского царства, шаги его сделались опять тверже, взгляд сильнее, картина ярче и великолепнее. Совершенство великого творения в последних томах возрастает постепенно; но опять не относительно критики. В истории Иоанна Грозного4 два тома кажутся жизнеописаниями двух разных лиц, оттого что материалы для первого взяты из домашних источников, а для второго преимущественно из иноземных. Не столько противоречия, зато больше неопределенности, представляет колоссальный облик Годунова5 и фантастическая эпоха самозванцев. Все это происходило от безусловной доверенности ко всякого рода свидетельствам, несмотря на степень их достоверности, от следования духу одной экзегетической6 критики, сличающей и толкующей букву текстов. Тень великого мужа простит нам эти замечания, не ослабляющие нисколько глубокого уважения, которым обязан каждый русский к его имени. Подле этих несовершенств в творении его мы находим столько достоинств, сколько и не вправе были ожидать. Без предшественников, без помощников, один, силою труда, одушевленного святою любовию к отечеству, Карамзин заставил нас впервые прочесть свою историю на звучном языке, который сам для ней создал, и сверх того приготовил огромный запас сведений в своих драгоценных "Примечаниях", которые можно назвать библиотекою нашей древности. Это последнее с лихвою выкупает все недостатки.
  

В. Г. БЕЛИНСКИЙ

  

Полное собрание сочинений А. Марлинского

  
   ...Карамзин был полным выражением установившихся и вполне определившихся идей своего времени, и потому его "История государства Российского" есть творение зрелое, монумент прочный и великий, хотя и начатый скромно, без криков, без унижения своих предшественников, даже без штукмейстерского объявления о подписке1. Так как творение Карамзина было плодом глубокого изучения исторических источников, основательного и отличного по тому времени образования, -- творение таланта великого, труда добросовестного и бескорыстного, совершавшегося в священной тишине кабинета, далекого от всех литературных рынков, на которых издаются пышные программы и забираются с доверчивой публики деньги на ненаписанные сочинения во многих томах, то "История государства Российского" с каждым томом являлась созданием более зрелым, более глубоким, более великим, и если осталась недоконченною, то единственно по причине смерти своего благородного творца, а не потому, чтобы у него не стало сил на исполинский подвиг или чтобы им вперед были взяты деньги с подписчиков, привлеченных программою. Но после Карамзина что явилось сколько-нибудь примечательного в нашей исторической литературе? Разве какая-нибудь пышная программа о подписке на какую-нибудь небывалую историю в восемнадцати томах?.. Или, вместо этих восемнадцати, семь томов "высших взглядов", изложенных дурным языком и высокопарными фразами без всякого содержания, одним словом -- бездарная и, часто, безграмотная парафразировка великого труда Карамзина, нещадно разруганного, при сей верной оказии, в выносках, занимающих половину каждой страницы?.. Конечно, были другие попытки, более благородные и более удачные, но в меньшем размере и нисколько не приближающиеся ни своим назначением, ни своим достоинством к бессмертному явлению Карамзина. А между тем великий труд Карамзина, как и всякий великий труд, отнюдь не отрицает ни необходимости, ни возможности другого великого труда в этом роде, который так же бы удовлетворил своему времени, как его труд своему. Но этот новый труд будет возможен тогда только, когда новые исторические идеи перестанут быть мнениями и взглядами, хотя бы и "высшими", сделаются наукообразным сознанием истории как науки, словом -- философиею истории...
  

История государства Российского, сочинение Н. М. Карамзина

Издание пятое в трех книгах, заключающих в себе двенадцать томов, с полными примечаниями, украшенное портретом автора, гравированным на стали в Лондоне. Издание И. Эйнерлинга. Книга III (томы IX, X, XI и XII). Санкт-Петербург. В тип. Эдуарда Праца. 1843. В 8-ю д. л.,4 две колонны

  
   Карамзин воздвигнул своему имени прочный памятник "Историею государства Российского", хотя и успел довести ее только до избрания на царство дома Романовых. Как всякий важный подвиг ума в деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных, восторженных хвалителей и безусловных порицателей. Разумеется, те и другие равно далеки от истины, которая в середине. Для Карамзина уже настало потомство, которое, будучи чуждо личных пристрастий, судит ближе к истине. Главная заслуга Карамзина, как историка России, состоит совсем не в том, что он написал истинную историю России, а в том, что он создал возможность в будущем истинной истории России. Были и до Карамзина опыты написать историю, но тем не менее для русских история их отечества оставалась тайною, о которой так или сяк толковали одни ученые и литераторы. Карамзин открыл целому обществу русскому, что у него есть отечество, которое имеет историю, и что история его отечества должна быть для него интересна, и знание ее не только полезно, но и необходимо. Подвиг великий! И Карамзин совершил его не столько в качестве исторического, сколько в качестве превосходного беллетрического таланта. В его живом и искусном литературном рассказе вся Русь прочла историю своего отечества и в первый раз получила о ней понятие. С той только минуты сделались возможными и изучение русской истории и ученая разработка ее материалов: ибо только с той минуты русская история сделалась живым и всеобщим интересом. Повторяем: великое это дело совершил Карамзин преимущественно своим превосходным беллетрическим талантом. Карамзин вполне обладал редкою в его время способностию говорить с обществом языком общества, а не книги. Бывшие до него историки России не были известны России, потому что прочесть их историю могло только одно испытанное школьное терпение. Они были плохи, но их не бранили. История Карамзина, напротив, возбудила против себя жестокую полемику. Эта полемика особенно устремляется на собственно историческую, или фактическую часть труда Карамзина. Большая часть указаний критиков дельна и справедлива; но укоризненный тон их делает вреда больше самим критикам, нежели Карамзину. Труд его должно рассматривать не безусловно, а принимая в соображение разные временные обстоятельства. Карамзин, воздвигая здание своей истории, был не только зодчим, но и каменщиком, подобно Аристотелю Фиоравенти3, который, воздвигая в Москве Успенский собор, в то же время учил чернорабочих обжигать кирпичи и растворять известь. И потому фактические ошибки в истории Карамзина должно замечать для пользы русской истории, а обвинять его за них не должно. Гораздо важнее разбор его понятий об истории вообще и взгляд его на историю России в частности, равно как и манера его повествовать. Но и здесь должно брать в соображение временные обстоятельства: Карамзин смотрел на историю в духе своего времени -- как на поэму, писанную прозою. Заняв у писателей XVIII века их литературную манеру изложения, он был чужд их критического, отрицающего направления. Поэтому он сомневался, как историк, только в достоверности некоторых фактов, но нисколько не сомневался в том, что Русь была государством еще при Рюрике4, что Новгород был республикою на манер карфагенской, и что с Иоанна III5 Россия является государством, столь органическим и исполненным самобытного, богатого внутреннего содержания, что реформа Петра Великого скорее кажется возбуждающею соболезнование, чем восторг, удивление и благодарность. В одном месте своих сочинений Карамзин ставит в вину Сумарокову6, что тот в трагедиях, "называя героев своих именами древних князей русских, не думал соображать свойства, дела и язык их с характером времени". И что же? такой же упрек можно сделать самому Карамзину: герои его истории отчасти напоминают собою героев трагедий Корнеля7 и Расина8. Переводя их речи, сохранившиеся в летописях, он лишает их грубой, но часто поэтической простоты, придает им характер какой-то витиеватости, реторической плавности, симметрии и заботливой стилистической отделки, так что эти речи, в его переводе, являются похожими на перевод речей римских полководцев из истории Тита Ливия9. Сличите отрывки в подлиннике из писем Курбского10 к Иоанну Грозному с карамзинским переводом их (в тексте и примечаниях) и вы убедитесь, что, переводя их, Карамзин сохранял их смысл, но характер и колорит давал совсем другой. Историческая повесть Карамзина "Марфа Посадница" может служить живым свидетельством его исторического созерцания: герои ее -- герои флориановских1 поэм, и они выражаются обработанным языком витиеватого историка римского -- Тита Ливия. Русского в них нет ничего, кроме слов. Вот, например, речь боярина московского на новгородском вече:
  
   Граждане новогородские! князь московский и всея России говорит с вами -- внимайте!
   Народы дикие любят независимость, народы мудрые любят порядок: а нет порядка без власти самодержавной. Ваши предки хотели править сами собою и были жертвою лютых соседов и еще лютейших внутренних междоусобий. Старец добродетельный, стоя на праге вечности, заклинал их избрать владетеля. Они поверили ему: ибо человек при дверях гроба может говорить только истину.
   Граждане новогородские! в стенах ваших родилось, утвердилось, прославилось самодержавие земли русской. Здесь великодушный Рюрик творил суд и правду; на сем месте древние новогородцы лобызали ноги своего отца и князя, который примирил внутренние раздоры, успокоил и возвеличил город их. На сем месте они проклинали гибельную вольность и благословляли спасительную власть единого. Прежде ужасные только для самих себя и несчастные в глазах соседов, новогородцы под державною рукою варяжского героя сделались ужасом и завистию других народов; и когда Олег12 храбрый двинулся с воинством к пределам юга, все племена славянские покорились ему с радостию, и предки ваши, товарищи его славы, едва верили своему величию.
   Олег, следуя за течением Днепра, возлюбил красные берега его и в благословенной стране киевской основал столицу своего обширного государства; но великий Новгород был всегда десницею князей великих, когда они славили делами имя русское. Олег под щитом новогородцев прибил щит свой к вратам цареградским. Святослав13 с дружиною новогородскою рассеял, как прах, воинство Цимисхия14, и внук Ольгин15 вашими предками был прозван Владетелем мира.
   Граждане новогородские! не только воинскою славою обязаны вы государям русским: естьли глаза мои, обращаясь на все концы вашего града, видят повсюду златые кресты великолепных храмов святой веры; естьли шум Волхова напоминает вам тот великий день, в который знаки идолослужения погибли с шумом в быстрых волнах его,-- то вспомните, что Владимир16 соорудил здесь первый храм истинному богу; Владимир низверг Перуна в пучину Волхова!.. Естьли жизнь и собственность священны в Новегороде, то скажите, чья рука оградила их безопасностию? Здесь (указывая на дом Ярослава17) -- здесь жил мудрый законодатель, благотворитель ваших предков, князь великодушный, друг их, которого называли они вторым Рюриком!.. Потомство неблагодарное! внимай справедливым укоризнам!
   Новогородцы, быв всегда старшими сынами России, вдруг отделились от братии своих; быв верными подданными князей, ныне смеются над их властию... и в какие времена? О стыд имени русского! Родство и дружба познаются в напастях; любовь к отечеству также... Бог в неисповедимом совете своем положил наказать землю русскую. Явились варвары бесчисленные, пришельцы от стран никому неизвестных, подобно сим тучам насекомых, которые небо во гневе своем гонит бурею на жатву грешника. Храбрые славяне, изумленные их явлением, сражаются и гибнут; земля русская обагряется кровию русских; города и села пылают; гремят цепи на девах и старцах... Что ж делают новогородцы? Спешат ли на помощь к братьям своим?.. Нет! пользуясь своим удалением от мест кровопролития, пользуясь общим бедствием князей, отнимают у них власть законную, держат их в стенах своих, как в темнице, изгоняют, призывают других и снова изгоняют. Государи новогородские, потомки Рюрика и Ярослава, должны были слушаться посадников и трепетать вечевого колокола, как трубы суда страшного! Наконец никто уже не хотел быть князем вашим, рабом мятежного Веча... Наконец русские и новогородцы не узнают друг друга!
   Отчего же такая перемена в сердцах ваших? Как древнее племя славянское могло забыть кровь свою?.. Корыстолюбие, корыстолюбие ослепило вас! Русские гибнут, новогородцы богатеют. В Москву, в Киев, в Владимир привозят трупы христианских витязей, убиенных неверными, и народ, осыпав пеплом главу свою, с воплем встречает их: в Новгород привозят товары чужеземные, и народ с радостными восклицаниями приветствует гостей иностранных! Русские считают язвы свои: новогородцы считают златые монеты. Русские в узах: новогородцы славят вольность свою!
  
   Ответ Марфы18 московскому боярину еще характеристичнее: она в своей речи ссылается на историю Рима и упоминает о готах, вандалах и эрулах!!
   Скажут, мы говорим о повести Карамзина, а не об истории; нет, мы говорим о взгляде его на русскую историю и жизнь наших предков...
   И однако ж мы далеки от детского намерения ставить в упрек Карамзину то, что было недостатком его времени. Нет, лучше воздадим благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху. Если когда-нибудь явится удовлетворительная история России, -- этим обязано будет русское общество историческому же труду Карамзина, упрочившему возможность явления истинной истории России. Но и тогда история Карамзина не перестанет быть предметом изучения и для историка и для литератора, и новый историк России не раз сошлется на нее в труде своем... Как памятник языка и понятий известной эпохи, история Карамзина будет жить вечно. <...>
  
  

А. И. ГЕРЦЕН

  

О развитии революционных идей в России

  
   Этот неутомимый человек1 (Новиков. -- Сост.) до своего падения помог сложиться последнему великому писателю той эпохи -- Карамзину. Влияние последнего на литературу можно сравнить с влиянием Екатерины на общество; он сделал литературу гуманною. В нем было что-то от Сен-Реаля2, Флориана3 и Ансильона4 -- точка зрения философская и нравственная, филантропические фразы, всегда источаемые чужим несчастьем слезы, отвращение ко всякому злоупотреблению силой, большая любовь к просвещению и патриотизм, хотя и несколько риторический, -- но все без единства, без руководящей мысли, без какого-либо глубокого убеждения. В этом молодом литераторе, которого окружала среда мелкого честолюбия и грубого материализма, чувствовалось нечто независимое и чистое. Карамзин был первым русским литератором, которого читали дамы.
   То, что наши первые писатели были светскими людьми, является большим преимуществом русской литературы. Они ввели в нее известное изящество, присущее хорошему тону, воздержанность в словах, благородство образов, отличающие беседу людей воспитанных. Грубость и вульгарность, встречающиеся порой в немецкой литературе, никогда не проникали в русскую книгу.
   Великое творение Карамзина, памятник, воздвигнутый им для потомства, -- это двенадцать томов русской истории. Его история, над которой он добросовестно работал полжизни и разбор которой не входит в наши планы, весьма содействовала обращению умов к изучению отечества. Если подумать о хаосе, царившем в русской истории до Карамзина, и о том труде, которого ему стоило в нем разобраться и дать ясное и правдивое изложение предмета, то станет понятно, как несправедливо было бы умолчать о его заслугах.
   Но Карамзину не хватало того саркастического элемента, который от Фонвизина5 перешел к Крылову6 и даже к Дмитриеву7 -- задушевному другу Карамзина. В мягком и доброжелательном Карамзине было что-то немецкое. Можно было заранее предсказать, что из-за своей сентиментальности Карамзин попадется в императорские сети, как попался позже поэт Жуковский8.
   История России сблизила Карамзина с Александром. Он читал ему дерзостные страницы, в которых клеймил тиранию Ивана Грозного и возлагал иммортели9 на могилу Новгородской республики. Александр слушал его с вниманием и волнением и тихонько пожимал руку историографа10. Александр был слишком хорошо воспитан, чтобы одобрять Ивана, который нередко приказывал распиливать своих врагов надвое, и чтобы не повздыхать над участью Новгорода, хотя отлично знал, что граф Аракчеев уже вводил там военные поселения11. Карамзина, охваченного еще большим волнением, пленяла очаровательная доброта императора12. Но к чему же привели историка его дерзостные страницы, его возмущение, его сетования? Что же узнал он из русской истории, к какому выводу пришел в результате своих исследований, -- он, написавший в предисловии к своему труду, что история прошлого есть поучение будущему? Он почерпнул в ней лишь одну идею: "Народы дикие любят свободу и независимость, народы цивилизованные -- порядок и спокойствие", он сделал лишь один вывод: "осуществление идеи абсолютизма", развитие которой, прослеженное им от Мономаха до Романовых, преисполняет его восторгом.
   Идея великого самодержавия -- это идея великого порабощения. Можно ли представить себе, чтобы шестидесятимиллионный народ существовал лишь затем, чтобы сделать реальностью... абсолютное рабство?13
   Карамзин умер, пользуясь до конца своей жизни расположением Николая14. <...>
  
  

С. М. СОЛОВЬЕВ

  

Исторические поминки по историке*

  
   * Эта статья была прочитана 1 декабря 1866 г., в день столетнего юбилея Карамзина, в актовой зале Московского университета.
  
   Мм. гг.!
   Недавно в этих стенах мы торжествовали столетнюю годовщину отца русской науки -- Ломоносова; теперь собрались торжествовать память другого знаменитого деятеля в науке и литературе русской -- Карамзина. С именами Ломоносова и Карамзина мы издавна привыкли соединять представления о двух различных эпохах в истории нашей литературы; мы не изменяем этой привычке и теперь, только прибавляем, что без уяснения деятельности Ломоносова и Карамзина не полно, не ясно понимание общей русской истории их времени, точно так же как, наоборот, понимание значения их деятельности не будет полно и ясно без уяснения хода общей русской истории.
   <...>
   Если в первую половину XVIII века было начато материальное приготовление к написанию русской истории, то во вторую половину века было сделано приготовление духовное, и в первой четверти XIX века явилась История государства Российского Карамзина.
   Как же выразилось в этом произведении русское народное самопознание? Какая основная мысль труда?
   Мысль русского человека, мысль Славянина должна была остановиться на том явлении, что из всех славянских народов народ русский один образовал государство, не только не утратившее своей самостоятельности, как другие, но громадное, могущественное, с решительным влиянием на исторические судьбы мира. Что такое племя, что такое народ без государства? Материал, нестройный, бесформенный материал (rudis indigestaque moles {грубые беспорядочные массы (лат.).}); только в государстве народ заявляет свое историческое существование, свою способность к исторической жизни, только в государстве становится он политическим лицом, с своим определенным характером, с своим кругом деятельности, с своими правами. Первое, драгоценнейшее благо государства есть независимость, самостоятельность, потом возможность заявить свое существование в более или менее широкой деятельности, участвовать в общей жизни значительнейших государств, лучших представителей человечества. Это сознание единственного славянского государства, полноправного, пользующегося главными благами исторического существования, самостоятельностью и великим значением среди других государств, это сознание вполне отразилось в Истории государства Российского, которую можно назвать величественною поэмой, воспевающею государство. Несмотря на свою неоконченность, История государства Российского представляет полноту относительного выражения главной идеи: автор не оставил ничего неясным, недоговоренным. Его творение собственно начинается с того времени, когда является Русское государство независимым, великим, сильным; важного значения времени, протекшего от Ярослава I1 до Калиты2, или, точнее, до Иоанна III3, он не признает: здесь Россия разделенная, слабая, порабощенная. Если автор решается описывать подробно это печальное время, то единственно из патриотического чувства: все же это Россия, все же это русские люди, которых длительности, которых судьбе мы не можем не сочувствовать. Но вот наступает вторая половина XV века, и поэма начинается, торжественная песнь государства зазвучала: "Отселе история наша приемлет достоинство истинно-государственной, описывая уже не бессмысленные драки княжеские, но деяния царства, приобретающего независимость и величие. Разновластие исчезает вместе с нашим подданством; образуется держава сильная, как бы новая для Европы и Азии, которые, видя оную с удивлением, предлагают ей знаменитое место в их системе политической".
   Главное место действия, это -- священный город, чудесным образом начавший свою великую роль. "Сделалось чудо: городок, едва известный до XIV века от презрения к его маловажности, возвысил главу и спас отечество. Да будет честь и слава Москве! Герои поэмы -- князья Московские, и первое место среди них принадлежит Иоанну III, величайшему из государей, перед которым бледнеет величавая фигура Петра, ибо Петр был только преобразователем государства, а не виновником его силы и величия, как Иоанн III. "Подтвердим ли мнение несведущих иноземцев, и скажем ли, что Петр есть творец нашего величия государственного? Забудем ли князей московских, которые, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную!" Здесь мы видим взгляд, противоположный тому, какой господствовал в первую половину XVIII века: тогда говорили, что Петр Великий призвал Россию от небытия к бытию, сделал все из ничего; теперь, благодаря указанному выше движению второй половины XVIII века, историк приписывает иноземцам этот чисто-русский взгляд и говорит, что Петр воспользовался приготовленным, а московские князья, можно сказать, из ничего воздвигли державу сильную. В наше время наука не может признать верным ни того, ни другого взгляда, ибо и московские князья не воздвигли державу сильную из ничего; но в наше время наука должна признать важный успех в понимании хода русской истории, когда односторонний взгляд на деятельность преобразователя был отвергнут и обращено было внимание на московскую Россию. В ходе нашей исторической науки, то есть в постепенном уяснении нашего сознания о русской истории, заключаются соответствующие явления с самим ходом русской истории: постепенному собиранию русской земли в нашей истории соответствует постепенное собирание частей русской истории в сознании народном, как оно отражается в историографии: в первую половину XVIII века русский человек, еще только садившийся за азбуку и пораженный новым миром, пред ним открывшимся, преклонился пред ним, сознал себя человеком совершенно новым и провозгласил, что он приведен из небытия в бытие великим преобразователем. Благодаря преобразованию, российская мысль работала, сознание просветлело, московская Россия была присоединена к России петровской, и, как обыкновенно бывает при подобных поворотах, не без ущерба для последней. Это великое движение в русском сознании отразилось в Истории государства Российского. Каждому дню его забота, каждому веку его труд: нашему времени завещано собрать воедино все части русской истории, найти смысл и в древнейшей киевской, и владимирской истории и примирить все эпохи.
   Сознание великого дела собирания русской земли и кладки фундамента государственного здания нашло достойного выразителя в Карамзине, который воспитанием своим был приготовлен к выполнению своей задачи. В творениях знаменитых писателей отражается век, в котором они живут и действуют; но здесь нельзя ограничиваться влияниями только того времени, в которое совершен труд писателя; важное значение имеет то время, в которое воспитался писатель; часто в его творении преимущественно выражаются господствующие идеи этого времени, а не того, к которому принадлежит главным образом авторская деятельность писателя: иногда писатель в самое блестящее время своей деятельности сдерживает новые движения во имя идей, принятых им во время его воспитания. Воспитание Карамзина завершилось в знаменитое царствование Екатерины II, когда после тревожной эпохи преобразования и переходного времени Елизаветинского царствования явились плоды тяжелой черной работы русских людей в первую половину XVIII века. Благодаря искусной и твердой правительственной руке, движение вперед шло безостановочно, но шло правильно, спокойно и осторожно, при ясном сознании того, откуда надобно было идти и куда стремиться? Мы видели, какая произошла перемена в основном взгляде русских людей в царствование Екатерины, как они заявили свое недовольство одним внешним и требовали внутреннего, требовали вложения души в тело, и требование было удовлетворено. Поверка сказанному легка: стоит только вглядеться в нравственный образ человека, память которого мы собрались сюда почтить; вглядимся в эту мягкость черт Карамзина, припомним в нем это сочувствие к чувству, к нравственному содержанию человека, припомним его выражение, что чувством можно быть умнее людей умных умом, и признаем в нем представителя того времени, в которое твердили: "Без души просвещеннейший умница жалкая тварь; ум, коль он только что ум, самая безделица"4. Вглядевшись в нравственный образ Карамзина, сравним его с нравственным образом Ломоносова -- и две половины XVIII века предстанут пред нами олицетворенные со всем своим различием. Усмотревши в Карамзине полного представителя Екатерининского времени, спросим его мнения об этом времени и получим в ответ: "Время счастливейшего для гражданина российского". Счастие для гражданина российского заключалось еще в том, что дух его был поднят славою народною и завершением великого народного дела, дела собирания Русской земли: Екатерина была прямою наследницей московских собирателей Русской земли московских Иоаннов. В конце Екатерининского царствования на западе Европы произошел страшный переворот, заставивший своею темною стороной еще более ценить правильную и спокойную деятельность правления либерального и вместе твердого, каким было правление Екатерины II.
   Под такими впечатлениями, вынесенными из XVIII века, Карамзин в начале XIX века приступил к своему историческому труду. Если из века Екатерины он вынес охранительные стремления, то они еще более усилились изучением истории. Когда вскрылись памятники древности, то глазам историка предстала эта медленная и великая работа веков над государственным зданием, и почувствовал он благоговейное уважение к этой работе и ее следствиям; поспешность движения явилась для него столь же беззаконною, как и отсутствие движения: "Хотеть лишнего и не хотеть нужного равно предосудительно", -- говорил он. И во имя истории заявил он протест против движений первого десятилетия XIX века, бывших в его глазах слишком быстрыми, не истекавшими из существенных потребностей страны: "К древним государственным зданиям прикасаться опасно... Россия существует около 1000 лет, и не в образе дикой орды, но виде государства великого, а нам все твердят о новых уставах, как будто мы недавно вышли из темных лесов американских". Воспитанник Екатерининского века твердил людям, наклонным к внешним преобразованиям, что "не формы, а люди важны".
   Чем более историк вглядывался в постепенное образование великого государственного тела России, чем более вникал он, как присоединялась кость к кости и сустав к суставу, как все это облекалось плотию и наполнялось духом, тем яснее сознавал он величие дела собирания Русской земли, тем яснее сознавал он единство русского народа: вот почему так сильно взволновался историк и заявил горячий протест во имя русской истории и во имя Екатерины II, когда явилась мысль о возможности урезать живое тело России; подобно древним русским деятелям, не потерпел историк, чтоб "разносили розно Русскую землю", и в народном русском поминании о Карамзине напишется то же, что писалось в летописях о людях, знаменитых обороной родной страны: "Он постоял на стороже Русской земли".
   Другие товарищи мои укажут, как потрудился Карамзин для русского слова. Никто из его современников не сознавал яснее его высокого значения литературы в обществе; он посвятил всего себя на служение ей и не изменял ей в годину искушений. В 1798 году он писал другу своему Дмитриеву5: "Я перевел несколько речей из Демосфена6, которые могли бы украсить Пантеон; но цензоры говорят, что Демосфен был республиканец и что таких авторов переводить не должно, и Цицерона7 также, и Саллюстия8 также... Что же выйдет из моего Пантеона? <...> Странное дело! У нас есть Академия, Университет, а Литература под лавкою! Умирая авторски, восклицаю: да здравствует Литература!" Вечная и славная память писателю, который, думая, что умирает авторски, восклицал: "Да здравствует литература!"9 В этом восклицании высказалась глубокая, непоколебимая вера в силу и живучесть народа, духу которого литература служит выражением. И народы живые, не утратившие уважения к самим себе, не забывают таких людей. Вечная, славная память Карамзину, и да здравствует Российская литература!
  
  

Н. В. ШЕЛГУНОВ

Народник Якушкин

  
   <...> "западные" идеалы не всегда обозначали прогрессивное направление. Карамзин был западником и, уж конечно, с Запада привез свои политические идеалы. Почему Карамзин из поклонника Руссо1 превратился в крайнего "государственника", пока, кажется, не выяснено; но нужно думать, что государственная история Европы давала ему большую возможность создать целое последовательное изложение, отлить его, так сказать, из бронзы и построить на идеале большего видимого порядка и стройности, чем противоположная попытка, за которую взялся потом Полевой2, желая поправить ошибку Карамзина. Стройность, устойчивость и крепость начал, на которых Карамзин воздвиг здание русской истории, не могла не производить на мысль такого же цельного и стройного впечатления. А если к этому присоединить еще и художественный талант Карамзина, то становится вполне понятным, какое воспитательное влияние на целый ряд поколений должна была иметь история Карамзина. Но "История государства Российского" была только половиной истории России, а история второй половины до сих пор еще не нашла своего историка. Карамзин встретил себе сильных противников не только между новыми писателями, как Полевой, но и между старыми.
   Карамзин как выдающийся писатель имел громадное воспитательное влияние. Под его влиянием развился Пушкин, под его влиянием создался целый ряд исторических романистов с Загоскиным и Лажечниковым во главе, романами которых внеслось много фальши в понятия наших отцов и дедов3. Эта фальшь выдавалась за сознание народности, и в горячке охватившего тогда нашу литературу самообольщения всем казалось, что мы держим уже в руках своих народный идеал, с которым и вступаем сознательно в общую мировую жизнь.
  
  

В. О. КЛЮЧЕВСКИЙ

Н. М. Карамзин

  

I. H. М. КАРАМЗИН

  
   Карамзин смотрит на исторические явления, как смотрит зритель на то, что происходит на театральной сцене. Он следит за речами и поступками героев пьесы, за развитием драматической интриги, ее завязкой и развязкой. У него каждое действующее лицо позирует, каждый факт стремится разыграться в драматическую сцену. По временам является на сцену и народ; но он остается на заднем плане, у стены, отделяющей сцену от кулис, и является обыкновенно в роли deus ex machina {бог из машины (лат.). Выражение употребляется для указания на неожиданное разрешение трудной ситуации, которое не вытекает из естественного хода событий, а является чем-то искусственным, вызванным вмешательством извне.} или в виде молчаливой, либо бестолково галдящей толпы. Он выводится не как историческая среда, в которой действуют герои, а тоже в роли особого героя, многоголового действующего лица. Герои Карамзина действуют в пустом пространстве, без декораций, не имея ни исторической почвы под ногами, ни народной среды вокруг себя. Это -- скорее воздушные тени, чем живые исторические лица. Они не представители народа, не выходят из него; это особые люди, живущие своей особой героической жизнью, сами себя родят, убивают один другого и потом куда-то уходят, иногда сильно хлопнув картонной дверью. Они ведут драматическое движение, но сами не движутся, не растут и не стареют, уходя со сцены такими же, какими пришли на нее: русские князья Южной Руси XI--XII вв. говорят, мыслят и чувствуют так же, как русские князья Северной Руси XIV и XV в., т. е. как мыслил историк. Это люди разных хронологических периодов, но одинакового исторического возраста. Они говорят и делают, что заставляет их говорить и делать автор, потому что они герои, а не потому что они герои, что говорят и делают это. От времени до времени сцена действий у Карамзина пустеет: герои прячутся за кулисы, и зритель видит одни декорации, обстановку, быт, житейский порядок -- это в так называемых внутренних обозрениях... Но среди этого житейского порядка не видать живых людей и не поймешь его отношения к только что ушедшим героям: не видно ни того, чтобы из их речей и поступков должен был сложиться именно такой порядок, ни того, чтобы их речи и поступки были внушены таким порядком. Таким образом, у Карамзина действующие лица действуют без исторической обстановки, а историческая обстановка является без действующих лиц. Потому действующие лица кажутся невозможными, а обстановка действия ненужной. Но, лишенные исторической обстановки, действующие лица у Карамзина окружены особой нравственной атмосферой: это -- отвлеченные понятия долга, чести, добра, зла, страсти, порока, добродетели. Речи и поступки действующих лиц у Карамзина внушаются этими понятиями и ими же измеряются; это своего рода лампочки, прикрытые от зрителя рампой и бросающие особый от общего освещения залы свет на сцену. Но Карамзин не заглядывает за исторические кулисы, не следит за исторической связью причин и следствий, даже как будто неясно представляет себе, из действия каких исторических сил слагается исторический процесс и как они действуют. Потому у него с целой страной совершаются неожиданные повороты, похожие на мгновенную передвижку театральных декораций, вроде, например, его взгляда на ход дел в Русской земле до Ярослава I и после него, в удельное время, когда, по его словам, "государство, шагнув в один век от колыбели своей до величия, слабело и разрушалось более 300 лет". Зато нравственная правда выдерживается старательно; порок обыкновенно наказывается, по крайней мере всегда строго осуждается, страсть сама себя разрушает и т. п. Взгляд Карамзина на историю строился не на исторической закономерности, а на нравственно-психологической эстетике. Его занимало не общество с его строением и складом, а человек с его личными качествами и случайностями личной жизни; он следил в прошедшем не за накоплением средств материального и духовного существования человечества и не за работой сил, вырабатывавших эти средства, а за проявлениями нравственной силы и красоты в индивидуальных образах или массовых движениях, за этими, как он говорит, "героями добродетели, сильными мышцею и душою, или за яркими чертами ума народного свойства, нравов, драгоценными своею древностию". Он не объяснил и не обобщил, а живописал, морализировал и любовался, хотел сделать из истории России не похвальное слово русскому народу, как Ломоносов, а героическую эпопею русской доблести и славы. Конечно, он много помог русским людям лучше понимать свое прошлое; но еще больше он заставил их любить его. В этом главная заслуга его труда перед русским обществом и главный недостаток его перед исторической русской наукой.
  

II. Н. М. КАРАМЗИН

  
   Оптимизм, космополитизм, европеизм, абсолютизм, республиканизм -- оставлены. Остался сентиментальным моралистом XVIII в. и приверженцем просвещения, как лучшего пути к доброй нравственности, которая -- основание государственного развития и благоустройства. Остались и особенности его духа, развитые его литературной деятельностью, впечатлительность без анализа впечатлений, изобразительность без чутья движения, процесса. Наблюдения и принесенные ими разочарования из либералиста в консерватора-патриота: "Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для граждан; насильственные потрясения гибельны"1. Перемена во взгляде на реформу Петра. Впрочем, уцелел и еще один след влияния на него просветительной философии: историческая методика школы Руссо. Сочувствие к республиканскому правлению в "Марфе Посаднице" -- влечение чувства, не внушение ума: политические и патриотические соображения склоняли к монархии, и притом к самодержавной. В той же повести слова кн. Холмского. В спорах о лучшем образе правления для России он стоял на одном положении: Россия прежде всего должна быть великою, сильною и грозною в Европе, и только самодержавие может сделать ее таковою. Это убеждение, вынесенное из наблюдения над пространством, составом населения, степенью его развития, международным положением России, Карамзин превратил в закон основной исторической жизни России по методу опрокинутого исторического силлогизма: самодержавие -- коренное начало русского государственного современного порядка; следовательно, его развитие -- основной факт русской исторической жизни, самая сильная тенденция всех ее условий.
  
  

М. Н. ПОКРОВСКИЙ

Александр I

  
   <...> совет 1810 года был попыткой создать учреждение, которое разделило бы с государем ответственность в критическую минуту. В случае, если бы попытка оказалось удачной, если бы общество отнеслось с сочувствием к новому учреждению, оно могло бы быть расширено, -- рядом с советом явилась бы государственная дума. Выражением общественного мнения и была записка Карамзина "О древней и новой России": из нее можно было убедиться, что дворянское общество по-прежнему гораздо больше занято неприкосновенностью социального строя, нежели усовершенствованием политического. Один из новейших историков очень верно охарактеризовал записку Карамзина, сказав, что это была компиляция из всех разговоров, какие автор слышал вокруг себя. Карамзин дал программу "среднего дворянина", точно так же, как Воронцов1 дал в свое время программу русских "монархистов" из придворной знати. Тем любопытнее сравнить эти две программы: нас поразит чрезвычайно резкий контраст. Воронцов и его товарищи видели спасение в учреждениях; источник всякого зла, по их мнению, заключался в управлении посредством лиц.
   Карамзин, по-видимому, не представлял себе иного управления, кроме личного: лицо для него все, учреждения -- ничто. Главное заблуждение Сперанского, -- на которого, не называя его имени, он намекает довольно ясно, -- "излишнее уважение к формам государственной деятельности". Формы сами по себе ничего не значат: следует "искать людей"2. Министерства и совет могут быть полезны только в том случае, если их будут составлять "мужи, знаменитые разумом и честью" {В последнем слове можно, пожалуй, видеть еще слабый отголосок широкой и стройной аристократической теории кн. Щербатова: но это только отголосок. (Прим. М. П. Покровского.)}. <...> Все местное управление, которым особенно дорожили дворяне, строится на личном принципе, упрощенном почти до той степени, какую он имел при Павле. Все дело будет сделано, если удастся найти 50 хороших губернаторов: они обуздают корыстолюбивых чиновников, укротят жестоких господ, восстановят правосудие, успокоят земледельцев, сохранят пользу казны и народа. "Хороший губернатор" должен быть ходячим провидением, и притом не столько милостивым, сколько грозным. "Страх гораздо действительнее, гораздо обыкновеннее всех иных побуждений для смертных". "Строгость, без сомнения, неприятна для сердца чувствительного", но без нее не обойдешься. Необходимы "грозные указы", и гроза над теми, кто должен следить за исполнением этих указов: нужно строго смотреть за судьями. "Спасительный страх должен иметь ветви": пусть каждый начальник отвечает за подчиненных. Террор сверху единственное средство обеспечить благонадежность администрации: приведенные выше психологические основания этой системы Карамзин подкреплял авторитетом Макиавелли. И нужно признать, что в презрении к человеку русский историк нисколько не уступает итальянскому мыслителю. "Не должно позволять, -- говорит он, -- чтобы кто-нибудь в России смел торжественно представлять лицо недовольного... Дайте волю людям, они засыплют вас пылью. Скажите им слово на ухо -- они лежат у ног ваших".
   Часто думают, что Карамзин, презирая подданных, уважал зато власть, повелевавшую этими "ленивыми и лукавыми" рабами. Но это совершенно ошибочно, -- его психология гораздо последовательнее. И для власти единственная узда все тот же всеспасающий страх: учреждения в качестве сдержек этой власти ни к чему не ведут. Ходячая мысль XVIII века, что "не персоны должны управлять законами, а закон персонами", что закон должен быть выше минутного проявления личной воли хотя бы и самодержавного государя, это общее место наших дворянских либералов щербатовской школы кажется Карамзину новостью, смешной, но не безопасной в то же время. "Кому дадим право блюсти неприкосновенность закона? -- спрашивает он. -- Сенату ли? Кто будут члены их? Выбираемые государем или государством? В первом случае они угодники царя; во втором -- захотят спорить с ним о власти: вижу аристократию, а не монархию. Далее, что сделают сенаторы, когда монарх нарушит устав? Представят о том его величеству? А если он 10 раз посмеется над ними, объявят ли его преступником? Возмутят ли народ? Всякое доброе русское сердце содрогнется от сей мысли. Две власти государственные в одной державе суть два грозные льва в одной клетке, а право без власти есть ничто..." Всякая попытка ограничить власть государя учреждениями-- только "мудрования ученические", которые нужно оставить: но это не значит, чтобы Карамзин был противником всякого ограничения власти; чем? страхом возбудить всеобщую ненависть в случае противоположной системы царствования.
   Как видим, Карамзин принимает систему Павла Петровича со всеми его последствиями: доброе русское сердце, содрогавшееся при одной мысли о бунте русского народа, очень хладнокровно принимало дворцовый переворот, почти как нормальную меру "обуздания" будущих государей "в злоупотреблениях власти". Это очень далеко от того монархического легитимизма, какой обыкновенно приписывают Карамзину: но зато это очень сближает русское дворянство начала XIX века с предшествующим поколением. Своеобразная конституция, основанная на взаимном страхе государя и подданных, вовсе не была личным изобретением Карамзина: Иоанн IV3, Петр III4 и Павел Петрович5 были готовыми образчиками для того, кто хотел теоретизировать на этой почве. Проекты "монархической" конституции и были попыткой сделать шаг вперед от этой первобытной системы к более совершенным формам политической жизни, -- от "деспотии", как ее понимал Монтескье6, к "монархии". Для Щербатова7, Воронцова, Мордвинова8 деспотия была пройденной ступенью: для Карамзина это было последнее слово политической мудрости.
   Было бы совершенно напрасно объяснять такой поворот вправо реакцией национального чувства, как это иногда делают. Наполеон, войны, говорят, привили русскому дворянству любовь к своему и отвращение к иноземному: за разговор на французском языке в гостиных брали штраф и даже пытались заменить шляпки кокошниками. Но дальше этих детских проявлений показного патриотизма дело никогда не шло: в интимном кругу, где не перед кем было рисоваться, продолжала господствовать более удобная и привычная французская речь, а патриотические восклицания часто обдумывались на французском языке и только потом переводились на русский: что и патриотическое предисловие к "Истории государства Российского" было сначала набросано по-французски. В "Записке о древней и новой России" немало патриотических фраз, но едва автор переходит из области общих мест на деловую почву, как сейчас же оказывается во власти тех западных, преимущественно французских образцов, какие он привык копировать с детства. "Для того ли существует Россия, как сильное государство около тысячи лет, -- с пафосом восклицает он в одном месте, -- для того ли около ста лет трудятся над сочинением своего полного Уложения, чтобы торжественно перед лицом Европы признаться глупцами и подсунуть седую нашу голову под книжку, слепленную в Париже шестью и семью экс-адвокатами и экс-якобинцами?" Такое негодование вызывает в Карамзине одно подозрение, что Сперанский в своем уложении, еще не опубликованном, хочет сделать заимствования из наполеоновского Кодекса. Но возьмите административный идеал самого Карамзина, его "хорошего губернатора" и вы увидите весьма точную копию наполеоновского префекта, представителя императорского абсолютизма в департаменте, во все вмешивающегося и за всем следящего. И всего дальше этот карамзинский идеал от того "национального" административного образца, который он так одобрял, от екатерининского губернатора, гостеприимного хозяина губернского дворянского общества, в котором он был не столько начальником, сколько "первым дворянином в губернии".
   Если искать "национальной" подкладки в политическом миросозерцании Карамзина, то ее придется найти не в области политических форм, -- эти формы, как и всякие другие в то время, всегда были заимствованные. "Национальным" был тот социально-политический субстрат, которым в сознании русского дворянина начала XIX века окрашивались все формы. Этот субстрат давало крепостное право и крепостная вотчина со всеми ее порядками. В своей записке Карамзин с великим трудом и, очевидно, нехотя признается, что крепостное право есть зло. Нужно прочесть его переписку с бурмистром его деревни, чтобы представить себе, как серьезно понимал он свои господские права и как искренно он верил в свое помещичье призвание. Мы приведем отрывок из одного письма, очень известного, но слишком яркого, чтобы его можно было опустить. "Пишешь ты ко мне, бурмистр, что хотя и приказал я женить крестьянского сына Романа Осипова на дочери бывшего поверенного Архипа Игнатьева, но миром крестьяне того не приказали: кто же из вас смеет противиться господским приказаниям? Думаю, что это по глупости вашей, и для того вам на сей раз спускаю, но снова приказываю вам непременно женить упомянутого Романа на дочери Архиповой и не отдавать его в рекруты. А если впредь осмелится мир не исполнить в точности моих предписаний, то я не оставлю его без наказания. Всякие господские повеления должны быть святы для вас: я вам отец и судья. Мое дело знать, что справедливо и для вас полезно... Кликушам объявить мои господским именем, чтобы они унялись и перестали кликать. Если же не уймутся, то приказываю тебе высечь их розгами, ибо это обман и притворство"9.
   Присмотревшись к этим домашним порядкам русского дворянина Александровской эпохи, мы ясно увидим, где этот дворянин нашел свой -- уже действительно национальный -- идеал государственного устройства. Государь -- провидение, посредством страха управляющий своими рабами-подданными, это увеличенный в миллион раз и несколько -- очень мало -- идеализированный глава большого крепостного хозяйства. Русский национализм Карамзина на поверку оказывается социальным консерватизмом: старые общественные формы должны были обеспечить старый общественный строй. А у дворянства как раз в эту минуту были свои основания опасаться за целость этого последнего. <...>
  

Борьба классов и русская историческая литература

  
   <...> литература, дошедшая до нас от Смутного времени, есть литература имущих классов, и ни одного произведения, которое отражало бы в себе точку зрения крестьянства, к сожалению, мы не имеем. Но это, конечно, заставляет нас относиться к этой литературе с сугубым недоверием и особенно критически рассматривать все ее показания. Если о Борисе Годунове10 мы находим в ней столько ядовитой лжи, пущенной в оборот Василием Шуйским11, -- а впоследствии его противники, главным образом сторонники Романовых12, умели рассказать немало пахучих анекдотов о самом Василии, -- то какой же "объективности" могли бы ожидать от тогдашних историков вождь восставшего крестьянства Болотников или тушинское правительство? Изучать народное движение "Смуты" по дошедшим до нас современным хронистам -- то же, что изучать Октябрьскую революцию по "Русскому слову" 13.
   Эту довольно сухую материю, вас, вероятно, несколько утомившую, мне бы хотелось закончить веселым штрихом. Этот веселый штрих заключается в знаменитой "Истории государства Российского" Н. М. Карамзина, который, по словам Пушкина, был Колумбом древней России -- открыл древнюю Россию, как Колумб открыл Америку. Эта фигура чрезвычайно любопытная, потому что в Карамзине, писавшем в начале XIX века, политическая публицистика под видом объективной истории приобретает особенно выпуклый и, я бы сказал, цинический характер. "История государства Российского" -- это не только публицистическое произведение, но это публицистическое произведение, корни которого для нас открыты. Я постараюсь рассказать вам это его собственными словами, рядом выдержек из его писем. Эта своего рода автобиография вам покажет, чего можно ожидать от "Истории" Карамзина как научного произведения.
   Первое письмо, которое приходится цитировать, Карамзин адресовал к тогдашнему попечителю Московского учебного округа, как он тогда назывался, куратору Московского университета Муравьеву:14
   "Имея доказательства вашего ко мне благорасположения, а более всего уверенный в вашей любви ко славе отечества и русской словесности, беру смелость говорить вам о моем положении. Будучи весьма небогат, я издавал журнал с тем намерением, чтобы принужденною работою пяти или шести лет купить независимость, возможность работать свободно и писать единственно для славы -- одним словом, сочинять Русскую Историю, которая с некоторого времени занимает всю душу мою. Теперь слабые глаза не дозволяют мне трудиться по вечерам и принуждают меня отказаться от "Вестника"15. Могу и хочу писать Историю, которая не требует поспешной и срочной работы; но еще не имею способа жить без большой нужды. С журналом я лишаюсь 6000 рублей доходу. Если вы думаете, милостивый государь, что правительство может иметь некоторое уважение к человеку, который способствует успехам языка и вкуса, заслужил лестное благоволение российской публики и которого безделки, напечатанные на разных языках Европы, удостоились хорошего отзыва славных иностранных литераторов, то нельзя ли при случае доложить императору о моем положении и ревностном желании написать историю не варварскую и не постыдную для его царствования?.. Хочу не избытка, а только способа прожить пять или шесть лет; ибо в это время надеюсь управиться с Историею. И тогда я мог бы отказаться от пенсии: написанная История и публика не оставили бы меня в нужде. Смею думать, что я трудом своим заслужил бы профессорское жалованье, которое предлагали мне дерптские кураторы, но вместе с должностию, неблагоприятною для таланта. -- Сказав все и вручив вам судьбу моего авторства, остаюсь в ожидании вашего снисходительного ответа. Другого человека я не обременил бы такою просьбою; но вас знаю и не боюсь показаться вам смешным. Вы же наш попечитель..."16
   Письмо послано 28 сентября 1803 года, и 31 октября состоялся высочайший указ: "В именном его императорского величества указе, данном кабинету, от 31 октября 1803 г., сказано: как известный писатель, Московского университета почетный член, Николай Карамзин изъявил нам желание посвятить труды свои сочинению полной Истории отечества нашего, то мы, желая ободрить его в столь похвальном предприятии, всемилостивейше повелеваем производить ему в качестве историографа по две тысячи рублей ежегодного пенсиона из кабинета нашего"17.
   Карамзин, рассказывает его биограф, "выразил свою благодарность почтенному покровителю следующим письмом, которое должно украшать и биографию Муравьева: "Вам единственно обязан я милостию государя и способом заниматься таким делом, которое может быть славно для меня и не бесславно для России; к сему одолжению вы присоединили еще всю нежность души кроткой, чувствительной и тем возвысили цену его... Как вам приятно делать добро, так сердцу моему сладостно быть навеки благодарным. Прошу вас, милостивый государь, изъявить великодушному монарху усердную и благоговейную признательность одного из его вернейших подданных, который посвятит всю жизнь свою на оправдания его благодеяний"18.
   Дело совершенно ясное. Император Александр I, взвесив все обстоятельства, убедился, что писатель заслуживает доверия, хочет посвятить дни свои писанию "Истории", которая бы прославила, между прочим, и царствование Александра, и дал ему за это определенную сумму денег. Совершенно ясная и определенная вещь. Так началась "История государства Российского" Карамзина. Когда наш брат теперь напишет что-нибудь новое -- куда он идет? Он идет в Коммунистическую академию и там читает. Когда Карамзин написал первую главу "Истории" -- что он сделал? Он поехал в Тверь, где в это время находился Александр I в гостях у сестры Екатерины Павловны, и там Александру I читал первую главу своего произведения. Совершенно естественно -- читают тому, для кого пишут. Писал Карамзин Александру по его заказу, ему и нужно прочесть. Мы пишем для нашей коммунистической публики и ей читаем, а он поехал царю читать. Совершенно естественно, Александр заслушался "Русской Истории" так, что позабыл следить за временем; когда Карамзин кончил читать, Александр, вынув часы, обратился к сестре и сказал: "Знаете ли, который час? Уже 12. До полуночи засиделся, не заметив времени!" "История", таким образом, была одобрена. Карамзин, ободренный успехом, продолжал ее писать и в 1816 году с готовыми 10 томами приехал в Петербург -- не с первой главой, как с образчиком, а уже со всей "Историей". Тут начинается история с "Историей" Карамзина. Я не знаю, как вам читать, это длинно, но это до такой степени выразительно... Он приехал в Петербург, довел до сведения государя, что он привез "Историю", которая была ему заказана. Государь сказал, что пригласит его и выслушает в назначенное время, но не сказал -- когда. Тут праздник замешался; это был мясоед -- сначала Рождество, потом масленица все мешали. Сидит Карамзин и ждет и томится, что будет.
   "7 и 8 февраля... Будучи бесперестанно в движении, я не ступил почти ни шагу к главной цели. Один вельможа или боярин (ибо здесь нет вельмож, кроме одного графа Аракчеева19, как сказывают) вымолвил моему приятелю такое слово: "Карамзин хочет, чтобы казна дала деньги на печатание его Истории; но сумма велика, и вероятно, что по новым правилам экономии ему откажут или не откажут, да не дадут. В таком случае я с удовольствием предложил бы ему 50 тысяч для сего дела". Я рад, что у нас есть такие бояре, но скорее брошу свою Историю в огонь, нежели возьму 50 тысяч от партикулярного человека. Хочу единственно должного и справедливого, а не милостей и подарков".
   "11 февраля. От государя ни слова. Императрица Мария нередко говорит обо мне с другими, как мне сказывают. Что будет далее, не знаю; но знаю, что 10 марта (если не прежде) возьму подорожную, чтобы ехать к вам назад и более не заглядывать в Петербург, хотя не могу довольно нахвалиться ласками здешних господ и приятелей".
   "18 февраля. Государь, как знаешь, обещался позвать меня в кабинет после праздников. Через два дня пост; но говенье опять может быть препятствием. Увидим. Добрые люди на всякий случай дают мне мысль продать свою Историю тысяч за сто, то есть если не увижу государя еще недели три или казна не выдаст мне денег для ее печатания. Покупщик, может быть, найдется; но согласно ли это с достоинством Российской Империи и с честью историографа?"
   "24 и 25 февраля. Уже три недели я здесь и теряю время на суету: не подвигаюсь вперед и действительно имею нужду в терпении. Почти ежедневно слышу, и в особенности через великую княгиню, что государь благорасположен принять меня -- и все только слышу. Видишь, как трудно войти в святилище его кабинета. Вчера граф Каподистрия20 (сидевший у меня три часа) в утешение говорил мне, что государь во все это время еще никого не принимал у себя в кабинете, следовательно, надобно ждать... Буду молчать до третьей недели поста, а там скажу, что пора мне домой, как я уже писал к тебе"21.
   Дальше развертывается история. Оказывается, чтобы попасть в кабинет к Александру I, надо было пройти через кабинет Аракчеева, "единственного вельможи". Сначала думали, что Карамзин догадается это сделать сам, но он не догадывался. Тогда Аракчеев прислал сказать, что он желал бы его у себя видеть. Карамзин думал, что приглашение относится к его брату, который был знаком с Аракчеевым, и то ли от скромности, то ли от гордости не пошел. Пошел брат, и произошло кви-про-кво: {От лат. qui pro quo -- один вместо другого, т. е. смешение понятий, путаница, недоразумение.} Аракчеев не узнал брата и стал выражать свое удовольствие по поводу того, что знакомится с великим историографом. Брат объяснил недоразумение, и тут-то выяснилось, что сомнений нет: Аракчеев желает видеть именно историка Карамзина. Тот надел мундир и завез свою визитную карточку Аракчееву. Все это время он питался слухами о том, что сказал государь: то, что денег ему не дадут, то, что сделают его камергером. Среди этих томлений он появился у Аракчеева и имел с ним беседу. "Я отвез карточку к графу Аракчееву, и на третий день получил от него зов; приехал в 7 часов вечера и пробыл с ним более часу. Он несколько раз меня удерживал. Говорили с некоторой искренностью. Я рассказал ему мои обстоятельства и на вызов его замолвить за меня слово государю отвечал: "Не прошу, ваше сиятельство; но если вам угодно, и если будет кстати" и проч. Он сказал: "Государь, без сомнения, расположен принять вас, и не на две минуты, как некоторых, но для беседы приятнейшей, если не ошибаюсь". Пришел третий человек, его ближний, и разговор наш переменился. Слышно, что он думает пригласить меня к обеду. Вообще я нашел в нем человека с умом и с хорошими правилами" 22.
   Наконец 16 марта (после 2 месяцев ожидания) мог написать Карамзин жене: "Милая! Вчера в 5 часов вечера пришел я к государю. Он не заставил меня ждать ни минуты; встретил ласково, обнял и провел со мною час сорок минут в разговоре искреннем, милостивом, прекрасном. Воображай, что хочешь; не вообразишь всей его любезности, приветливости. Я хотел прочесть ему дедикацию;23 два раза начинал и не кончил. Скажи: тем лучше, ибо он хотел говорить со мною. Я предложил наконец свои требования: все принято, дано, как нельзя лучше: на печатание 60 тысяч и чин, мне принадлежащий по закону. Печатать здесь, в Петербурге; весну и лето жить, если хочу, в Царском Селе; п_р_а_в_о б_ы_т_ь и_с_к_р_е_н_н_и_м_и проч." (!!)24
   "Марта 17. Вчера я отвез карточку к графу Аракчееву: он догадается, что это в знак благодарности учтивой. Вероятно, что он говорил обо мне с императором".
   "21 марта. Ты уже знаешь, друг бесценный, что государь пожаловал мне еще Аннинскую ленту через плечо, и самым приятнейшим образом"25.
   Какая это типичная придворная история! И при свете этой истории вы легко понимаете отношение тогдашней либеральной публики к "Истории Карамзина", отношение, выразившееся в едкой эпиграмме Пушкина: "В его "Истории" изящность, простота доказывают нам без всякого пристрастья необходимость самовластья и прелести кнута"26. Это была действительно официальная "историография" той России, того режима, который привел декабристов к убеждению, что, не вырезав всех Романовых, нельзя сделать шагу вперед. Это была книга, написанная по заказу Александра I и для него, -- но нужно, чтобы она угодила и Аракчееву.
   Нам теперь приходится выяснить прежде всего не тот угол зрения, под которым Карамзин смотрел на историю, а смысл той философии истории, смысл того подхода, который нашли нужным Александр I, Аракчеев, вообще все тогдашнее правительство продиктовать Карамзину. Если мы подойдем с этого конца, то мы поймем основную идею Карамзина. Основная идея заключается в том, что Россия всегда спасалась единодержавием, объединением под одной властью. Возьмите царствование Екатерины II27 и Александра I. Что это были за люди? Это были великие собиратели земли. Екатерина II поделила Польшу и отрезала от нее громадный кусок в пользу Российской империи; Александр I захватил остатки Польши, привислинские губернии и Финляндию. В промежутке он закрепостил Закавказье, Грузию, нынешний Азербайджан, Армению и т. д. Надо было оправдать это собирание земли новейшими царями, и вот Карамзин собирание русской земли делает стержнем всего русского исторического процесса. Сначала собирал Рюрик или во всяком случае Владимир. Ярослав по глупости разделил собранное между своими детьми. Приходилось собирать сызнова. Собирали Иван Калита28, Иван III, собирал Иван Грозный. Потом стали собирать Романовы, Екатерина II, Александр I. Правда, собирали они довольно своеобразно: они собирали то, что лежало в чужих карманах.
   И вот их историограф, который пишет по их заказам, из этого собирания делает смысл всей русской истории. У него все сводится к этому собиранию. Значит, для того чтобы понять, расшифровать "Историю" Карамзина окончательно, нам остается одно -- узнать, чем руководилось это собирание. И тут мы без труда увидим ту классовую силу, которая стояла за "собирателями". Собирание Руси с самого начала Московского княжества и до Александра I двигалось совершенно определенным экономическим фактором -- этим фактором был торговый капитал. Для торгового капитала чрезвычайно важны были размеры территории, на которой он действует, потому что, чем шире территория, находящаяся в монопольном обладании торгового капитала, тем крупнее его оборот и тем больше его прибыль. Отсюда наклонность государств торгового капитала собирать землю. Французский торговый капитал заставил французских королей собирать Францию. Торговый капитал XVI века повел к образованию громадной империи Карла V29, в пределах которой не заходило солнце. Торговый капитал всегда и всюду вел к собиранию земли, потому что ему экономически было нужно объединить в одних руках громадную территорию. И, изучая шаг за шагом историю так называемой Российской империи, вы видите, что это есть ряд завоеваний торгового капитала, под влиянием которого складывается империя, собираются земли. Источником собирания земель служили, с одной стороны, завоевания на Востоке, а с другой -- отнятые области на Западе, у Польши, у Украины. Торговый капитал тянул к себе все новые земли и в конце концов при Николае I начал распухать за географические пределы русской равнины, попытавшись втянуть в круг своих действий и Персию, и Турцию, и даже Среднюю Азию.
   Если вы подойдете с этим ключом к Карамзину, вы не только поймете его "Историю", поймете, почему торговый капитал, о котором ни слова не говорится в "Истории", вел эту "Историю" к собиранию земли, но вы поймете и физиономию Карамзина как общественного типа, вы поймете, почему он был сторонником крепостного права, почему он был противником освобождения крестьян: потому что торговый капитал у нас в России создал барщинное хозяйство как средство выжимать из крепостных крестьян прибавочный продукт для рынка. Торговому капиталу необходим был аппарат в виде крепостного права: торговый капитал был настоящий царь, который стоял за коронованным в сущности призраком или, если хотите, за коронованным манекеном, был настоящей руководящей силой, которая создала и Русскую империю, и крепостное право.
   Теперь представьте себе, что наивный человек возьмет и начнет читать "Историю" Карамзина, рассматривать ее как фотографию того, что происходило в России на протяжении с IX по XVI век. Вы согласитесь со мной, что этот человек будет в чрезвычайно глупом положении, потому что он не знает самого основного, у него нет ключа к этой загадочной летописи. Только когда у вас будет ключ, вы не будете обращать внимания на все это собирание Руси, потому что это нужно Карамзину для его публицистических целей, но вы вышелушите из этого те факты, которые он взял из разных источников. Правда, вам придется произвести работы и по отношению к этим фактам, но вы будете и тут иметь ключ к тому, как возникли эти факты, и только таким образом вы в состоянии будете использовать и Карамзина, и его источники. Если же вы все это упустите из виду и будете рассматривать Карамзина как идеального историка, который из интереса к прошлому занимался писанием русской истории, вы, конечно, ничего у него не поймете и будете им обмануты, как была им обманута когда-то вся наша школа. Та школьная история, которую вы, к счастью, не изучали, действительно строила всю русскую историю по линии собирания Руси и в этом собирании видела громадную заслугу русских государей в прошлом и весь смысл существования русского народа. Причем на вопрос: а зачем нужна вся эта куча земель, собранных под одной властью, зачем нужно, чтобы не понимающий русского языка финляндец, не понимающий его грузин присягали на подданство русскому царю, -- история ответа дать не могла. Ответ на это дает классовая точка зрения.
  
  

С. Ф. ПЛАТОНОВ

Карамзин-историк

  

I

  
   Мне предстоит занять на несколько минут ваше внимание беседой о Николае Михайловиче Карамзине как историке.
   Какая старая и избитая тема! Сколько об этом писалось и говорилось! Исторические труды Карамзина теперь уже не читаются, а только изучаются теми, кому о них по специальности ведать надлежит. Идеология Карамзина казалась устарелою уже многим из его современников; для нас же она мертва. Карамзинский слог нас уже не трогает, и мы любуемся его красотою, как любуемся изяществом хорошо засушенного цветка, который потерял свой свежий аромат и яркие краски. Главный исторический труд Карамзина "История государства Российского" уже вышел из оборота серьезного чтения и служит только для ученых справок. Стоит ли беседовать об его авторе, ушедшем от нас вместе со своей эпохой в невозвратимое прошлое?
   И, однако же, в течение столетия, прошедшего с кончины Карамзина, о нем, именно как об историке, не могли позабыть; много раз спорили и до сей поры не пришли к его твердой оценке, на которой могли бы успокоиться историографы различных направлений. В существующих историографических очерках вы найдете твердую оценку Татищева1, Щербатова2, Болтина3, Шлецера4, Полевого5 и других историков, предшественников и современников Карамзина, и не только не найдете согласия, но увидите острую разноголосицу в отношении самого Карамзина. Для одних, как для Погодина6, Карамзин -- гениальный человек и великий историк-художник; для других, как для Милюкова7, он -- "невольная жертва устаревшей рутины" в области историографической работы XVIII века.
   Такое положение вопроса о Карамзине делает, быть может, возможной и своевременной задачу пересмотра существующих мнений и выделения тех черт ученой характеристики Карамзина, какие при этом пересмотре могут оказаться общепризнанными и непререкаемыми свойствами ума и таланта нашего историка.
   Трудно передать меру восхищения Карамзиным его литературных сторонников и поклонников. Для них Карамзин -- "святое имя" русской литературы, "исполин русской словесности". "При сем магическом имени" потрясалась "нервическая система" современников Карамзина, упоенных красотами его "несравненных повестей", озаренных "светильником грамматической точности" его творений, смотревших на Карамзина "с таким же благоговением, как древние взирали на изображение олицетворенной славы и заслуги".
   В последующих поколениях читателей остыл пафос речей, но продолжала жить теплота чувств, возбужденных Карамзиным. В пример можно привести Ф. И. Буслаева8. В разное время и по разным поводам обращаясь к Карамзину, Буслаев писал, что в его юности Карамзин казался ему "самым просвещенным человеком в России", "наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным". В знаменитых "Письмах русского путешественника" Буслаев видел "необычайную цивилизующую силу", "зеркало, в котором отразилась вся европейская цивилизация". По мнению Буслаева (в 1866 г.), "Письма русского путешественника" даже в период деятельности Пушкина не теряли своего современного значения, потому что в них впервые были высказаны многие понятия и убеждения, которые сделались в настоящее время достоянием всякого образованного человека". Каковы ни были оттенки отношения к "Истории государства Российского", современники ставили ее на первое место в кругу однородных трудов и говорили, что Карамзин сделал русскую историю "известнее не только для многих, но даже для самих строгих судей своих". По мнению одного из критиков (А. И. Селина9), "История государства Российского" создала в русском обществе высшие требования к историческим трудам, воспитала в нем более глубокое историческое понимание; "эти высшие взгляды (у нас) были следствием поразительного для нас влияния и безмерного любопытства к прошедшему, возбужденного величайшим из талантов".
   Деятельность Карамзина в ее целом, с ее литературным совершенством и моральной чистотой, вызвала замечательный отзыв Пушкина. В дни печали по умершему Карамзину в 1826 г. он писал П. А. Вяземскому:10 "Все русское просвещение начинается, вертится и сосредотачивается в Карамзине. Он лучший наш представитель на сейме Европейском". И ту же мысль, но еще горячее, -- можно сказать пламеннее, -- выразил Жуковский:11 "Карамзин -- наша религия",-- говорил он.
   Насколько сильно было увлечение личностью и деятельностью Карамзина в кругах его друзей и поклонников, настолько остра была реакция против этого чувства в тех независимых умах, которые не прельщались красотами карамзинского стиля и особенностями его учено-литературного творчества. Не будем останавливаться на доносе московского попечителя Кутузова12, который сообщал в 1810 г. министру народного просвещения А. К. Разумовскому13, что сочинения Карамзина "исполнены вольнодумческого и якобинского яда"14. Не будем останавливаться и на грубой брани Арцыбашева15, который из-за деревьев не видел леса и думал мелкими обличениями "Истории государства Российского" компрометировать весь исторический труд Карамзина. Серьезнее были выступления Шишкова16 против литературной манеры17, оказавшие влияние на самого Карамзина. Шишков с большим жаром обвинял Карамзина в том, что тот оставил "основание языка своего" (то есть старый "словенский" язык, "изобильный и богатый") и "начал вновь созидать оный на скудном основании французского языка".
   Довольно серьезны были и замечания Н. А. Полевого, которые сводились к тому, что Карамзин к моменту выхода в свет его "Истории" уже отстал от века. "Карамзин есть писатель не нашего времени, -- писал Полевой в 1829 г. в журнале "Московский Телеграф"18. -- Истинная идея истории была недоступна Карамзину... Прочитайте все 12 томов "Истории государства Российского", и вы совершенно убедитесь в том, что автору чуждо понятие об истинной истории". "Период" Карамзина кончился, по словам Полевого, "его русские повести не русские"; его проза далеко отстала от новейших образцов; "его стихи для нас проза; его теория словесности, его философия для нас недостаточны...". В лице журналиста Полевого против Карамзина выступало последующее поколение русской интеллигенции, воспитанное великими событиями первой четверти XIX века, когда, по мнению современников, "век двигался с неслыханною до того времени быстротой" и "все изменилось и в политическом и в литературном мире".
   Смелые мысли способны прельщать умы. Точка зрения Полевого, отважно заявленная им в журнале 1829 г., была через 60 лет усвоена П. Н. Милюковым. В своих университетских лекциях, переработанных затем в монографию о "главных течениях русской исторической мысли"19, Милюков, по его собственному выражению, занимался "сведением счетов с прошлым русской исторической науки". И особенно большой счет предъявил он именно Карамзину. В отношении Карамзина его интересовал главным образом вопрос: "Что нового внесено "Историей" Карамзина в общее движение русской историографии?" Для того, чтобы ответить на этот вопрос, Милюков знакомился "с самим процессом работы историографа" и пришел к выводу, что Карамзин совершенно подчинился своим предшественникам Шлецеру, Болтину, Щербатову, как в круге тем, обработанных им, так и в подборе материала для изучения, а равно и в самом изложении. "Видно, -- говорит Милюков,--что том щербатовской "Истории" всегда лежал на письменном столе историографа и давал ему постоянно готовую нить для рассказа и тему для рассуждения". Порою Карамзин довольствовался рабским близким пересказом Щербатова, "даже в простых переходах: от одного предмета к другому". "Не историческое изучение, не разработка сырого материала истории, а художественный пересказ данных уже известных", -- такова цель, таков метод "Истории государства Российского". Эта цель достигается с помощью приемов, можно сказать, отжитых и напоминавших эпоху Ломоносова20, если еще не более раннюю: "стилистическая связь событий", "сентиментально-психологическая мотивировка", произвольно создаваемые "характеры" и при всем том "недостаток художественного чутья", -- вот отличительные свойства карамзинского изложения. Метода же исследования, настоящего научного метода у Карамзина нет, ибо он не прошел настоящей ученой школы, какою обладал, например, Шлецер.
   Не только в изложении "Истории", но даже и в знаменитых ученых "примечаниях" к ней, по мнению Милюкова, "критический элемент почти отсутствует". В той же степени, как ветхи и наивны приемы изложения историографа, слаба и его философия истории: "Карамзин, насколько только возможно, возвращается к схематизму Ломоносова", в основе которого "лежало объяснение хода истории из личных приемов княжеской политики". Далее этого "лапидарного" понимания истории, созданного уже в русском средневековье, Карамзин не пошел. Как исторический писатель, он принадлежит историографии XVIII века, от которой, пожалуй, кое-когда отходит только под ферулой21 "критической истории" Шлецера. К современным ему новым явлениям в области самостоятельной критической разработки и философской конструкции истории Карамзин никакого отношения не имел. В своей работе "он в последний раз с особенной яркостью и рельефностью подчеркнул те типичные черты старых воззрений, которые последующим поколением были осуждены, как ошибочные и отжившие".
   Если прибавить, что к этой убийственной характеристике Карамзина, как историка, Милюков подходил с каким-то малопонятным чувством личного раздражения и враждебности против историографа, то вся тягостность производимого его критикой впечатления будет понятна. Недаром Бестужев-Рюмин22, читавший монографию Милюкова, с особым осуждением отзывался об этой критике и именно ею обусловливал свое неодобрительное отношение к историографическому опыту Милюкова. Как автор умнейшей и объективной статьи о Карамзине (в "Русском биографическом словаре"), Бестужев лучше, чем кто-либо иной, мог оценить односторонность суждений Милюкова.
   Однако время, протекшее с появления "Главных течений русской исторической мысли" (то есть с 1896--1897 гг.), не уничтожило силы этих суждений. В новом историографическом обзоре проф. В. И. Пичеты23 ("Введение в русскую историю", 1923) усвоена точка зрения Милюкова на Карамзина-историка; но здесь она не опирается на непосредственное знакомство с трудами Карамзина, каким обладал Милюков, и потому не производит такого впечатления.
  

II

   Спокойный ценитель исторических трудов Карамзина ясно усмотрит в его творчестве три фазы, по которым и следует вести его изучение и строить характеристику. Первая фаза -- это ранние исторические опыты Карамзина, играющие роль подготовительных работ к его специальному труду, к "Истории государства Российского". Вторая фаза -- работа над "Историей государства Российского". Третья фаза, по времени совпадающая со второй, это -- политические выступления Карамзина, в которых он пользовался, как специалист, историческим материалом и не выходил из роли поучающего и морализирующего историка. Эту роль он решался брать на себя лишь с того времени, когда его специальная в области русской истории работа позволила ему счесть себя знатоком русского прошлого.
   Начало исторических занятий Карамзина относят к тому времени, когда он молодым человеком, на третьем десятке лет, писал свои повести о "Бедной Лизе" и "Наталье, боярской дочери" (1792). Размышлять же над русской историей начал он еще раньше. В его письме из Парижа 1790 г. читаем мы несколько фраз о том, что, имея "ум, вкус и талант", так "можно выбрать, одушевить, раскрасить" черты русского прошлого, что выйдет "нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только русских, но и чужестранцев". Не раз эту цитату из письма двадцатитрехлетнего автора ставили Карамзину на счет в позднейшее его время, упрекая его -- уже зрелого историка -- в том, что он смолоду рисовал в своем воображении не серьезный исследовательский труд, а риторическую, литературно-художественную обработку давно известных исторических преданий. Такое толкование письма 1790 г., конечно, несправедливо. Письмо это важно лишь как хронологическое указание, как дата, к которой можно приурочить зарождение вкуса к русской истории у нашего историографа. Эта дата объясняет нам те исторические штрихи, которые находятся в названных повестях Карамзина 1792 г., -- описание Симоновского храма в "Бедной Лизе", а в "Наталье, боярской дочери" идеализацию "старой Руси", которая, по словам автора, "известна ему более, нежели многим из его сограждан".
   Но, конечно, в эту пору методические приемы Карамзина как историка еще не оформились, а его литературные представления и вкусы находились в полном соответствии с той эпохой. Далее чтения Юма24 Карамзин еще не шел и только собирался (1797 г.) "заняться историей" и читать Джона Джиллиса25 (вероятно, его "Историю Древней Греции"), философа-моралиста Фергюсона26, знаменитого Гиббона27 и его друга пресвитерианца Робертсона28. От них Карамзин хотел перейти к древним авторам, "особливо" к Плутарху29. Очевидно, он в ту минуту находился еще в периоде первоначальной подготовки к занятиям историей, или (если выражаться точнее) к историческому чтению.
   Но года три спустя (1800 г.) мы слышим от него не о Гиббоне и Робертсоне, а о Несторе30 и Никоне31. В мае 1800 г. он пишет другу своему Дмитриеву:32 "Я по уши влез в русскую историю: сплю и вижу Никона с Нестором". Это первое известие о специальном знакомстве Карамзина с источниками русской истории. Год же спустя он, в примечании к оде Александру I, сам свидетельствует о себе: "Автор занимается русской историей". Таким образом устанавливается тот факт, что еще до времени появления первых исторических статей Карамзина в "Вестнике Европы" 1802 и 1803 гг. он долгое время вел систематическое чтение по русской истории и приобрел в ней солидные и разносторонние для его эпохи познания.
   Если взять всю совокупность его исторических статей в его журнале за указанные годы (1802--1803)33, то нельзя не прийти к заключению, что перед нами -- солидный начетчик, знакомый непосредственно с разными видами источников по русской истории. Он знает летописи, знает Курбского34 "Историю" об Иване Грозном, знает "Сказание" Палицына35, знает жития святых (вроде жития св. Зосимы Соловецкого), знает иностранцев (Олеария36 и других "чужестранных авторов", которые, по его словам, "во время царей жили в нашей столице и которые не во всех библиотеках находятся"). Он осведомлен о Петровском времени; он в состоянии исправить ошибку Татищева и Шлецера, отождествлявших Тайную канцелярию XVIII в. с Тайным приказом царя Алексея37. По поводу землетрясения 1802 г. он тотчас же вспоминает, с летописными подробностями, о землетрясении в Москве при великом князе Василии Темном38 1 октября 1445 г. Словом, он уже хорошо осведомлен в предмете и может считаться знатоком исторического материала, известного в то время. Вместе с тем он не просто усваивает факты и тексты: ему не чужда идея исторической критики. Он скорбит о том влиянии, какое могут иметь idola fori {кумир толпы (лат.).} на историка: "что принято, утверждено общим мнением (говорит он), то делается некоторого роду святынею, и робкий Историк, боясь заслужить имя дерзкого, без критики повторяет летописи".
   О самом Карамзине уже в этот период его деятельности нельзя сделать такого замечания. Достаточно вспомнить его размышления над "смиренной палаткой" -- гробницей Годуновых в Троицкой Лавре. В статье, напечатанной в "Вестнике Европы", Карамзин, вопреки освященному церковью преданию, осмелился усомниться в том, что царь Борис был злодей и убийца39. "Что, если мы клевещем на сей пепел (говорит он), если несправедливо терзаем память человека, веря южным мнениям, принятым в летопись бессмыслием или враждою?" Для той эпохи, когда это было напечатано, это было замечательным явлением: Карамзин, не "боясь заслужить имя дерзкого", явил себя не робким историком.
   После таких наблюдений можно ли нам сомневаться в том, что Карамзин, после своих первых исторических опытов, имел нравственное основание предложить себя в историографы и обладать для этого достаточным научным и литературным цензом? В конце 1803 г. состоялось назначение его историографом "для сочинения полной истории Отечества нашего", как сказано было в царском указе, с очень скромным окладом в 2000 р. в год.
  

III

  
   Всего менее хотел бы я вводить вас в детали вопроса о том, как работал Карамзин над своей "Историей". Это потребовало бы целой диссертации и поставило бы вас пред длительным ученым спором, еще не решенным окончательно. Я позволю себе ответить лишь на такие вопросы: как относился Карамзин к своим предшественникам по ученой работе? Как он пользовался своим материалом и как строил свое изложение? Как он сам понимал свою задачу -- задачу автора "Истории государства Российского"? Мне кажется, что ответ на эти вопросы даст достаточное понятие о том, каковы были внутренние достоинства ученой работы Карамзина.
   Обстановку, в которой началась эта работа, прекрасно характеризует Бестужев-Рюмин. "Работать (Карамзину) приходилось много (говорит он): предшественниками Карамзину были Татищев, "История" которого есть только свод летописей, и Щербатов, у которого есть умные замечания, есть стремление связать события, но мало критики и еще менее таланта. Исследований было сделано немного; на первом месте стоит, конечно, знаменитый Шлецер, его "Нестор", только еще выходил, да и служить пособием мог только для начала Руси; плеяда исследователей, группировавшаяся около графа Румянцева40, составилась во время работ Карамзина; памятников было издано мало, да и не все изданы были хорошо". Вот почему Карамзину, по замечанию Бестужева-Рюмина, очень скоро пришлось от печатного материала перейти к рукописному и связать себя с библиотеками и архивами.
   Было бы наивностью упрекать историографа за то, что он пользовался сочинениями своих предшественников по ученому труду. Конечно, он использовал все, что мог от них взять, и хорошо знал все, что они могли ему дать. Но, конечно, он не только не был повинен в плагиате, т. е. в литературном воровстве, но он и не стоял ни к кому из них в "отношении зависимости", как выразился Милюков при сравнении текстов Карамзина и Щербатова. Напрасна ссылка при этом на Соловьева41, которую делает Милюков:42 С. М. Соловьев в своем систематическом сопоставлении текстов и взглядов обоих писателей и вообще в вопросе об отношении Карамзина к историкам XVIII века совсем не питает той предвзятой враждебности к Карамзину, какою страдает Милюков. От Соловьева мы научаемся только знать, что Карамзин, отлично использовав все, что давала ему предшествующая историография, и в то же время оставался самостоятельным писателем.
   Возьмем один-два примера из многочисленных сопоставлений Соловьева. Указав, например, на то, что Татищев, Миллер43 и Шлецер до Карамзина дали некоторое понятие о летописце Несторе, Соловьев продолжает: "Карамзин воспользовался исследованиями своих предшественников и в немногих, живо набросанных чертах изобразил начального летописца с его источниками... Сухие изыскания Татищева, Миллера и Шлецера под пером Карамзина приняли живой целостный образ, и сколько стараний было потом употреблено и употребляется для того, чтоб сохранить этот образ неприкосновенным! Живой образ начального летописца, представленный Карамзиным, составляет, следовательно, окончательный результат исследований XVIII века". Спросим: указано ли тут "отношение зависимости" в плагиативном смысле Милюкова?
   Другой пример: "Княжение Всеволода Ярославича44 (говорит Соловьев) описано у Карамзина правильнее, чем у Щербатова, относительно подробностей, например, генеалогических; смуты, произведенные недовольными князьями, у обоих историков описаны одинаково: у Карамзина, впрочем, действующие лица и события характеризованы согласнее с понятиями новейшего времени; недоверие к Татищеву еще более приближает Карамзина к Щербатову, которого он защищает от Болтина, крепко стоявшего за Татищева". И тут, как и нигде у Соловьева, нет указаний на рабскую зависимость историографа от Щербатова или иного предшествующего писателя.
   Взяв от литературы XVIII века все то, что казалось нужным и справедливым для начальных эпох русской истории, Карамзин для позднейших веков остался почти без литературы, лицом к лицу с летописными текстами и иного рода источниками русскими, состав которых мог быть пополнен иностранными писателями. Историограф не только не потерялся в этом положении, но, напротив, обнаружил изумительную энергию в подборе необходимого материала. По словам В. С. Иконникова45, Щербатов располагал 21 списком летописей, Карамзин же называет в своей "Истории" "до 40 текстов летописей и некоторые из них были в разных списках". С именем Карамзина соединяется находка Ипатьевского списка, других списков Киевской и Волынской летописей, летописи Троицкой, потом сгоревшей в 1812 г. Карамзину были известны Сибирские летописи и некоторые местные летописи.
   Другого рода рукописный материал Карамзин легко получал по своему официальному званию историографа из архивов и библиотек правительственных учреждений (Эрмитажа, Публичной библиотеки, Академии наук, Московского университета, Архива Коллегии иностранных дел). Не ограничиваясь этим и пользуясь своими связями и знакомствами, Карамзин сумел привлечь к своей работе в подлинниках или в копиях документы из библиотек монастырских, церковных и частных. Он получал документы и копии даже из иностранных архивов и библиотек. У него были материалы из Кенигсбергского, Копенгагенского, Мекленбургского, Любекского архивов и из библиотек Ватиканской, Британского Музея, Оксфордской, Королевской Парижской, Копенгагенской, Туринской. Собравший эти данные академик Иконников справедливо замечает, что столь широкая осведомленность Карамзина объясняется популярностью как его самого, так и его исторического труда. Карамзин работал при постоянном содействии графа Н. П. Румянцева, Михаила Никитовича Муравьева, митрополита Евгения Болховитинова, Оленина, Д. Каменского, Калайдовича, Строева, Аделунга, Ермолаева, Буле, Берха, Малиновского и заграничных корреспондентов Новосильцева и А. И. Тургенева46. Все эти лица, преданные делу разыскания исторических памятников, в Карамзине видели исследователя и писателя первостепенного, достойного помощи и содействия, а в его "Истории" -- труд национального значения.
   Нельзя при этом условии удивляться, что сверхзнания источников и литературная осведомленность историографа оказалась очень широкой, можно сказать исключительной. "Как широко воспользовался Карамзин исторической литературой, -- говорит Иконников, -- видно из того, что в его "Истории" упоминается свыше 350 авторов и изданий". Какое значение при этом может иметь "зависимость" от Щербатова автора "Истории государства Российского"? Конечно, Карамзин -- ученый независимый и в высшей степени осведомленный в той области, в какой он работал.
   Таков ответ на первый из поставленных нами вопросов.
   Второй вопрос: как Карамзин пользовался своим материалом и как строил свое изложение? Этот вопрос не вызывает полемики.
   Из писем Карамзина мы могли бы вывести заключение, что обычно текст его "Истории" писался раньше "нот", т. е. примечаний к нему: "пишу ноты к 1 главе" (IX тома), -- сообщал он, например, Дмитриеву в 1818 г. Но такое заключение было бы ошибочно. Тексту Карамзина предшествовала тщательная работа над источниками, следы которой остались в бумагах историографа и отчасти напечатаны Погодиным. Текст вырастал на заранее приготовленном материале и создавался не легко и не скоро: "Посмотрите на его черновые листы (писал Погодин), вы почти не найдете там строк, оставшихся в первоначальном виде, все перемарано, изменено несколько раз, пока получено настоящее выражение, мнимая легкость представляется плодом многотрудной работы и размышления".
   В своем тексте Карамзин не дорожил точными цитатами и обыкновенно перерабатывал их в том литературном вкусе, которого являлся творцом и наиболее изящным представителем. Но он умел пользоваться характерными и сильными выражениями памятников и не терял их в своей передаче. Его литературное искусство пленяло современников. "Неужели это не музыка? -- восклицал Погодин. -- Какая стройность, полнота, благозвучие, величие! Этого языка ничто не превзойдет, ничто с ним не сравняется, ничто его не достигнет..." "Великолепнейший литературный памятник, какой существовал где-либо!" Утратив чувство непосредственного восприятия условных красот карамзинского стиля, мы, однако, можем понять, что он действительно владел стилистическим талантом высокого качества.
   Насколько цветист и литературен текст "Истории государства Российского", настолько прост и точен, сжат и деловит язык его "нот", т. е. примечаний к тексту. Каждый факт, вводимый автором в его изложение, оправдан ссылкой в его "нотах". "Таких обширных и обстоятельных примечаний от других историков мы не имеем, -- говорит Иконников. -- Это вторая его "История", равная по объему первой". Общее количество "нот" у Карамзина достигает 6538. "Найденные им немалочисленные памятники, извлечения, часто весьма обширные, из летописей ... замечания о древних предметах, сведения о монете и ценах, цифровые данные о населении, особенности в словах и речениях -- все это нашло место в его примечаниях..." "Сюда в эти примечания должны и теперь ходить учиться каждый занимающийся русской историей, и каждому будет чему тут поучиться. Исследования Карамзина обыкновенно чрезвычайно точны, -- заключает Иконников, -- и могут опровергаться только столь же точными исследованиями или новыми памятниками". К этой характеристике Иконникова можно добавить и еще одно замечание. Тот, кто имел в руках рукописи, проштудированные Карамзиным, может удостоверить, что из них нашим историком взято все важное и любопытное с необыкновенной чуткостью и вниманием. После Карамзина из памятника уже нечего извлечь: такова изощренная наблюдательность этого исследователя.
   Итак, Карамзин -- превосходный исследователь, тщательно обработавший свой обширный материал и умевший придать ему изящную литературную форму. Если эти качества ясны и бесспорны для нас, смотрящих на Карамзина, так сказать, с векового расстояния, то легко, конечно, объяснить то потрясающее впечатление, какое "История государства Российского" произвела на современников, расхватавших трехтысячный комплект ее в 25 дней. Ее литературные достоинства в соединении с ученым аппаратом обратили ее в небывалое явление русской общественности.
   Но широкий круг читателей привлекала эта книга не одними техническими достоинствами, а сверх того -- чем-то иным. Чем именно? Это объяснит ответ на третий нами поставленный вопрос: как Карамзин сам понимал свою задачу, задачу автора "Истории государства Российского"?
   С самого начала его исторической работы историограф думал не о создании специально-исследовательского труда, а о популярном изложении русской истории для широкого круга читающих с целью объяснить общий ход нашей исторической жизни и оценить его с нравственной точки зрения. Он хотел не только просвещать читателя, но и воспитательно на него действовать. Не будем говорить, хорошо это или не хорошо; такое понимание задачи было свойственно веку, в котором жил Карамзин, и сам Карамзин разумел это задание самым возвышенным и благородным образом. Отсюда в его "Истории" постоянные моральные оценки: негодование и презрение к злым, сочувствие к добрым, постоянное вмешательство личного чувства в описания лиц и событий, постоянное выражение патриотических настроений и порывов. Эти особенности изложения выразились особенно ярко потому, что Карамзин писал в эпоху борьбы с Наполеоном, когда национальное сознание в русском обществе было напряжено и для спокойной обывательской рутины не было благоприятных условий. Восприимчивость была повышена у всех, и у писателей и учителей. Именно поэтому в оценку "Истории государства Российского" в самый момент ее появления были уже внесены мотивы не только научно-литературные, но и политические -- от резвой эпиграммы Пушкина до серьезных суждений Муравьевского кружка48. И сам Карамзин видел в своем труде не только ученое упражнение, но и вид гражданского "подвига", на общую пользу, исполнение свое долга пред обществом.
   Таким стал Карамзин во второй фазе своей деятельности в области истории.
   Третью фазу этой деятельности мы характеризовали как политические выступления Карамзина, в которых он пользовался, как специалист, историческим материалом для критики современности. Эти выступления всем известны. На первом месте в этом отношении стоит его "Записка о древней и новой России", поднесенная императору Александру в 1811г., с общей оценкой внутренней политики царей и цариц XVIII в. и самого Александра. Нельзя без уважения к гражданскому мужеству автора читать эту "Записку". Как ни ценить его личное политическое настроение и взгляды, необходимо признать за автором необычайную стойкость его настроения, благородство и искусство его изложения и хорошее по тому времени знакомство с предметом его суждений.
   Еще горячее написана, еще смелее редактирована записка Карамзина 17 октября 1819 г. по поводу польских планов Александра I, которую Карамзин читал и устно развивал царю в течение пяти часов. Политические свои взгляды и чаяния Карамзин не раз излагал и в своих частных письмах к членам царского семейства, к которому он был приближен в последние годы жизни своей и императора Александра.
   Карамзин-историк, Карамзин-литератор, Карамзин-публицист одинаково во всех проявлениях своего ума, таланта и знаний является пред нами моралистом, прилагающим нравственный критерий ко всем предметам своих суждений и повествований. По духу своего времени, учитывая культурный уровень своего общества, он считает необходимым открыто являть этот критерий, подчеркивать его в назидание читателю. Современники восхищались его приемом и склонялись пред благородством души писателя. Потомкам этот прием казался ненужным, даже фальшивым. Не всегда во всех поколениях и странах писатели и ученые деятели получают свою оценку в соответствии с моральной их физиономией, независимо от того, открыта она или нет. И, конечно, Карамзин, охотно заявлявший в трудах и письмах свое "credo", должен получить свою оценку этим же порядком. Думаем, что она должна быть весьма высока.
   Сын своего века, представитель своего сословия, Карамзин мыслил и говорил как дворянин конца XVIII столетия. Но в нем наибольшую силу имели не сословные инстинкты или планы, а стремление к безусловной истине и общему добру. По меткому выражению Тютчева49, в Карамзине был "Дух целомудренно-свободный / Умевший все совокупить / В ненарушимом, полном строе / Все человечески-благое / И русским чувством закрепить"50. Тому, что Карамзин считал благом, он служил искренно и стойко; с тем, что ему казалось злом, он боролся всеми средствами, какими располагал. Внутренняя цельность, искренность и благородство отличали его всегда и отразились, как на всем прочем, на его "Истории государства Российского". На трудах Карамзина все мы в свое время учились тому, как честно следует работать историку. Не лишним будет заметить, что и в настоящее время многие могли бы не без пользы этому поучиться именно у Карамзина.
  
  

С. О. ШМИДТ

"История государства Российского" в контексте истории мировой культуры

  
   ...лишь в недавнее время -- прежде [всего] в статьях 13 сборника "XVIII век" -- стали основательно рассматривать "Историю" Карамзина в системе развития мировой исторической мысли. Проблематика эта многоаспектна; и в данной статье постановочного характера основное внимание уделено самому замыслу Карамзина и форме его осуществления.
   Интерес Карамзина к отечественной истории обнаружился рано1. Свидетельства об этом восходят, по крайней мере, к периоду близости с окружением Н. И. Новикова, много сделавшего для ознакомления читающей публики с памятниками российской истории. Видимо, рано сформировались у молодого мыслителя и убеждение в важности нравственного воспитания историей, и историко-сравнительный подход к явлениям отечественной и зарубежной истории, истории нового времени и далекого прошлого.
   Карамзину нетрудно было увидеть, что представление о взаимосвязях российской и мировой истории восходит еще к глубинным традициям русской исторической мысли. В "Повести временных лет" прошлое восточного славянства рассматривается как часть всемирной истории (с корнями, тянущимися к библейским преданиям). С конца XV в. получают распространение хронографы -- сочинения летописного типа со сведениями из всемирной и отечественной истории. В многолистном Лицевом летописном своде времени Ивана Грозного половина книг посвящена событиям всемирной истории, и сочинение это использовали для исторического образования царевичей. Все в большей мере обращается мысль русских публицистов к вопросу о месте Руси во всемирной истории (наиболее известна теория о Москве -- третьем Риме). С XVIII в. заметно внимание к вопросу о сходстве (и несходстве) настоящего и прошлого России с Западом, а также и Востоком и соответственно о формах взаимодействия исторических факторов в разных странах и темпах и особенностях исторического развития по пути к прогрессу.
   Начиная с В. Н. Татищева2, не говоря уже о старших современниках Карамзина М. М. Щербатове3, И. П. Елагине4 и других, вырабатывается опыт подготовки обобщающего типа сочинений по истории России с древних времен, сопровождающихся к тому же примечаниями (преимущественно источниковедческого характера). При этом Татищев и другие ученые, трудившиеся в России в 1730--1740-х годах, обращались, исследуя прошлое Восточной Европы, к первоисточникам и ученым сочинениям и зарубежного происхождения.
   И для литераторов и ученых, и для круга образованных вельмож в последней четверти XVIII в. характерно понимание историко-культурной ценности отечественных древностей (показательно в этом плане интенсивное собирание коллекций древних рукописей) и важности составления трудов о прошлом отечества. Стала очевидной и необходимость написания подобных сочинений в стиле, доступном сравнительно широкому слою читателей, также детям. Здесь пример подавали не только в окружении Новикова5, но и сама императрица Екатерина II6, готовившая, опираясь на собранные для нее первоисточники или выписи из них7, "Записки касательно российской истории" для своих старших внуков. Закрепление того направления, которое позднее назовут краеведением, и все учащавшееся обращение к событиям и деятелям прошлого России в произведениях художественной литературы и изобразительного искусства также свидетельствовали о распространении знаний российской истории8. И эти факторы, можно думать, имели не меньшее значение при формировании замысла Карамзина заняться сочинением российской истории, чем достигнутый к тому времени уровень развития отечественной исторической науки, облегчавший ему такие занятия (и даже предопределивший зависимость от трудов предшественников, особенно Щербатова).
   Интерес к прошлому и настоящему России возрастал и за рубежом. В век Просвещения в Западной Европе в деятельности Петра I видели пример преображения монархом государственной жизни своей страны. В середине века о преобразованиях Петра I размышляют Монтескье9 и Руссо10 (не говоря о многих других писателях и государственных деятелях), а сочинение о России при Петре I пишет самый прославленный автор тех лет -- Вольтер11 (его Карамзин охарактеризует позднее в "Истории" как "остроумнейшего писателя XVIII века" (I, 33; см. также I, XII {Далее в скобках приводятся ссылки на пятое издание "Истории государства Российского", подготовленное в трех книгах И. Эйнерлингом в 1842--1845 гг. (и воспроизведенное издательством "Книга" в 1988 г.). В скобках указываются римскими цифрами том (или Предисловие), арабскими -- страница.}). В последней четверти XVIII в., когда престиж России в Европе стал особенно велик после побед в Семилетней и русско-турецких войнах, а также после "Наказа" Екатерины II и ее всячески рекламируемых переписки и общения с виднейшими из просветителей, усилилось любопытство к познанию веков, предшествовавших петровским преобразованиям. Запросы читателей пытались удовлетворить уже авторы намного меньшей, чем Вольтер, известности и -- главное -- меньшего масштаба мысли, хотя тоже принадлежавшие по своим общественным взглядам к кругу просветителей, -- французы Леклерк12 и Левек13. А так как они жили некоторое время в России, то сочинения их воспринимались и как впечатления очевидцев. Таким изданиям уделяли особое внимание вельможи {Далее в скобках приводятся ссылки на пятое издание "Истории государства Российского", подготовленное в трех книгах И. Эйнерлингом в 1842--1845 гг. (и воспроизведенное издательством "Книга" в 1988 г.). В скобках указываются римскими цифрами том (или Предисловие), арабскими -- страница.}, серьезно занятые изучением отечественной истории. Когда Леклерк выпустил в 1783 г. во Франции историю "Древней России" (в очень малой степени опирающуюся на первоисточники) в трех томах и первый том истории России новейшего времени14, издания стали поводом не только для резкой критики его И. Н. Болтиным15, но и для изложения им основных взглядов на российскую историю. Главный труд его, опубликованный в двух томах в 1788 г., так и назван "Примечания на Историю древния и нынешния России г. Леклерка" (не повлияли ли названия книг Леклерка и ответного сочинения Болтина и на заголовок записки Карамзина 1811 г.?).
   А еще прежде приглашенный по рекомендации Дидро16 преподавать в кадетский корпус Левек (С. P. Ch. Levesque), только там освоивший русский язык, напечатал в пяти томах в 1782--1783 гг. "Историю России", первый том которой был в русском переводе издан типографией Новикова в 1787 г.17 Это образец достаточно изящной прозы, особенно там, где изображаются исторические деятели и оценивается их деятельность. Не при участии ли Карамзина осуществлено было Новиковым это начинание?
   Сочинение о России доставило Левеку место в парижской Академии надписей и словесности и возможность занять кафедру истории в Коллеж де Франс, а затем готовить труды по истории Франции и всемирной истории. Появление почти одновременно этих изданий -- верный показатель потребности в такой тематике книжного рынка Франции, а следовательно, и всей Европы в период, когда французский язык был основным международным языком культуры и общения {И даже в 1802 г. в статье "О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств" Карамзин напишет: "Русский, показывая чужестранцу достойные образы наших древних героев, говорил бы ему о делах их, и чужестранец захотел бы читать наши летописи -- хотя в Левеке" (Карамзин Н. М. Избр. статьи и письма. М., 1982. С. 112).}. Даже русским читателям доступным чтением по истории древней России стала книга Левека. И Карамзину пришлось, указывая, что Левек "посредственный французский писатель", с грустью признать, что его "Российская История, которая хотя имеет много недостатков, однакожь лучше всех других" 18.
   Именно знакомство в Париже с Левеком в 1790 г. стало поводом для рассуждений Карамзина о задачах написания российской истории. На эти высказывания как первоначальные в историографических замыслах Карамзина уже давно обращено внимание19.
   Следует привести полностью этот отрывок из письма "Майя ... 1790": "Больно, но должно по справедливости сказать, что у нас до сего времени нет хорошей Российской Истории, то есть, писанной с философским умом, с критикою, с благородным красноречием. Тацит20, Юм21, Робертсон22, Гиббон23 -- вот образцы! Говорят, что наша История сама по себе менее других занимательна: не думаю; нужен только ум, вкус, талант. Можно выбрать, одушевить, раскрасить; и читатель удивится, как из Нестора, Никона и проч. могло вытти нечто привлекательное, сильное, достойное внимания не только Руских, но и чужестранцов. Родословная Князей, их ссоры, междоусобие, набеги Половцев не очень любопытны: соглашаюсь; но за чем наполнять ими целые томы? Что не важно, то сократить, как сделал Юм в Английской Истории; но все черты, которыя означают свойство народа Руского, характер древних наших Героев, отменных людей, происшествия действительно любопытный, описать живо, разительно. У нас был свой Карл Великий:24 Владимир;26 свой Лудовик XI:26 Царь Иоанн;27 свой Кромвель:28 Годунов29 -- и еще такой Государь, которому нигде не было подобных: Петр Великий. Время их правления составляет важнейшия эпохи в нашей Истории, и даже в Истории человечества; его-то надобно представить в живописи, а прочее можно обрисовать, но так, как делал свои рисунки Рафаэль30 или Микель Анджело31. -- Левек, как Писатель, не без дарования, не без достоинств; соображает довольно хорошо, рассказывает довольно складно, судит довольно справедливо {Карамзин не мог не знать об отрицательном отзыве о сочинении Левека Екатерины II. Она писала об этом не только в письме к барону Гримму, но и в предисловии к "Запискам касательно Российской истории", начавшимся издаваться в 1783 г. Уже в этом отзыве Карамзина чувствуется его самоуважение и подчеркивается внутренняя независимость от мнения монарха.}; но кисть его слаба, краски не живы; слог правильный, логический, но не быстрый. К тому же Россия не мать ему; не наша кровь течет в его жилах; может ли он говорить о Руских с таким чувством, как Руской?.."32
   "Письма русского путешественника" сыграли огромную роль в творчестве Карамзина и имели первостепенное значение в развитии отечественной культуры33 и, в частности, исторического сознания русских писателей и читателей рубежа XVIII и XIX вв.
   В приведенном выше тексте, напечатанном в начале 1790-х годов, многое кажется знаменательным для тех, кто знаком с "Историей государства Российского", написанию которой Карамзин стал полностью отдавать силы лишь с 1803 г. Очевидно, что еще задолго до того, как он официально сделался историографом, у Карамзина сложилось представление о принципиальных установках обобщающего труда о российской истории, причем во взаимосвязи и с явлениями всемирной истории и с сочинениями зарубежных историков. Более того, он сразу же полагал необходимым написать такое сочинение, которое окажется привлекательным и для иностранцев ("чужестранцов").
   Карамзин считал вслед за такими своими предшественниками, как Татищев, Ломоносов34, Новиков, что древняя история России достойна описания отнюдь не менее, чем история других стран. Здесь он прямо вторит М. В. Ломоносову, утверждавшему во вступлении к своей книге "Древняя Российская история": "...всяк, кто увидит в Российских преданиях равные дела и Героев, Греческим и Римским подобных, унижать нас пред оными причины иметь не будет, но только вину полагать должен на бывший наш недостаток в искусстве, каковым Греческие и Латинские писатели своих Героев в полной славе предали вечности"35. И приводит сопоставления из истории средних веков и нового времени, выделяя эпохи отечественной истории, важнейшие в "истории человечества" (позднее в своей "Истории" Карамзин не раз станет сопоставлять события и деятелей российской истории -- Владимира I, Ивана III36, Афанасия Никитина37, Ивана IV и других -- и всемирной истории, отмечать аналогии и различия).
   Большинство западноевропейских, да и русских читателей полагали в ту пору, что понятная им история России начиналась с эпохи Петра I. Карамзин же утверждает, что уже древнерусские летописи содержат интересный материал, достойный пера историка и внимания читателя. Правда, тут же он пишет, что "одна только ревностная, деятельная воля и беспредельная власть Царя Руского могла произвести такую внезапную быструю перемену", исходя из сформулированной им мысли: "Избирать во всем лучшее есть действие ума просвещенного, а Петр Великий хотел просветить ум во всех отношениях", объявив "войну нашим старинным обыкновениям". Известно, что позднее, в "Записке о Древней и Новой России", Карамзин несколько иначе оценит значение содеянного Петром I. И это явилось следствием не только страха перед революционными преобразованиями, напоминавшими насилия Французской революции и империи (о чем выразительно сказал В. О. Ключевский38 и как отмечали и прежде него и особенно часто повторяли позднее), но и постепенно все более глубокого овладения материалом по российской истории, понимания того, что корни петровских начинаний должно искать в прошлом, в допетровской Руси (то же произойдет и с Пушкиным в последние годы его жизни по отношению к истории Древней Руси, и особенно ее литературы)39.
   Не ограничивается Карамзин и событиями государственно-политической истории и действиями ее героев, но полагает нужным -- возможно, не без воздействия идей Гердера40, Рейналя41 и др. -- охарактеризовать черты, означающие свойства "народа" (и впоследствии в "Истории" окажутся выделенными главы о древних народах, о "физическом и нравственном характере славян", о законах и обычаях Средневековой Руси {Могло иметь значение и знакомство с книгой Бартелеми "Путешествие молодого Анахарсиса по Греции", напечатанной в Париже в 1788 г., вызвавшей восхищение читателей и переведенной на многие языки. В сочинении известного французского археолога живо описывается семейная и общественная жизнь древних греков. Карамзин беседовал с ним в Париже, и эта встреча в Академии описана в том же письме, где и цитируемые рассуждения о задачах написания российской истории, в 1791 г. Карамзин помещает рецензию на книгу Бартелеми в "Московском журнале" (Ч. 1. Кн. 1).} и соответственно отмечены исторические источники, содержащие такие сведения). Это в значительной степени предопределило его суждения о том, что о русских должен писать житель России, человек, воспитанный на обычаях русского народа. Причем это отнюдь не показатель узконационалистической позиции Карамзина, так как именно на той же и следующих страницах письма от "Майя ... 1790" Карамзин в связи с оценкой реформ Петра Великого замечает с авторскими подчеркиваниями: "Путь образования или просвещения один для народов; все они идут им в след друг за другом. <...> Все народное ничто перед человеческим"42.
   Быть может, именно за рубежом, когда мысль, как это нередко бывает, с любовью обращается к отдаленному в тот момент отечеству, когда сопоставляется свое и иноземное и особенно хочется, как он выразился, "сравняться" и "превзойти", у Карамзина и выкристаллизовалась идея посвятить себя подготовке к написанию образцовой "Российской истории".
   Уже тогда Карамзин осознал, что таким сочинением сможет стать только то, в котором естественно совмещаются философский подход к явлениям прошлого, владение научно-исследовательской методикой и литературные достоинства изложения. И искал для себя образцы, которым можно следовать в отборе исторического материала и искусстве историоописания.
   Подбор имен отнюдь не случаен. Это -- историки-мыслители века Просвещения, с сочинениями которых связывают утверждение "философской истории". Любопытно, однако, что из ряда таких авторов названы только британские историки, труды которых действительно наиболее высокие достижения науки XVIII в. в плане осмысления событий конкретной истории43. (Возможно, впрочем, что тем самым выражалось и отношение Карамзина к стране с традиционно-конституционным строем государственного управления.) Карамзин уже тогда стал участвовать, как верно отмечает Г. П. Макогоненко, в общеевропейской борьбе мыслителей Франции, Англии, Германии за новую философию истории44. Карамзин сам признавал себя "философом-историком"45. Положениям "философской истории" века Просвещения он будет следовать, готовя к печати все 12 томов своей "Истории", оставаясь до конца дней своих и запоздалым сторонником политики просвещенного абсолютизма.
   При этом для Карамзина особенно важен "нравственный Закон". Во время беседы с Карамзиным Кант46 (первый из знаменитых иностранцев, которого посетил "русский путешественник") назвал этот закон "совестью, чувством добра и зла" . "Закон нравственный", по Карамзину, обязателен и для государя при самодержавном правлении, являясь основанием истинной политики; "самовластие" же есть отступление от норм такого закона (и при самодержавном и при республиканском правлении) и потому обличается Карамзиным (например, характеристика Ивана Грозного в "Истории"). Карамзина из областей знания, близких с историей, более всего привлекала нравственная философия и та, которую ныне называем политологией. А из замечательных предшественников он выделял Томаса Мора48 -- знаменитого мыслителя и канцлера, распространяя и на самого себя высокие требования нравственности, "...я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором", -- писал Карамзин в 1794 г.49 Потому-то и из историков древности Карамзину особенно близок Тацит {Тацит -- тот мыслитель, которого тогда признавали и сторонником монархии и противником тирании (см.: Кнабе Г. С. Корнелий Тацит. М., 1981. С. 4). Не здесь ли один из путей к пониманию "парадоксов" Карамзина и того, что он сам называл себя и монархистом и республиканцем?}. О нем он пишет не раз в "Письмах русского путешественника" и позднее (в 1797 г. в стихотворении "Тацит"), наконец, формулирует в "Предисловии" к "Истории": ""Не подражай Тациту, но пиши, как писал бы он на твоем месте!" есть правило Гения" (Предисловие, с. XII). Для Карамзина, видимо, закон нравственный казался выше политического50.
   Но Карамзин был русский человек и готовился к созданию труда, предназначенного, конечно, прежде всего современному ему русскому читателю, "ибо каждый век, каждый народ дает особенные краски искусному Бытописателю" (Предисловие, с. XII). Карамзин впитал в себя основные элементы отечественных традиционных представлений, восходящих и к исконным простонародным основам и к нравственно-религиозным, унаследованным из творений мыслителей древности и раннего средневековья. Потому-то "История" Карамзина оставалась в дореволюционной России всегда доступной людям разных сословий и сделалась одной из основ юношеского чтения. "Я возрос на Карамзине", -- писал в 1870 г. Ф. М. Достоевский51. От "Истории государства Российского" устанавливаются и линии связи с сочинениями, характерными для русской нравственной (или религиозно-нравственной) общественно-исторической мысли XIX--начала XX в.
   "История" Карамзина явилась в этом смысле сплавом характерных черт достижений и многовековой восточнославянской культуры, и представлений западноевропейских мыслителей, и специалистов-историков XVIII в. (а также их отношения к античному культурному наследию). А. И. Тургенев верно охарактеризовал в своем дневнике Карамзина как "единственного полного представителя не нашего, но европейского просвещения в России, соединенного в нем с познанием всего отечественного, познанием, коему можно уподобить только одну любовь его к отечеству" 52.
   "История государства Российского" отражала основы убеждений Карамзина, сложившихся еще в молодые годы и нашедших воплощение тогда и в "Письмах русского путешественника". Тем более что Карамзин, думается, принадлежал к таким натурам, о которых точно написал Н. Г. Чернышевский:53 "Человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остается навсегда проникнут их содержанием, и эта основа всех мнений остается у него навсегда одинаковою, как бы не менялись окружающие его факты... Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе"54.
   Употребленное Карамзиным понятие "критика" было в то время уже достаточно распространено в научной терминологии. Этот термин означал в понимании ученых рубежа XVIII--XIX вв., в частности А.-Л. Шлецера -- "мужа ученого и славного" (Предисловие, с. XIII), совокупность приемов, обеспечивающих возможность различать достоверное и недостоверное в исторических свидетельствах и тем самым показывать научную -- прежде всего источниковедческую -- состоятельность выводов и наблюдений автора. Труд по написанию "Российской истории" Карамзин мыслил с самого начала как научный труд и этой цели достиг.
   У Карамзина свой стиль и научной работы, и ее внешнего оформления. Некоторым суждениям даже источниковедческого порядка он отводит место в основном тексте. Однако все основное сосредоточено в примечаниях, а их 6548! Примечания стали энциклопедией и хрестоматией для ученых -- историков и тех, кто занимается специальными (вспомогательными) историческими и филологическими дисциплинами. Знаменитый палеограф и составитель "Словаря древнерусского языка" И. И. Срезневский55 утверждал в своих лекциях по палеографии в Петербургском университете еще в 1870-х гг., что "Карамзин как исследователь былых судеб России был тем же, что Петр Великий как строитель судеб ее будущего: ибо должны были не забыть ничего". И далее: "Карамзин -- историк, это значит, Карамзин-палеограф, нумизмат, хронолог, генеалог и т. д. и т. д., во всем исследователь, во всем критик, во всем требовательный... Забывать эту сторону в Карамзине -- значит не понимать Карамзина..."56 Н. Г. Чернышевский, которому чужда основная историко-государственная концепция историографа, и он не раз писал об этом, отмечает, что Карамзин "сообщил своему труду, с одной стороны, высокое литературное достоинство, с другой стороны, не заменимое ничем достоинство архива".
   Особое значение при написании "хорошей" "российской истории" Карамзин придавал самой манере историописания, литературно-художественному мастерству. Задуманный им труд предназначался так называемому широкому читателю. Он ставил перед собой великие просветительские цели приобщения этого читателя к истории нашего Отечества. Труды же его предшественников -- даже столь фундаментальные, как у Татищева и Щербатова, -- были написаны в таком стиле, что и на родном языке и в переводе могли стать доступными лишь тем, кто уже имел определенный уровень исторических знаний. Это отмечали не только Пушкин и его современники, но и позднее Белинский58, Герцен59 и другие, характеризуя новаторскую роль "Истории" Карамзина. Карамзин-ученый неизменно чувствовал себя и писателем, художником слова. И цель его была также неизменной, начиная с издания первых переводов, журнала "Детское чтение для сердца и разума" -- родоначальника отечественной детской литературы, первых художественных и очеркового характера публицистических произведений. А. В. Луначарский60 отмечал: "С Карамзиным ... начал вырабатываться тип дворянина-интеллигента, пытающегося всеми мерами расширить круг своих читателей и так или иначе разбудить еще спящие слои народа за пределами узкодворянских столичных кругов"61.
   Размышления Карамзина о том, как следует писать исторические и философские труды, отражены на многих страницах "Писем русского путешественника", его сочинений начала XIX в. и, наконец, в знаменитом Предисловии к "Истории государства Российского", датированном 1815 г.
   Издание журналов помогло ему познать вкусы, по словам И. И. Дмитриева62, "читателей обоих полов, молодых и старых"63. Карамзин, напомнит через полвека А. И. Герцен, "был первым русским литератором, которого читали дамы"64. Вероятно, уже и Карамзин понял, подобно Пушкину, что образованные женщины читают больше, чем мужчины. И воспитанным на романах XVIII в. (как и мать пушкинской Татьяны Лариной) первым читательницам "Истории государства Российского" эти книги, особенно последние четыре, оказались вполне по силам.
   И такому чтению не должны были стать помехой примечания. Они Карамзиным, в отличие от книг предшественников, вынесены не под строку {А там они находятся даже в блистательно написанной "Естественной истории" (Histoire naturelle generale et particuliere) Бюффона, получившего за свой повсеместно прославленный многотомный труд титул графа от французского короля. Не напоминает ли это "мо" тех лет, когда Карамзина называли "графом Истории"?}, а в конец каждого тома. Это не отвлекает глаз от основного текста, не мешает скорому чтению, не отпугивает привыкших к быстрому перелистыванию страниц романов читателей и читательниц. Причем примечания сосредоточены компактно, что позволяет и их воспринимать как единое целое -- двенадцать томов основного текста для чтения всеми, двенадцать томов примечаний -- для ученых или людей, склонных к научным занятиям.
   Важно наблюдение Карамзина: "...одна земля произвела и лучших Романистов и лучших Историков. Ричардсон65 и Фильдинг66 выучили Французов и Немцов писать романы как историю жизни, а Робертсон, Юм, Гиббон, влияли в Историю привлекательность любопытнейшего романа, умным расположением действий, живописью приключений и характеров, мыслями и слогом. После Фукидида67 и Тацита ничто не может сравняться с Историческим Триумвиратом Британии"68. Карамзин старался объять опыт и исторического (ученого), и романического повествования и приложить это затем в своей "Истории". И наблюдения эти все накапливались. В последние годы жизни, уже работая над книгами "Истории", Карамзин с особым вниманием и чувством воспринимал романы Вальтера Скотта69, оказавшего, как известно, большое влияние на историков 1820--1830-х гг.
   В "Истории" развивающееся "действие", свойственное романам, к которым были уже приучены в "хорошем обществе" (где читали их преимущественно на французском языке), органически соединится под пером Карамзина с характерным для древнерусской культуры биографизмом70, отраженным и в житийной литературе, в Четьих-Минеях (с которых начиналось зачастую семейное чтение). К традициям древнерусской словесности и следовавших ей русских историков XVIII в. можно отнести и приемы изложения, близкие к летописным, точнее, составителей хронографов (приходят на память в этой связи слова Пушкина о Карамзине: "последний летописец"). В начале XIX в. в России образованные люди были хорошо знакомы и с биографиями, написанными древними классиками, Плутархом71 и другими. Не следует думать, однако, что стиль "Истории государства Российского" Карамзина -- это какое-то эклектическое смешение разных воздействий. Вовсе нет. Это -- естественное сочетание многого освоенного из разных источников. У каждого великого есть предтеча, и зачастую не один. Но только великий оказывается способен воплотить в органическом целом (аккумулировать -- накопить) многое ранее разрозненное и ставшее теперь этапом для дальнейшего развития. Лишь такие сочинения становятся вехами в движении культуры.
   В статье к столетию первого издания томов "Истории" Карамзина (1916 г.) Б. М. Эйхенбаум72 правильно подчеркнул, что "к истории Карамзина привели долгие эстетические опыты и философские размышления"73. Можно добавить еще -- и штудии исторические, точнее, историографические, источниковедческие, археографические, в частности освоение опыта крупнейших русских архивистов Г. Ф. Миллера74 и Н. Н. Бантыш-Каменского75. В предисловии к "Истории" названы имена знаменитейших тогда историков, и античных (Геродот76, Фукидид, Ливий77, Плиний78, Тацит), и Макиавелли79, и писавших в XVIII в. (Вольтер, Робертсон, Юм, Шлецер, Мюллер80), а также и менее известных авторов трудов по истории Испании, Германии, Франции, Швеции (Предисловие, с. XII, примечание).
   Карамзин сопоставил эти труды, примеривался к возможностям использования приемов их авторов. И, замыслив написать "целую Историю народов" (Предисловие, с. XII, примечание. Курсив мой. -- С. Ш.), историю "единственной Державы"; "народа, который снискал господство над седьмою частию мира", где "и смесь ея жителей, разноплеменных, разновидных, и столь удаленных друг от друга в степенях образования" (Предисловие, с. X), он понимал особую, несравнимую с трудами предшественников грандиозность своего замысла.
   Приближение к занятиям историей как основным для него прослеживается у Карамзина в статьях в "Вестнике Европы" начала XIX столетия -- в выборе тем и трактовке событий, в рассуждениях политического и нравственного характера, в пропаганде веры в силу просвещения, в самом слоге, отличавшемся уже от манеры, которой написана "Бедная Лиза".
   И потому готовность Карамзина отдаться сочинению "Российской истории" не вызывала удивления. Первый русский писатель в момент возрастания интереса к истории и должен стать первым русским историком -- Историографом. Историческое повествование для всех не казалось тогда еще отъединенным от остальной литературы для всех -- от belles-lettres {изящной словесности (фр.).}81. Никто другой и не мог бы решиться тогда на такой подвиг. Ни у кого из известных в России людей не доставало для этого ни сил, ни знаний.
   Карамзин с самого начала поставил перед собой несколько задач: не только "открыть" читателю прошлое России, укрепить его историческую образованность и воздействовать на его нравственность и общественно-политическое сознание, но и утвердить его представление о характере новой литературы, воспитать его языковый вкус. То было высокое "искусство истории"82, когда долг ученого, не дозволяющего "себе никакого изобретения" и стремящегося подтвердить источниковедчески "достоверность" поисков "духа и жизни в тлеющих хартиях" (Предисловие, с. XIII), органически совмещался со следованием дорогим ему и этическим и эстетическим нормативам и даже творением грамматических форм. Именно это позволило Карамзину создать "героический эпос" (определение Б. М. Эйхенбаума).
   В истории мировой культуры "История государства Российского" -- редчайший пример, когда великий памятник исторической мысли воспринимается и как великий памятник художественной литературы, или великий памятник беллетристики является и великим историческим трудом. Разве что в античности это напомнит Фукидида и Тацита, любимых авторов Карамзина. Но они размышляли о недавнем прошлом, Карамзин же сумел так написать о событиях, отделенных от него столетиями.
   Для Карамзина-писателя вопросы композиционного и стилистического оформления "Истории государства Российского" имели первостепенное значение. Только это могло обеспечить достижение им поставленной перед собой цели -- написания "Российской истории" для всех. "История государства Российского", сохраняя огромную ценность научного труда, оставалась и для самого автора, и для читателя всегда и произведением художественной литературы. И так продолжала восприниматься в 1830-х годах даже Пушкиным -- когда он погрузился в "историографию" и много размышлял над творением Карамзина-историка -- и находившимся в Сибири декабристом В. К. Кюхельбекером {Кюхельбекер, подчеркнув в дневнике 1833 г. несогласие с "мнениями Карамзина -- историческими, литературными, философическими", отмечает при этом: "А должно сознаться, что прозою у нас никто лучше его не пишет и не писал". И сделал это под впечатлением прочитанного отрывка из 8-го тома "Истории" (Кюхельбекер В. К. Путешествия. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 268).}83, и молодым В. Г. Белинским. Позднее великий успех "Истории" Белинский объяснит "превосходным беллетристическим талантом" Карамзина84. Отношение к "Истории" Карамзина как к классическому образцу русской словесности было закреплено позднее в лучших школьных хрестоматиях и учебно-методических пособиях (К. Д. Ушинского85, А. Д. Галахова86, В. И. Водовозова, В. Я. Стоюнина88, Л. И. Поливанова89 и др.).
   Появление "Истории государства Российского" приобрело особое общественное звучание после победоносной борьбы с Наполеоном. Это хорошо объяснил в статье 1846 г. критик В. Н. Майков:90 "Потребность отечественной истории -- необходимое следствие пробуждения народного самосознания -- получила силу и живость необыкновенную. Вопросы о значении России, о ее настоящем, прошедшем и будущем, о том, чем она была, есть и должна быть, зашевелились в образованной части общества. <...> В это время явилась "История" Карамзина; ее ожидали с таким нетерпением, что первое издание было расхватано менее чем в двое суток. Кто беспристрастно изучал это творение, тому, конечно, известно, что оно написано с мыслью -- показать, что история России ничем не хуже, а во многих отношениях и лучше историй других европейских народов. <...> Можно себе представить, какой эффект должно было произвести такое сочинение в эпоху только что возникшего вопроса о прогрессивном движении России!"91 И действительно, пушкинские слова о реакции общества Петербурга на издание первых восьми томов "Истории" Карамзина подтверждаются многими другими свидетельствами. Но среди этих первых читателей быстро выявились основные группы -- те, кто читал действительно заинтересованно и достаточно остро реагировал на появление этого труда (как будущие декабристы), литераторы, немногие лица, специально занимавшиеся историей92, и те, кто читал потому, что это стало модным и изданию покровительствовал император (это живо отражено в воспоминаниях Ф. Ф. Вигеля93 о Петербурге и А. И. Герцена о Москве того времени)94.
   "История" была и учеными знатоками и наиболее образованными лицами в правящей элите оценена как сочинение, могущее соперничать с лучшими историческими трудами западноевропейских авторов. Это сразу приметил, в частности, человек очень осведомленный в зарубежной исторической, правоведческой и философской литературе, -- М. М. Сперанский95. Он писал из Пензы, благодаря друга своего за присылку первых восьми томов "Истории государства Российского": "Я ничего не знаю ни на английском, ни на французском языке превосходнее или вообще прекрасней" -- и поставил Карамзина "в ряду первейших писателей Европы"98. Тома "Истории государства Российского" были еще при жизни автора переведены на французский, немецкий, английский, итальянский, польский языки (позднее и на другие), и переводы эти получили десятки отзывов в зарубежной прессе.
   Из перевода этого сочинения немецкий историк Ф.-К. Шлоссер97 в 1840--1850-х гг. черпал сведения о России для своей "Всемирной истории", на основании чтения которой К. Маркс98 составлял "Хронологические выписки". Еще прежде знаменитый тогда немецкий публицист Л. Берне99 назвал Карамзина "великим историком", "мастерское произведение" которого "достойно своего предмета" 10R, а французский литератор-путешественник маркиз А. де Кюстинш в нашумевшей книге 1843 г. "La Russie en 1839" усмотрел в "Истории" Карамзина противосамодержавные высказывания102. Поскольку сочинение Карамзина стало известно читателям на Западе, А. И. Герцен в 1850 г. в написанном по-французски адресованном зарубежному читателю сочинении "О развитии революционных идей в России" счел необходимым отметить "великий труд Карамзина" и подчеркнуть, что его "История" "весьма содействовала обращению умов к изучению отечества"103.
   К "Истории" Карамзина хотели приобщить и великие культуры Востока. "История" была частично переведена в 1820-х годах и на китайский язык. Работа осуществлялась Захаром Федоровичем Леонтьевским (1799--1874) -- членом Российской духовной миссии в Пекине. Помимо экземпляров рукописи перевода, поднесенных в Петербурге (университету, Публичной библиотеке, Азиатскому департаменту Министерства иностранных дел и Азиатскому музею), видимо, был еще беловой экземпляр, поднесенный китайскому императору104.
   Карамзин закрепил обычай публичного чтения историками ими написанного. Напомнил о значении этого на первой же странице "Предисловия" к "Истории": "На славных играх Олимпийских умолкал шум, и толпы безмолвствовали вокруг Геродота, читающего предания веков" (Предисловие, с. VIII). И не было бы выступлений Карамзина с чтением глав своей "Истории" еще до их издания (и информации об этом, в том числе и в его же письмах), русская публика оказалась бы менее подготовленной к возможности такого общественного звучания и культурного значения публичных лекций Т. Н. Грановского105.
   Издание "Истории государства Российского" сыграло исключительную роль в приобщении широкого читателя в России не только к историческим знаниям и документальным публикациям 106, но и вообще к научным знаниям, и в ознакомлении его с тем, что такое научный аппарат, и в чем его значение. Этот факт немало значил для воспитания в обществе уважения к науке, к труду ученого (во всяком случае, ученого-гуманитария). Это приохотило и к ознакомлению с научными спорами, с дискуссиями в науке. Интерес к "Истории" Карамзина предопределил интерес и к "критике" ее {Так, росту известности в среде русских читателей выдающегося польского историка И. Лелевеля в значительной степени способствовали его статьи об "Истории государства Российского" в петербургском журнале "Северный архив" в 1822--1824 гг. (Попков Б. С. Польский ученый и революционер Иоахим Лелевель. Русская проблематика и контакты. М., 1974. С. 22).}. Обсуждение ученых трудов заняло с тех пор прочное место в рассчитанной на широкого читателя "журнальной литературе". Так состоялась в России встреча науки и широкой публики.
   "История государства Российского" Карамзина способствовала формированию и распространению знаний на огромном пространстве нашей страны, стала на многие годы доминантой в представлениях наших соотечественников о своей истории и вообще о том, что такое история107. Книги "Истории" Карамзина -- и основной текст и примечания -- во многом предопределили ход дальнейшего изучения прошлого России (даже возражения Карамзину стимулировали такое исследование) и стали источником размышления и вдохновения для многих писателей (Лев Толстой108 выборочно перечитал "Историю" в двадцатипятилетнем возрасте, рассуждал о ней в старости; для Достоевского последние четыре тома "Истории" до конца жизни оставались любимым чтением), художников кисти и резца, композиторов и актеров. Белинский верно заметил, что Карамзин своей "Историей" призван был "проложить дорогу, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ"109.
   А за рубежом сочинение это воспринималось не только как источник сведений о прошлом России, но и как показатель развития русской исторической мысли и художественной литературы. Пушкин не без основания писал: "...наша словесность с гордостию может выставить перед Европою Историю Карамзина"110. Карамзин сумел "сравняться" с высокими образцами мировой историографии, а, быть может, в чем-то ее и "превзойти".
  
  

IV

"...ВЕЛИКИЙ ПИСАТЕЛЬ ВО ВСЕМ СМЫСЛЕ ЭТОГО СЛОВА"

  

А. С. ПУШКИН

Заметки на полях статьи П. А. Вяземского "О жизни и сочинениях В. А. Озерова"

1826

  
   Карамзин есть великий писатель во всем смысле этого слова.
  

Наброски предисловия к "Борису Годунову"

III

  
   Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким светским влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении типов, Карамзину следовал я в светлом развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени. Источники богатые! Умел ли ими воспользоваться -- не знаю, -- по крайней мере, труды мои были ревностны и добросовестны.
  

В. А. Жуковскому

  

17 августа 1825 г.

Из Михайловского в Петербург

  
   ...трагедия моя1 идет, и думаю к зиме ее кончить; вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! какая жизнь! с'est palpitant comme la gazette d'hier {это злободневно, как свежая газета (фр.).}, писал я Раевскому. Одна просьба, моя прелесть: нельзя ли мне доставить или жизнь Железного колпака2, или житие какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьих Минеях -- а мне бы очень нужно.
  

П. А. Вяземскому

  

13 и 15 сентября 1825 г.

Из Михайловского в Москву

  
   <...> Благодарю от души Карамзина за Железный колпак3, что он мне присылает; в замену отошлю ему по почте свой цветной4, который полно мне таскать. В самом деле, не пойти ли мне в юродивые, авось буду блаженнее!5 Сегодня кончил я 2-ую часть моей трагедии6 -- всех, думаю, будет четыре. Моя Марина славная баба: настоящая Катерина Орлова7. Знаешь ее? Не говори, однако ж, этого никому. Благодарю тебя и за замечание Карамзина о характере Бориса8. Оно мне очень пригодилось. Я смотрел на него с политической точки, не замечая поэтической его стороны; я его засажу за Евангелие, заставлю читать повесть об Ироде и тому подобное. Ты хочешь плана! возьми конец десятого и весь одиннадцатый том9, вот тебе и план. <...>
  

П. А. Плетневу

  

Около (не позднее) 29 октября 1830 г.

Из Болдина в Петербург

  
   <...> Что моя трагедия?10 отстойте ее, храбрые друзья! не дайте ее на съедение псам журнальным. Я хотел ее посвятить Жуковскому со следующими словами: я хотел было посвятить мою трагедию Карамзину, но так как нет уже его, то посвящаю ее Жуковскому. Дочери Карамзина11 сказали мне, чтоб я посвятил любимый труд памяти отца. Итак, если еще можно, то напечатай на заглавном листе
  

Драгоценной для россиян памяти

Николая Михайловича

Карамзина

сей труд, гением его вдохновенный,

с благоговением и благодарностию посвящает

А. Пушкин.

  

П. А. Плетневу

  

11 апреля 1831 г.

Из Москвы, в Петербург

  
   <...> Вяземский везет к вам Жизнь Фонвизина12, книгу едва ли не самую замечательную с тех пор, как пишут у нас книги (всё-таки исключая Карамзина)13.
  

Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной

1836

  
   Чистая, высокая слава Карамзина принадлежит России, и ни один писатель с истинным талантом, ни один истинно ученый человек, даже из бывших ему противниками, не отказал ему дани уважения глубокого и благодарности.
  
  

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Стихотворения Карамзина

  
   В первых письмах Карамзина к Дмитриеву1 встречаются довольно часто стихи, так сказать, в дополнение и в подтверждение сказанному в прозе. И заметим мимоходом, по большей части белые стихи. В молодости поэты-новички обыкновенно увлекаются прелестью рифмы, этой заманчивой игрушки. Впрочем, здесь можно отыскать разъяснение и оценку стихотворческого дарования Карамзина. Он был поэт по чувству, по краскам и нередко по содержанию стихотворений своих, но не по внешней отделке. Стихотворец в нем, так сказать, не по силам поэту. Он сам как будто сознавал это различие; в одном письме к Дмитриеву говорит он: прости, мой любезный поэт и стихотворец2. В друге своем, и справедливо, признавал он того и другого. Его же призвание было иное.
  
   Пой Карамзин! И в прозе
   Глас слышен соловьин, --
  
   сказал ему Державин3. У него был свой взгляд на стихи. Помню, как он однажды вошел в мою комнату и застал меня за чтением Бюргеровой4 баллады "Des Pfarrers Tochter" ("Пасторская дочь").
   Он взял у меня книгу из рук и напал на куплет:
  
   Er kam in Mantel und Kappe vermummt,
   Er kam um die Mitternachtsstunde.
   Er schlich, umgurtet mit Waffen und Wehr,
   So leise, so lose, wie Nebel, einher
   Und stillte mit Brocken die Hunde {*}.
   {* Он пришел, скрываясь под плащом и капюшоном,
   Он пришел в час полночный.
   Он прокрался с мечом у пояса и в доспехах
   Так тихо, так тайно, как будто туман,
   И псов успокоил ломтями.
   (Пер. с нем. Р. Ю. Данилевского)}
  
   Прочитав это, сказал он: вот как надобно писать стихи. Можно подумать, что он держался известного выражения: "C'est beau comme de la prose" {Это прекрасно, словно проза (фр.).}.
   Он требовал, чтобы все сказано было в обрез и с буквальною точностью.
   Он давал простор вымыслу и чувству, но не выражению. В первой части "Онегина" особенно ценил он 35-ю строфу, в которой описывается петербургское утро с своим барабанным боем, с охтенкою, которая спешит с кувшином, с немецким хлебником, который
  
   В бумажном колпаке не раз
   Уж отворял свой васисдас.
  
   Он любил здесь и верность картины и трезвую верность выражения. Из Державина повторял он с особенным удовольствием то место в "Видении Мурзы", в котором поэт говорит, что луна
  
   Сквозь окна дом мой освещала
   И палевым своим лучом
   Златые стекла рисовала
   На лаковом полу моем.
  
   Часто вспоминал он следующие стихи Хераскова:5
  
   Как лебедь на водах Меандра
   Поет последню песнь свою,
   Так я монарха Александра
   На старости моей пою.
  
   Он даже в Сумарокове отыскал стих, который нравился ему точностью выражения.
   В нем не было лиризма. В прозе его, напротив, много движения и музыкальной певучести. Самые рифмы ему как-то неохотно поддавались.
  
   Чинов и рифм он не искал,
   Но рифмы и чины к нему летели сами,--
  
   сказал он о Дмитриеве и мог завидовать в друге своем если не последним, о которых он не заботился, то первым, которые от него будто прятались. Было время, что он вовсе охолодел к поэзии или по крайней мере к выражению ее стихами, а именно в первые годы его исторического труда. Мне очень памятно это время. Я тогда утаивал от него стихи свои, как мальчишка утаивает проказы от строгого дядьки: так сильно напугал он меня своею холодностью и часто повторяемым приговором, что нет никого более жалкого и смешнее посредственного стихотворца. Только гораздо позднее, как видим из писем его к Дмитриеву, он умилялся даже и перед упорством ничем и никем не возмутимого графа Хвостова6. Тут и на мою долю выпал лучший жребий. Как-то случайно прочитав какие-то мои стихи, сказал он мне: теперь не стану отговаривать вас от стихотворства. Это разрешение было для меня самою лестною похвалою. О ней отрадно вспомнить мне и ныне. Благодарное чувство мое да будет оправданием моему случайному самохвалению.
   Если в последние годы жизни он опять несколько теплее обратился к стихам, то не мудрено найти тому причину в следующем обстоятельстве. В пребывание свое в Царском Селе он узнал Пушкина, тогдашнего питомца лицея; полюбил он его родительскою, но вместе с тем и строгою любовью. Развивающееся под глазами его дарование могло пробудить охолодевшее сочувствие. По выражению Дмитриева, он угадывал и верным своим взглядом угадал безошибочно
  

В отважном мальчике грядущего поэта.

  
   В одно и то же время он приязненнее и теснее сблизился и с Жуковским, которого также любил он горячо и нежно, как младшего брата. Жуковский и Пушкин должны были примирить его с поэзией, разумеется, повторю опять, с тою, которая вырабатывается стихами, потому что к душевной поэзии, к поэзии мысли и чувства, он никогда не остывал. Говоря о поэтическом даровании Карамзина, постараемся проследить и оценить достоинство стихотворений его. Что ни говори и как о них ни суди, но в свою пору были они не без значения и не без самобытного достоинства. Припомним настроение лир Петрова7, Хераскова, Державина, не говоря уже о их многочисленных и второстепенных подражателях. Вспомним их часто напряженный, надутый стих, совершенную, за исключением одного Державина, отвлеченность и безличность нашей поэзии до появления Карамзина. С ним родилась у нас поэзия чувства, любви к природе, нежных отливов мысли и впечатлений: словом сказать, поэзия внутренняя, задушевная. В ней впервые отразилась не одна внешняя обстановка, но в сердечной исповеди сказалось, что сердце чувствует, любит, таит и питает в себе. Из этого пока еще, согласен я, довольно скромного родника пролились и прозвучали позднее обильные потоки, которыми Жуковский, Батюшков8, Пушкин оплодотворили нашу поэтическую почву. Любуясь величавою Волгою, воспетою питомцами ее Карамзиным и Дмитриевым в Симбирске, почтим ее признательным приветом и там, где она еще, так сказать в младенчестве, струится тихо и смиренно. Если в Карамзине можно заметить некоторый недостаток в блестящих свойствах счастливого стихотворца, то он имел чувство и сознание новых поэтических форм. Преобразователь языка нашего, он не был рабски приписан к ямбу и другим узаконенным стопосложениям. Он первый и в стихотворный наш язык ввел новые приемы и соображения. Попытки его были удачны. Укажем на стихи к Дмитриеву:
  

Многие барды, лиру настроив,

  
   и проч.; на "Кладбище"; на стихотворение "К прекрасной":
  
   Где ты, прекрасная, где обитаешь?
   Там ли, где песни поет Филомела,
   Кроткая ночи певица,
   Сидя на миртовой ветви?
   . . . . . . . . . . . . . . .
   Там ли, где солнечный луч освещает
   Гор неприступных хребет разноцветный?
  
   Нельзя мимоходом не полюбоваться красотою сего живописного стиха:
  
   Глас твой божественный часто внимаю,
   Часто сквозь облако образ твой вижу,
   Руки к нему простираю, Облако, воздух объемлю.
  
   В этом стихотворении есть и свежесть древности, и предвестье оттенков и созвучий, которые позднее обозначат новейшую поэзию.
   В стихотворении "Осень" встречаются то же предчувствие, те же первоначальные ноты, пробные, вступительные напевы, которые далее и далее, глубже и глубже разольются и будут господствовать в поэзии. Новейшая критика, проблематическая критика каких-то кабалистических сороковых годов, о которых проповедуют нам послушники нового раскола, совершенно исключила имя Карамзина из списка поэтов наших. В предположении, что многим будут новы старые песнопения, позволю себе представить несколько куплетов и из "Осени":
  
   Веют осенние ветры
   В мрачной дубраве;
   С шумом на землю валятся
   Желтые листья.
  
   Поздние гуси станицей
   К югу стремятся,
   Плавным полетом несяся
   В горних пределах.
  
   Вьются седые туманы
   В тихой долине;
   С дымом в деревне мешаясь,
   К небу восходят.
  
   Странник, стоящий на холме,
   Взором унылым
   Смотрит на бледную осень,
   Томно вздыхая.
  
   Странник печальный, утешься,
   Вянет природа
   Только на малое время;
   Все оживится,
  
   Все обновится весною;
   С гордой улыбкой
   Снова природа восстанет
   В брачной одежде.
  
   Смертный, ах, вянет навеки!
   Старец весною
   Чувствует хладную зиму
   Ветхия жизни.
  
   Читая эти стихи, можно ли догадаться, что они написаны за 80 лет тому? Не сдается ли, что они писаны вчера и что найдешь под ними подпись Жуковского, Пушкина или Баратынского?9 Тут все верно: краски, точность выражения и музыкальный ритм. В философических стихотворениях Карамзин также заговорил новым и образцовым языком. В них свободно выражается мысль. Прочтите, например, послания его к Дмитриеву и Плещееву10.
   Вот как кончается первое из двух:
  
   В ком дух и совесть без пятна,
   Тот с тихим чувствием встречает
   Златую Фебову стрелу {*}
   И ангел мира освещает
   Пред ним густую смерти мглу
   Там, там, за синим океаном,
   Вдали, в мерцании багряном,
   Он зрит... но мы еще не зрим.
   {* Смерть по древнему греческому вымыслу.}
  
   Здесь опять не слышится ли Жуковский с своею синею далью и с своим несколько мистическим направлением? Кстати упомянув о Жуковском, не забудем заметить, что первые русские баллады и романцеро были "Раиса" и "Граф Гваринос". А "Раиса", как родоначальница многочисленного потомства, дала случайно или пророчески имя и старшей из баллад Жуковского.
  
   Кронид вдали
   Бежал от глаз моих с Людмилой, --
  
   говорит она пред тем, чтобы броситься в море.
   Как много чувства и прелести в стихотворении "Берег":
  
   После бури и волненья,
   Всех опасностей пути,
   Мореходцам нет сомненья
   В пристань мирную войти.
  
   Пусть она и неизвестна!
   Пусть ее на карте нет!
   Мысль, надежда им прелестна
   Там избавиться от бед.
  
   Естьли ж взором открывают
   На брегу друзей родных,
   О блаженство! восклицают
   И летят в объятья их.
  
   Жизнь! ты море и волненье!
   Смерть! ты пристань и покой!
   Будет там соединенье
   Разлученных здесь волной.
  
   Вижу, вижу... вы маните
   Нас к таинственным брегам!..
   Тени милые! храните
   Место подле вас друзьям!
  
   Судя по приведенным отрывкам, не правда ли, что наши деды и отцы, и мы сами в молодости своей, не слишком грешили пред вкусом и поэзией, читая и перечитывая подобные стихотворения и затверживая их наизусть? Чтобы еще лучше понять наши впечатления, вспомните, что Карамзин явился в самый разгар поэзии Державина. Поэзия Державина была жаркий летний полдень. Все сияло, все горело ярким блеском. Много было очарования для воображения и глаз; но сердце оставалось в стороне. С Карамзиным наступила поэзия летнего сумрака. И здесь, как при ясном закате дня, тихая нега, свежее благоухание, те же умеренные краски в картинах. Поэзия утратила свой резкий и ослепительный блеск: в ней есть что-то более успокоивающее и чарующее глаза миловидными и разнообразными оттенками. Одним словом, меланхолия была до Карамзина чужда русской поэзии. А что ни говори новейшие реалисты и как ни блистательны некоторые их попытки, меланхолия есть одна из принадлежностей поэзии, потому что она одна из природных принадлежностей души человеческой.
   Повторяя эти стихи, которые мне одному, а может быть, еще двум-трем человекам в России памятны, невольно призадумаешься. Невольно спрашиваешь себя: отчего у русских память так коротка? отчего зрение наше, по крайней мере в литературном отношении, о котором идет здесь речь, так устроено, что глаза наши видят только то, что у нас под рукою, а не имеют способности заглядывать ни в обратную, ни в предстоящую даль? Мы не умеем ни помнить, ни ожидать.
   "У нас ничего общего с новым поколением быть не может, -- говорил мне однажды покойный Клементий Россет11, известный своим остроумием и неожиданною оригинальностью своих выходок. -- Кого ни спросишь, никто не знает песни:
  
   Всех цветочков боле
   Розу я любил.
  
   А в наше время все знали ее наизусть".
   В этой шутке много и ко многому применимой истины. Вот намек на отношения наши к минувшему. А вот намек на отношения к будущему. Однажды видел я в саду, как садовник срывал вишни с дерева. Я заметил ему, что он срывает зеленую вишню. "Ничего, -- отвечал он мне, -- другая и спелая".
   Мы неспособны осаждать вопрос по стратегическим правилам и порядку и выжидать, чтобы он сдался. Мы все берем приступом. Удалось: хорошо! не удалось: мы к вопросу холодеем. Нам равно противны и долгая память и долгое желание. Отказываясь от опытности, которая следует за вчера, мы мало рассчитываем и на содействие завтрашнего дня. "День мой -- век мой": вот наша коренная пословица и наш народный лозунг. С ним можем иногда претерпевать поражения; но с ним и одерживали мы на всех поприщах блестящие и многознаменательные победы.
   В нашем частном и народном воспитании ощутительна важная погрешность, а именно все более и более последовательный разрыв с прошедшим. Нам оно как будто в тягость или в стыд. Многие видят в этом хроническом недуге следствие крутого перелома, совершенного рукою Петра. Оно отчасти так, но отчасти и не так. Петр Великий, может быть, сразу и совершил перелом, потому что он был преимущественно русский по духу и по природе своей и потому что он знал свой народ. Он знал, что с ним ничего в долгий ящик откладывать нельзя. Для русского долгий ящик тот же гроб. Нет, не реформа Петра Великого отучила нас от чтения русских книг. Ломоносов и писатели, за ним последовавшие, были истинными сынами петровской реформы. Но что же? теперь и их не знают. Разве только в училищах ведут им для порядка счет по пальцам, как ассирийским царям. Реформа, которая низвергла наши старые авторитеты в литературе, не есть следствие петровской. Приписывать ей такое происхождение было бы для нее слишком почетно и лестно. Она даже не произведена литературными законными властями, а скорее тушинскими литературными самозванцами
   Во Франции переворот или общий низворот 1789 и следующих годов был еще круче и разрушительнее. Но там, когда умы успокоились и отрезвились, когда буря утихла, нравы, обычаи и литературные авторитеты всплыли почти невредимо: встревоженные волны улеглись в прежнее свое ложе. Старая литература сохранила свою законную власть. Были после попытки, оказывались новые направления, затевались разные литературные революции; но и поныне Расин12 еще не забыт. Франция посреди тревожной деятельности находит время читать своих новых авторов и перечитывать старых. Их изучают, судят, преподают молодым поколениям. У нас не только в обществе, но и в школах книги, подобно календарям, держатся только на известный срок. Для нас уже стар
  

И календарь осьмого года,

  
   отмеченный Пушкиным в "Онегине".
   Всему этому есть многие причины; укажем на одну: на высокомерие наше, хотя мы и любим прославлять свое русское смирение. Мы так привыкли к чинам, что и в поколениях наших идет служебное производство. Молодежь ставит себя выше отцов, потому что она попала в высший разряд. Нет сомнения, что новое поколение пользуется выгодами и преимуществами, до которых отцы не дослужились. Сии преимущества, сии завоевания и победы времени, конечно, обращаются ему в пользу; но они не могут быть признаны достоинствами каждого лица в отдельности. Благодарите за них Провидение, но не гордитесь ими в унижение предков. Наш век изобрел железные дороги и паровозы. Прекрасно! но из этого следует ли, что каждый человек, который спокойно садится в вагон и перелетает в несколько часов обширное пространство, умнее того, который то же пространство переезжал в старину на долгих и в неуклюжей бричке, издерживая на этот переезд несколько суток?
   Как мало у нас авторов и книг, а мы еще пренебрегаем и тем, что имеем! Литература первой четверти века нашего для многих уже не существует. Любопытство и внимание наше возбуждаются одними текущими произведениями. Книга хороша, пока листы ее отзываются свежестью и сыростью бумаги, только что вышедшей из-под печатного станка. Успеет она высохнуть, книга уже откладывается в сторону.
   В отношении к минувшему зрение наше все более и более тупеет. Карамзина и Дмитриева видят уже немногие. Едва разглядывают самого Пушкина. Завтра глаз и до него не доберется. За каждым шагом нашим вперед оставляем мы за собою пустыню, тьму кромешную, тьму египетскую, да и только...
  
  

И. В. КИРЕЕВСКИЙ

Обозрение русской словесности 1829 года

  
   Литературу нашего девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина; средоточием второй была муза Жуковского; Пушкин может быть представителем третьей.
   Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противуположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, и его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.
   Но остановимся здесь и подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, -- он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников; и если бы Карамзин не говорил об нем1, то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новикова и его товарищей и усумнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память об нем почти исчезла; участники его трудов разошлись, утонули в темных заботах частной деятельности; многих уже нет; но дело, ими совершенное, осталось: оно живет, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства.
   Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. Прежде него, по свидетельству Карамзина, были в Москве две книжные лавки, продававшие ежегодно на 10 тысяч рублей; через несколько лет их было уже 20 и книг продавалось на 200 тысяч. Кроме того Новиков завел книжные лавки в других и в самых отдаленных городах России; распускал почти даром те сочинения, которые почитал особенно важными; заставлял переводить книги полезные, повсюду распространял участников своей деятельности, и скоро не только вся европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя не надолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождения общего мнения2. <...>
   Может быть, сам Карамзин обязан первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. <...>
   Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые произведения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики и публика для него. Каждое слово его расходилось по всей России; прозу его учили наизусть, и восхищались его стихами, несмотря на их непоэтическую отделку, -- так согласовался он с умонаклонностью своего времени. Между тем всеобщность его влияния доказывает нам, что уже при первом рождении нашей литературы мы в самой поэзии искали преимущественно философии и за образом мнения забывали образ выражения. До сих пор мы еще не знаем, что такое вымысел и фантазия; какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения; и то, что мы называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть в произведениях стихотворных.
   Направление, данное Карамзиным, еще более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был пленить нас сначала и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь дает нам, но мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, оставалась у нас еще невыраженного. Французско-карамзинское направление не обнимало ее. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала; для молодой нужен был Жуковский.
   <...>
   ...обратимся к тем первоклассным произведениям нашей словесности, которые блеснули на литературном небе прошедшего года так ярко, как близкие кометы, и утвердились на нем так прочно, как недвижные звезды, чтобы навсегда светить и указывать путь.
   Первое, что привлекает здесь наше внимание, это XII том "Истории российского государства"3, последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского.
   Двенадцатый том "Истории российского государства", кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантового карамзинского слога. Вообще достоинство его "Истории" растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества; чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа. Не место здесь входить в подробный разбор Карамзина, и не по силам нам оценить его достоинство. В молчании почтим память бессмертного и с благоговением принесем дань благодарности и удивления на его свежую могилу.
   Но как умолчать о его критиках, делавших столько шуму в нашей литературе? Все славное поприще Карамзина было яблоком раздора для нашей полупросвещенной словесности. Это тем удивительнее, что Карамзин ни разу не отвечал ни на одну критику и не оскорбил ни одного самолюбия; что возвышенность и до конца не изменившаяся чистота его души и жизни не оставили никакого оправдания для личной вражды; что, наконец, недосягаемость его славы, казалось, не могла не заглушить внушений низкой зависти. Несмотря на то, сколь немногие из критиков сохранили в глазах публики характер беспристрастия! Но если Карамзин имел врагов, зато истинными друзьями никто не был счастливее Карамзина и никто не имел стольких почитателей, стольких поклонников, стольких горячих защитников своей славы. Оттого первый шаг его в область словесности уже был ознаменован рождением партий. Они разделяли почти всю просвещенную Россию на две неравные стороны, не засыпали в продолжение всей жизни Карамзина и пережили его земное существование. Чем выше звезда, тем гуще толпа родных звезд вокруг нее, тем больше места для темных туч под нею.
   Всех критиков "Истории государства Российского" можно разделить на два класса: к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго еще не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемненного его отдаленностью и мутностью источников! Признательности просвещенных заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением к бессмертному историку они исправляют погрешности, которые, естественно, должны были вкрасться в его "Историю". Но так ли поступает большая часть наших критиков? В темных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, с пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. Сюда принадлежат некоторые статьи, помещенные в "Московском вестнике" <в> 28-м и 29 годах и заслужившие справедливое негодование всех друзей русской истории и покойного историографа4. Но все справедливое справедливо только в границах, и те, которые за помещение сих статей поставили издателя в один ряд с сочинителем и включили его в число противников Карамзина, столько же неправы, сколько сам издатель, поместивший сии статьи. Если последний нашел в них замечания, казавшиеся ему истинными, то, по моему мнению, он должен был требовать от автора исключения всего неприличного и в случае отказа совсем не печатать его рецензий, с потерею которых публика потеряла бы весьма немного. Но если г. Погодин поступил иначе, то он заслуживает упрек как журналист, а не как человек и писатель, не имеющий должного уважения к Карамзину. Собственные сочинения г. Погодина служат тому лучшим доказательством.
   Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще5. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упреки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою "Истории государства Российского". Ибо невозможно обнять народной жизни во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограничение было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту его картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка, чтобы оценить ее как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории; пусть изберут они средоточием своих изысканий частную жизнь нашего народа, или изменение наших гражданских постановлений, или воспитание нашего просвещения, или ход и успехи торговли, или монеты и медали, -- их труд может быть полезен и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.
   Кроме сих двух разрядов есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у "Истории" Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят; все ничтожно, все ложь -- даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. <...> Оставим их.
   Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м No "Московского вестника", -- "Об участии Годунова в убиении Димитрия" 6.
   До сих пор рассматривали мы словесность нашу в отношении к ней самой и потому с любопытством останавливались на каждом произведении, которое открывает нам новую сторону нашего литературного характера или подает новую надежду в будущем. Здесь все казалось нам важным, все достойно внимания, как семена, из которых со временем созреет плод.
   Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств; если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: "Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?" -- что будем отвечать ему?
   Мы укажем ему на "Историю Российского государства"; мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова -- и где еще найдем мы произведение достоинства европейского?
   Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других: у нас есть Надежда и Мысль о великом назначении нашего отечества!
  
  

Кс. А. ПОЛЕВОЙ

Взгляд на два обозрения русской словесности 1829 года, помещенные в "Деннице" и в "Северных цветах"

  
   Путешественник, совершая свой дневной переход, останавливается на возвышениях, встречающихся ему, и смотрит на пройденное пространство. Такие обозрения полезны не на одних столбовых, покрытых пылью дорогах, среди зеленых равнин, но на всех путях. Они воскрешают в человеке воспоминания и составляют для него как бы сокращение замечательнейших случаев и встреч в минувшем, из соображения которого он видит успех настоящего и запасается опытностью для будущего. Но с такою ли целию, с таким ли желанием лучшего в будущем пишут у нас обозрения литературы, по временам являющиеся в журналах и альманахах? Не руководствуют и пишущих, не бывают ли для них побудительного причиною отношения посторонние, желание похвалить своих, задеть чужих, дать ход своему или приятельскому современному изданию? Мы не хотим отыскивать сих нелитературных отношений в обозрениях, написанных г. Киреевским1 и Сомовым;2 но будем беспристрастны в рассмотрении нашем: ибо не прямое желание добра литературе, неблагонамеренность, когда дело идет о сем нежном, лучшем цвете нашего времени, есть святотатство, которое критика должна преследовать всею строгостью своего правосудия.
   Всякий, принимающийся обозревать литературу, должен, казалось бы, помнить, что он хочет говорить о выражении умственной жизни народа. Однако ж сей обязанности не принимал на себя г. Сомов: он, в самом начале статьи своей, объявляет, что его цель есть "по возможности полный отчет о журналах и книгах", то есть род библиографической переклички. Он сказывает читателям свои мысли о каждом упоминаемом им произведении крайнему разумению. Судить вправе всякий; но какая же надобность нам, если г-ну Сомову нравится или не нравится то или другое? Мы будем рассматривать только те места обозрения его, в коих он излагает какую-нибудь теорию, ибо о вкусах спорить нельзя. Но большее внимание должны мы обратить на статью г-на Киреевского, которая почти вся связана одним духом, если не теориею. Начнем с общего его взгляда.
   По мнению г-на Киреевского, русская литература XIX столетия разделяется на три эпохи: "Характер первой определяется влиянием Карамзина; средоточием второй была муза Жуковского3; Пушкин может быть представителем третьей".
   Все это представительство отзывается аристократством, неуместным в литературе и несправедливым. Можно ли сравнивать влияние Карамзина, преобразователя всей литературы своего времени, с влиянием Жуковского, действовавшего на одну поэзию, и Пушкина, который доныне оставался образцом в одном своем роде, следовательно, также не мог иметь влияния на литературу вообще? Жуковский и Пушкин были преобразователями в поэзии, но едва ли малейшее влияние имели они на общий дух нашей литературы, едва ли сколько-нибудь возбуждали они деятельность в современных прозаиках, ибо поэзия не составляет еще всей литературы. Влияние писателя на литературу возможно тогда только, когда сочинения его образуют какую-нибудь эстетику: так, Карамзин был истинным светилом русских литераторов его времени. В "Письмах русского путешественника" он явился и критиком, и поэтом, и собственно эстетиком; в последующих сочинениях своих он был образцом почти во всех родах: и мы понимаем его влияние на литературу. Напротив, Жуковский и Пушкин, превосходные поэты, но частные представители в литературе, не могли подвинуть вперед эстетики общества русского.
   После сего мы никак не можем согласиться с автором и в его переходах словесности от Карамзина к Жуковскому, а от сего последнего к Пушкину. И зачем воображать себе то, чего не было? Сотня или две стихотворцев, подражавших и подражающих доныне Жуковскому и Пушкину, не составляют всей словесности нашей в продолжение почти тридцати лет. Напомним автору о том, что упустил он из виду, увлекшись своим мечтательным делением.
   Начало нынешней образованности нашей представляет в летописях мира явление необыкновенное. Могущественный гений нашего Преобразителя вдвинул нас в Европу и положил начало всему, что совершается у нас в настоящее время. Преемники его, следуя направлению, данному России Петром, с большим или меньшим успехом, смотря по обстоятельствам, довершали силою власти своей то, что в других государствах производилось естественно, и потому они образовывали только приближенных своих или, сказать вернее, окружали себя людьми образованными. Это имело следствием нынешнюю утонченность нравов нашего высшего общества, бесхарактерность нашего образования вообще и подражательность в литературе, ибо и литература наша образовывалась не естественным развитием умственных сил, но прививкою или чем-то похожим на лепную работу по данному образцу. У нас были давным-давно академии и университеты, а не было народных школ, и когда в высшем обществе нашем спорили о софистических задачах Руссо4 и Гельвеция5, мужики наши не имели понятия о необходимейших житейских отношениях. Высшие точки нашего общественного горизонта были освещены ярким пламенем европейской образованности, а низшие закрыты густым мраком векового ази-атства. Около конца осьмнадцатого столетия, не ближе (после издания Высочайшей грамоты дворянству6), начал образовываться у нас класс средних между барином и мужиком существ, то есть тех людей, которые везде составляют истинную, прочную основу государства. Из среды сего-то класса вышел Новиков7, о котором г. Киреевский говорит с должным уважением, но не совсем справедливо. Не Новиков, а целое общество людей благонамеренных, при подкреплении некоторых вельмож8, действовало на пользу нас, их потомков, распространяя просвещение: Новиков был только гласным действующим лицом. Подвиг его, ум и уменье действовать незабвенны, и память достойного согражданина будет долго жить, хотя недоразумения, к коим поводом были посторонние происшествия9, вскоре прекратили деятельность Новикова и достойных участников его подвига. Главную заслугу Новикова полагаем мы не в том, что он увеличил число читателей "Московских ведомостей" и издал несколько полезных книг, но в удивительном влиянии, какое имел он на окружавших его: он первый создал, отдельный от светского, круг образованных молодых людей среднего состояния, к которому принадлежал и Карамзин10. Разумеется, не все сии молодые люди имели дарования Карамзина, но все они были достойны называться его друзьями. Они-то внесли образованность в тот отдел нашего общества, где она производит многозначащие, прочные успехи. В первый раз сочинениями Карамзина и распространением понятий, общих ему и сверстникам его, русские среднего состояния стали сближаться с литературою. Это было начальным основанием общей образованности нашей, и с сего-то времени так называемый низший круг людей начал сближаться с высшим, разрушив преграды, заслонявшие общество русское от академий и большого света.
   Вот истинная заслуга Новикова! Г-н Киреевский намекает на забвение русских к нему: это несправедливо, так же как и то, что Ленц11, которому Карамзин был обязан многим, "замерз у нас, в нищете и крайности, на большой дороге". Ленц, сколько известно, помешался в уме, от любви к одной знаменитой особе; но барон Экштейн, на которого ссылается г. Киреевский12, не верит, чтобы сей несчастный гениальный человек умер на дороге, вблизи Москвы, от холода; он называет сие известие недостоверным и тем освобождает нас от упрека, произносимого нашим соотечественником.
   Семена, посеянные Новиковым и его товарищами, принесли столь благодетельные плоды, что, когда Карамзин начал издавать "Московский журнал"13, публика была для него уже готова, и публика не придворная, как то было при Сумарокове14, а русская. Мы всегда дивились поверью многих, что будто Карамзин создал и язык, и мнения, и даже публику. Мнения его были современные европейские, и самое сходство их с мнениями нашей публики, с жадностью обратившейся к Карамзину, показывает, что он гармонировал с нею; слог его есть также слог современный, каким писали Петров15 (не лирик), Муравьев16 и все люди со вкусом; в Карамзине было более дарования: вот почему он первенствовал в литературе и имел толпы подражателей и последователей. Повторим, что Карамзин действовал вообще, по всем частям литературы, и посему влияние его невозможно сравнивать с влиянием Жуковского и Пушкина. Но г. Киреевскому непременно хотелось учредить аристократию в русской литературе, и он без соображения событий поставил Жуковского и Пушкина преемниками Карамзина. Он находит также какое-то французско-карамзинское направление, вовсе не бывалое. Карамзин был воспитан немцами, во время путешествия своего по Германии он сближался с немецкими учеными, а во Франции только вглядывался в общество; образование его было именно лессинговской школы, а не французской современной философии. Не смешно ли после сего говорить, что с Карамзиным у нас переполнилось образование французское, требовалось немецкое -- и Жуковский удовлетворил сему требованию. Не почитаем нужным распространяться в дальнейших опровержениях сей явной неточности и доказывать, что у нас в литературе не было также находимого г-м Киреевским направления байроновского, если исключим поэта Пушкина и нескольких его последователей, всегдашних слуг человека необыкновенного.
   После Карамзина у нас не было уже ни одного писателя, увлекавшего за собою всю литературу и с нею публику; но долг справедливости и благодарности требует заметить в числе людей, достойных воспоминания, оживлявших в свое время литературу нашу, -- Н. И. Греча17. Сей умный, образованный, изящный писатель оказал словесности нашей услуги важные. Он первый начал говорить языком правды и беспристрастия с писателями русскими. Братство, кумовство и ложная знаменитость доходили у нас до смешного. Греч восстал против них и показал первый пример благородной смелости в критике на "Грамматику российской академии"18. В течение десяти лет Греч почти один оживлял журнальную и критическую часть нашей литературы19. Вокруг него образовалась семья петербургских литераторов, дотоле незаметная, ибо для нее не было органа прежде появления Греча. Но важнейшая заслуга, оказанная сим писателем, состоит в его изысканиях касательно русского языка. Не одни грамматики Греча, но его почти двадцатилетнее издание журналов20, всегда представлявших образец правильного, прекрасного слога, его грамматические битвы чрезвычайно много способствовали очищению и усовершенствованию русского языка. Не забудем и того, что он образовал многих литераторов, бывших сначала его сотрудниками. В доказательство сего назовем г-на Булгарина21, с признательностью сказавшего публике (в предисловии к своим "Сочинениям"), что познаниями в русской литературе он обязан Гречу22. Неужели все сии заслуги не были известны г-ну Киреевскому?
   Увлекшись своим безусловным делением, он также забыл то влияние, какое имела на литературу нашу война в Германии и во Франции и последовавшее за нею дружественное сближение народов23. Может быть, это всего более дало нашей литературе новое направление, которое если уже надобно дать ему название, мы назовем немецко-английским, ибо хотя литераторы наши вообще очень мало знакомы с английскою литературою, но германские писатели, сделавшиеся преимущественно предметом изучений их, носят на себе глубокий отпечаток английской литературы.
   Наконец, он забыл влияние, важнейшее всех других, составляющее основной характер нынешней литературы русской и почти единственную разницу ее от литературного состояния нашего в начале XIX века: влияние новейшей философии, обратившейся у нас в критицизм24. Карамзин действовал во все время литературной жизни своей положительно; он давал изящные образцы, знакомил нас с тем, что его поражало, что обращало на себя его внимание, его взгляд; но тем ограничивал он и все следовавшие за ним литераторы свою деятельность. После 1820 года25 в русской литературе появился дух изыскательности или, сказать общее, критицизма, основанного на истинной философии. Вот отчего мы начали глядеть неомраченными глазами на все литературы, вот отчего разрушились для нас французские пиитики, пали многие незаслуженные славы, и вот причина нынешнего бурного состояния нашей словесности. И г. Киреевский, и г. Сомов жалуются на неприличность нынешней полемики; правда, что тона полемики нашей похвалить нельзя, но нельзя ей и не порадоваться! Не благо ли уже одно то, что у нас теперь нельзя получить лаврового венка за два-три гладкие стихотворения и за несколько страничек опрятной прозы? Не благо ли та смелость, с какою срывают ныне маски с мнимых дарований, с поддельной учености и обнажают небывалые заслуги? В поэзии теперь уже нельзя у нас снискать знаменитости без истинных заслуг; в науках это также начинается: живые, близкие примеры перед нами. Дайте время, подождите: тон критики переменится, как скоро он дойдет до высшей степени остервенения, когда он исчерпает весь запас своей ярости. Прошлогодние споры журналов, некоторые критики на "Выжигина"26, на "Московский телеграф"27, наконец недавние, отчаянные нападения на "Историю русского народа"28 показывают, к радости нашей, что неприличность тона доведена до последней крайности: кажется, она не поступит далее, и критика найдет лучшее, приличнейшее выражение. В настоящем можем утешать себя тою мыслию, что произведение литературное, какого бы то ни было рода, не может быть убито никакими дерзкими, привязчивыми критиками, если оно имеет достоинство: примеры опять перед глазами нашими; если же сочинение действительно стоит смертной казни, то надобно жалеть только о неблагородном, нечеловеческом исполнении оной. Не думаем также, чтобы в настоящее время неприличность критики происходила от того, что ею занимаются не одни поклонники знаменитости. Гг. Киреевский, Сомов и князь Вяземский (поместивший в "Деннице" какие-то учебные наставления)29 беспрестанно толкуют о хорошем тоне, о соблюдении приличий и в то же время сами бранятся, право, не хуже других; это мы отчасти покажем в сей же статье. Теперь заметим только: как трудно устоять против искушений своего времени!
   Разделив словесность на эпохи, не существовавшие в действительности, г. Киреевский говорит: "Теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям". Но высота общей мысли автора была не та, с которой он мог увидеть в истинном свете частные явления: это мы доказали и после сего не удивимся, если он и части увидит в таком же беспорядке, в каком видел общность их.
   Прежде всего дело идет о 12-м томе "Истории государства Российского". И г. Киреевский, и г. Сомов истощают все одобрительные выражения, говоря о бессмертном труде Карамзина: это похвально; но они не удовлетворяют истинных читателей его славы хвалою безусловною. "C'est d'un grand ridicule de trouver tous les genres de merites a l'homme dont on fait l'eloge" {Очень смешно находить всякого рода достоинства в человеке, которого превозносят (фр.).}, -- сказал Вильмен30 -- и очень справедливо можно применить это к хвалителям Карамзина. Творение его не безделка приятельская, не гремушка беспечного досуга, которую должно отстаивать наперекор совести. Отвратительны привязки к творению великому: но лучше ли их и приторные хвалы? Напротив, по мнению нашему, для Карамзина выгоднее и славнее критика строгая и -- необходимое условие -- писанная благородно. В сем случае нам прискорбно, что защитники Карамзина бранят, и опять безусловно, всех критиков "Истории государства Российского". Напоминаем им о разборе сего великого творения, напечатанном в 1829 году в 12-й книжке "Московского телеграфа", где отдана вся справедливость славному соотечественнику нашему и труд его оценен беспристрастно31. Автор сего разбора в качестве человека мог ошибаться, но как гражданин и писатель исполнил свой долг неукоризненно. Справедливость его мнения может быть подтверждена критикою неизвестного нам иностранного писателя, в переводе напечатанною в 21-й и 22-й книжках "Телеграфа" 1829 года {Из полученных на сих днях иностранных журналов мы узнали, что автор сей прекрасной статьи есть граф А. Сен-При, воспитывающийся в России. Замечательный разбор "Истории государства Российского" напечатан также в "The Foreign Quarterly Review" (N V. 1828). Автор оного близок к мнению издателя "Телеграфа".}. Кажется, сего писателя нельзя укорить ни лицеприятием, ни неведением, а он, в основании, совершенно согласен с вышеупомянутым русским критиком. Невозможно, чтобы гг. обозреватели не заметили сих статей, а заметив, должны были отличить их от привязок г-на Арцыбашева32 и подобных ему критиков.
   Зато г. Киреевский долгом почел указать, как на образец в своем роде, на критическую статью г-на Погодина "Об участии Годунова в убиении Димитрия"33. Жаль только, что г. Погодин не решил в ней заданного им себе вопроса и что предмет сей был гораздо прежде его рассмотрен г-м Булгариным в "Северном архиве" 1825 года34. Кажется, и все разыскания г-на Погодина заимствованы оттуда. Это может показать, в какой степени известен г-ну Киреевскому предмет, за который он раздает венки Карамзину и г-ну Погодину, и как должно ценить его похвалами. Достойно замечания, что в прославляемой г-м Киреевским статье г. Сомов видит доказательство, как слаб г. Погодин в исторической критике!35
  
  

В. Г. БЕЛИНСКИЙ

  

Литературные мечтания

1834

  
   <...>
   Два писателя встретили век Александра и справедливо почитались лучшим украшением начала оного: Карамзин и Дмитриев. Карамзин -- вот актер нашей литературы, который еще при первом своем дебюте, при первом своем появлении на сцену, был встречен и громкими рукоплесканиями и громким свистом! Вот имя, за которое было дано столько кровавых битв, произошло столько отчаянных схваток, переломлено столько копий! И давно ли еще умолкли эти бранные вопли, этот звук оружия, давно ли враждующие партии вложили мечи в ножны и теперь силятся объяснить себе, из чего они воевали? Кто из читающих строки сии не был свидетелем этих литературных побоищ, не слышал этого оглушающего рева похвал преувеличенных и бессмысленных, этих порицаний, частию справедливых, частию нелепых? И теперь, на могиле незабвенного мужа, разве уже решена победа, разве восторжествовала та или другая сторона? Увы! еще нет! С одной стороны, нас, как "верных сынов отчизны", призывают "молиться на могиле Карамзина" и "шептать его святое имя"1, а с другой -- слушают это воззвание с недоверчивой и насмешливою улыбкою. Любопытное зрелище! Борьба двух поколений, не понимающих одно другого! И в самом деле, не смешно ли думать, что победа останется на стороне гг. Иванчиных-Писаревых2, Сомовых3 и т. п.? Еще нелепее воображать, что ее упрочит за собой г. Арцыбашев4 с братиею5.
   Карамзин... mais je reviens toujours a mes moutons {но я все время возвращаюсь к моим баранам (фр.) -- перефразированное выражение из средневекового фарса об адвокате Патлене; употребляется в значении "возвращаться к предмету разговора". -- Ред.}. Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, еще долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы еще всё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания. Что делать? Слепой фанатизм всегда бывает уделом младенчествующих обществ. Помните ли вы, чего стоили Мерзлякову6 его критические отзывы о Хераскове?7 Помните ли, как пришлись г. Каченовскому его замечания на "Историю государства российского", эти замечания старца, в коих было высказано почти всё, что говорили потом об истории Карамзина юноши? Да -- много, слишком много нужно у нас бескорыстной любви к истине и силы характера, чтобы посягнуть даже на какой-нибудь авторитетик, не только что авторитет: разве приятно вам будет, когда вас во всеуслышание ославят ненавистником отечества, завистником таланта, бездушным зоилом, желтяком? И кто же? Люди, почти безграмотные, невежды, ожесточенные против успехов ума, упрямо держащиеся за свою раковинную скорлупку, когда всё вокруг них идет, бежит, летит! И не правы ли они в сем случае? Чего остается ожидать для себя, например, г. Иванчину-Писареву, г. Воейкову8 или кн. Шаликову9, когда они слышат, что Карамзин не художник, не гений, и другие подобные безбожные мнения? Они, которые питались крохами, падавшими с трапезы этого человека, и на них основывали здание своего бессмертия? Является г. Арцыбашев с критическими статейками, в коих доказывает, что Карамзин часто и притом без всякой нужды отступал от летописей, служивших ему источниками, часто по своей воле или прихоти искажал их смысл; и что же? -- Вы думаете, поклонники Карамзина тотчас принялись за сличку и изобличили г. Ар-цыбашева в клевете? Ничего не бывало. Странные люди! К чему вам толковать о зависти и зоилах, о каменщиках и скульпторах, к чему вам бросаться на пустые, ничтожные фразы в сносках, сражаться с тенью и шуметь из ничего? Пусть г. Арцыбашев и завидует славе Карамзина: поверьте, ему не убить этим Карамзина, если он пользуется заслуженною славою; пусть он с важностью доказывает, что слог Карамзина неподобозвучен -- Бог с ним -- это только смешно, а ничуть не досадно. Не лучше ли вам взять в руки летописи и доказать, что или г. Арцыбашев клевещет, или промахи историка незначительны и ничтожны, а не то совсем ничего не говорить? Но, бедные, вам не под силу этот труд, вы и в глаза не видывали летописей, вы плохо знаете историю:
  
   Так из чего же вы беснуетеся столько?10
  
   Однако ж, что ни говори, а таких людей, к несчастию, много.
  
   И вот общественное мненье!
   И вот на чем вертится свет!11
  
   Карамзин отметил своим именем эпоху в нашей словесности; его влияние на современников было так велико и сильно, что целый период нашей литературы от девяностых до двадцатых годов по справедливости называется периодом Карамзинским. Одно уже это достаточно доказывает, что Карамзин, по своему образованию, целою головою превышал своих современников. За ним еще и по сию пору, хотя нетвердо и неопределенно, кроме имени историка, остаются имена писателя, поэта, художника, стихотворца. Рассмотрим его права на эти титла. Для Карамзина еще не наступило потомство. Кто из нас не утешался в детстве его повестями, не мечтал и не плакал с его сочинениями? А ведь воспоминания детства так сладостны, так обольстительны: можно ли тут быть беспристрастными? Однако ж попытаемся.
   Представьте себе общество разнохарактерное, разнородное, можно сказать, разноплеменное; одна часть его читала, говорила, мыслила и молилась Богу на французском языке; другая знала наизусть Державина12 и ставила его наравне не только с Ломоносовым13, но и с Петровым14, Сумароковым15 и Херасковым; первая очень плохо знала русский язык; вторая была приучена к напыщенному, схоластическому языку автора "Россияды" и "Кадма и Гармонии"; общий же характер обеих состоял из полудикости и полуобразованности; словом, общество с охотою к чтению, но без всяких светлых идей об литературе. И вот является юноша, душа которого была отверзта для всего благого и прекрасного, но который, при счастливых дарованиях и большом уме, был обделен просвещением и ученою образованностию, как увидим ниже. Не ставши наравне с своим веком, он был несравненно выше своего общества. Этот юноша смотрел на жизнь, как на подвиг, и, полный сил юности, алкал славы авторства, алкал чести быть споспешествователем успехов отечества на пути к просвещению, и вся его жизнь была этим святым и прекрасным подвижничеством. Не правда ли, что Карамзин был человек необыкновенный, что он достоин высокого уважения, если не благоговения? Но не забывайте, что не должно смешивать человека с писателем и художником. Будь сказано, впрочем, без всякого применения к Карамзину, этак, чего доброго! и Роллень16 попадет во святые. Намерение и исполнение -- две вещи различные. Теперь посмотрим, как выполнил Карамзин свою высокую миссию.
   Он видел, как мало было у нас сделано, как дурно понимали его собратия по ремеслу, что должно было делать, видел, что высшее сословие имело причину презирать родным языком, ибо язык письменный был в раздоре с языком разговорным. Тогда был век фразеологии, гнались за словами и мысли подбирали к словам только для смысла. Карамзин был одарен от природы верным музыкальным ухом для языка и способностию объясняться плавно и красно, следовательно, ему не трудно было преобразовать язык. Говорят, что он сделал наш язык сколком с французского, как Ломоносов сделал его сколком с латинского: это справедливо только отчасти. Вероятно, Карамзин старался писать, как говорится. Погрешность его в сем случае та, что он презрел идиомами русского языка, не прислушивался к языку простолюдинов и не изучал вообще родных источников. Но он исправил эту ошибку в своей "Истории". Карамзин предположил себе целию -- приучить, приохотить русскую публику к чтению. Спрашиваю вас: может ли призвание художника согласиться с какой-нибудь заранее предположенной целию, как бы ни была прекрасна эта цель? Этого мало: может ли художник унизиться, нагнуться, так сказать, к публике, которая была бы ему по колена и потому не могла бы его понимать? Положим, что и может; тогда другой вопрос: может ли он в таком случае остаться художником в своих созданиях? Без всякого сомнения, нет. Кто объясняется с ребенком, тот сам делается на это время ребенком. Карамзин писал для детей и писал по-детски: удивительно ли, что эти дети, сделавшись взрослыми, забыли его и, в свою очередь, передали его сочинения своим детям? Это в порядке вещей: дитя с доверчивостию и с горячею верою слушал рассказы своей старой няни, водившей его на помочах, о мертвецах и привидениях, а выросши смеется над ее рассказами. Вам поручен ребенок: смотрите ж, что этот ребенок будет отроком, потом юношей, а там и мужем, и потому следите за развитием его дарований, и, сообразно с ним, переменяйте методу вашего ученья, будьте всегда выше его; иначе вам худо будет: этот ребенок станет в глаза смеяться над вами. Уча его, еще больше учитесь сами, а не то он перегонит вас: дети растут быстро. Теперь скажите, по совести, sine ira et studio {без гнева и пристрастия (лат.).}, как говорят наши записные ученые: кто виноват, что как прежде плакали над "Бедною Лизою", так ныне смеются над нею? Воля ваша, гг. поклонники Карамзина, а я скорее соглашусь читать повести Барона Брамбеуса17, чем "Бедную Лизу" или "Наталью боярскую дочь"! Другие времена, другие нравы! Повести Карамзина приучили публику к чтению, многие выучились по ним читать; будем же благодарны их автору; но оставим их в покое, даже вырвем их из рук наших детей, ибо они наделают им много вреда: растлят их чувство приторною чувствительностию.
   Кроме сего, сочинения Карамзина теряют в наше время много достоинства еще и оттого, что он редко был в них искренен и естествен. Век фразеологии для нас проходит; по нашим понятиям, фраза должна прибираться для выражения мысли или чувства; прежде мысль и чувство приискивались для звонкой фразы. Знаю, что мы еще и теперь не безгрешны в этом отношении; по крайней мере, теперь, если легко выставить мишуру за золото, ходули ума и потуги чувства за игру ума и пламень чувства, то не надолго, и чем живее обольщение, тем бывает мстительнее разочарование, чем больше благоговения к ложному божеству, тем жесточайшее поношение наказывает самозванца. Вообще ныне как-то стало откровеннее; всякий истинно образованный человек скорее сознается, что он не понимает той или другой красоты автора, но не станет обнаруживать насильственного восхищения. Посему ныне едва ли найдется такой добренький простачок, который бы поверил, что обильные потоки слез Карамзина изливались от души и сердца, а не были любимым кокетством его таланта, привычными ходульками его авторства. Подобная ложность и натянутость чувства тем жалостнее, когда автор человек с дарованием. Никто не подумает осуждать за подобный недостаток, например, чувствительного кн. Шаликова, потому что никто не подумает читать его чувствительных творений. Итак, здесь авторитет не только <не> оправдание, но еще двойная вина. В самом деле, не странно ли видеть взрослого человека, хотя бы этот человек был сам Карамзин, не странно ли видеть взрослого человека, который проливает обильные источники слез и при взгляде на кривой глаз великого мужа грамматики, и при виде необозримых песков, окружающих Кале, и над травками и над муравками, и над букашками и таракашками? Ведь и то сказать:
  
   Не всё нам реки слезные
   Лить о бедствиях существенных!18
  
   Эта слезливость, или, лучше сказать, плаксивость, нередко портит лучшие страницы его истории. Скажут: тогда был такой век. Неправда: характер осьмнадцатого столетия отнюдь не состоит в одной плаксивости; притом же здравый смысл старше всех столетий, а он запрещает плакать, когда хочется смеяться, и смеяться, когда хочется плакать. Это просто было детство смешное и жалкое, мания странная и неизъяснимая.
   Теперь другой вопрос: столько ли он сделал, сколько мог, или меньше? Отвечаю утвердительно: меньше. Он отправился путешествовать: какой прекрасный случай предстоял ему развернуть пред глазами своих соотечественников великую и обольстительную картину вековых плодов просвещения, успехов цивилизации и общественного образования благородных представителей человеческого рода!.. Ему так легко было это сделать! Его перо было так красноречиво! Его кредит у современников был так велик! И что ж он сделал вместо всего этого? Чем наполнены его "Письма русского путешественника"? Мы узнаем из них, по большей части, где он обедал, где ужинал, какое кушанье подавали ему и сколько взял с него трактирщик; узнаем, как г. Б*** волочился за г-жою N и как белка оцарапала ему нос; как восходило солнце над какою-нибудь швейцарскою деревушкою, из которой шла пастушка с букетом роз на груди и гнала перед собою корову... Стоило ли из этого ездить так далеко?.. Сравните в сем отношении "Письма русского путешественника" с "Письмами к вельможе" Фонвизина19 -- письмами, написанными прежде: какая разница! Карамзин виделся со многими знаменитыми людьми Германии, и что же он узнал из разговоров с ними? То, что все они люди добрые, наслаждающиеся спокойствием совести и ясностию духа. И как скромны, как обыкновенны его разговоры с ними! Во Франции он был счастливее в сем случае, по известной причине: вспомните свидание русского скифа с французским Платоном20. Отчего же это произошло? Оттого, что он не приготовился надлежащим образом к путешествию, что не был учен основательно. Но, несмотря на это, ничтожность его "Писем русского путешественника" происходит больше от его личного характера, чем от недостатка в сведениях. Он не совсем хорошо знал нужды России в умственном отношении. О стихах его нечего много говорить: это те же фразы, только с рифмами. В них Карамзин, как и везде, является преобразователем языка, а отнюдь не поэтом.
   Вот недостатки сочинений Карамзина, вот причина, что он так был скоро забыт, что он едва не пережил своей славы. Справедливость требует заметить, что его сочинения там, где он не увлекается сентиментальностию и говорит от души, дышат какою-то сердечною теплотою; это особенно заметно в тех местах, где он говорит о России. Да, он любил добро, любил отечество, служил ему сколько мог; имя его бессмертно, но сочинения его, исключая "Истории", умерли, и не воскреснуть им, несмотря на все возгласы людей, подобных гг. Иванчину-Писареву и Оресту Сомову!..
   "История государства российского" есть важнейший подвиг Карамзина; он отразился в ней весь со всеми своими недостатками и достоинствами. Не берусь судить о сем произведении ученым образом, ибо, признаюсь откровенно, этот труд был бы далеко не под силу мне. Мое мнение (весьма не новое) будет мнением любителя, а не знатока. Сообразив всё, что было сделано для систематической истории до Карамзина, нельзя не признать его труда подвигом исполинским. Главный недостаток оного состоит в его взгляде на вещи и события, часто детском и всегда, по крайней мере, не мужеском; в ораторской шумихе и неуместном желании быть наставительным, поучать там, где сами факты говорят за себя; в пристрастии к героям повествования, делающем честь сердцу автора, но не его уму. Главное достоинство его состоит в занимательности рассказа и искусном изложении событий, нередко в художественной обрисовке характеров, а более всего в слоге, в котором Карамзин решительно торжествует здесь. В сем последнем отношении у нас и по сию пору не написано еще ничего подобного. В "Истории государства российского" слог Карамзина есть слог русский по преимуществу; ему можно поставить в параллель только в стихах "Бориса Годунова" Пушкина. Это совсем не то, что слог его мелких сочинений; ибо здесь автор черпал из родных источников, упитан духом исторических памятников; здесь его слог, за исключением первых четырех томов, где по большей части одна риторическая шумиха, но где всё-таки язык удивительно обработан, имеет характер важности, величавости и энергии и часто переходит в истинное красноречие. Словом, по выражению одного нашего критика, в "Истории государства российского" языку нашему воздвигнут такой памятник, о который время изломает свою косу. Повторяю: имя Карамзина бессмертно, но сочинения его, исключая "Историю", уже умерли и никогда не воскреснут!..
   <...>
   В прошедшей статье я обозрел Карамзинский период нашей словесности, период, продолжавшийся целую четверть столетия. Целый период словесности, целая четверть века ознаменованы влиянием одного таланта, одного человека, а ведь четверть века много, слишком много значит для такой литературы, которая не дожила еще пяти лет до своего второго столетия! {Литература наша, без всякого сомнения, началась в 1739 году, когда Ломоносов прислал из-за границы свою первую оду "На взятие Хотина". Нужно ли повторять, что не с Кантемира и не с Тредьяковского, а тем более не с Симеона Полоцкого началась наша литература? Нужно ли доказывать, что "Слово о полку Игореве", "Сказание о донском побоище", красноречивое "Послание Вассиана к Иоанну III" и другие исторические памятники, народные песни и схоластическое духовное красноречие имеют точно такое же отношение к нашей словесности, как и памятники допотопной литературы, если бы они были открыты, к санскритской, греческой или латинской литературе? Такие истины надобно доказывать только гг. Гречу и Плаксину, с коими я не намерен вступать в ученые состязания.} И что же произвел великого и прочного этот период? Где теперь гении, которыми он, бывало, так красовался и величался? Изо всех них один только велик и бессмертен без всяких отношений, и этот один не заплатил дани Карамзину, который брал свою обычную дань даже и с таких людей, кои были выше его и по таланту и по образованию: говорю о Крылове. Повторяю: что сделано в этот период для бессмертия? Один познакомил нас несколько, и притом односторонним образом, с немецкою и английскою литературою, другой с французским театром, третий с французскою критикою XVII столетия, четвертый...21 Но где же литература? Не ищите ее: напрасен будет ваш труд; пересаженные цветы недолговечны: это истина неоспоримая. <...>
   За Карамзинским периодом нашей словесности последовал период Пушкинский, продолжавшийся почти ровно десять лет. Говорю Пушкинский, ибо кто не согласится, что Пушкин был главою этого десятилетия, что всё тогда шло от него и к нему? Впрочем, я не то здесь думаю, чтобы Пушкин был для своего времени совершенно то же, что Карамзин для своего. Одно уж то, что его деятельность была бессознательною деятельностию художника, а не практическою и преднамеренною деятельностию писателя, полагает большую разницу между им и Карамзиным. Пушкин владычествовал единственно силою своего таланта и тем, что он был сыном своего века; владычество же Карамзина в последнее время основывалось на слепом уважении к его авторитету. <...>
  

Сочинения в прозе и стихах, Константина Батюшкова

Издание второе, Санкт-Петербург, в типографии И. Глазунова, 1834

  
   <...>
   Имя самого Карамзина уважается теперь как имя незабвенного действователя на поприще образования и двигателя общества, как писателя с умом и рвением к добру, но уже не как поэта-художника...
   <...>
  

О русской повести и повестях г. Гоголя ("Арабески" и "Миргород")

  
   <...>
   ...Литература наша началась веком схоластицизма, потому что направление ее великого основателя22 было не столько художественное, сколько ученое... <...> Еще век тяжелого схоластицизма не кончился, еще он был, как говорится, во всем своем разгаре, как Карамзин основал новую школу, дал литературе новое направление, которое вначале ограничило схоластицизм, а впоследствии совершенно убило его. Вот главная и величайшая заслуга этого направления, которое было нужно и полезно как реакция, и вредно как направление ложное, которое, сделавши свое дело, требовало, в свою очередь, сильной реакции. По причине огромного и деспотического влияния Карамзина и многосторонней его литературной деятельности, новое направление долго тяготело и над искусством, и над наукой, и над ходом идей и общественного образования. Характер этого направления состоял в сантиментальности, которая была односторонним отражением характера европейской литературы XVIII века. <.">
  

Очерки русской литературы. Соч. Николая Полевого

1839. Санкт-Петербург. В тип. Сахарова. Две части

  
   <...>
   Статья о Пушкине в изданных ныне "Очерках" есть разбор "Бориса Годунова". Как же оценил г. Полевой это великое создание Пушкина? -- А вот посмотрите: "Прочитав посвящение, знаем наперед, что мы увидим карамзинского Годунова: э_т_и_м с_л_о_в_о_м р_е_ш_е_н_а у_ч_а_с_т_ь д_р_а_м_ы П_у_ш_к_и_н_а. Ему не пособят уже ни его великое дарование, ни сила языка, какою он обладает" (с. 184). Теперь ясно и понятно ли, что это за оценка?.. Вот если бы Пушкин изобразил нам Годунова с голоса знаменитой, но недоконченной "Истории русского народа"23-- тогда его "Борис Годунов" был бы хоть куда и даже удостоился бы очень лестных похвал со стороны "Московского телеграфа"... Вообще г. Полевой очень не благоволит к Карамзину. Ему даже не нравится слог "Истории российского государства" -- эта дивная резьба на меди и мраморе, которой не сгложет ни время, ни зависть и подобную которой можно видеть только в историческом опыте Пушкина: "Истории пугачевского бунта". Уже только похвалить Карамзина -- значит попасть под опалу г. Полевого. За что такое неблаговоление? -- За то, что Карамзин своими идеями принадлежал к тому времени, в которое родился и воспитался, а не к тому, в которое умер, -- забавное обвинение! Не знаем, потому ли, что мы не доросли до "высших взглядов" г. Полевого, или потому, что переросли их, но только мы видим в Карамзине писателя, оказавшего великие и бессмертные услуги своему отечеству, писателя, который выразил дух своего времени, но не задним числом, а показав его своим современникам, как новое для них время; а в г. Полевом видим деятельного писателя, обладаемого больше тревогою, чем вдохновением, за всё бравшегося и ничего не кончившего, разрушившего многие старые предубеждения и не сказавшего ничего нового, оказавшего большие заслуги отрицательно и никаких положительно, наконец, критика, который, думая идти наравне с веком, шел только наравне с толпою: толпа хвалила Пушкина -- и он хвалил его; -толпа охладела к Пушкину -- и он охладел к нему; смерть Пушкина поразила общее внимание -- и г. Полевой явился в "Библиотеке для чтения" с статьею о Пушкине, в которой много наговорил общих реторических мест о поэте и человеке, а ровно ничего не сказал о Пушкине...24
  

Сто русских литераторов

Издание книгопродавца А. Смирдина. Том второй. Булгарин. Вельтман. Веревкин. Загоскин. Каменский. Крылов. Масальский. Надеждин. Панаев. Шишков. Санкт-Петербург. 1841

  
   <...> Весь мир переменился с тех пор, как А. С. Шишков25 издал свое знаменитое "Рассуждение о старом и новом слоге российского языка"; сам российский язык, прошед сквозь горнило талантов Карамзина, Крылова26, Жуковского27, Батюшкова28, Пушкина, Грибоедова29 и других, стал совсем иной, а г. Шишков остался один и тот же, как египетская пирамида, безмолвный и бездушный свидетель тысячелетий, пролетевших мимо него... Имя Шишкова имеет полное право на свое, хотя небольшое, местечко в истории русской литературы, если только действительно существует на свете вещь, называемая русскою литературою. Было время, когда весь пишущий и читающий люд на Руси разделялся на две партии -- шишковистов и карамзинистов так, как впоследствии он разделился на классиков и романтиков. Борьба была отчаянная: дрались не на живот, а на смерть. Разумеется, та и другая сторона была и права и виновата вместе; но охранительная котерия {от фр. coterie -- кружок, сплоченная группа; здесь: партия, сплоченная группа лиц, преследующих какие-либо своекорыстные цели.} довела свою односторонность до nec plus ultra {крайних пределов (лат.).}, а свое одушевление -- до неистового фанатизма,-- и проиграла дело. И не мудрено: она опиралась на мертвую ученость, не оживленную идеею, на предания старины и на авторитеты писателей без вкуса и таланта, но зато старинных и заплесневелых; тогда как на стороне партии движения был дух времени, жизненное развитие и таланты. Шишков боролся с Карамзиным: борьба неравная! Карамзина с жадностию читало в России всё, что только занималось чтением; Шишкова читали одни старики. Карамзин ссылался на авторитеты французской литературы; Шишков ссылался на авторитеты -- даже не Державина, не Фонвизина, не Крылова, не Озерова30, а Симеона Полоцкого31, Кантемира32, Поповского33, Сумарокова, Ломоносова, Крашенинникова34, Козицкого35, Хераскова и т. д. На стороне Шишкова, из пишущих, не было почти никого; на стороне Карамзина было всё молодое и пишущее, и, между многими, Макаров36, человек умный, образованный, хороший переводчик, хороший прозаик, ловкий журналист. Правда, котерия движения доходила до крайности, вводя в русский язык новые, большею частию иностранные слова и иностранные обороты; но какой же поворот совершался без крайностей, и не смешно ли не начинать благого дела, боясь испортить его? <...>
  

Русская литература в 1841 году

  
   <...>
   Б. -- Интересно мне, что вы скажете о Карамзине и Дмитриеве, начавших собою второй период нашей литературы. Вероятно, их еще можно читать и перечитывать?..
   А. -- Прежде всего надо заметить, что Карамзин не ровня Дмитриеву37. Дмитриев написал очень небольшую книгу стихов, и надо, чтоб в стихах такой книги было слишком много поэзии, чтоб ее читали в наше время... Но ее не читают уже лет двадцать, а в наше время немногие даже знакомы с ней, и то не лично, а по слухам, по рекомендации учителей словесности и по литературным адрес-календарям, известным под названием "истории русской литературы"...38 И Дмитриев в самом деле -- примечательное лицо в истории русской литературы. Я очень любил его в детстве и от души благодарен ему за пользу и удовольствие, которые принесли мне его стихотворения в мои детские годы. Впрочем, басни и сказки Дмитриева и теперь еще могут доставлять детям пользу и удовольствие; если же будут для них вредны, то разве со стороны своей негармонической и непоэтической версификации; но его оды и песни теперь не годятся ни для детей, ни для стариков -- их время давно прошло! А в свое время они были прекрасны, распространяли в обществе охоту к чтению, приучали публику к благородным наслаждениям ума, доставляли ей возвышенное удовольствие. Но это всё-таки не мешало Дмитриеву не быть поэтом, не иметь ни фантазии, ни чувства: они заменялись у него умом и ловкоcтию. Русская версификация в стихах Дмитриева сделала значительный шаг вперед: в свое время они считались чрезвычайно гладкими и гармоническими. Вообще стихи Дмитриева гораздо лучше стихов Карамзина. Дмитриева можно назвать сотрудником и помощником Карамзина в деле преобразования русского языка и русской литературы: что Карамзин делал в отношении к прозе, то Дмитриев делал в отношении к стихотворству. Но проза тогда была важнее стихов, и потому заслуги Карамзина уничтожают собою заслугу Дмитриева: между ними нет ни сравнения, ни параллели в этом отношении. Карамзин первый родил в обществе потребность чтения, размножил читателей во всех классах общества, создал русскую публику; с него первого должно полагать начало русской литературы не как школьного, "ученого" занятия, но как предмета живого интереса со стороны общества. Правда, этот живой интерес был еще довольно апатичен, а ограниченное число читателей не могло назваться публикою; но что же и теперь у нас за публика? А между тем теперешняя публика и огромна и образована в сравнении с тою публикою; без той публики не было бы и теперешней. Поэтому дело Карамзина -- великий подвиг, вполне достойный того, чтоб наше время обессмертило его монументом. Карамзин явился преобразователем языка и стилистики. В обществе бродили уже новые идеи, для выражения которых недоставало в русском языке ни слов, ни оборотов. Карамзин улегитимировал своим талантом употребление вошедших и входивших в русский язык слов и ввел совершенно новые не только иностранные, но и русские слова, как, например, "промышленность". Карамзина обвиняют в растлении чужестранными словами и оборотами, преимущественно галлицизмами, девственности русского языка. Но эти люди забывают, что тогда не было никакого русского языка и что латино-славянская проза Ломоносова и Хераскова гораздо меньше была русским языком, чем проза не только Карамзина, но и самых неловких его подражателей, отчаянных галломанов. Карамзин начал писать языком общества, тем самым, которым все говорили; но, разумеется, идеализировал его, потому что письменный язык -- искусственный, как бы ни был он естествен, прост, жив и свободен. Карамзин явился в самое время с своею реформою: тогда все чувствовали ее необходимость, -- большинство бессознательно, избранники сознательно: доказательством первого служит общий восторг, с каким были приняты первые опыты Карамзина; а доказательством второго может служить Макаров, современник Карамзина, талантливый литератор, в одно время с Карамзиным, и совершенно независимо от него, писавший такою же прекрасною прозою. Несмотря на то, что дух времени был за Карамзина, знаменитому реформатору нужна была большая сила характера или большая расчетливость, чтоб не смущаться толками и воплями литературных староверов. В самом деле, потребна была большая решимость, чтоб из мира натянутой эпопеи вроде "Кадма и Гармонии" 39 ниспуститься в мир любви и горестей какой-нибудь "Бедной Лизы", которая не имела чести быть даже простою дворянкою. В лице Карамзина русская литература в первый раз сошла на землю с ходуль, на которые поставил ее Ломоносов. Конечно, в "Бедной Лизе" и других чувствительных повестях не было ни следа, ни признака общечеловеческих интересов; но в них есть интересы просто человеческие -- интересы сердца и души. В повестях Карамзина русская публика в первый раз увидела на русском языке имена любви, дружбы, радости, разлуки и пр. не как пустые, отвлеченные понятия и реторические фигуры, но как слова, находящие себе отзыв в душе читателя. Так как это было в первый раз, все эти чувства, нежные до слабости, умеренные до бледной бесцветности, сладкие до приторности, были приняты за глубокое проникновение в духовную натуру человека. Карамзин застал XVIII век на его исходе и взял от него только пастушескую сладость чувств, мадригальную силу страстей. И хорошо, что это случилось так, а не иначе: если бы его сочинения были выражением более глубокого содержания, или хоть какого-нибудь содержания, -- они плодотворно действовали бы на немногие благодатные натуры; масса не заметила бы их, и Карамзин не создал бы публики, не приготовил бы возможности существования русской литературы. Чувство и чувствительность -- не одно и то же: можно быть чувствительным, не имея чувства; но нельзя не быть чувствительным, будучи человеком с чувством. Чувствительность ниже чувства, потому что она более зависит от организации, тогда как чувство более относится к духу. Чувствительность раздражительная, нежная, слезливая, приторная есть признак или слабой и мелкой, или рассеянной натуры: такая чувствительность очень хорошо выражается словом "сантиментальность". Однако ж, будучи не совсем завидным качеством, и сантиментальность лучше одеревенелого состояния в грубой коре животной естественности, -- и потому в массе тогдашнего общества прежде всего должно было пробудить сантиментальность, как первый выход из одеревенелости. Европейская сантиментальность, составлявшая одну из задних сторон XVIII века и привитая Карамзиным к русской литературе, была смягчающим средством для современного ему общества, мало знакомого с грамотою. Многие нападают на жидкость содержания в "Письмах русского путешественника": я так не вижу в них ровно никакого содержания и по тому самому уважаю их. Если бы Карамзин сделал из них верную картину нравственного состояния Европы в то время, а не знакомил бы с одними внешностями европейской цивилизации и дорожными случайностями, -- его путешествие почти ни на кого не подействовало бы. Карамзин в своих письмах везде обнаруживает симпатию к реформе Петра и антипатию к длиннобородой старине: чувство верное, но мотивы его не довольно глубоки! Для Карамзина европеизм состоял в одних удобствах образованной жизни: больше он ничего не предвидел в этом величайшем вопросе, в котором заключается вся судьба человечества. Но потому-то путешествие Карамзина и было так понятно для публики, так восхитило ее и произвело такое сильное и такое благодетельное влияние на образ мыслей тогдашнего общества. Вот, по моему мнению, как должно смотреть на Карамзина. Едва ли кто больше его принес пользы русской литературе (заметьте: не поэзии, не искусству, не науке, -- а литературе) и едва ли кто менее может быть читаем в наше время, как он. Державина нельзя читать, но -- должно изучать: о сочинениях Карамзина нельзя сказать и этого. Чуждые всякого содержания, они не могут быть переведены ни на какой европейский язык:40 что бы нашла в них Европа, из чего бы поняла она в них, что он -- великий писатель?.. Чуждые нашему времени по форме, т. е. по самому языку своему, составляющему торжество классной стилистики, -- кем они будут читаться в наше время, если не людьми, для которых "Бедная Лиза" может быть первою прочитанною ими повестью? Между тем без Карамзина история нашей литературы не имеет смысла; имя его велико, заслуги бессмертны, но творения его, как важные и необходимые только для современной ему эпохи, дошед до своей апогеи, обвитые лаврами победы, безмолвно и бестревожно покоятся теперь в своей лучезарной славе...
   Б. -- Но вы говорите только о мелких трудах Карамзина; а ведь он написал "Историю государства российского"...
   А. -- Не написал, а только хотел написать, но не успел кончить и предисловия. Государство российское началось с творца его -- Петра Великого, до появления которого оно было младенец, хотя и младенец Алкид, душивший змей в колыбели; но кто же пишет историю младенца! О младенчестве великого человека упоминается, и то мимоходом, только в предисловии или введении в его историю. Содержание истории составляет таинственная психея народа, дающая чувствовать свое животворное присутствие во внешних событиях; но события сами по себе еще не составляют истории, как бы красно ни были они рассказаны. Педанты нападали на Карамзина за промахи против летописей, за мелочные ошибки в фактах: нелепое обвинение!41 Ум цепенеет перед огромностью подвига, совершенного Карамзиным: он писал историю, он же и разработывал решительно нетронутые материалы для нее. Что было сделано до него по части исторической критики документов? -- Ничего: Шлёцер42 и другие были заняты преимущественно вопросом о происхождении Руси, который и теперь еще не решен. Даже текст Нестора43 и теперь еще не восстановлен и не очищен; что сделал для него Шлёцер, тем и теперь еще пробавляются наши "ученые". Итак, Карамзин работал за десятерых, -- и его примечания к "Истории государства Российского" едва ли еще не драгоценнее самого текста... И при таком труде нападать на мелкие фактические ошибки! Не в них, а в идее всё дело; и вот с этой-то стороны еще никто и не взглянул на великое творение Карамзина. Правда, некоторые очень основательно упрекали Карамзина, что он был незнаком с идеями Гизо44, Тьерри45, Баранта46 и других, после него явившихся историков;47 но я, право, не вижу никакого отношения русской истории к истории образования европейских государств. У нас даже написано по этим идеям начало "Истории русского народа"; но уже самое заглавие этой истории, или заглавие начала этой истории, показывает ее внутреннее достоинство, равно как и то, как далеко обогнала она в идеях историю Карамзина: там государство, которое только готовилось быть, но которого еще не было; а тут народ, который не сознавал еще своего существования. Из баснословного периода Руси Карамзин сделал эпическую поэму в духе XVIII века, и то, чего недостало бы на десять страничек, растянул на томы. Уставши от бесплодного описания периода междоусобий и ужасов татарщины, он думал отдохнуть, принимаясь за 6-й том. "Отселе, -- говорит он, -- история наша приемлет достоинство истинно государственной";48 но кому, даже и прежде Карамзина, не только после его, не было известно, что слова "патриархальность" и "государственность" не одно и то же? Что же касается до нас, живущих после Карамзина, -- мы читали на этот счет превосходное политическое сочинение подьячего XVII века, Кошихина49, и потому уже не можем довольствоваться понятием Карамзина о "государственности". Нечего уже говорить о том, что Карамзин неверно смотрел на Грозного и на другие исторические лица. Но если наше время всё это может понимать вернее Карамзина, этим оно обязано всё-таки Карамзину же, потому что без его истории мы не имели бы никаких данных для суждений. До сих пор ни одна попытка написать историю России не только не помрачила великого творения Карамзина, но даже и не заслужила чести быть упоминаемой при нем... И мы до тех пор не будем иметь настоящей истории России, пока история Карамзина не перестанет быть читаемою, а ее еще долго-долго будут читать... <...>
  

Речь о критике,

произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором, доктором философии А. Никитенко. Санкт-Петербург, 1842

  

СТАТЬЯ ТРЕТЬЯ

  
   <...>
   С именем Карамзина соединяется понятие о целом периоде русской литературы, стало быть, от девятидесятых годов прошлого столетия до двадцатых настоящего. Тридцать пять лет такой блестящей литературной деятельности и около сорока лет такого сильного влияния на русскую литературу, а через нее и на русское общество! И влияние не только литературное, но и, можно сказать, всяческое! <...> ...литературная деятельность Карамзина, явившаяся оппозицией схоластическому направлению русской литературы, данному Ломоносовым, восстановила против себя славянофилов50, пуристов русского языка. Время и разум решили дело в пользу реформы Карамзина, и Карамзин сделался патриархом русской литературы; под страхом анафемы и отлучения от литературного православия, не позволялось усомниться ни в одной строке, ни в одной букве его сочинений. Но оппозиция шишковистов была ничто в сравнении с тою, которая ожидала Карамзина уже по смерти его. Так называемый романтизм развязал умы, вывел их из узкой и избитой колеи предания, авторитета и общих реторических мест, из которых прежде сплетались венки славы прославленным писателям; новые идеи вторгались отовсюду; литературные и умственные перевороты в Европе, начавшей, по низвержении Наполеона, новую жизнь, отозвались и в нашей литературе. Тогда-то восстали против Карамзина... Но прошло и это время: теперь все понимают, что не Карамзин виноват, если его поклонники приписали ему больше, чем он сделал, видели в нем что-то большее, нежели то, чем он был в самом деле, что вопрос не в том, чего не сделал Карамзин, а <в том, что> он сделал, и что не его была вина, если он рано родился и образовался под влиянием литературных идей прошлого века; теперь у Карамзина нет ни ослепленных друзей, ни ожесточенных врагов -- теперь для него настало потомство, беспристрастное, спокойное, уважающее его славное имя, ценящее его заслуги, давшее ему почетное место в истории литературы и общественности. <...>
  

Русская литература в 1844 году

  
   <...>
   ..."дикие неистовства" вольнодумной критики51, так изумившие и раздражившие старое поколение, и вполовину не произвели на него такого страшного, потрясающего впечатления, как начавшиеся потом нападки на Карамзина. Тут вполне обнаружилось воспитанное Карамзиным поколение: в непростительной дерзости новых критиков -- судить о Карамзине не по табели о рангах, а по своему смыслу и вкусу, увидело оно покушение на жизнь и честь -- не Карамзина (которого честь достаточно обеспечивалась его заслугами), а на жизнь и честь карамзинского поколения. Война была страшная; много было пролито чернил и поломано перьев; сражались и стихами и прозою. Замечательно, впрочем, что эта война началась еще при жизни Карамзина (который не вмешивался в нее) и что первый осмелился заговорить о Карамзине не по преданию и не по авторитету, а по собственному суждению человек старого поколения -- профессор Каченовский52. Князь Вяземский53 доказывал ему его несправедливость в стихотворном послании, которое было напечатано в "Сыне отечества" (1821) и начиналось так:
  
   Перед судом ума сколь, Каченовский! жалок
   Талантов низкий враг, завистливый зоил,
   Как оный вечный огнь на алтаре весталок,
   Так втайне вечный яд, дар лютый адских сил,
   В груди несчастного неугасимо тлеет.
   На нем чужой успех, как ноша, тяготеет;
   Счастливца свежий лавр -- колючий терн ему;
   Всегда он ближнего довольством недоволен
   И, вольный мученик, чужим здоровьем болен.
  
   Каченовский перепечатал это послание у себя, в "Вестнике Европы", поблагодарив издателей "Сына отечества" за запятую и восклицательный знак, которыми в первом стихе отделено имя того, к кому адресовано послание, и снабдив эту пьесу очень любопытными примечаниями54. И долго после того продолжалась война... Карамзина не стало; князь Вяземский напечатал в "Телеграфе" еще стихотворную филиппику против врагов Карамзина, т. е. против людей, которые почли себя вправе судить о Карамзине по крайнему их, а не чужому разумению; в этой филиппике он сравнил Карамзина с гениальным зодчим, который из грубого материала русского языка воздвиг великолепный храм; а критиков Карамзина сравнил он с совами, которые набились в храм, и проч.55 Но, несмотря на все филиппики в прозе и стихах, время всё шло да шло, унося с собою и вещи и людей, всё изменяя в пользу нового насчет старого. Из поколения, образованного под влиянием карамзинского направления, многие смотрели на Пушкина косо, как на литературного еретика; но очень немногие умели как-то эклектически сочетать уважение к Пушкину и другим новым талантам с уважением, по-прежнему более упрямым, нежели отчетливым, к литературным корифеям своего времени. <...>
  

<Рецензии, март-апрель 1845 г.>

  
   <...>
   ...вот уже давно, как слышим жалобы на то, что современные писатели, и преимущественно Гоголь, и современные журналы, преимущественно толстые, искажают и губят русский язык и что остается только средство спасти его от гибели -- начать подражать Карамзину, строго держась его слога и орфографии...56 С особенным жаром приглашаются к этому молодые и подающие надежды писатели... Нужно ли говорить, что приглашающие давно уже не принадлежат к числу молодых и еще менее к числу писателей, подающих надежды?.. И это пишется и печатается в наше время!.. Подражать Карамзину в слоге, держаться его орфографии! Уж не лучше ли обратиться к Ломоносову и его избрать образцом?.. Что Карамзин справедливо назван преобразователем русского языка, русской прозы, что он оказал русской литературе такого рода услуги, которые никогда не забываются, -- всё это аксиомы. Но в то же время нет никакого сомнения, что достоинство его сочинений теперь имеет чисто историческое значение, тогда как в свое время оно имело значение не только литературное, но и художественное. Теперь "Бедную Лизу" и "Марфу Посадницу" можно читать не для эстетического наслаждения, а как исторический памятник литературы чуждой нам эпохи; теперь на них смотрят с тем же чувством, как смотрят на портреты дедушек и бабушек, наслаждаясь добродушным выражением их лиц и оригинальностью их старинного костюма... Пусть укажут нам старцы хоть на одну статью Карамзина, которая могла бы теперь возбудить другой интерес... Как же, спрашиваем мы, подражать произведениям, которые были безусловно хороши только для того времени, когда были писаны?.. Карамзин преобразовал русскую прозу, и в этом его великая заслуга, его великое право на признательность потомства; но сущность и заслуга его преобразования состояли совсем не в том, чтоб он дал вечные образцы прозы, а в том, что он дал возможность явившимся после него писателям опередить его на этом поприще, им же открытом. До Карамзина русская проза не переставала скрипеть тяжелыми ломоносовскими периодами; Карамзин вывел ее из этого заколдованного круга на большую дорогу, и она пошла, уж больше не нуждаясь в его исключительном руководстве. От латинско-немецкой конструкции, столь несвойственной русскому языку, он обратил ее к французской конструкции, более ему свойственной, и чрез это дал средство русскому языку, бывшему обезьяною то латинско-славяно-немецкого, то французского, сделаться со временем совершенно русским языком. Но язык самого Карамзина далеко не русский: он правилен, как всеобщая грамматика без исключений и особенностей, лишен руссизмов, или этих чисто русских оборотов, которые одни дают выражению и определенность, и силу, и живописность. Русский язык Карамзина относится к настоящему русскому языку, как латинский язык, на котором писали ученые средних веков, -- к латинскому языку, на котором писали Цицерон57, Саллюстий58, Гораций59 и Тацит60: узнав в совершенстве первый, можно совсем не знать второго; легко понимая первый, можно совсем не понимать второго. Язык мелких сочинений Карамзина, говорят, гораздо ниже языка, которым написана "История государства Российского" и который будто бы есть вечный образец русского языка, русского слога. Это едва ли справедливо. Если что особенно хорошо в истории Карамзина, это -- изложение событий, уменье рассказывать. Но слог этой истории какой-то академический, искусственный, лишенный естественности, тщательно округленный, обделанный, ритмический, певучий, с прилагательными после существительных. Карамзин употребляет часто слова летописей, старается проникнуть свой слог их духом, но остается при одном усилии. Нет спора, что всякий, кто хочет быть писателем, должен читать старых авторов для изучения отечественного языка; но утверждать, что он должен подражать кому-нибудь из писателей, особенно старых, -- это верх нелепости. Мы не раз имели случай изъявлять удивление, каким образом поэты нашего времени могли бы подражать Карамзину, который вовсе не был поэтом, хотя и писал стихи и сочинял повести? И какое из его произведений могли бы они взять себе за образец -- "Бедную Лизу" или "Марфу Посадницу"?.. Хорошие образцы для нашего времени -- нечего сказать! В таком случае, почему же не начать подражать "Россияде"? Интересно знать, какую бы поэму написал Лермонтов, если бы взял себе за образец "Россияду", какой бы роман написал он, если бы взял себе за образец "Кадма и Гармонию"?..61 Давайте же подражать старым писателям, давайте жить задним умом, давайте ходить раковою манерою,-- далеко уйдем!.. <...>
  

Тарантас. Путевые впечатления

Сочинение графа В. А. Соллогуба. Санкт-Петербург, 1845

  
   Русская литература, к чести ее, давно уже обнаружила стремление -- быть зеркалом действительности. Мысль изобразить в романе героя нашего времени не принадлежит исключительно Лермонтову. "Евгений Онегин" тоже -- герой своего времени; но и сам Пушкин был упрежден в этой мысли, не будучи никем упрежден в искусстве и совершенстве ее выполнения. Мысль эта принадлежит Карамзину. Он первый сделал не одну попытку для ее осуществления. Между его сочинениями есть неконченный, или, лучше сказать, только что начатый роман, даже и названный "Рыцарем нашего времени". Это был вполне "герой того времени". Назывался он Леоном, был красавец и чувствительный мечтатель. "Любовь питала, согревала, тешила, веселила его; была первым впечатлением его души, первою краскою, первою чертою на белом листе ее чувствительности". Он и родился не так, как родятся нынче, а совершенно романически, совершенно в духе своего времени. Судите сами по этому отрывку: "На луговой стороне Волги, там, где впадает прозрачная река Свияга, и где, как известно по истории Натальи, боярской дочери, жил и умер изгнанником невинный боярин Любославский, -- там, в маленькой деревеньке, родился прадед, дед, отец Леонов, там родился и сам Леон, в то время, когда природа, подобно любезной кокетке, сидящей за туалетом, убиралась, наряжалась в лучшее свое весеннее платье; белилась, румянилась... весенними цветами; смотрелась в зеркало... вод прозрачных и завивала себе кудри... на вершинах древесных -- то есть в мае месяце, и в самую ту минуту, как первый луч земного света коснулся до его глазной перепонки, в ореховых кустах запели вдруг соловей и малиновка, а в березовой роще закричали вдруг филин и кукушка: хорошее и худое предзнаменование! по которому осьмидесятилетняя повивальная бабка, принявшая Леона на руки, с веселою усмешкою и с печальным вздохом предсказала ему счастье и несчастье в жизни, вёдро и ненастье, богатство и нищету, друзей и неприятелей, успех в любви и рога при случае". Этого слишком достаточно, чтоб показать, что Карамзин имел бы полное право своего "Рыцаря нашего времени" назвать "Героем нашего времени". В повести "Чувствительный и холодный" (два характера) Карамзин в лице своего Эраста тоже изобразил одного из героев своего времени. В юмористическом очерке "Моя исповедь" представил он еще одного из героев своего времени, хотя и совсем в другом роде, нежели в каком были его Леон и Эраст. После Онегина и Печорина в наше время никто не брался за изображение героя нашего времени. Причина понятна: герой настоящей минуты -- лицо в одно и то же время удивительно многосложное и удивительно неопределенное, тем более требующее для своего изображения огромного таланта.
   <...>
  

Сочинения Александра Пушкина

Санкт-Петербург. Одиннадцать томов. MDCCCXXXVIII-MDCCCXLI

  

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

  
   <...>
   ...По мере того, как цивилизация и просвещение стали утверждаться на Руси, начала распространяться и литературная образованность. Вследствие этого появление преобразовательных талантов, имевших влияние на ход и направление литературы, стало чаще и обыкновеннее, чем прежде, а новые элементы стали скорее входить в литературу. В то время, как Державин был уже в апогее своей поэтической славы, оставаясь на одном и том же месте, не двигаясь ни взад, ни вперед; в то время, как были живы еще Херасков, Петров62, Костров63, Богданович64, Княжнин65 и Фонвизин; в то время, когда еще Крылов был юношею по 21-му году, Жуковскому было только шесть лет от роду, Батюшкову только два года, а Пушкина еще не было на свете, -- в то время один молодой человек 24 лет отправился за границу. Это было в 1789-м году, а молодой человек этот был -- Карамзин. По возвращении из-за границы он издавал в 1792 и 1793 годах "Московский журнал", в котором помещали свои сочинения Державин и Херасков. В 1794 году он издал в двух частях альманах "Аглая" и альманах "Мои безделки" (в двух частях); в 1797--1799 годах он напечатал три тома "Аонид", в 1802 и 1803 году издавал основанный им журнал "Вестник Европы", который в 1808 году издавал Жуковский. <...>
   Карамзин имел огромное влияние на русскую литературу. Он преобразовал русский язык, совлекши его с ходуль латинской конструкции и тяжелой славянщины и приблизив к живой, естественной, разговорной русской речи. Своим журналом, своими статьями о разных предметах и повестями он распространял в русском обществе познания, образованность, вкус и охоту к чтению. При нем и вследствие его влияния тяжелый педантизм и школярство сменялись сантиментальностью и светскою легкостью, в которых много было странного, но которые были важным шагом вперед для литературы и общества. Повести его ложны в поэтическом отношении, но важны по тому обстоятельству, что наклонили вкус публики к роману, как изображению чувств, страстей и событий частной и внутренней жизни людей. Карамзин писал и стихи. В них нет поэзии, и они были просто мыслями и чувствованиями умного человека, выраженными в стихотворной форме; но они простотою своего содержания, естественностью и правильностью языка, легкостию (по тому времени) версификации, новыми и более свободными формами расположения были тоже шагом вперед для русской поэзии. <...>
   В стихотворениях Дмитриева и Карамзина русская поэзия сделала значительный шаг вперед и со стороны направления и со стороны формы, но из-под реторического влияния далеко еще не освободилась. Фебы, лиры, гласы, усечения, пиитические вольности и более или менее прозаическая фактура только ослабились в ней, но не исчезли; они удержались в ней по преданию, которое дошло даже и до Пушкина... Но важно то, что если поэзия и удержала реторический характер, зато как она, так и вообще беллетристика русская приобрели новый характер вследствие направления, данного им Карамзиным и Дмитриевым: мы говорим о сантиментальности. Не Карамзин с Дмитриевым изобрели ее; они только привили ее к русской литературе. Она преобладала в литературе и в нравах всей Европы XVII и XVIII века. <...> Итак, русская литература познакомилась и сошлась с европейскою сантиментальностию почти в ту самую минуту, как Европа навсегда рассталась со своею сантиметальностию. Эта встреча была необходима и полезна для русской литературы и нравов ее общества. В Европе сантиментальность сменила феодальную грубость нравов; у нас она должна была сменить остатки грубых нравов допетровской эпохи. Это понятно там, где не только просвещение и литература, но и общительность и любовь были нововведением. Сентиментальность, как раздражительность грубых нервов, расслабленных и утонченных образованием, выразила собою момент ощущения (sensation) в русской литературе, которая до того времени носила на себе характер книжности. Смешны нам теперь эти романические имена: Нина, Каллиста, Леония, Эмилия, Лилетта, Леон, Милон, Модест, Эраст; но в свое время они имели глубокий смысл; в них выразилась человеческая наклонность к романической мечтательности, к жизни сердцем. В лице Карамзина русское общество обрадовалось, в первый раз узнав, что у него, этого общества, есть душа и сердце, способные к нежным движениям. Это называлось тогда "наслаждаться чувствительностью" {Соч. Карамзина, 4-е изд., т. 9, стр. 140--141.}. Кто мог плакать в умилении от песни Дмитриева "Стонет сизый голубочек", тот, конечно, понимал поэзию лучше того, кто видел ее только в торжественных одах на разные иллюминации. Поэзия предшествовавшей школы пугала женщин, а стихи Дмитриева, Карамзина и Нелединского-Мелецкого66 женщины знали наизусть, и ими воспитывались целые поколения. Карамзина читали все грамотные люди, претендовавшие на образованность; многих из них только Карамзин и мог заставить приняться за чтение книг и полюбить это занятие как приятное и полезное. <...>
  

СТАТЬЯ ВТОРАЯ

  
   Карамзиным началась новая эпоха русской литературы. Преобразование языка отнюдь не составляет исключительного характера этой эпохи, как думают многие. Как бы ни была велика реформа, произведенная кем-нибудь или сама собою происшедшая в языке, -- она никогда не может быть фактом особенной важности. Язык, взятый сам по себе, есть только посредствующий материал, и его движение может быть только формальное. Но всегда важно движение языка вследствие движения мысли: и вот где важность реформы, произведенной Карамзиным, и вот почему Карамзину принадлежит честь основания новой эпохи русской литературы. Карамзин ввел русскую литературу в сферу новых идей, -- и преобразование языка было уже необходимым следствием этого дела. Загляните в журналы, в романы, в трагедии и вообще стихотворения эпохи, предшествовавшей Карамзину: вы увидите в них какую-то стоячесть мысли, книжность, педантизм и реторику, отсутствие великой живой связи с жизнию. Карамзин первый на Руси заменил мертвый язык книги живым языком общества. <...> Карамзин первый на Руси начал писать повести, которые заинтересовали общество и казались пустыми и ничтожными для педантов, -- повести, в которых действовали люди, изображалась жизнь сердца и страстей посреди обыкновенного повседневного быта. Конечно, в таких повестях, как "Бедная Лиза", "Наталья, боярская дочь", "Остров Борнгольм", "Рыцарь нашего времени", "Чувствительный и великодушный"67 и проч., никто не будет теперь искать творческого воспроизведения действительности, никто не будет читать их как художественные произведения, ради эстетического наслаждения, никто не будет ими восхищаться; но, вместе с тем, никто из мыслящих людей не скажет, чтоб в повестях Карамзина не было своего неотъемлемого интереса и для нашего времени -- интереса исторического. Чуждые творчества, они всё-таки чужды таланта, ума, одушевления, чувства, -- в них, как в зеркале, верно отражается жизнь сердца, как ее понимали, как она существовала для людей того времени. Что же касается до художественности -- требовать ее от повестей Карамзина было бы несправедливо и странно, сколько потому, что Карамзин не был поэтом и не обнаруживал особенных притязаний на талант поэтический, сколько и потому, что в его время даже в Европе не существовало романа и повести как художественного произведения. XVIII век создал себе свой роман, в котором выразил себя в особенной, только одному ему свойственной форме: философские повести Вольтера и юмористические рассказы Свифта68 и Стерна69 -- вот истинный роман XVIII века. "Новая Элоиза" Руссо70 выразила собою другую сторону этого века отрицания и сомнения -- сторону сердца, и потому она казалась больше пророчеством будущего, чем выражением настоящего, и многие из людей того времени (в том числе и Карамзин) видели в "Новой Элоизе" только одну сентиментальность, которою одною и восхищались. В остроумных романах француза Пиго-Лебрёна71 и немца Крамера72 веет преобладающий дух XVIII века. Но в особенном ходу и в особенном уважении у толпы были в прошлом веке романы Радклейф73, Дюкре-Дюмениля74, мадам Жанли75, мадам Коттен76 и т.п. Надо признаться, что по таланту Карамзин не был ниже этих людей и если не дальше, то и не ближе их видел. Переводом повестей Мармонтеля77 и некоторых повестей Жанли Карамзин оказал русскому обществу столь же важную услугу, как и своими собственными повестями. Это значило ни больше, ни меньше, как познакомить русское общество с чувствами, образом мыслей, а следовательно, и с образом выражения образованнейшего общества в мире. Новые идеи, естественно, требовали и нового языка. Карамзина обвиняли в галлицизмах выражений, не видя того, что если это была вина с его стороны, то прежде всего его должно было обвинять в галлицизмах мыслей, -- но в этом был виноват не он, а та всемирно-историческая роль, которая назначена миродержавным промыслом французскому народу и которая дает ему такое нравственное влияние на все другие народы цивилизованного мира. Скорее должно поставить в великую заслугу Карамзину его галломанство: через него ожила наша литература. Если бы Карамзин был только преобразователем языка (не будучи прежде всего нововводителем идей), он ограничился бы только отрицанием устарелых слов и выражений, большею чистотою и отделкою в форме; но склад речи, словом -- слог его остался бы ломоносовским, и он не был бы создателем современного нового языка. В этом отношении язык Фонвизина резко отделяется от языка ломоносовского и близко подходит к языку карамзинскому; но тем не менее Фонвизин относится к писателям ломоносовского периода русской литературы и нисколько не может считаться преобразователем русского языка. Вот почему мы думаем, что тот не понимает Карамзина и не умеет достойно оценить его подвига, кто думает в нем видеть только преобразователя и обновителя русского языка. Это значит унижать Карамзина, а не хвалить его. Карамзин создал на Руси образованный литературный язык, и создал потому, что Карамзин был первый на Руси образованный литератор, -- а первым образованным литератором сделался он потому, что научился у французов мыслить и чувствовать, как следует образованному человеку. "Письма русского путешественника", в которых он так живо и увлекательно рассказал о своем знакомстве с Европою, легко и приятно познакомили с этою Европою русское общество. В этом отношении "Письма русского путешественника" -- произведение великое, несмотря на всю поверхностность и всю мелкость их содержания: ибо великое не всегда только то, что само по себе действительно велико; но иногда и то, что достигает великой цели каким бы то ни было путем и средством. Можно сказать с уверенностию, что именно своей легкости и поверхностности обязаны "Письма русского путешественника" своим великим влиянием на современную им публику: эта публика не была еще готова для интересов более важных и более глубоких. В своем "Московском журнале", а потом в "Вестнике Европы" Карамзин первый дал русской публике истинно-журнальное чтение, где всё соответствовало одно другому: выбор пьес -- их слогу, оригинальные пьесы переводным, современность и разнообразие интересов умению передать их занимательно и живо, и где были не только образцы легкого светского чтения, но и образцы литературной критики, и образцы умения следить за современными политическими событиями и передавать их увлекательно. Везде и во всем Карамзин является не только преобразователем, но и начинателем, творцом. Сама "История государства Российского" -- этот важнейший труд его, есть не что иное, как начало, первый основной камень здания исторического изучения, исторических трудов в России. "История государства Российского" не есть история России: это скорее история Московского государства, ошибочно принятого историком за какой-то высший идеал всякого государства. Слог ее не исторический: это скорее слог поэмы, писанной мерного прозою, поэмы, тип которой принадлежит XVIII веку. Тем не менее без Карамзина русские не знали бы истории своего отечества, ибо не имели бы возможности смотреть на нее критически. Как первый опыт, написанный даровитым литератором, "История государства Российского" -- творение великое, которого достоинство и важность никогда не уничтожатся: вытесненная историческою и философскою критикою из рода творений, удовлетворяющих потребностям современного общества, "История" Карамзина навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории78.
   Есть два рода деятелей на великом поприще: одни своими делами творят новую эпоху, действуют на будущее; другие действуют в настоящем и для настоящего. Первые бывают не признаны, не поняты, не оценены и часто даже гонимы и ненавидимы своими современниками; их апофеоза создается в будущем, когда уже самые кости их истлеют в могиле; вторые -- всегда любимцы и властелины своего времени, но, уваженные, превознесенные и счастливые при жизни своей, они получают уже совсем не то значение после их смерти, а иногда и переживают свою славу. Без сомнения, первые выше вторых, ибо это натуры великие и гениальные, тогда как вторые -- только сильно и ярко даровитые натуры. Первые, если они действуют на литературном поприще, завещевают потомству творения вечные, неумирающие; вторые -- пишут для своих современников, и их произведения для будущих поколений получают уже не безусловное, но только историческое значение, как памятники известной эпохи. К числу деятелей второго разряда принадлежит Карамзин... Это мнение выговаривается не в первый раз, и не нами первыми оно выговорено; но оно возбуждало против себя живое противодействие; нельзя даже сказать, чтобы и теперь еще не было людей, которым оно крепко не по душе. Этих людей можно разделить на два разряда. К первому принадлежат еще оставшиеся доселе в живых современники Карамзина, видевшие или рассвет его славы, или помнящие апогею его славы. Застигнутые потоком нового, они, естественно, остались верны тем первым, живым впечатлениям своего лучшего возраста жизни, которые обыкновенно решают участь человека, раз навсегда заключая его в известную нравственную форму. Эти люди, живущие памятью сердца, не могут выйти из убеждения, что Карамзин был великий гений и что его творения вечны и равно свежи для настоящего и будущего, как они были для прошедшего. Это заблуждение, -- но такое заблуждение, которому нельзя отказать не только в уважении, но и в участии, ибо оно выходит из памяти сердца, всегда святой и почтенной. Вполне ценя и уважая великий подвиг Карамзина, мы тем не менее хотим видеть дело в его настоящем свете и его истинных границах, не умаляя и не преувеличивая; и потому, не можем читать этих стихов с восторгом людей, проникнутых сердечным верованием в непреложную истинность их мысли:
  
   Лежит венец на мраморе могилы;
   Ей молится России верный сын,
   И будит в нем для дел прекрасных силы
   Святое имя: Карамзин {*}.
   {* Стихотворения Жуковского. Т. VI, стр. 30.}
  
   Но в то же время мы далеки и от всякого неприязненного чувства, которое производится противоположностию убеждений и которое, естественно, могло б быть вызвано в нас этими стихами: мы не только понимаем, но и уважаем источник этого восторга, не совсем согласного с действительностию факта. Поэт выше говорит о лучшем времени, своей жизни:
  
   О! в эти дни, как райское виденье,
   Был с нами он, теперь уж не земной,
   Он, для меня живое провиденье,
   Он, с юности товарищ твой.
   О как при нем всё сердце разгоралось!
   Как он для нас всю землю украшал!
   В младенческой душе его, казалось,
   Небесный ангел обитал!
  
   Эти стихи напоминают нам другие, еще более трогающие нас:
  
   Сыны другого поколенья,
   Мы в новом -- прошлогодний цвет;
   Живых нам чужды впечатленья,
   А нашим в них сочувствий нет.
  
   Они, что любим, разлюбили,
   Страстям их -- нас не волновать!
   Их не было там, где мы были,
   Где будут -- нам уж не бывать!
  
   Наш мир -- им храм опустошенный,
   Им баснословье -- наша быль,
   И то, что пепел нам священный,
   Для них одна немая пыль.
  
   Так мы развалинам подобны,
   И на распутии живых
   Стоим, как памятник надгробный
   Среди обителей людских {*}.
   {* Стихотворение князя Вяземского.}
  
   Грустное положение! но таков закон исторического хода времени. Рано или поздно он постигает, в свою очередь, каждое поколение!
  
   Увы! На жизненных браздах
   Мгновенной жатвой поколенья,
   По тайной воле провиденья,
   Восходят, зреют и падут;
   Другие им вослед идут...
   Так наше ветряное племя
   Растет, волнуется, кипит
   И к гробу праотцев теснит.
   Придет, придет и наше время,
   И наши внуки в добрый час
   Из мира вытеснят и нас79.
  
   В этом более, нежели в чем-нибудь другом, открывается трагическая сторона жизни и ее ирония. Прежде физической старости и физической смерти постигает человека нравственная старость и смерть. Исключение из этого правила остается слишком за немногими... И благо тем, которые умеют и в зиму дней своих сохранить благодатный пламень сердца, живое сочувствие ко всему великому и прекрасному бытия, -- которые, с умилением вспоминая о лучшем своем времени, не считают себя, среди кипучей, движущейся жизни современной действительности, какими-то заклятыми тенями прошедшего, но чувствуют себя в живой и родственной связи с настоящим и благословениями приветствуют светлую зарю будущего... Благо им, этим вечно юным старцам! не только свежее утро и знойный полдень блестят для них на небе: господь высылает им и успокоительный вечер, да отдохнут они в его кротком величии...
   Как бы то ни было, но светлое торжество победы нового над старым да не омрачится никогда жестким словом или горьким чувством враждебности против падших. Побежденным -- сострадание, за какую бы причину ни была проиграна ими битва! Падший в борьбе против духа времени заслуживает больше сожаления, нежели проигравший всякую другую битву. Признавший над собою победителем духа времени заслуживает больше, чем сожаления, заслуживает уважение и участие -- и мы должны не только оставить его в покое оплакивать прешедших героев его времени и не возмущать насмешливою улыбкою его священной скорби, но и благоговейно остановиться перед нею...
   Другое дело те слепые поклонники старых авторитетов, которые видят один факт, не понимая его идеи, стоят за имя, не зная, какое значение привязать к нему, и для которых дороги только старые имена, как для нумизматов дороги только истертые монеты. Это люди буквы, школяры и педанты. Вот они-то и составляют тот второй разряд безусловных поклонников старых авторитетов. Для них и Шекспир80 -- титан творческой силы, и Ломоносов -- также титан творческой силы; а почему? -- потому что оба эти имена -- имена уже старые, к которым они, педанты и староверы литературные, давно уже прислушались и привыкли. По той же самой причине для них возмутительно видеть имена Карамзина и Лермонтова, поставленные рядом: справясь с литературным адрес-календарем, с литературною табелью о рангах81, они видят большую разницу -- не в характере деятельности, не в роде таланта Карамзина и Лермонтова, а в летах и титлах этих писателей, и говорят о последнем: "Куда ему -- молод больно!" Равным образом они убеждены, в простоте ума и сердца, что творения Карамзина не только по форме, но и по содержанию их могут для нашего времени иметь такой же интерес, какой имели они для своего времени. Разумеется, эти педанты и буквоеды не стоят ни возражений, ни споров, и можно оставлять без ответа их задорные крики. Что бы ни говорили они, для всех мыслящих людей ясно, как день божий, что творения Карамзина могут теперь составлять только более или менее любопытный предмет изучения в истории русского языка, русской литературы, русской общественности, но уже нисколько не имеют, для настоящего времени, того интереса, который заставляет читать и перечитывать великих и самобытных писателей. В сочинениях Карамзина всё чуждо нашему времени -- и чувства, и мысли, и слог, и самый язык. Во всем этом ничего нет нашего, и всё это навсегда умерло для нас.
   Деятельность Карамзина была по преимуществу деятельность литератора, а не поэта, не ученого. Он создал русскую публику, которой до него не было: под "публикою" мы разумеем известный круг читателей. До Карамзина нечего было читать по-русски, потому что всё немногое, написанное до него, несмотря на свои хорошие стороны, было ужасно тяжело и торжественно, и годилось для одних "ученых", а не для общества. Карамзин умел заохотить русскую публику к чтению русских книг. Как мы заметили выше, в этом помог ему не новый, созданный им язык, а французское направление, которому подчинился Карамзин и которого необходимым следствием был его легкий и приятный язык. В первой статье мы уже упоминали о Дмитриеве, как о сподвижнике Карамзина. Действительно, Дмитриев для стихотворного языка сделал почти то же, что Карамзин для прозаического, и сделал это таким же точно образом, как Карамзин: поэзия Дмитриева, по ее духу и характеру, а следовательно, и по форме, есть чисто французская поэзия XVIII века. С Карамзиным кончился ломоносовский период русской литературы, период тяжелого и высокопарного книжного направления, и весь период от Карамзина до Пушкина следует называть карамзинским.
   <...>
   ...Карамзин, как мы не раз уже замечали, внес в русскую литературу элемент сантименталъности, которая -- не что иное, как пробуждение ощущения (sensation), первый момент пробуждающейся духовной жизни. В сантиментальности Карамзина ощущение является какою-то отчасти болезненною раздра-жительностию нервов. Отсюда это обилие слез и истинных и ложных. Как бы то ни было, эти слезы были великим шагом вперед для общества: ибо кто может плакать не только о чужих страданиях, но и вообще о страданиях вымышленных, тот, конечно, больше человек, нежели тот, кто плачет тогда только, когда его больно бьют. <...>
   ...у всякого времени свои вкусы и привязанности. Мы теперь не станем восхищаться "Бедною Лизою"; однако ж эта повесть в свое время исторгла много слез из прекрасных глаз, прославила Лизин пруд и испестрила кору растущих над ним берез чувствительными надписями. Старожилы говорят, что вся читающая Москва ходила гулять на Лизин пруд, что там были и места свидания любовников и места дуэлей. И много было писано потом повестей в таком роде; но их тотчас же забывали по прочтении, а до нас не дошли даже и названия их, -- знак, что только талант умеет угадывать общую потребность и тайную думу времени. Все произведения, которыми таланты угадывали и удовлетворяли потребности времени, должны сохраняться в истории: это -- курганы, указывающие на путь народов и места их роздыхов...
  

СТАТЬЯ ДЕСЯТАЯ

  
   <...>
   ...если в "Борисе Годунове" Пушкина почти нет никакого драматизма, -- это вина не поэта, а истории, из которой он взял содержание для своей эпической драмы. Может быть, от этого он и ограничился только одною попыткою в этом роде.
   А между тем "Борис Годунов", может быть, больше, чем какое-нибудь другое лицо русской истории, годился бы если не для драмы, то хоть для поэмы в драматической форме, -- для поэмы, в которой такой поэт, как Пушкин, мог бы развернуть всю силу своего таланта и избежать тех огромных недостатков и в историческом и в эстетическом отношении, которыми наполнена драма Пушкина. Для этого поэту необходимо было нужно самостоятельно проникнуть в тайну личности Годунова и поэтическим инстинктом разгадать тайну его исторического значения, не увлекаясь никаким авторитетом, никаким влиянием. Но Пушкин рабски во всем последовал Карамзину, -- и из его драмы вышло что-то похоже на мелодраму, а Годунов его вышел мелодраматическим злодеем, которого мучит совесть и который в своем злодействе нашел себе кару. Мысль нравственная и почтенная, но уже до того избитая, что таланту ничего нельзя из нее сделать!..82
   Отдавая полную справедливость огромным заслугам Карамзина, в то же время можно и даже должно беспристрастными глазами видеть меру, объем и границы его заслуг. Человек, многосторонне даровитый, Карамзин писал стихи, повести, был преобразователем русского языка, публицистом, журналистом, можно сказать, создал и образовал русскую публику и, следовательно, упрочил возможность существования и развития русской литературы; наконец, дал России ее историю, которая далеко оставила за собою все прежние попытки в этом роде и без которой, может быть, еще и теперь знание русской истории было бы возможно только для записных тружеников науки, но не для публики. И во всем этом Карамзин обнаружил много таланта, но не гениальности, и потому всё сделанное им весьма важно, как факты истории русской литературы и образования русского общества, но совершенно лишено безусловного достоинства. Важнейший его труд, без сомнения, есть "История государства Российского", которая читается и перечитывается до сих пор, когда уже все другие его сочинения пользуются только почетною памятью, как произведения, имевшие большую цену в свое время. И действительно, до тех пор, пока русская история не будет изложена совершенно с другой точки зрения и с тем уменьем, которое дается только талантом, -- до тех пор история Карамзина будет единственною в своем роде. Но уже и теперь ее недостатки видны для всех, может быть, еще больше, нежели ее достоинства. В недостатках фактических нельзя винить Карамзина, приступившего к своему великому труду в такое время, когда историческая критика в России едва начиналась, и Карамзин должен был, пиша историю, еще заниматься историческою разработкою материалов. Гораздо важнее недостатки его истории, происшедшие из его способа смотреть на вещи. Сначала его история -- поэма, вроде тех, которые писались высокопарною прозою и были в большом ходу в конце прошлого века. Потом, мало-помалу входя в дух жизни древней Руси, он, может быть, незаметно для самого себя, увлекаясь своим трудом, увлекся и духом древнерусской жизни. С Иоанна III83 Московское царство, в глазах Карамзина, становится высшим идеалом государства, -- и, вместо истории допетровской России, он пишет ее панегирик. Всё в ней кажется ему безусловно великим, прекрасным, мудрым и образцовым. К этому присоединяется еще мелодраматический взгляд на характеры исторических лиц. У Карамзина ни в чем нет середины: у него нет людей, а есть только или герои добродетели, или злодеи. Этот мелодраматизм простирается до того, что одно и то же лицо у него сперва является светлым ангелом, а потом черным демоном. Таков Грозный: пока им управляют, как машиною, Сильвестр84 и Адашев85, он -- сама добродетель, сама мудрость; но умирает царица Анастасия86 -- и Грозный вдруг является бичом своего народа, безумным злодеем. Историк пересказывает все ужасы, сделанные Грозным, и взводит на него такие, которых он и не делал, заставляя его убивать два раза, в разные эпохи, одних и тех же людей. Жертвы Грозного часто говорят ему перед смертию эффектные речи, как будто бы переведенные из Тита Ливия. Такого же мелодраматического злодея сделал Карамзин и из Бориса Годунова. Подверженный увлечению, которое больше всего вредит историку, он об убиении царевича Димитрия говорит утвердительно, как о деле Годунова, как будто бы в этом уже невозможно никакое сомнение. Юноша Годунов, прекрасный лицом, светлый умом, блестящий красноречием, зять палача Малюты Скуратова87, и в рядах опричнины умел остаться чистым от разврата, злодейства и крови. Черта характера необыкновенного! Но в ней еще не видно строгой и глубокой добродетели: по крайней мере, последующая жизнь Годунова не подтверждает этого. Будучи царем, он недолго сдерживал порывы своей подозрительности и скоро сделался мучителем и тираном. Вообще, если он при Грозном не запятнал себя кровью, -- в этом видно больше ловкости, уменья и расчета, нежели добродетели. Годунов был необыкновенно умен и потому не мог не гнушаться злодейством, совершенным без нужды и без причины. Впрочем, мы этим не хотим сказать, чтоб Годунов был лицемерный злодей; нет, мы хотим только сказать, что можно в одно и то же время не быть ни злодеем, ни героем добродетели и не любить злодейства в одно и то же время по чувству и по расчету... Карамзинский Годунов -- лицо совершенно двойственное, подобно Грозному: он и мудр и ограничен, и злодей и добродетельный человек, и ангел и демон. Он убивает законного наследника престола, сына своего первого благодетеля и брата своего второго благодетеля, мудро правит государством и, принимая корону, клянется, что в его царстве не будет нищих и убогих и что последнею рубашкою будет он делиться с народом. И честно держит он свое обещание; он делает для народа всё, что только было в его средствах и силах сделать. А между тем народ хочет любить его -- и не может любить! Он приписывает ему убиение царевича; он видит в нем умышленного виновника всех бедствий, обрушившихся над Россиею; взводит на него обвинения самые нелепые и бессмысленные, как, например, смерть датского царевича, нареченного жениха его милой дочери. Годунов всё это видит и знает. Пушкин бесподобно передал жалобы карамзинского Годунова на народ:
  
   Мне счастья нет. Я думал свой народ
   В довольствии, во славе успокоить,
   Щедротами любовь его снискать --
   Но отложил пустое попеченье:
   Живая власть для черни ненавистна.
   Они любить умеют только мертвых.
   Безумны мы, когда народный плеск
   Иль ярый вопль тревожит сердце наше.
   Бог насылал на землю нашу глад,
   Народ завыл, в мученьях погибая;
   Я отворил им житницы; я злато
   Рассыпал им; я им сыскал работы:
   Они ж меня, беснуясь, проклинали!
   Пожарный огнь их домы истребил;
   Я выстроил им новые жилища:
   Они ж меня пожаром упрекали!
   Вот черни суд: ищи ж ее любви!
   В семье моей я мнил найти отраду,
   Я дочь мою мнил осчастливить браком;
   Как буря, смерть уносит жениха...
   И тут молва лукаво нарекает
   Виновником дочернего вдовства
   Меня, меня, несчастного отца!..
   Кто ни умрет, я всех убийца тайный:
   Я ускорил Феодора кончину,
   Я отравил свою сестру царицу,
   Монахиню смиренную... всё я!
  
   Это говорит царь, который справедливо жалуется на свою судьбу и на народ свой. Теперь послушаем голоса если не народа, то целого сословия, которое тоже, кажется, не без основания жалуется на своего царя:
  
   ...Он правит нами,
   Как царь Иван (не к ночи будь помянут).
   Что пользы в том, что явных казней нет,
   Что на колу кровавом всенародно
   Мы не поем канонов Иисусу,
   Что нас не жгут на площади, а царь
   Своим жезлом не подгребает углей?
   Уверены ль мы в бедной жизни нашей!
   Нас каждый день опала ожидает,
   Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,
   А там в глуши голодна смерть иль петля.
   Знатнейшие меж нами роды где?
   Где Сицкие князья, где Шестуновы,
   Романовы, отечества надежда?
   Заточены, замучены в изгнанье.
   Дай срок: тебе такая ж будет участь.
   Легко ль, скажи: мы дома, как Литвой,
   Осаждены неверными рабами:
   Всё языки, готовые продать,
   Правительством подкупленные воры,
   Зависим мы от первого холопа,
   Которого захочем наказать.
   Вот -- Юрьев день задумал уничтожить.
   Не властны мы в поместиях своих,
   Не смей согнать ленивца! Рад не рад,
   Корми его. Не смей переманить
   Работника! Не то в Приказ холопий.
   Ну, слыхано ль хоть при царе Иване
   Такое зло? А легче ли народу?
   Спроси его. Попробуй самозванец
   Им посулить старинный Юрьев день,
   Так и пойдет потеха.
  
   В чем же заключается источник этого противоречия в характере и действиях Годунова? Чем объясняет его наш историк и вслед за ним наш поэт? Мучениями виновной совести!.. Вот что заставляет говорить Годунова поэт, рабски верный историку:
  
   Ах, чувствую: ничто не может нас
   Среди мирских печалей успокоить;
   Ничто, ничто... едина разве совесть --
   Так, здравая, она восторжествует
   Над злобою, над темной клеветою.
   Но если в ней единое пятно,
   Единое, случайно завелося,
   Тогда беда: как язвой моровой,
   Душа сгорит, нальется сердце ядом,
   Как молотком стучит в ушах упреком,
   И всё тошнит, и голова кружится,
   И мальчики кровавые в глазах...
   И рад бежать, но некуда... ужасно!
   Да, жалок тот, в ком совесть нечиста.
  
   Какая жалкая мелодрама! Какой мелкий и ограниченный взгляд на натуру человека! Какая бедная мысль -- заставить злодея читать самому себе мораль вместо того, чтоб заставить его всеми мерами оправдывать свое злодейство в собственных глазах! На этот раз историк сыграл с поэтом плохую шутку... И вольно же было поэту делаться эхом историка, забыв, что их разделяет друг от друга целый век!.. Оттого-то в философском отношении этот взгляд на Годунова сильно напоминает собою добродушный пафос сумароковского "Димитрия Самозванца"...
   Прежде всего заметим, что Карамзин сделал великую ошибку, позволив себе до того увлечься голосом современников Годунова, что в убиении царевича увидел неопровержимо и несомненно доказанное участие Бориса... Из наших слов, впрочем, отнюдь не следует, чтоб мы прямо и решительно оправдывали Годунова от всякого участия в этом преступлении. Нет, мы в криминально-историческом процессе Годунова видим совершенную недостаточность доказательств за и против Годунова. Суд истории должен быть осторожен и беспристрастен, как суд присяжных по уголовным делам. Грешно и стыдно утвердить недоказанное преступление за таким замечательным человеком, как Борис Годунов. Смерть царевича Димитрия -- дело темное и неразрешимое для потомства. Не утверждаем за достоверное, но думаем, что с большею основательностию можно считать Годунова невинным в преступлении, нежели виновным. Одно уже то сильно говорит в пользу этого мнения, что Годунов -- человек умный и хитрый, администратор искусный и дипломат тонкий -- едва ли бы совершил свое преступление так неловко, нелепо, нагло, как свойственно было бы совершить его какому-нибудь удалому пройдохе, вроде Димитрия Самозванца, который увлекался только минутными движениями своих страстей и хотел пользоваться настоящим, не думая о будущем. Годунов имел все средства совершить свое преступление тайно, ловко, не навлекая на себя явных подозрений. Он мог воспитать царевича так, чтоб сделать его неспособным к правлению и довести до монашеской рясы; мог даже искусно оспоривать законность его права на наследство, так как царевич был плодом седьмого брака Иоанна Грозного. Самое вероятное предположение об этом темном событии нашей истории должно, кажется, состоять в том, что нашлись люди, которые слишком хорошо поняли, как важна была для Годунова смерть младенца, заграждавшего ему доступ к престолу, и которые, не сговариваясь с ним и не открывая ему своего умысла, думали этим страшным преступлением оказать ему великую и давно ожидаемую услугу. Это напоминает нам сцену из "Антония и Клеопатры" Шекспира, на палубе Помпеева корабля, где Помпеи находился с своими соперниками, Цезарем, Антонием и Лепидом:
  
   Менас. Хочешь ли ты быть владыкою всего света?
   Помпеи. Что ты говоришь?
   Менас. Хочешь ли ты быть государем всего света?
   Помпеи. Как так?
   Менас. Согласись на мое предложение, -- и я подарю тебе целый свет -- я, которого ты считаешь бедняком.
   Помпеи. Или ты перепил?
   Менас. Нет, Помпеи; я не пил вина. Будь смел -- и ты сделаешься земным Юпитером. Все области, какие окружает океан, и вся земля, которую покрывает свод небесный, -- твои, если ты захочешь иметь их.
   Помпеи. Скажи -- как?
   Менас. Три обладателя света, твои три соперника -- на твоем корабле. Позволь мне отрезать якорь. Как скоро мы определим пасть их головам, тогда всё -- твое.
   Помпей. Ах, если б ты исполнил свое намерение и не говорил мне о нем!.. Такой поступок во мне будет низостью, в тебе был бы важною услугой. Знай: у меня не польза управляет честью, а честь -- пользою. Пожалей о том, что язык твой изменил твоему делу. Сделай ты это тайно, я наградил бы тебя за такое дело; а теперь должен осудить его. Оставь его и пей88.
  
   И если услужники Годунова были догадливее и умнее Мена-са, то нельзя не видеть, что они оказали Годунову очень дурную услугу не в одном нравственном отношении. Если ж Годунов внутренно, втайне, доволен был их услугою, -- нельзя не согласиться, что на этот раз он был очень близорук и недальновиден. Радоваться этому преступлению значило для него -- радоваться тому, что у его врагов было, наконец, страшное против него оружие, которым они при случае хорошо могли воспользоваться. Нет, еще раз: скорее можно предположить (как ни странно подобное предположение), что царевич погиб от руки врагов Годунова, которые, свалив на него это преступление, как только для него одного выгодное, могли рассчитывать на верную его погибель. Как бы то ни было, верно одно: ни историк государства Российского, ни рабски следовавший ему автор "Бориса Годунова" не имели ни малейшего права считать преступление Годунова доказанным и не подверженным сомнению.
   Но -- скажут нам -- убеждение Карамзина оправдывается единодушным голосом современников Годунова, убеждением всего народа в его время; а ведь глас Божий -- глас народа! Так; но здесь главный факт есть не убеждение тогдашнего народа в преступлении Годунова, а готовность, расположение народа к этому убеждению, -- расположение, причина которого заключалась в нелюбви, даже в ненависти народа к Годунову. За что же эта ненависть к человеку, который так любил народ, столько сделал для него и которого сам народ сначала так любил, по-видимому? -- В том-то и дело, что тут с обеих сторон была лишь "любовь по-видимому", и в этом заключается трагическая сторона личности Годунова и судьбы его. Если бы Пушкин видел эту сторону, -- тогда вместо характера вполовину мелодраматического у него вышел бы характер простой, естественный, понятный и вместе с тем трагически высокий. Правда, и тогда у Пушкина не было бы драмы в строгом значении этого слова; но зато была бы превосходная драматическая поэма или эпическая трагедия.
   Итак, разгадать историческое значение и историческую судьбу Годунова значит объяснить причину: почему Годунов, по-видимому, столь любивший народ и столь много для него сделавший, не был любим народом?
   Попытаемся объяснить этот вопрос так, как мы его понимаем.
   Карамзин и Пушкин видят в этой, по-видимому, незаслуженной ненависти народа к Годунову кару за его преступление. Слабость и нерешительность мер, принятых Годуновым против Самозванца, они приписывают смущению виновной совести. Это взгляд чисто мелодраматический и в историческом и в поэтическом отношении, особенно в применении к такому необыкновенному человеку, каков был Борис!
   <...>
   ...верно понять Годунова исторически и поэтически -- значит понять необходимость его падения равно в обоих случаях: виновен ли он был в смерти царевича или невинен. А необходимость эта основана на том, что он не был гениальным человеком, тогда как его положение непременно требовало от него гениальности. Это просто и ясно.
   Отчего же не понял этого Пушкин? Или недостало у него художнической проницательности, поэтического такта? -- Нет, оттого, что он увлекся авторитетом Карамзина и безусловно покорился ему. Вообще надобно заметить, что чем больше понимал Пушкин тайну русского духа и русской жизни, тем больше иногда и заблуждался в этом отношении. Пушкин был слишком русский человек и потому не всегда верно судил обо всем русском: чтоб что-нибудь верно оценить рассудком, необходимо это что-нибудь отделить от себя и хладнокровно посмотреть на него, как на что-то чуждое себе, вне себя находящееся, -- а Пушкин не всегда мог делать это, потому именно, что всё русское слишком срослось с ним. Так, например, он в душе был больше помещиком и дворянином, нежели сколько можно ожидать этого от поэта. Говоря в своих записках о своих предках, Пушкин осуждает одного из них за то, что тот подписался под соборным деянием об уничтожении местничества. Первыми своими произведениями он прослыл на Руси за русского Байрона, за человека отрицания. Но ничего этого не бывало: невозможно предположить более антибайронической, более консервативной натуры, как натура Пушкина. Вспоминая о тех его "стишках", которые молодежь того времени так любила читать в рукописи, -- нельзя не улыбнуться их детской невинности и не воскликнуть:
  

То кровь кипит, то сил избыток!89

  
   Пушкин был человек предания гораздо больше, нежели как об этом еще и теперь думают. Пора его "стишков" скоро кончилась, потому что скоро понял он, что ему надо быть только художником и больше ничем, ибо такова его натура, а следовательно, таково и призвание его. Он начал с того, что написал эпиграмму на Карамзина, советуя ему лучше докончить Илью богатыря90, нежели приниматься за историю России; а кончил тем, что одно из лучших своих произведений написал под влиянием этого историка и посвятил "драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд, гением его вдохновенный" (курсив Белинского. -- Сост.). Нельзя не согласиться, что есть что-то официальное и канцелярское в самом складе и языке этого посвящения, написанного по ломоносовской конструкции с заветным "сей". Кстати о сих, оных и таковых: Пушкин всегда употреблял их по любви к преданию, хотя к его сжатому, определенному, выразительному и поэтическому языку они так же плохо шли, как грязные пятна идут к модному платью светского человека, собравшегося на бал. Но когда "Библиотека для чтения" воздвигла гонение на эти старопечатные слова, Пушкин еще более, еще чаще начал употреблять их к явному вреду своего слога91. В этом поступке не было духа противоречия, ни на чем не основанного; напротив, тут действовал дух принципа -- слепого уважения к преданию. Если уважение к преданию так сильно выразилось в отношении к сим, оным, таковым и коим, то естественно, что оно еще сильнее должно было проявляться в Пушкине в отношении к живым и мертвым авторитетам русской литературы. Пушкин не знал, как и возвеличить поэтический талант Баратынского92, и видел большого поэта даже в Дельвиге;93 г. Катенин94, по его мнению, воскресил величавый гений Корнеля95 -- безделица!..96 Из старых авторитетов Пушкин не любил только одного Сумарокова, которого очень неосновательно ставил ниже даже Тредьяковского. Всякая сколько-нибудь резкая, хотя бы в то же время и основательная критика на известный авторитет огорчала его и не нравилась ему, как посягательство на честь и славу родной литературы. Но в особенности не знало меры его уважение и, можно сказать, его благоговение к Карамзину, чему причиною отчасти было и то, что Пушкин был окружен людьми карамзинской эпохи и сам был воспитан и образован в ее духе. Если он мощно и победоносно выходил из духа этой эпохи, то не иначе, как поэт, а не как мыслящий человек, и не мысль делала его великим, а поэтический инстинкт. Конечно, Пушкина не могли бы так сильно покорить мелкие произведения Карамзина, и Пушкин не мог находить особенной поэзии в его стихотворениях и повестях, не мог особенно увлечься приятным и сладким слогом его статей и их направлением; но Карамзин не одного Пушкина -- несколько поколений увлек окончательно своею "Историею государства Российского", которая имела на них сильное влияние не одним своим слогом, как думают, но гораздо больше своим духом, направлением, принципами. Пушкин до того вошел в ее дух, до того проникнулся им, что сделался решительным рыцарем истории Карамзина и оправдывал ее не просто как историю, но как политический и государственный Коран, долженствующий быть пригодным, как нельзя лучше, и для нашего времени и остаться таким навсегда97.
   <...>
  

Русская литература в 1845 году

  
   <...>
   До начала литературы деды и отцы наши жили просто, без претензий, без хитростей, без мудрования, ели, пили, спали (и как еще ели, пили и спали! нам, их внукам и детям, увы! уже не есть, не пить и не спать так!), женили детей своих (тогда сыновья не могли сами жениться -- их женили отцы, так же, как теперь они выдают дочерей замуж), умнели лет в сорок, старели лет в семьдесят, умирали лет в девяносто... Без сомнения, это была жизнь весьма простая, но вместе с тем и грубо простая. Ведь простота простоте -- рознь, и для общества лучшая простота есть та, которая выработалась из затейливой вычурности, как, например, простота обращения в современной Европе, вышедшая из изысканной хитрости обращения XVIII века. В этом чересчур простом обществе не было жизни, разнообразия, потому что личность человека поглощалась этим обществом, и каждый должен, обязан был жить, как жили все, а не как указывал ему его разум, его чувство, его наклонности. Реформа Петра Великого потрясла в основании это оцепенелое общество, но она только разбудила, растревожила, взволновала его, и если переменила, то извне только. Внутреннее изменение общества долженствовало быть дальнейшим результатом этой реформы. Явилась литература, сперва без читателей, без публики, литература громозвучная, торжественная, надутая, школьная, риторическая, педантическая, книжная, без всякого живого отношения к жизни и обществу. В блестящее царствование Екатерины II было положено основание знакомства русского общества с европейским; с этого времени начало сильно распространяться в России знание французского языка, а вместе с ним и изысканная вежливость обращения и сантиментальный характер нравов. Бедный молодой дворянин Карамзин объехал большую часть Европы и своими "Письмами русского путешественника", очаровавшими его современников, прочитанными всею грамотною Россиею того времени, довершил и утвердил знакомство русского образованного общества с Европою. Эта книга, которую теперь так скучно читать, -- тем не менее великий факт в истории нашей литературы и в истории образования нашего общества. С Карамзина наше сочинительство и писательство уже начало становиться не просто книжничеством, а литературою, потому что талант Карамзина создал и образовал публику. Направление, данное Карамзиным нашей литературе, было по преимуществу сантиментальное. Так как оно было в духе времени, то скоро проникло и в нравы общества. Чувствительные души толпами ходили гулять на Лизин пруд; Эрасты, Леоны, Леониды, Мелодоры, Филалеты, Нины, Лилы, Эмилии, Юлии размножились до чрезвычайности, вздохи превращали самые тихие дни в ветреные, слезы потекли реками... Будь это в наше время, сейчас же бы составились компании на акциях для постройки ветряных и водяных мельниц, в расчете на движущую силу вздохов и слез чувствительных душ... Теперь, это, конечно, смешно, но тогда имело свое глубокое значение. Литература в первый раз стала выражением общества и потому начала оказывать на него сильное нравственное влияние. Чувствительные души были тогда если не лучшие души в обществе, то, без сомнения, самые образованные. Они резко отделились от бесчувственной толпы; но они гордились перед нею только своею способностью чувствовать, умиляться до слез от всего прекрасного и человеческого, а еще не тянулись в герои и великие люди. Но тем не менее разделение избранных от толпы уже обнаружилось. Оно не могло остановиться на одном месте, но должно было идти вперед, развиваться. Романтическая муза Жуковского своими очаровательно задумчивыми звуками, похожими на уныло гармонические звуки эоловой арфы.98, дала сантиментальному обществу более истинный и более поэтический характер. <...>
  

Мысли и заметки о русской литературе

1846

  
   <...>
   Карамзин из торной, ухабистой и каменистой дороги латинско-немецкой конструкции, славяно-церковных речений и оборотов и схоластической надутости выражения вывел русский язык на настоящий и естественный ему путь, заговорил с обществом языком общества, создал, можно сказать, и литературу и публику: заслуга великая и бессмертная! Мы признаём ее со всею охотою и считаем для себя не только за долг, но и за наслаждение быть признательным к имени знаменитого мужа; но всё это не даст содержания "Бедной Лизе", "Наталье, боярской дочери", "Марфе Посаднице" и пр., не сделает их интересными для нашего времени, и не заставит нас читать и перечитывать их.
   <...>
  

Взгляд на русскую литературу 1846 года

  
   <...>
   Карамзин окончательно освободил русскую литературу от ломоносовского влияния, но из этого не следует, чтобы он совершенно освободил ее от реторики и сделал ее национальною: он много для этого сделал, но этого не сделал, потому что до этого было еще далеко. Первым национальным поэтом русским был Пушкин {Нам могут заметить, ссылаясь на собственные наши слова, что не Пушкин, а Крылов; но ведь Крылов был только баснописец-поэт, тогда как трудно было бы таким же образом, одним словом, определить, какой поэт был Пушкин. Поэзия Крылова -- поэзия здравого смысла, житейской мудрости, и для нее, скорее, чем для всякой другой поэзии, можно было найти готовое содержание в русской жизни. Притом же, самые лучшие, следовательно, самые народные басни свои Крылов написал уже в эпоху деятельности Пушкина и, следовательно, нового движения, которое последний дал русской поэзии.}; с него начался новый период нашей литературы, еще больше противоположный карамзинскому, нежели этот последний ломоносовскому. Влияние Карамзина до сих пор ощутительно в нашей литературе, и полное освобождение от этого влияния будет великим шагом вперед со стороны русской литературы. Но это не только ни на волос не уменьшает заслуг Карамзина, но, напротив, обнаруживает всю их великость: вредное во влиянии писателя есть запоздалое, отсталое, а чтобы оно владычествовало не в свое время, необходимо, чтобы в свое время оно было новым, живым, прекрасным и великим. <...>
  

Николай Алексеевич Полевой

  
   ...По словам Пушкина, Карамзин к счастию освободил наш язык от чуждого ига. Слово: к счастию указывает как бы на случайность, тогда как тут была необходимость, и Карамзин, -- или кто бы ни был, лишь бы с такими же способностями, -- не мог бы после Ломоносова сделать ничего другого, кроме этого освобождения языка от чуждого ига. Карамзин, разрушив дело Ломоносова, тем самым только продолжал его. Великий реформатор приходит не с тем, чтобы разрушить, а с тем, чтобы создать, разрушая...
   Но точно ли Карамзин возвратил свободу нашему языку и обратил его к живым источникам народного слова? Известно, что его прозаический слог делится на две эпохи -- доисторическую и историческую, т. е. что слог его "Истории государства Российского" резко отличается от слога всех его сочинений, предшествовавших ей. Доисторический слог Карамзина был великим шагом вперед со стороны и языка литературы русской: в этом нет никакого сомнения. Но не менее несомненно и то, что это слог далеко еще не русский, хотя и несравненно более свойственный духу русского языка, нежели слог Ломоносова. Скажем более: не без причины восхищавший современников доисторический слог Карамзина теперь бледен и бесцветен. Он относится к настоящему русскому слогу, как язык новейших латинистов к языку Горация и Тацита. В нем и для иностранца, учащегося по-русски, всё будет просто и легко, потому что иностранец не встретит в нем того, что называется идиотизмами99, т.е. чисто русских оборотов, или руссизмов. Исторический же слог Карамзина слишком отзывается искусственною подделкою под язык летописей и слишком не лишен риторического оттенка. Впрочем, всё это мы говорим не для унижения великого подвига Карамзина, а как бы в ответ на слова Пушкина, чтобы показать, что и Карамзин не сделал всего, как не сделал всего Ломоносов, и, что относительно, потомство вправе обвинять и Карамзина в тех же недостатках, в каких обвиняет Пушкин Ломоносова; но что тот и другой -- и Ломоносов и Карамзин -- оба сделали именно то, что нужно было сделать в их время, и, следовательно, обоим им равно принадлежит вечная честь великого подвига...
   Карамзин явился в то самое время, когда направление, данное Ломоносовым литературе, так сказать, истощило само себя и обратилось в застой. В духе этого направления уже ничего нельзя было сделать. В самой литературе обнаружилась ему реакция: язык и самый характер сочинений Фонвизина уже отошли от ломоносовского типа. Позднее Макаров, независимо от Карамзина, начал переводить и писать языком совершенно карамзинским100. Нужен был только человек, который по своим интеллектуальным средствам был бы способен завладеть общественным мнением и стать во главе литературного движения. Таким человеком явился Карамзин. Он был для своей эпохи всем: и реформатором, и теоретиком, и практиком, и стихотворцем, и прозаиком, и поэтом, и журналистом, лириком, сказочником, нувеллистом, археологом. Его стихи учились наизусть, его повести, особенно "Бедная Лиза" и "Марфа Посадница", сводили с ума всю публику. И хотя Карамзин нисколько не был поэтом, тем не менее этот успех был вполне заслуженный. Его "Письма русского путешественника" познакомили тогдашнее общество с Европою, которая только для высшего слоя его не была terra incognita {неизвестная земля; неизведанная страна (лат.).}, -- и в этом отношении Карамзин был истинным Колумбом. Письма Фонвизина из Франции101 были несравненно дельнее "Писем русского путешественника", но они не могли произвести на общество такого влияния, потому что были понятны только для людей, знакомых с состоянием дел в Европе того времени, а всем другим могли сообщить о ней самое превратное понятие. Письма Фонвизина так дельны, что только теперь настало время для их настоящей оценки. Но во времена переходные, в эпохи преобразований, часто бывают нужнее и полезнее те легкие произведения, которые, могущественно увлекая толпу, тотчас умирают, как скоро сделают свое дело. И вот где самая слабая, а вместе с тем и самая важная сторона литературной деятельности Карамзина. Он не принадлежит к числу тех писателей, творения которых всегда свежи и юны, не знают ни старости, ни смерти. Нет, к чему лицемерить! "Бедная Лиза", "Наталья, боярская дочь", "Счастливый Карло", "Марфа Посадница", "Остров Борнгольм" -- все эти и другие повести Карамзина для одних теперь дороги только как воспоминание о светлых днях юности, как память о сказочке нянюшки, под рассказ которой когда-то сладко было засыпать; для других они интересны как стародавние костюмы, как факты образования и развития общества во времена давнопрошедшие; но читать их для эстетического наслаждения, читать их как поэтические произведения теперь никто не будет... Еще в то время, когда авторитет Карамзина только стремился к своей апогее, равно как и в то время, когда он достиг ее, появились Крылов, Жуковский и Батюшков -- поэты по натуре, люди, призванные давать неувядаемые образцы настоящей поэзии, а не преходящей беллетристики только. Имя Пушкина уже прогремело по всей России, когда умер Карамзин...
   Но все это служит не к уменьшению заслуг Карамзина, а к определению рода и характера его литературной деятельности. Если его творения, как говорится, отжили свое время, тем не менее имя его будет всегда знаменито и почтенно, если хотите -- бессмертно: его навсегда сохранит не только история литературы, но и благодарная память образованной части народа русского.
   Новиков102 старался распространить в русском обществе охоту к чтению множеством книг; Карамзин делал то же самое, но уже заманчивостию сочинений. Удивительно ли, что он более Новикова успел в своем деле? Он создал в России многочисленный в сравнении с прежним класс читателей, создал, можно сказать, нечто вроде публики, потому что образованный им класс читателей получил уже известное направление, известный вкус, следовательно, отличался более или менее характером единства. До Карамзина этого не было на Руси. Его читатели относились к прежним, как относятся люди с гастрономическими замашками к людям, которые без разбору едят всё, что ни поставят перед ними, ничем особенно не услаждаясь, ничем не оскорбляясь. Это был безмерный шаг вперед. Повести Карамзина, извлекшие столько слез из очей его нежных читательниц и столько вздохов из груди его чувствительных читателей, нисколько не были произведениями поэзии как искусства, как творчества; но тем не менее они были для своего времени прекрасными беллетристическими произведениями человека с большим дарованием. Самая сантиментальность направления вообще всего, написанного Карамзиным, имеет свое великое достоинство: она была необходима, как для своего времени была необходима схоластическая напыщенность Ломоносова. Это было новою ступенью, новым шагом вперед начавшей развиваться литературы. До Карамзина у нас были периодические издания, но не было ни одного журнала: он первый дал нам его. Его "Московский журнал" и "Вестник Европы" были для своего времени явлением удивительным и огромным, особенно если сравнить их не только с бывшими до них, но и с бывшими после них на Руси журналами, до самого "Московского телеграфа"... Какое разнообразие, какая свежесть, какой такт в выборе статей, какое умное, живое передавание политических новостей, столь интересных в то время! Какая по тому времени умная и ловкая критика!
   К чему ни обратитесь в нашей литературе -- всему начало положено Карамзиным: журналистике, критике, повести-роману, повести исторической, публицизму, изучению истории. Мы не говорим уже о его стихотворстве, имевшем большую цену для своего времени; ни о его "Истории государства Российского", положившей начало дельному, ученому изучению русской истории и давшей для этого возможность. В "Истории государства Российского" -- весь Карамзин, со всею огромностию оказанных им России услуг и со всею несостоятельностию на безусловное достоинство в будущем своих творений. Причина этого -- повторяем -- заключается в роде и характере его литературной деятельности. Если он был велик, то не как художник-поэт, не как мыслитель-писатель, а как практический деятель, призванный проложить дорогу среди непроходимых дебрей, расчистить арену для будущих деятелей приготовить материалы, чтобы гениальные писатели в разных родах не были остановлены на ходу своем необходимостью предварительных работ. Державин был гениальный поэт по своей натуре, но если он не явился таким же по своим творениям, это потому именно, что прежде его был только Ломоносов, а не Карамзин, тогда как для Пушкина было большим счастием явиться уже на закате дней Карамзина... Это вполне определяет нашу мысль о сущности деятельности и заслуг Карамзина. Он, сказали мы, создал на Руси если еще не публику, то возможность публики, нечто вроде публики: подвиг великий, но для которого требовался не гений, обыкновенно устремляющий все силы свои в одну сторону, на один предмет, а энциклопедический, разнообразный талант.
   Сильно было движение, сообщенное нашей литературе Карамзиным. И оно принесло свои плоды. При полном владычестве и очаровании имени Карамзина тихо и незаметно возникало то новое, которое должно было сменить собою карамзинскую эпоху. Но новый дух не сознавал своих прав и охотно подчинялся влиянию Карамзина. Крылов считался не больше, как замечательным после Дмитриева баснописцем, и действительно, самобытность его таланта проявлялась только изредка; но большею частию он или подражал в своих баснях Лафонтену103, или морализировал в них в пользу и назидание детей. Жуковского, пересадившего романтизм на почву русской литературы, все похваливали, но немногие подозревали его истинное значение. Батюшков, основатель пластически-художественного элемента в русской поэзии, восхищал своих современников совсем не тем, что составляло величайшее достоинство его музы, родственной музе эллинской. Все эти люди смотрели на Карамзина, как на своего учителя и хорега; {От греч. χορηγός -- руководитель.} все они находились под влиянием его идей. Очевидно, что это была школа, или, лучше сказать, это были школы новые, но переходные и потому нерешительные, из которых ни одна не была в силах стоять в главе движения и руководить им. Всё как будто колебалось между прошедшим и будущим и только ждало человека, который сделал бы решительный шаг. И этот человек не замедлил явиться: то был Пушкин... <...>
  
  

А. В. ДРУЖИНИН

  

Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения

  
   ...При самом начале своей деятельности критика, охарактеризованная нами по мере слабых сил наших, встретила две важные задачи или, скорее, одну важную задачу, распадавшуюся на два обширных отдела. Она должна была сделать со старой русской критикою то самое, что должна сделать с ней самой наша теперешняя критика. Ей предстояло проверить теории и выводы старых ценителей русской словесности, зорким глазом проследить всю историю литературы нашей и назначить место каждому из первых деятелей словесности старого времени. В то же время, работая над историей периодов, уже отживших, критика сороковых годов должна была произносить свои суждения над произведениями ей современных писателей. Обе задачи, сливаясь в оду, представляли из себя труд колоссальный. Не только Карамзин и Жуковский1, но Ломоносов2 и Херасков3 еще не были основательно определены прежней критикой. Ряды усопших знаменитостей, настоящих и подложных, законных и незаконных, имели явиться перед судилищем истинного вкуса. С другой стороны, литература современная приняла могучее развитие. Пушкин сошел в могилу. Россия была полна песнями Пушкина, а между тем ни один из поклонников великого певца не имел возможности сказать, сидя над его книгою: "Я знаю и понимаю, чем и почему этот поэт меня восхищает". Богатырский талант Лермонтова пророчил отечеству будущего наследника пушкинской славы; беспредельный юмор Гоголя услаждал всю просвещенную Русь наперекор ошибочным оценкам, наперекор ложной чопорности читателя. И в то же время посреди людей высоко одаренных, рядом с ними, иногда выше их, стояли писатели, может быть, трудолюбивые и почтенные, но во всяком случае далеко не подходящие к ним по дарованию. Вкус публики, пробужденный первоклассными поэтами и прозаиками, жаждал научной и поэтической пищи. Дальнейшее развитие этого вкуса вполне зависело от той пищи, которая будет ему предложена. Извратить понятия жадного читателя весьма легко, но сызнова навести их на правду, сызнова расшевелить в нем остывшее сочувствие к искусству -- есть труд почти геркулесовский. Критика сороковых годов застала русскую публику под влиянием ошибочных школ в поэзии и прозе. Даровитые поэты и прозаики переходили в манерность, увлекались мелодраматической французской литературой, портили русский язык и развивали в читателе фальшивые понятия об искусстве. Старая критика не только молчала, но даже поощряла заблуждения литераторов. Мягкость, снисходительность, скорость на похвалу -- эти качества, составлявшие такую прелестную сторону в восприимчивой натуре Пушкина и друзей Пушкина, под пером людей, не столь одаренных, перешли в вялую пассивность. Принято было хвалить всех пишущих людей, за исключением Александра Анфимовича Орлова4, г. Сигова5 и Федота Кузьмичева6. Литератор, самый снисходительный, считал бранью ту рецензию, в которой делалось ему какое-нибудь замечание. Писателей сильных или кажущихся сильными следовало хвалить без оговорок -- слабых и ничтожных талантом позволялось терзать без устали, для увеселения читателя. Следуя таким путем, словесность наша не могла прийти к результатам утешительным. Критика сороковых годов вывела ее с этой рутинной дороги -- вот в чем состоит первая заслуга этой критики. Взглянем же теперь на то, каким образом она действовала на своем поприще, где она приносила несомненную пользу и где она вдавалась в слабости, не менее несомненные.
   Вся историческая сторона нашей критики гоголевского периода, все ее отношения к русской литературе -- от времен Кантемира до времен Пушкина -- не только заслуживает великих похвал, но даже в частностях своих не подлежит хотя сколько-нибудь важному осуждению. Знатоки дела справедливо говорят, что по этой части критика не выказала глубоких сведений, что народная наша литература допетровского периода знакома ей менее, чем, например, литература старой Франции, что эрудиция ее (особенно по части литературы и журналистики Екатерининского времени) весьма и весьма поверхностна -- заметки знатоков, при всей своей правде, ничего не доказывают против слов наших. Никто не вправе требовать от критики известного, весьма непродолжительного периода, периода, исполненного задач и работы, полных археологических, филологических, библиографических сведений, способных по частям составить занятие целого круга ученых. Лорд Джеффри7 мог вовсе не знать древней великобританской поэзии и все-таки стоять в голове первого критического журнала своей родины. Лессинг8 имел право знать некоторые отделы своей словесности поверхностным образом и, несмотря на то, остаться Лессингом. Сила критики, подобно силе полководца, заключается прежде всего в умении действовать там, где прежде всего требуется действовать. Русская публика 1830 года могла с покойным духом ожидать разысканий о журналистах прошлого столетия, но ей пора, очень пора была иметь в руках верную оценку Ломоносова, Державина9, Карамзина, Фонвизина10, просветителей, на которых она была воспитана.
   Без полезных, безукоризненных этюдов о древней песне и о старой русской сказке она имела возможность пробыть несколько лет. Но нельзя было ей оставаться еще несколько лет при пристрастных, рутинных, лагарповских, ничтожных общих местах по поводу всей современной родной словесности. Ей уже не под лета было, основываясь на прежних приговорах, считать Хераскова нежным поэтом, Державина образцом чистого слога, Богдановича11 певцом, достойным муз и граций, Сумарокова12 великим трагиком, а Ломоносова стихотворцем по преимуществу. Русская публика жаждала речей о русской старой и новой литературе, ей было необходимо историко-критическое объяснение ее собственных впечатлений, сведений, привязанностей и антипатий. Со всем своим уважением к Державину, Озерову13, Ломоносову, Княжнину" наш читатель смутно сознавал, что эти деятели не могут быть единственными питателями современного русского общества. К Жуковскому, Пушкину, Лермонтову, Грибоедову, Гоголю лежало сердце русской публики, а между тем слава этих великих писателей по учебникам и литературным преданиям не могла заменить собою славы тружеников старого классического или псевдоклассического времени. Пушкин, по отзывам тогдашних литературных судей, был милым человеком, поющим сладенькие песни, тогда как, например, Сумароков считался отцом русского театра и великим человеком. "Водопад" Державина следовало знать наизусть и читать с благоговением, а "Горе от ума" Грибоедова считалось не более как приятною шалостью. Мы не оспариваем великого дарования в Державине, мы даже готовы признавать все заслуги Сумарокова, но все-таки не видим причины, отчего бы возвеличение отживших поэтов непременно должно вести за собой унижение писателей современных. А между тем оно так было до гоголевского периода и его критики. Живому и пишущему поэту почти ставилась в укор его поэтическая деятельность: деятельность Костровых15, Петровых16, Бобровых17 считалась вполне серьезною и почтенною. Суд публики и суд литературных Аристархов постоянно расходились во многом. Поэты современные, писатели, считавшиеся просто приятными писателями, раскупались и читались с жадностью; поэты образцовые, умершие и великие, прославлялись на словах, но творения их не шли с рук и не находились ни в чьих руках. "Есть что-то гнилое в нашей Дании", -- говорит Гамлет18. Было что-то гнилое в старых наших понятиях о литературе -- скажем и мы, подобно Гамлету. Нужно было разъяснить весь хаос заблуждений, предрассудков, противоречий, общих мест, о которых мы сейчас говорили. Потребно было взглянуть на всю нашу словесность с исторической точки зрения, определить значение старых писателей, отделить в их творениях все временное от вечного и всегда прекрасного. Надо было, не стесняясь никакими авторитетами, сделать оценку каждому деятелю по части русского слова и произнести над ним окончательный суд сообразно понятиям современного общества. Только подобным процессом можно было водворить порядок в литературных понятиях, дать общий тон развитию читателя и подготовить звенья нерушимой цепи, связывающей старые литературные периоды с периодом, за ними следующим.
   Повторяем еще раз: в историко-критической оценке русской литературы допушкинского периода наша критика сороковых годов оказала вечную, нерушимую заслугу сей русской науке. Характеризуя, анализируя, воскрешая, ставя на свое место всех наших писателей, от Кантемира19 до Карамзина включительно, она создала ряд этюдов, великолепных по исполнению и еще более великолепных по истинам, в них заключающимся. Плодом этих этюдов вышел ясный, самостоятельный, чрезвычайно верный взгляд на ход нашей словесности, в ее различные периоды, ознаменованные деятельностью писателей, особенно важных по своему влиянию. После трудов, о которых говорим мы, хаос и путаница в истории литературных понятий навеки исчезли. История нашей словесности получила прочные основы, основы, до сей поры незыблемые. Вместо прежних сбивчивых сведений, вместо рутины, завещанной нам псевдоклассическими критиками, русский читатель увидел пред собою стройный ряд литературных деятелей, разделенных на однородные группы, оцененных и разъясненных, рассмотренных и с исторической, и с современной точки зрения. И неправду сказал бы человек, который осмелился бы утверждать, что старые поэты и прозаики, от Ломоносова до Карамзина, были унижены нашей критикой, были принесены в жертву новым светилам нового русского общества. Перемещение не есть унижение, а здравая историческая критика никогда не может назваться заносчивостью молодого поколения перед старым. Одни близорукие педанты могли оскорбляться тем, что новая критика ставила Ломоносова-ученого выше Ломоносова-поэта, что она не восторгалась "Бедной Лизой" Карамзина и язык Державина ставила ниже языка пушкинского. Все эти и им подобные истины уже сознавались самим читателем -- критика только дала им выражение и привела их в систему, исполнив тем долг всякой истинной и разумной критики. Поступая таким образом, она оказала услугу всему обществу, оказала услугу самим старым писателям, о которых говорится. Ломоносов, Державин, Карамзин даже с каждым годом утрачивали сочувствие современной публики именно оттого, что эта публика еще не была выучена глядеть на них с настоящей точки зрения. Наперекор панегирикам со стороны блюстителей вкуса русский читатель, особенно если он был молод и неопытен, приучался скучать над старыми, образцовыми поэтами и прозаиками. Повесть Карамзина, трагедия Озерова, не давали ему того наслаждения, к которому он привык, читая Пушкина, Грибоедова и Жуковского; оттого Карамзин, Озеров и Державин поступали на отдаленные полки библиотек, а имена их, вопреки преданиям, уже не были дороги для читателя. Чуть эти самые деятели снова явились перед ним в историческом порядке, в полном величии своего времени и своей почтенной деятельности, точка зрения изменилась. Величие современников перестало вредить славе учителей и предшественников. При помощи даровитого объясните ля любитель поэзии снова нашел возможность помириться со старыми формами старых поэтов, мало того: под этими устарелыми формами различить дух чистой поэзии и мысли, высокий по своему благородству...
  
  

Ап.ГРИГОРЬЕВ

Народность и литература

  
   Славянофильство почему-то присвоило1 себе почти исключительно это великое и почтенное имя; но его с точно таким же правом может присвоить себе и западничество. Первоначальная деятельность Карамзина в его "Письмах", в его повестях и журнальных статьях, конечно, уже никак не может быть названа славянофильскою, и недаром вызвала она такое сильное противодействие со стороны поборников старины, во главе которых стоял Шишков2 и которые, впрочем, тоже не могут быть названы славянофилами в смысле современных славянофилов. Карамзин в первую и вторую даже эпоху своей деятельности, до 1812 года, является первым вполне живым органом общеевропейских идей, и его деятельность впервые прививает их к нашей общественной и нравственной жизни. И это по той простой причине, что он был первый живой и действительный талант в русской литературе, за исключением комика Фонвизина:3 одами Державина4, хотя и доказывающими несомненное присутствие огромного, но безобразного таланта, можно было восхищаться только по заказу; стало быть, в жизнь, в плоть, в убеждение они переходили столь же мало, как "Россиада"5 бездарного Хераскова6, как трагедии Княжнина. Ничем этим нельзя было жить нравственно, потому что все это только сочинялось и вся российская словесность до Карамзина, за исключением комедий Фонвизина и нескольких удачных сатирических попыток, была рядом "выдуманных" сочинений.
   Карамзиным же и его деятельностью общество начало жить нравственно. Он внес живую струю в жизнь, как живой и действительный талант. Вот, кажется мне, простое обстоятельство, которое, однако, всегда забывали, исчисляя множество заслуг Карамзина и часто даже их преувеличивая, между тем как одного этого достаточно для того, чтобы поставить Карамзина во главе нашего действительного и, стало быть, народного литературного движения. Он первый нравственно подействовал на общество, дал литературе воспитательное и руководительное значение... Его действием на современников объясняется и фанатизм его отчаянных приверженцев и поклонников, каков, например, был еще не очень давно умерший и наивный до смешного Иванчин-Писарев7.
   Для нас, людей иной эпохи, в Карамзине почти что ничего не осталось такого, чем бы мы могли нравственно жить хотя один день; но без толчка, данного литературе и жизни Карамзиным, мы не были бы тем, чем мы теперь.
   Струя, которую Карамзин внес в общественную жизнь и нравственность, была струя сентиментальная, струя, общеврожденная тогдашней эпохе. Нужды нет, что в тогдашней общественной эпохе эта струя была не одна; нужды нет, что наравне с великим женевским чудаком8 -- если не больше -- царил над умами великий отрицатель и пересмешник, фернейский философ9, нужды нет, что благородная муза Шиллера10 уже сказывалась тогда своими пламенными и юношескими звуками, звавшими к любви и братству; нужды нет, что Иммануил Кант11, своими категориями, по-видимому, ограничивая человеческий разум, прокладывал ему широкую дорогу, -- нужды нет, говорю я, что ничего этого не отразилось в деятельности Карамзина. Для пробуждения общества от нравственной апатии было довольно и того, что он дал. "Волтерианство" в азиатском быту переводилось как право все делать и ничего нравственно не бояться: стремления Шиллера были бы непонятны, а уж до Канта куда было как далеко!..
   Талант вполне, талант чуткий и глубоко впечатлительный, Карамзин, вероятно, бессознательно, как всякий талант, дал обществу то, что было ему нужно... Не далее, как за несколько десятков строк, я сказал, что для нас в Карамзине почти ничего не осталось, но готов почти взять назад свои слова, как только перенесся я в его эпоху и в лета собственного отрочества, как только припомнил "Письма русского путешественника". Белинский, под влиянием тех весенних идей, которыми он пламенно увлекался, и еще более под влиянием необходимости ратоборствовать против фанатических поклонников Карамзина, уже несколько смешных, но еще существовавших в его время (в его время -- припомните это! -- в тридцатые годы XIX века!!), Белинский, говорю я, попрекал эту книгу ее пустотой, вопиял на то, что мимо русского путешественника проходили незамеченными величавейшие явления тогдашней западной жизни, а мелочные, напротив, занимали у него первый план... Все это так, все это совершенно справедливо с нашей, современной, так сказать, приподнятой точки зрения, а все-таки "Письма русского путешественника" книга удивительная, и, читая ее, эту книгу, даже теперь, вы понимаете, что она должна была сделать с тогдашним обществом. Впервые русский человек является в ней не книжно, а душевно и сердечно сочувствующим общечеловеческой жизни, -- приходит в эту общечеловеческую жизнь не дикарем, а сыном!
   Вспомните записки Фонвизина о его путешествии, эти гениально-остроумные заметки дикого человека, -- человека, так сказать, с хвостом звериным, холящего и лелеющего свой хвост с примерным попечением, как еще многие из нас доселе его холят и лелеют... Ведь, право, мало разницы в миросозерцании Лихачева12 и Чемоданова13 (посланников Алексея Михайловича в Тоскану и Венецию) и в миросозерцании Фонвизина. Ему, так же, как Лихачеву и Чемоданову, все не наше кажется чудным, и над всем не нашим он острится, острится великолепно, но грубо... Звуки польского языка в Варшавском театре кажутся ему подлыми14; о целой великой нации замечает он только, что "рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее несчастие"15; в энциклопедистах видит он только людей жадных до денег из чужого кармана...16
   И вот, посреди этого общества, которого талантливейший выразитель так упорно отстаивает свою исключительность и особность, является юноша с живым сочувствием ко всему доброму, прекрасному и великому, что выработалось в общечеловеческой жизни. Этот юноша стоит в уровень со всеми высокообразованными людьми тогдашней Европы, хотя и не понимает еще уединенных мыслителей Германии, не смеет еще вполне отдаться ее начинающим великим поэтам. Человек своей эпохи, человек французского образования, он, однако, уже достаточно смел для того, чтобы с весьма малым количеством тогдашних образованных людей поклоняться пьяному дикарю Шекспиру17, достаточно проницателен, чтобы зайти поклониться творцу "Критики чистого разума", и, хотя о пустяках, да поговорить с ним...18 На все, что носилось тогда в воздухе его эпохи, отозвался он с сочувствием, и главное -- то дело, что сочувствие это было сочувствие живое, а не книжное... В Европу из далекой гиперборейской страны впервые приехал европеец, и впервые же русский европеец передал своей стране свои русско-европейские ощущения, передал не поучительным, докторальным тоном, а языком легким, общепонятным... Точка, с которой передает он свои ощущения, действительно, очень невысока, но зато она верна, она общепонятна, как самый его язык.
   "Письма русского путешественника", а затем сентиментальные повести и сентиментальные же рассуждения Карамзина перевернули нравственные воззрения общества, конечно, той части общества, которая была способна к развитию. Все это оставляло по себе след, чего решительно нельзя сказать о нашей литературе послепетровского времени до самого Карамзина. Понятно, что его деятельность возбудила сильный антагонизм во всем, что держалось крепко за старые понятия, антагонизм отчасти и правый, но вообще слепой.
   Антагонизм выразился в Шишкове и его последователях. Они стояли за старый язык против нового языка, впервые введенного Карамзиным, языка легкого, текучего, но, действительно, на первый раз лишенного им всякой энергии. Великий стилист доказал им впоследствии, в какой степени мастер он владеть и языком величавым и энергическим. Шишков и его последователи в сущности сами не знали, за что они стояли. Сам Шишков, как известно, был одною из благороднейших личностей той эпохи, но филолог он был весьма плохой и постоянно смешивал славянский язык с деланным и переделанным языком библейским. В сущности, оппозиция шла не против языка Карамзина, а против новых нравственных понятий, вносимых им в жизнь общественную. С понятиями же этими поборники старого порядка вещей действительно не могли не бороться.
   Карамзин по тогдашним своим идеям принадлежал к тому же самому направлению, как и благородный, но непрактичный энтузиаст Радищев19. Радищев не мог подействовать на жизнь и на общество, потому что прямо приступил к ним с самым крайним и строгим идеалом цивилизации, с ее последними по тогдашнему времени требованиями. Карамзин, как талант практический, начал действовать на нравственную сторону общества и в этой деятельности тоже в первую эпоху шел до крайностей. Его "Софья"20 возбуждала благочестивый ужас, но между тем читалась жадно. Его более благоразумные, чем эта юношеская драматическая попытка, повести, моральные рассуждения и статьи в сущности имели одну задачу -- смягчить жестокие (по выражению Кулигина в "Грозе") нравы, его окружавшие, и в развитых организациях общества достигали этой цели, даже, пожалуй, и переступали ее, т. е. не только смягчали, но и размягчали нравы...
   Понятно, что поборникам старых идеалов, поборникам "жестоких", но крепких нравов такое размягчение казалось растлением, и оппозиция Шишкова, принявшая формы борьбы между старым и новым слогом, имела причины более глубокие, чем стилистику, -- причины нравственные.
   В этой оппозиции впервые выразилось нечто похожее на так называемое славянофильство. <...>
   Имела или нет оппозиция влияние на Карамзина -- трудно решить, но, во всяком случае, несомненно совершился перелом в его деятельности. Поклонник Руссо, он становится в своей "Истории Государства Российского" совершенно иным человеком: будущим биографам великого писателя предлежит труд разъяснить эту поистине странную разницу между Карамзиным-историком и Карамзиным -- публицистом и журналистом. Труд этот, впрочем, как мне кажется, вовсе незатруднителен.
   Карамзин как великий писатель был вполне русский человек, человек своей почвы, своей страны. Сначала он приступил к жизни, его окружавшей, с требованиями высшего идеала, -- идеала, выработанного жизнью остального человечества. Идеал этот, конечно, оказался несостоятелен перед действительностью, которая окружала великого писателя... В этой действительности можно было или только погибнуть, как Радищев, как более практический, чем Радищев, человек -- Новиков21, либо... не то, что ей подчиниться, но обмануть ее.
   Да... обмануть! Это настоящее слово.
   И Карамзин это сделал. Он обманул современную ему действительность, он стал "историком государства Российского"; он, может быть, сознательно, может быть, нет, -- вопрос трудный для разрешения, ибо талантливый человек сам себя способен обманывать: он подложил требования западного человеческого идеала под данные нашей истории, он первый взглянул на эту странную историю под европейским углом зрения.
   Воззрение, если хотите, было неправильно, но оно было цельно, было основано на известных крепких началах, и эти начала -- главная причина того, что еще до сих пор оно имеет последователей.
   Карамзин смотрит на события нашей истории точно так же, как современные ему западные писатели смотрят на события истории западного мира, иногда даже глубже их; это можно сказать без всякого народного пристрастия, потому что современные ему западные историки весьма неглубоко смотрели на прошедшее... В этом его слабость и в этом, если хотите, его сила, даже перед современниками. В нем нет еще мысли, что мы -- племя особенное, предназначенное иному, нежели другие племена человечества. Общие его эпохе идеи приносит он с собою в русскую историю, а это самое делает его "Историю", помимо ее недостатков, одним из вечных памятников нашего народного развития...
   Может быть, все изыскания Карамзина неправильны, идеи должны быть дополнены; но все его сочувствия в высшей степени правильны, потому что они общечеловеческие. Великая честь Карамзину, что и в голову ему не приходило оправдывать Ивана Грозного22 в его тиранствах, порицать Тверь и Великий Новгород в их сопротивлении, как делают во имя условных теорий наши современные историки23. В безобразно ли фальшивой повести "Марфа Посадница", в красноречивых ли страницах о падении Великого Новгорода, -- Карамзин остается верным самому себе и общечеловеческим идеям... Это -- великая заслуга, повторяю опять, и этим объясняется отчасти фанатизм к карамзинскому созерцанию русской жизни благороднейших личностей.
   Его история была, так сказать, пробным камнем нашего самопознания. Мы (говоря совокупно, собирательно) с нею росли, ею мерялись с остальной Европой, мы с нею входили в общий круговорот европейской жизни.
   Недаром же легла она, как тяжелый камень, на деятельность целых поколений, недаром же испортила она величайшее создание Пушкина, "Бориса Годунова", и образовала целую литературу исторических романов...
   Да! Это была деятельность могучая, деятельность вполне живая, вполне перешедшая в жизнь, первая, перешедшая в жизнь после Петровской реформы. Пора это сознать, пора воздвигнуть памятник великому мужу, вполне его достойный, -- памятник, который не гласил бы о том, чего он не дал и дать не мог, но который зато исчислял бы все, что он сделал для нашего развития.
   Батюшков24 когда-то сравнивал Ломоносова с Петром Великим, но это сравнение гораздо больше идет к Карамзину, чем к Ломоносову. Карамзин был первый европеец между русскими и, вместе с тем, первый истинно русский писатель, за исключением комика Фонвизина. Это исключение я припоминаю постоянно, потому только, впрочем, что комизм есть исключительная, особенная способность русского ума, способность одинаково сильная во все времена -- у Даниила Заточника25 столько же, как у Дениса Фонвизина.
   Между тем, однако, наш первый великий писатель является и в своей первоначальной и в своей последующей деятельности проводником общего, стало быть, западного образования. Нужды нет, что тон его, чуждый миросозерцания наших летописей в первых томах его истории, крепнет и растет в последующих до преобращения в летопись, в последнем: нужды нет, что чем более сливается он со старой Русью, тем более становится он русским; он все-таки русский европеец, он участник великой жизни, совершавшейся на западе Европы...
   В этом для нас, потомков и наследников великого мужа, его значение. Увы! Тщетно хотели бы мы возвратиться к временам давно минувшим. Татарское и московское иго, оба в сущности равносильные, оторвали нас от них невозвратимо; пал Великий Новгород, пал пригород его Псков, и только создания истинных поэтов, как Мей26, напоминают нам о их славном существовании. И только Карамзин в настоящее время остается настольной книгой для всех, кто не утратил любви и благоговения к жизни предков...
   А между тем, этот великий писатель был проводником европейского общечеловеческого развития, по крайней мере, в лучшую, в не старческую эпоху его деятельности... <...>
   В предшествовавшем отделе я с величайшей искренностью писал чуть что не панегирик Карамзину; ибо действительно, когда смотришь на его талант и на великое значение его деятельности в отношении к нашему духовному развитию, то на него нельзя смотреть иначе; но что касается до понимания и представления нашей народности, Карамзин является по справедливости же главнейшим источником всех наших ошибок по этой части, всех наших ложных литературных отношений к этому весьма важному делу. Сила таланта его как историка такова, что она могла наложить свою печать даже на неизмеримо выше Карамзина стоявшую личность -- на Пушкина и испортить во многом одно из высших его созданий; что она породила при пособии вальтерскоттовской формы целую ложную литературу; что она в науке даже, в исторических изысканиях, могла парализовать такую силу, как сила Погодина27 и заставить ее двигаться в одном и том же заколдованном круге.
   Дело в том, что Карамзин был единственный у нас историк-художник -- историк, отливший наши исторические образы в известные, яркие, ясные формы.
   Формы эти долго тяготели над нашим сознанием. Восстать против них пытались скептики, но руководимые одним слепым отрицанием, часто смешным до наивности, являвшиеся с сигналом, что у нас "ничего не было", и нисколько не отвечавшие на вопрос неминуемый: что же у нас в таком случае было? -- ничего не могли сделать. Скептическое направление уложил на вечный покой Погодин простым афоризмом, что множеству наших князей с их разными семейными связями труднее было быть выдуманными, чем существовать на самом деле, хотя этот афоризм разбивал скептиков только в наружном проявлении их мысли, в том, что у нас чуть ли не до Ивана III28 ничего не было.
   Разбить их магическую силу могло только ближайшее и, притом, более общее знакомство нашего сознания с непосредственными источниками нашей истории и нашего народного быта. Личных образов на место карамзинских ученые труды нам не дали и дать не могли; цельного, художественного представления нашей истории и народной физиономии взамен прежнего, блестящего и ложного, мы не получили. Одно художество только силами, ему данными, в наше время начинает, преимущественно в деятельности Островского29, выводить образы, на которых лежит яркое клеймо нашей народной особенности в том виде, как она уцелела; художеству же будет, по всей вероятности, принадлежать и честь примирения нашего настоящего с нашим прошедшим. Карамзинские формы нашей народности в их целости и органическом единстве для нас разрушены. Мы пошли дальше.
   Карамзин, как талант, нуждался в целостном представлении и, как талант, взял за основу форм для своего представления формы, которые представляло ему его время, на которых он воспитался, которыми глубоко проникся, формы общезападные: доблести, величия, чести и пр. Проникнутый насквозь, как впечатлительнейшая натура своего времени, общими началами европейского образования, он отнесся к нашему быту и к нашей истории, как оторванный человек, захваченный внутренне общечеловеческим развитием и, потому, бессознательно-последовательно прилагавший его начала к нашей истории и быту, -- одним словом, к нашей народности: и этим объясняется, что он, глубоко и добросовестно изучивший источники, постоянно, однако, обманывал сам себя и своих читателей аналогиями и постоянно скрывает свое, неаналогическое с началами и явлениями западной, общечеловеческой жизни. Приступая к нашей истории, он как будто робеет с самого предисловия, что она не похожа на общеевропейскую, робеет за ее утомительность и однообразие и спешит поскорее заявить ее блестящие доблестями или трагическими моментами и личностями места. Он никогда почти не ошибается и тут, в своем указании доблестей, в своем чутье трагических и грандиозных моментов, в направлении своих сочувствий; но эти доблести, борьбу и трагические моменты описывает он тоном, не им свойственным, а тоном, свойственным их западным аналогиям. Между тем, тон его, как тон человека высокоталантливого, оригинален и носит в себе печать изучения источников, -- печать, обманувшую всех его современников, способную обмануть всякого незнакомого с летописями и памятниками. Для всякого же, при малейшем знакомстве с таковыми, эта печать исчезает. Доблестные лица Владимира Мономаха30, двух Мстиславов31 и т. д. остаются точно доблестными, но доблесть их получает совершенно иной характер, чем доблести западных героев, получает совершенно особенный тон, колорит. Вместо общих, классических фигур, перед нами встают живые типы, -- типы, в чертах которых, в простодушном рассказе летописцев, мы, несмотря на седой туман древности, их окружающий, признаем нередко собственные четы народные. Ко всякому злу относится он прямо, без теории, не приравнивается к миросозерцанию летописцев, а к понятиям XVIII в. От этого доблесть и великие события получают у него фальшиво-грандиозный характер; к злу же относится с тем раздражением, с каким летописец не относится. Но надо признать, что фальшивое представление народности у Карамзина было все-таки цельное, художественное представление, давало образы, хотя и отлитые в общие классические формы, но отлитые великолепно и твердо поставленные. Когда на такого гиганта, как Пушкин, обладавшего непосредственным глубоким чутьем народной жизни, мог подействовать карамзинский образ "Бориса", что же должны были делать другие?
  
  

Н. Н. СТРАХОВ

  

Вздох на гробе Карамзина

(Письмо в редакцию "Зари")

  
   Карамзин, Карамзин! Какое чудесное имя, милостивый государь! Какою невыразимо-сладкою мелодиею звучит оно для ушей моих! Перед мысленным взором моим при этих звуках тотчас возникает образ столь светлый, столь чистый, столь привлекательный, что напрасно я бы пытался изобразить его красоту своею неискусною речью. Великий писатель, создатель русской истории, зачинатель нового периода нашей литературы, а главное -- человек несравненный по мягкости и благородству души, друг царей, но верноподданный России1 -- чего же еще нужно для самой чистой славы? Можно быть полезнее Карамзина, но усерднее быть невозможно; можно превзойти его размером сил, но нельзя превзойти красотою подвига; можно быть более великим, но нельзя быть более прекрасным человеком и гражданином!
   Вы, может быть, удивляетесь, милостивый государь, этому восторженному тону, столь редкому в наше холодное и скептическое время (мы нынче стали ужас как рассудительны!); но вы поймете мое душевное настроение, если я вам открою, что я воспитан на Карамзине, что мой ум и вкус развивался на его сочинениях. Ему я обязан пробуждением своей души, первыми и высокими умственными наслаждениями.
   Так как я человек еще не очень старый, то вы должны найти странным это обстоятельство; между тем оно случилось довольно обыкновенным образом. Я воспитывался в месте диком и уединенном, в заведении глухом и невежественном. Так я осмелюсь назвать губернский город и учебное заведение, где я провел от двенадцати до шестнадцати лет моего возраста, те начальные годы, когда душа только что раскрывается для разумения и приемлет первые неизгладимые впечатления. Это было в самом начале сороковых годов. Припомните, какая это была блестящая и многознаменательная эпоха в литературе. Лермонтов оканчивал свою деятельность, Гоголь издал "Мертвые Души", Белинский гремел все сильнее и сильнее и процветали "Отечественные Записки", переживавшие лучшую и незабвенную пору своего долгого существования. И что же? Наша семинария (кто по моей фамилии не догадался, что я семинарист?2) ничего об этом не знала, не имела ни малейшего понятия, как будто она стояла не на слиянии Волги и Костромы, а где-нибудь за семью морями, в Америке, еще не открытой Колумбом (из настоящего времени не приберешь и сравненья). Это заколдованное царство было истинно заколдовано страшной бедностью, непробудной ленью и непроницаемым невежеством. Вся эта масса народу от первого наставника до последнего из шести или семи сотен учеников -- ничего не делала, ни над чем не трудилась и жила столь беспечно и спокойно, как будто никаких дел и не существует на свете, тем беспечнее и спокойнее, что под видом высших занятий можно было даже забыть латинскую и греческую грамматику -- единственные сведения, которыми в начале учения украшается каждый семинарист.
   О моя семинария! Когда-нибудь я напишу о тебе "особую поэму", разумеется в прозе, но -- никогда я не помяну тебя лихом. Ты запечатлелась в моем воображении картиною светлою, идиллическою. Простите, милостивый государь, если я невольно отдаюсь этим сладким воспоминаниям. Семинария наша помещалась в огромном, но заглохшем и обвалившемся монастыре, в котором не насчитывалось уже и десятка монахов. Монастырь был старинный, XV века; в защиту от татар и других диких племен, он окружен был крепостною стеною, в которую можно было всходить; в верхней части ее были амбразуры для пушек и пищалей, по углам башни, под башнями подземные ходы... Мы жили, так сказать постоянно и со всех сторон окруженные Историею.
   В эту обширную и пустынную развалину каждое утро сходилось из города множество мальчиков и юношей; они собирались в зданиях, лепившихся у монастырских стен и часто более похожих на сараи для лошадей, чем на людские жилища. Живо помню вас, мои бедные товарищи! Это были большею частью дети сельского духовенства, следовательно, вполне деревенские мальчики, с деревенскими нравами, в деревенской одежде -- в лаптях и нагольных тулупах зимою, и только летом в более цивилизованном платье -- в крашенинных3 халатах, при которых не было нужды в панталонах. Это были же, однако, очень недурные дети! Их доброта, честность, мягкие и чистые нравы приводят меня в умиление, когда я переношусь мыслью в те далекие годы.
   Одно было дурно: учение шло из рук вон плохо. Чтением никто не занимался, так как книги были величайшею редкостью у учеников. Наставники, конечно, имели более возможности следить за наукой и литературой, но предпочитали игру в карты по маленькой, а затем выпивку и закуску. Бездействие было невероятное: собравшиеся ученики даже проводили большую часть времени одни, так как наставники безбожно опаздывали или часто и вовсе не приходили. Зато как мы резвились и веселились! Собравшись огромной толпой, мы, бывало, по целым часам пели хором деревенские песни; затем беготня, шум, рассказы, споры... особенно споры. Удивительно подумать, каким образом и откуда в этой массе, отрезанной от всего мира, держался и действовал нравственный дух и умственный жар весьма значительного свойства... Но об этом когда-нибудь после.
   Итак, литература того времени к нам не проникала и не могла проникнуть. Но я однако же не ограничился тощими тетрадками, из которых почерпалась наша умственная пища. Уже тогда во мне загорелась страсть к чтению, которая ясно показывала, что судьба приведет меня на несчастное поприще русской словесности. Я добрался до семинарской библиотеки, в которую никто не заглядывал и из которой почти вовсе не выдавались книги. Библиотекарем был один из старших наставников, питавший ко мне особенное расположение. Он, подсмеиваясь и называя меня "преученою особой", дал мне свободный доступ к пыльным ворохам книг, хранившимся в одной из боковых комнат старинного собора, -- и началось мое наслаждение.
   Кто составлял эту библиотеку и какие случаи определили ее состав -- не знаю. Но оказалось, что в ней было множество книг конца прошлого и начала нынешнего столетия и вовсе не было книг более новых. И так как эта библиотека была для меня единственным источником чтения, то и случилось, что я не только не слыхал о Гоголе и Белинском, а даже Пушкина и Грибоедова читал уже после, уже когда перебрался в Петербург. Я весь был погружен в книги первых и десятых годов нашего столетия и бродя среди берез и малиновых кустов монастырского сада, я перечитал этих книг великое множество. Моими светилами и образцами были Ломоносов4, Державин5 и Карамзин. В стихах я подражал Державину, но истинным моим любимцем, моею отрадою и утешением, властителем моих дум и чувств был, конечно и разумеется, -- Карамзин.
   С какою жадностию я читал и перечитывал его "Вестник Европы"! Уверяю вас, что ни одна книжка нового "Вестника Европы", издаваемого под редакциею г. Стасюлевича, не возбуждала во мне и тени того восторга, с каким я поглощал напечатанные на пухлой синеватой бумаге книжки Карамзинского журнала. "Письма русского Путешественника" действовали на меня как самая животрепещущая новость; "Марфа Посадница" была недосягаемым образцом поэзии, благозвучия, красноречия; первый том "Истории Государства Российского" я знал почти наизусть. Словом, Карамзин на меня действовал так, как будто я был его современником; я могу сказать, что пережил, перечувствовал на себе самом переворот, совершенный им в русской словесности, то невыразимое обаяние, которым этот великий писатель некогда покорил себе все умы и сердца. Осмелюсь ли сослаться на мои литературные труды? Внимательный читатель найдет в них некоторый, хотя слабый отблеск Карамзинского изящества и Карамзинской мягкости; и если силы мои ничтожны, объем моих писаний микроскопический и успех самый незначительный, то все-таки этим успехом я обязан стремлению уподобиться Карамзину плавностию слога и нежностию чувствований, а не какому-то моему ехидству, на котором столь упорно настаивали иные журналы и особенно один мой покойный приятель.
   Не стану вам рассказывать о моей дальнейшей судьбе, о моих ученых занятиях, о долгих моих размышлениях, об изумительном зрелище воздушной революции, которой я был очевидцем, и о том жестоком недоумении и неудовольствии, в которое я был повергнут этим зрелищем. Все это отложу до другого времени; но уже из сказанного вы можете понимать, какую горечь должны были возбудить во мне так называемые нигилистические взгляды на нашу литературу, можете чувствовать, какою горячею кровью обливалось мое сердце при каждой дерзкой выходке, касавшейся Карамзина, этого светила моей юности, этого идола моих незабвенных и невинных отроческих лет.
   И наконец мера переполнилась. В сентябрьской книжке "Вестника Европы" явилась огромная статья г. Пыпина6 "Очерки общественного движения при Александре I. IV. Карамзин. Записка "О древней и новой России"". Стр. 170--248), в которой подробно и пространно осуждается деятельность Карамзина и доказывается, что она имела самое зловредное влияние на судьбы России.
   Карамзин -- вреден! Карамзин -- зло в нашем развитии, язва в нашей литературе, тормоз в нашем общественном движении! Остановитесь, милостивый государь, на этой мысли, вдумайтесь в нее, вглядитесь, измерьте всю чудовищность ее смысла, весь ужас, который она в себе заключает. Если Карамзин вреден, то кто же может быть полезен? Если труд души и сердца Карамзина были злом и бедствием, то кто же может льстить себя надеждою, что он трудится во благо? Если Карамзин действовал против интересов России, то кто имеет право сказать, что работает для ее пользы? Не господин ли Пыпин? Вижу, очень хорошо вижу, что он так о себе думает, но после того, что случилось с Карамзиным, не верю, не могу верить, не хочу верить! Что такое г. Пыпин? Кому и в чем он может служить примером? Я знать не хочу г. Пыпина! Если человек столь возвышенной души, такого изумительного таланта, как Карамзин, не сумел найти надлежащего пути и всю жизнь с величайшим благодушием и чистою совестью наносил вред своему отечеству, то каких глупостей и мерзостей (разумеется, бессознательных) я не могу ждать от г. Пыпина, который, может быть, и почтенный человек, но во всяком случае далек от Карамзина как земля от неба? Если суд г. Пыпина над Карамзиным справедлив, то во сколько раз более жестокого суда должен ожидать от потомства сам г. Пыпин? Не будет ли его статья клеймом позора для его имени? В невинности души своей г. Пыпин не задает себе этого страшного вопроса; беспечно и самоуверенно он играет в отношении к Карамзину роль беспристрастного потомства; он забывает -- несчастный и наивный человек -- что он тоже сидит на скамье подсудимых и что с него взыщется тем строже, чем выше сияет та слава, до венца которой он тянется своею дерзкою рукою!
   Карамзин вреден! Но стоит ли после этого жить и писать? Когда подобный приговор составляет награду писателя столь знаменитого, то как не приходят в отчаяние все писатели? На что трудиться мне, г. Пыпину и всем? На что писали наши предшественники? На что будут писать наши преемники?7 Нет, г. Пыпин, тут что-нибудь да не так; нет, вы чего-нибудь не сообразили, ибо из вашего заключения следовало бы, что вообще вредна литература, или по крайней мере, что русская литература до сих пор была злом для русского народа. Такая кощунственная мысль, вероятно, нравится г. Пыпину; но берегитесь, смелые и дерзкие люди! Есть граница, за которой смелость свидетельствует только о тупоумии, и дерзость доказывает, что человек не способен ценить и понимать того, о чем судит.
   О, моя бедная Россия! О, мое несчастное отечество! Сколько раз я погружался в тяжелые размышления о судьбе твоей; сколько раз я лил горестные слезы при мысли об испытаниях, тобою перенесенных, о безмерно-трудном пути твоего развития! Но особенно поражал меня тот страшный гнет, который тяготеет над твоею нравственною и умственною жизнью; особенно чувствительна была для меня та мрачная сила, которая давит твои высокие умы, твои великие таланты. Часто я спрашивал себя: Каким образом возможна у нас история, поэзия, литература? Как они могли явиться при столь неблагоприятных условиях? Казалось бы, русская жизнь должна порождать одних Пыпиных, а между тем у нас есть Карамзин! Казалось бы, все наши поэты должны были походить на г. Минаева8, а между тем у нас есть Пушкин! Казалось бы, вся наша литература должна состоять из бесчисленных Решетниковых9, Щедриных10, а между тем у нас есть Лев Толстой11. О, я понимаю то великое озлобление, которое царствует в известных кружках против каждого светлого явления в нашем умственном и литературном развитии! Я понимаю, что каждое такое явление эти люди должны считать незаконным, неестественным, противоречащим их заветнейшему убеждению! И когда я подумаю о том, что это убеждение столь разительно опровергается фактами, что мы имеем литературу при таких условиях, при которых, по-видимому, никакая литература невозможна, то я начинаю радоваться, начинаю смеяться над нелепыми рассуждениями наших новейших историков, начинаю думать, что история есть дело таинственное и трудно постижимое, укрепляюсь все больше и больше в той утешительной мысли, что жизнь немножко глубже, чем как понимает ее г. Пыпин.
   Тень Карамзина! Тебя призываю на помощь! Подкрепи меня тою великою верою, которою я некогда питался в твоих бессмертных произведениях!
   Начинаю с начала. Каким образом возможно самое появление Карамзина? Если мы послушаем наших новейших историков, то должны будем сказать, что это был какой-то урод или сумасшедший, а отнюдь не произведение исторических обстоятельств того времени. Представьте себе картину тогдашней России так, как ее изображают нынешние наши историки, столь беспристрастные и проницательные. Всюду -- зло и мерзость; помещики -- изверги, крестьяне -- стада диких животных; господство грубой силы, разврата, азиатского абсолютизма. И вдруг является Карамзин. "Все условия жизни, -- говорит г. Пыпин, -- условия, создавшиеся целыми десятками и сотнями лет, делали невозможною добродетель" (с. 234). Кажется, ясно? И однако же -- вдруг является человек добродетельный. Является человек, кроткий как голубь, нежный и чувствительный, стыдливый как девица. Я радуюсь, а г. Пыпин негодует и недоумевает. Я преклоняюсь перед таинственною глубиною жизни, готовящей обновление русской литературы; г. Пыпин возмущается и злобно издевается. По его мнению, законными, уместными, правильными явлениями тогдашнего времени были какие-нибудь злодеи, разбойники, Пугачевы; Карамзин же с его голубиного нежностию ему кажется явным уродом, родившимся для того, чтобы задержать исторический ход нашего развития.
   Затем следует рассмотреть воспитание Карамзина. Он попадает в масонский кружок, он делается ревностным поклонником Руссо12 и Вольтера13. Какая опасность, если возьмет силу одно или другое влияние! Если бы Карамзин подчинился масонскому мистицизму, из него вышел бы какой-нибудь Лабзин14. Г. Пыпин уверяет, что масонство имело неизгладимое влияние на Карамзина. Неправда! Карамзин ему не поддался, и в этом состоит великий, хотя, по мнению г. Пыпина, совершенно неправильный факт. Точно так же было бы дурно, если бы Карамзин подчинился известным сторонам учений Руссо и Вольтера. Из него мог бы выйти второй Радищев15 или нечто вроде Пыпина того времени. По счастию, этого не случилось: из своего воспитания Карамзин вышел самим собою. Я радуюсь, а г. Пыпин сердится и удивляется.
   Но вот Карамзин едет путешествовать. При тогдашних обстоятельствах какая это была огромная опасность! С его идеями, с его увлечением французскою литературою, с пламенной любовью к человечеству -- что будет делать Карамзин, попавши во Францию? Он забудет свою родину, станет чем-нибудь вроде Герцена16, будет участвовать в журнале какого-нибудь тогдашнего Пруд она " и предастся всем волнениям революции. Прощай, новый период в русской литературе, прощай, "История государства Российского"! Мы знаем, что политическое движение Франции не осталось без влияния на Карамзина. "Робеспьер18, -- свидетельствует Н. И. Тургенев19, -- внушал Карамзину чуть не поклонение. Его друзья рассказывали, что при известии о смерти страшного трибуна он пролил слезы; в старости он еще говорил о нем с уважением, удивляясь его бескорыстию, серьезности и твердости его характера, и даже его скромному костюму, который, по словам его, был контрастом костюму людей того времени" 20 (La Russie etc.)21. Что было бы, если бы это увлечение было сильнее и охватило бы Карамзина тогда, когда он был во Франции? Какое счастье, что этого не случилось! Юный Карамзин посмотрел на события революции с такой точки зрения, что они не покорили вполне его души. Карамзин, как уверяет г. Пыпин, вовсе не понял этих великих событий. И Карамзин возвращается. Карамзин спешит домой. Какое благополучие. Я радуюсь всей душою, а г. Пыпин негодует. Г. Пыпин думает, что в этом случае Карамзин был глуп; я мог бы, однако же, доказать, что глупость не на стороне Карамзина, что смысл французской революции, о которой теперь так свободно рассуждает г. Пыпин, был величайшею неожиданностью не только для человека чужого, а и для самой Франции. "Кто мог думать, ожидать, предвидеть?" -- писал впоследствии Карамзин, -- и это было не реторическою фразою, как, вероятно, полагает г. Пыпин, а чистою правдою. История есть нечто таинственное и не совершается столь просто, как думает г. Пыпин. Во всяком случае я рад, что чреватая бурями тайна не увлекла нашего Карамзина. Г. Пыпин в укоре Карамзину указывает на некоторого И. В. Лопухина22, который будто бы отлично понимал смысл тогдашних событий. Пусть так; честь и слава И. В. Лопухину! Поставьте ему памятник! Но ради Бога, оставьте мне моего Карамзин и позвольте мне радоваться, что из него не вышел И. В. Лопухин!
   О, неразумные историки! О, славные толкователи прошедшего! Как же вы не видите, что совершалось в душе Карамзина и что помешало ему сочувствовать революции? Карамзин думал о своем образовании, Карамзин в ту самую пору, о которой идет речь, преобразовывал наш слог своими письмами, Карамзин уже мечтал о своей истории! А главное, существенное, непобедимое препятствие состояло в том, что Карамзин всей душою был в России, не покидал ее мыслью ни на минуту, весь жил воспоминаниями своей родины, своего детства, своих друзей. Что же дивного, что он смотрел на революцию невнимательно, видел вещи в розовом свете, и лишь впоследствии понял истинный смысл виденного?
   Карамзин был сыном екатерининского века -- вот настоящая разгадка его судьбы и душевного склада. Он был сын славного, счастливого времени и потому был консерватор и не был расположен к раздору с окружающим, к событиям кровавым и мрачным. Карамзин такой же плод екатерининской эпохи, как Пушкин плод эпохи двенадцатого года. Если бы величие этих эпох не поразило блеском души этих отроков, то, может быть, у них не было бы той веры в себя, той веры в Россию, при которой только и была возможна их деятельность. Если бы для Карамзина не было делом несомненным, что Россия была счастлива во время его юности, то он иначе смотрел бы на ее историю и едва ли бы сделал из этой истории цель всей своей жизни. Если бы величие России было для Пушкина только чаянием и предположением, если бы оно не было для него самой животрепещущей очевидностью, то он едва ли бы мог верить, что он сам великий поэт, и не слыхать бы нам его дивных песен. Не могу подумать без радости об этих причинах и об их результатах.
   Относительно Пушкина вам известны, милостивый государь, сомнения и недоумения наших либералистов. С раздражением и злобою смотрят они на это великое явление русской жизни. Подумайте, говорят они, какие были времена, какое общество, какое положение дел? Ну, время ли было воспевать любовь и сочинять поэмы? Каких он женщин воспевал? Каких женщин могла произвести тогдашняя жизнь? Возможно ли было любить красавиц, не имеющих никакого понятия о книжке Милля23, так как она появилась значительно позднее? Такими и подобными вопросами без конца осаждают память нашего незабвенного поэта и без конца злобствуют и издеваются над ним. А я, милостивый государь, чем больше слышу подобных вопросов, тем больше радуюсь, тем пламеннее благоговею перед таинствами нашей судьбы. О, как хорошо, что заяц перебежал дорогу Пушкину и что наш поэт не попал в число декабристов! О, как чудесно, что Пушкин не был повешен или сослан в Сибирь! Какое благополучие, что его великая душа могла упиться восторгом в одну из великих минут России и потом навсегда сохранила в себе отблеск этого восторга! Какое счастье, что его прекрасное сердце не иссохло, не изныло и разорвалось так поздно, на тридцать восьмом году! Была, значит, в русской жизни некоторая доля бодрости, силы, веры, красоты, гармонии, любви... И вот мы имеем теперь песни -- бессмертные песни! Мы имеем поэзию, имеем литературу! Пусть негодуют на все это Пыпины, сколько их ни есть, -- я всегда буду этому радоваться.
   Но обратимся к Карамзину. Первое и огромное его дело состояло в преобразовании русского слога. Г. Пыпин смотрит на это дело с высочайшим высокомерием. Он смеется над слогом Карамзина, называя его медовым стилем (с. 195); он признает литературные заслуги Карамзина, но тщательно оговаривается, что это были заслуги для того времени; вообще же он полагает, что теперь чисто литературная сторона дела уже потеряла свой интерес (с. 171). Напрасно! Знает ли господин Пыпин, что он сам пишет весьма несовершенным слогом, таким слогом, который лишь в очень слабой степени отражает в себе карамзинское преобразование, не содержит и сотой доли достоинств Карамзинского слога? Слог у г. Пыпина тощий, неповоротливый, лишенный течения, чуждый разнообразия и меткости, исполненный напыщенности самой прозаической, канцелярской, загроможденной оборотами и выражениями казеннейшими. А между тем ведь слог есть выражение души писателя. Что значит ввести новый слог, как это сделал Карамзин? Ведь это значит заговорить новым языком, то есть открыть, создать новую сферу мыслей и чувствований. Писатели, кажется, должны бы ясно понимать, в чем тут дело. Пусть люди грубые и невежественные полагают, что можно сочинять умные мысли и прекрасные чувства: пусть г. Пыпин многократно уверяет, что чувствительность и нежность, которыми Карамзин преобразовал русскую литературу, существовали только в книжке, на бумаге. Кому случилось в жизни написать хоть одну страницу, достойную имени литературного произведения, тот знает, что, создавая эту страницу, он клал свою душу на бумагу, изливал на бумагу свое сердце; иначе ничего бы не вышло, или вышло бы нечто такое, что обличило бы лишь кривляющуюся пустоту и напрягающуюся глупость писавшего. Повторяю -- слог есть выражение души писателя. Карамзин преобразовал русскую литературу своею душою.
   Когда я представляю себе Карамзина, возвратившегося из путешествия, когда воображу себе этого удивительного юношу, в котором тогда воплотилась наша литература, я не нахожу меры своему восхищению. Это было зрелище очаровательное, ослепляющее; это было чудо едва постижимое. Вот человек, который посетил чужие край -- и однако же любит свою родину прежнею пламенною любовью; он беседовал с первыми умами Европы -- и однако же умственные интересы Москвы имеют для него ту же кровную драгоценность; он украшен всею глубиною и тонкостию тогдашнего образования, и однако же он вполне русский, русский до мозга костей. Какова сила, каково притяжение русской жизни! Какая способность взять у Запада много, очень много -- и не отдать ему ничего заветного! Душа моя наполняется умилением, несмотря на все вопли негодования, издаваемые нашими либералистами.
   О, как бы я желал, чтобы эту минуту русской литературы; описало перо не столь слабое, как мое, чтобы кто-нибудь изобразил ее с красноречием вполне достойным! Карамзин заговорил, Карамзин стал писать -- это значит: он стал изливать свою душу бесчисленными волнами, свободными, сильными, неиссяякающими. Что за диво, что за восторг! О чем ни заговорит Карамзин, все выходит прекрасно. А он говорит обо всем, не выбирая, не сочиняя предметов; он говорит о своих приятелях, о своих прогулках, о Москве, о Париже, о каждом своем мимолетном чувстве, о каждой мысли, шутке, слезе, вздохе. Он весь открыт, он весь наружу, и он весь красота, весь поэзия, весь изящество. Россия ахнула. Россия изумилась и залюбовалась без конца и без меры. Так вот что значит поэзия? Так вот что значит литература? А мы думали, что поэзия есть редкий гость на земле; мы и не знали, что есть целый мир прелести в том, что нас окружает, что мы видим и делаем ежедневно. Да после этого и русская история, эта дикая и чуждая нам история, пожалуй, может оказаться любопытною, занимательною, даже величественною!
   Вот, милостивый государь, тот смысл, который имело преобразование русского слога, совершенное Карамзиным; это было преобразование понятий, безмерное расширение области слова и мысли, ясное, блистательное откровение возможности целой литературы там, где ее еще не было, где только изредка, как лучи солнца сквозь темные облака, сияли восторгом песнопения Ломоносова, Державина. Совершить такое дело можно было только душою невообразимо чуткою ко всему истинно человеческому и поэтическому; Карамзин больше, чем кто-нибудь, доказывает своею деятельностью, что прекрасный слог есть выражение прекрасной души.
   Спешу оторваться от этой восхитительной картины, от этих отрадных мыслей, с тем чтобы перебрать другие существенные пункты, которых касается г. Пыпин. Он долго останавливается на "Похвальном слове Екатерине II"24 и жестоко негодует на восторженный тон как этого Слова, так и статей по общественным вопросам, писанных Карамзиным в первые годы царствования Александра I. Г. Пыпин называет этот тон приторно-льстивым (с. 202); "перечитывая эти тирады, -- говорит он несколько выше, -- наконец утомляешься этим тоном лести, преклонения и восторга" (с. 201). Лесть! Приторная лесть! Но отчего же лесть, милостивый государь? Какое право имеет г. Пыпин поступать здесь так, как он и везде поступает по отношению к Карамзину, а именно -- истолковывать все его слова и действия в дурную сторону? Разве Карамзин подал к этому хотя малейший повод? Если бы мне сказали, что г. Пыпин сделал глупость или подлость, то и тогда я не считал бы себя правым, злорадно поверивши первому слуху. Во сколько же раз виноватее г. Пыпин, постоянно подкладывающий под слова и действия Карамзина побуждения подлые и низкие? Г. Пыпин обходится с Карамзиным так, как я никогда не решусь обойтись даже с г. Пыпиным.
   Царствование Екатерины II, взятое в целом, и первые годы царствования Александра I были временами, когда по России проносилось веяние радости, когда наше государство жило некоторым восторгом. Карамзин был одним из выразителей этого восторга. Вот ясное и простое дело. Чем же виноват наш великий писатель? Не кривит ли умом всякий, кто скажет, что Карамзин кривил душой?
   Мы знаем, что современные либералисты находят этот восторг диким, нелепым и вредным; с неописанной злобою смотрят они на всех, кто его испытывал, и осыпают их ругательствами как хранителей и поборников зла, застоя и ретроградства; словом, либералисты желали бы, чтобы этот восторг вовсе не существовал, чтобы на всем протяжении нашей истории не было для русского народа ни одной минуты самодовольства, гордости, радости. Ибо гордиться, говорят они, могли только дураки и радоваться только подлецы.
   Не знаю, насколько позволительно и полезно желать, чтобы не было того, что уже было; в этом вопросе сеть глубина, смущающая мою философию. Позволю себе, однако же, выразить свое посильное мнение. Признаюсь, я нахожу весьма приятным, что мироздание имеет некоторую прочность, некоторую устойчивость, что если люди имеют возможность делать глупости в настоящем, могут в своих мечтах и планах вертеть по-своему будущим, то они по крайней мере не могут изменить прошедшего. Эта неизменность прошедшего часто внушает мне пламенную благодарность Провидению, столь мудро устроившему мир. Среди тревог настоящего, среди опасений за будущее, что было бы с нами, если бы и наше прошедшее было делом сомнительным и ненадежным? Но, по счастию, славные подвиги, великие мужи, счастливые времена -- навеки безопасны, коль скоро они прошли. Представьте себе, милостивый государь, что было бы, если бы русская история находилась в некоторой власти г. Пыпина, г. Стасюлевича25 и им подобных историков. Сердце сжимается от жалости при одной мысли об этом бедствии. Тогда -- прощай все то, чем мы любуемся и гордимся; ибо гордость и любование должны быть уничтожены в наших сердцах как вещи вредные. Тогда Пушкина не было бы, Карамзина не было бы; вместо Державина при Екатерине явился бы г. Некрасов26 и обличал бы тогдашним языком тогдашний Невский проспект; тогда французы, приходившие в Москву в 1812 году, погибли бы не так, как рассказывает гр. Лев Толстой, а только и исключительно от мороза, как этого желают новейшие фельетонисты; тогда самой Москвы не существовало бы; тогда... Но я останавливаюсь; мысль эта, очевидно, способна к бесчисленным вариациям, она чревата множеством образов; но в каких бы формах они ни воплотилась -- она ужасна, она невыносима!
   Душе чувствительной особенно противны те желания, которые направляются против благополучия людей, которые видят зло в восторге, одушевляющем целый народ и целое государство, которые посягают на самый дух жизни, столь крепкий, столь бодрый, столь могучий в русском народе. Этот народ способен к удивительному энтузиазму -- источнику великих дел, главному нерву исторического развития, корню всякой поэзии, всякой жизни. Немало зла существовало и во времена Екатерины и в первые годы царствования Александра; но рядом с этим злом по жилам народа текла сладостная струя гордости, надежды, славы; ужели не безумно и дико смотреть с укоризною и злорадством на это обилие веры, на это чувство силы и счастия, тем более отрадное, чем тяжелее были условия, в которых оно жило и появлялось в великих деяниях, в великих писателях? Следовало бы радостно задумываться над этой поистине завидной судьбою, а не порицать тех, кому она выпала на долю. Господину Пыпину непонятен восторг Карамзина; но отсюда отнюдь не следует, что Карамзин дурак и льстец, а следует... что понятия г. Пыпина извращены и ограничены.
   Перехожу теперь к главному предмету статьи г. Пыпина, к "Записке о старой и новой России" 27. Суждение, которое мы составили себе об этой "Записке", чрезвычайно просто. Карамзина невозможно назвать политиком ни в каком смысле этого слова. Он не имел никакой системы политических убеждений, никакой теории, никакого связного и цельного взгляда. Равным образом он не способен был и к практической политике, не умел применяться к обстоятельствам и писать и говорить Сообразно с ними для достижения заранее предположенной цели. Все это как нельзя яснее выразилось в его "Записке", и всему этому я от души радуюсь. "Записка" не имела и не могла иметь успеха, да и нельзя не видеть, что она не содержала никаких положительных и ясных требований. Как это характеристично и как этому можно порадоваться! При своем огромном чтении и образовании не поразительно ли, что Карамзин не нашел во всех европейских литературах таких юридических и политических понятий, к которым мог бы примкнуть всей душою? Какая душевная чуткость обнаруживается в этом отвержении всего, что не было и не могло быть сродно с русскою жизнью! Во сколько раз в этом случае Карамзин выше Сперанского28, который без раздумья и колебания отдался французской системе!
   Карамзин руководится в своей Записке не какими-либо отвлеченными понятиями, определенными целями, а только живым инстинктом, только сильным, хотя неясным сознанием положения своего народа, непосредственным чувством, и он указывает не на то, что следует делать, а только на то, чего делать не следует. Это превосходный пример того консерватизма, который принадлежит к самой сущности всякой жизни. Живое не дает себя резать безнаказанно; живое дает под ножом кровь и испускает крики. Такое явление очень досадно многим умным людям, но я нахожу его прекрасным и думаю, что было бы хуже, если бы жизнь не чинила никакого отпора этим умникам. Как человек, которого жизнь тончайшими нервами связывалась с жизнью народа, Карамзин оказался упорным консерватором и ничем другим он и не мог оказаться. Три пункта указывает и подробно разбирает г. Пыпин, в которых обнаружился консерватизм Карамзина. Карамзин был защитником правительственного абсолютизма, был противником освобождения крестьян и впоследствии точно так же -- противником освобождения Польши.
   Слава нынешнему царствованию! Слава государю Александру И! Теперь мы можем говорить об этих вопросах и можем спокойно рассматривать их не как гнетущее нас самих зло, а как тяготу исторического развития, некогда перенесенную нашими предками. Крепостное право уничтожено, Польша в значительной степени умиротворена, правительственный абсолютизм ослаблен в своей излишней и напрасной тяжести, и ему предназначено все яснее и яснее ограничивать себя сферою, где он истинно-благодетелен и неприкосновенно-ненарушим.
   Если теперь мы спросим себя, прав ли был Карамзин в своем консерватизме, то должны будем подивиться необычайной верности, с которой русское сердце подсказало ему, что в планах Александра 1-го не было ничего прочного, ничего истинно живучего и что, следовательно, они ни к чему не могли бы привести, кроме зла. Относительно Польши мы теперь знаем, что планы Александровы были противны нашим интересам государственным и народным, мы убедились историею, что Карамзин смотрел на Польшу глубоко-верно. "Сыновья наши, -- говорил он, -- обагрят своею кровью землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!" {Неизданные сочинения Н. М. Карамзина. СПб., 1862. Ч. 1. С. 7.} Так это и было. Относительно крепостного права и абсолютизма Александр I не исполнил своих предначертаний; но нет сомнения, что если бы он их исполнил, то навлек бы на Россию те дурные последствия, которые предсказывал ему Карамзин. Если бы крестьяне были освобождены не в нынешнее царствование, а тогда, при Александре I, то непременно были бы освобождены без земли. Вот было бы зло величайшее! Никто, и сам Карамзин не мог себе представить, чтобы дело могло произойти иначе, чтобы крестьян следовало наделить землею; таковы были тогдашние понятия, и нет никакого сомнения, что, конечно, такова была и мысль Александра I. Понятно, следовательно, упорство, с которым Карамзин противился столь для него ясному расстройству народной жизни, столь глубокой ране, которую готовились нанести государству. Точно так же, если бы Александр I ограничил правительственный абсолютизм (каковые пробы были отчасти совершаемы и в прежние царствования), то из этого, вероятно, не произошли бы действительные ограничения, а произошли бы одни смуты. И то и другое дело было делом невозможным, не представляло жизненных, крепких условий для своего успешного совершения и развития; Карамзин превосходно это чувствовал и высказал царю со смелостию, достойною русского гражданина.
   Но оставим эти таинственные и трудные соображения. Неохотно и не без некоторого смущения касаюсь я предметов этого рода. Далекий от дел государственных, нередко я втайне благословляю свою смиренную долю, когда помыслю, в какое великое затруднение привели бы меня задачи, с коими другие обращаются легко, отважно, не задумываясь. Итак, оставим государственные соображения и не будем на них настаивать. Положим, что в сем случае и Карамзин взялся за дело ему несродное и несвойственное. Представим, что если бы на месте Карамзина был г. Пыпин, то он дал бы Александру I советы несравненно основательнейшие, несравненно сообразнейшие с тогдашними потребностями и пользами нашего отечества. Подобная мысль, как ни странно это вам покажется, еще не содержит в себе ничего для меня убийственного и несносно-горького.
   Но г. Пыпин простирает свое осуждение на предметы гораздо более дорогие для всякого сердца, любящего добро. Г. Пыпин порицает в Карамзине не просто государственного мужа, но человека; он порицает личный характер бессмертного писателя, он сомневается в благородстве чувств этого чистейшего и прекраснейшего из людей. Вот, милостивый государь, ужасное обвинение, вот мысль, способная привести душу чувствительную в отчаяние за род человеческий. Г. Пыпин уверяет нас, как мы видели, что Карамзин был льстецом по отношению к верховной власти; что же касается до народа, то, по словам г. Пыпина, Карамзин смотрел на него "с брезгливостью помещика, считавшего, что крестьяне принадлежат к другой породе" (с. 228); Карамзин будто бы любил и одобрял "торговлю людьми, как собаками" (с. 229); у Карамзина "парни женились и девки выходили замуж по барскому приказанию" (с. 229); словом, он был заражен "самым дюжинным крепостничеством" (с. 225) и его чувства в этом отношении "граничили с совершенным бессердечием" (с. 227).
   Бессердечие Карамзина! Вот одно из блистательных открытий, совершаемых новою историческою наукою, при помощи новых методов и усовершенствованных приемов. И суровая душа г. Пыпина не содрогается! И нам не страшно за себя, за наших потомков, за лучшие помыслы души человеческой, за святейшие упования нашего сердца! И никто не проливает слез, никто не оплакивает ничтожества человеческой натуры, ее безмерно жалкого жребия! Карамзин был человек бессердечный! Слыхали ли вы что-нибудь ужаснее этих слов? Да пребудут они вечным памятником бессердечия того, кто их произнес!
   Но сдержим свое волнение, укротим невольные порывы чувств и разберем дело, если возможно, с хладнокровным рассуждением. На чем основывает свои выводы г. Пыпин? Единственно и исключительно на том, что Карамзин не желал отмены крепостного права. Какое нелогическое заключение! Какое явное невежество в механизме пружин человеческих действий и в свойствах души человеческой! Из того, что Карамзин защищал крепостное право, не только не следует, что он был дурной помещик, а напротив, должно быть выведено, как несомненное следствие, что он был помещик прекраснейший и человеколюбивейший, почему и не видел зла в крепостном праве.
   Сия мысль достойна рассмотрения более внимательного. Крепостное право есть вздор в сравнении с вечностию -- таково мое мнение, утвержденное во мне долгими размышлениями. И всякая мудрость человеческая есть вздор в сравнении с тайнами мира и человека; даже мудрость г. Пыпина, гордящегося тем, что он усматривает зло в крепостном праве, мне кажется, составляет слабое возражение против ничтожности человеческого разумения. Но благородство души человеческой не есть вздор ни в каком случае, ни в каком сравнении. И потому вот где истинное мерило жизни и руководящая нить наших суждений. Что Карамзин был помещик и заблуждался -- это еще небольшое горе, если бы мы узнали; но истинное было бы горе, если бы мы узнали, что он был действительно человек бессердечный. По счастию, его нравственный характер есть незыблемая истина, и свет этой истины нам озаряет дело гораздо яснее, чем вся ученость г. Пыпина.
   Если Карамзин был помещик, то, значит, были хорошие помещики: вот вывод столь же строгий, как Эвклидовы заключения. Если были хорошие помещики, то, значит, крепостное право не было тяжко везде и всегда -- вот несомненное рассуждение. Если Карамзин стоял за крепостное право, то это свидетельствует не против Карамзина, а только и единственно в пользу крепостного права.
   Какое отрадное соображение! Как приятно себе представить, что столь великое и страшное зло, как крепостное право, было смягчаемо людскою добротою, было облегчаемо, доводимо до нуля усилиями людских сердец! Человеческая природа не только мирилась с этим злом, -- она брала верх над ним! Я вижу, что это очень досадно г. Пыпину, но не могу понять, что неприятного может в этом найти истинно-добрый человек. О, бедная Россия! Твои доброжелатели не хотят простить тебе ни единой минуты облегчения, негодуют на каждый светлый час, который умела добывать себе твоя широкая душа среди тяжкой работы твоего развития. Можно подумать, что для этих нежных человеколюбцев каждый мужик, который вздумает запеть и пошутить, составляет предмет непритворного отвращения!
   Мне приятно думать, что антагонизм между помещиками и крестьянами не доходил до крайностей, а по местам и вовсе не существовал, что он не выродился в вековую, непримиримую, неизгладимую вражду, что крепостное право есть зло, не испортившее до конца внутреннего склада нашего государства, что при уничтожении крепостничества помещики оказались действительно великодушными и крестьяне действительно незлопамятными, что в силу всего этого слияние сословий у нас не одна мечта, а дело возможное и оказывающее успехи -- все это мне приятно думать, и для всего этого я нахожу одно из блистательнейших доказательств в том факте, что благодушнейший и гуманнейший Карамзин столь легко мирился с крепостным правом. Мысль Н. Я. Данилевского29, что это право было злом ничтожным сравнительно с феодальным рабством и что, следовательно, Россия развивалась в условиях менее тяжких, чем Западная Европа, а потому может и вперед ждать более здорового развития -- эта мысль мне кажется и справедливою, и утешительною. А когда я подумаю о том, как умеют иногда русские сердца нести возложенные на них тягости, как легко они подымаются выше временных обстоятельств, то мысль о Карамзине и его крестьянах не только теряет для меня всякую тень неприятности, но даже приводит меня в совершенное умиление.
   Но что мы слышим? Г. Пыпин старается фактами доказать, что Карамзин был помещик недобрый; г. Пыпин так уверен в этом заранее, что не находит ни малейшего затруднения подтвердить свою мысль печатными свидетельствами. Посмотрим на эту новую историческую мудрость, ниспровергающую наши заветнейшие убеждения. Г. Пыпин вообще касается дела легко и небрежно, как будто оно само собою разумеется; есть, однако же, у него факт, и притом единственный, который, по-видимому прямо и ясно свидетельствует против Карамзина. Г. Пыпин утверждает, что у поселян, подвластных нашему знаменитому писателю, не могло быть нежных подруг, коих Карамзин некогда приписывал им в своих сочинениях, ибо-де у Карамзина "парни женились по барскому приказанию, -- хотя бывали примеры, что против этих мероприятий крестьяне восставали "миром" -- вероятно, не без причины" (с. 229).
   Скажу не хвалясь -- ни на одну минуту я не усомнился в Карамзине, не поверил поступку, столь противному всякой чувствительности и нежности. Пусть извинит меня г. Пыпин, но я тотчас, судя по свойствам его души, столь ясно выражающимся в его слоге, предположил, что он попал в жестокую бестолковщину, что он с легкомыслием, не делающим чести его сердцу, взвел на Карамзина небылицу. Я стал разыскивать и что же оказалось? Г. Пыпин, по невероятной сухости своей натуры, по неистовому ослеплению, порожденному сею сухостию, принял за жестокость Карамзина то, что было действием нежнейшей попечительности этого доброго помещика. Судите сами.
  
   В селе Макателеме жил некогда молодой крестьянин Роман Осипов. Русые кудри вились на голове его, и серые глаза его блистали лукавством и смышленостию. Он воспылал страстию к дочери бывшего поверенного, Архипа Игнатьева, и собирался на ней жениться. Но крестьяне того села, озлобленные на юного любовника по причинам, о которых за отдаленностию времени мы, к сожалению, ничего не знаем, не только не хотели допустить сего брака, но и вознамерились отдать злополучного Романа в солдаты. Счастию любящихся сердец никогда бы не совершиться, если бы не доведал о том благодетельный помещик Макателема. И вот он пишет своему бурмистру Николаю Иванову и всему миру повеление: "приказываю вам непременно женить Романа на дочери Архиповой и не отдавать его в рекруты. 28 ноября 1820".
  
   Так я понимаю эту историю; так она несомненно следует из документов, напечатанных у Погодина:30 Н. М. Карамзин по его сочинениям, письмам и пр. Часть II, с. 437 и 438. Приказ Карамзина, очевидно, имеет в виду благо Романа Осипова и кроме сей великодушной цели никакой иной иметь не может. В том же приказе за повелением об Романе Осипове следует повеление оставить в покое крестьян Миная Иванова, Акима Федорова и Федора Михайлова, коих невежественные обитатели Макателема обвиняли в порче, в том, что они будто бы делали женщин кликушами. "Это бабьи сказки и совершенный вздор", -- пишет просвещенный Карамзин. В следующем приказе любвеобильный помещик приказывает не отдавать в рекруты Алексия Ефимова, который подрался с тестем и откусил ему палец, и которого бурмистр крепко наказал, а мир сверх того приговорил отдать в солдаты. "Не приказываю, -- пишет Карамзин, -- ибо он уже был наказан". И так далее, и так далее.
   Спрашивается, до какой степени должно доходить помрачение разума и оскудение сердец, чтобы без всякой причины истолковать в дурную сторону один из многих приказов, которые все сплошь показывают, что Карамзин своею властию боролся с жестоким миром села Макателема и защищал гонимых крестьян от тяжких приговоров мирского общества?
   Вот она -- новейшая историческая критика! Вот она -- новая, более высокая точка зрения, которою похваляется г. Пы-пин в начале своей статьи! Эти новые воззрения ведут лишь к тому, что прогрессивный историк перестает понимать нежные движения сердца, прекраснейшие стороны человеческой души, что он смотрит в книгу, а видит фигу, что он... умолкаю от негодования и горести.
   Приступим теперь к предмету наиболее важному, наиболее щекотливому. Приверженность Карамзина к правительственному абсолютизму истолковывается г. Пыпиным в самую дурную сторону. Карамзин является у него писателем льстивым, носившим лишь маску гражданской доблести, а втайне благоприятствовавшим вожделениям самовластия. Скажем опять -- какое непонимание чистых инстинктов души человеческой! Скажем опять -- приверженность к известному началу такой души, такого сердца, какие были у Карамзина, свидетельствует только в пользу этого начала. История должна записать на своих вековечных скрижалях: правительственный абсолютизм не был злом для России, не заключал в себе ничего неблагородного; ибо Карамзин жил при этом абсолютизме, Карамзин признавал его за благо. Россия, которая произвела Карамзина, дала тем самым непререкаемое свидетельство, что в ней были все условия для существования чистейшей гражданской доблести. Отношения между Карамзиным и Александром I -- суть типические отношения, в которых могут и в которых всегда должны стоять русский царь и русский подданный.
   Дело здесь столь громкое, столь решительное, столь красноречивое, что сам г. Пыпин остановился в некотором минутном недоумении над речами и действиями Карамзина. По своим понятиям -- (превратно, но упорно заключает г. Пыпин) Карамзин не мог иметь гражданской доблести; но злорадный критик вынужден тотчас признать, что Карамзин словом и делом противоречил этим своим мнимым понятиям, то есть имел гражданскую доблесть! А мы прибавим, что противоречие существует только в голове и в понятиях самого г. Пыпина! "В "Записке о старой и новой России", -- рассказывает г. Пыпин, -- не раз Карамзин обращался к императору Александру со словами: "требуем", "хотим". Но что же дало вам право "требовать" чего-нибудь? -- можно было бы спросить его. Эта претензия есть еще одно из тех противоречий, которых мы уже немало видели в "Записке": по его же собственной теории добрым "россиянам" надо было только повиноваться" (с. 245).
   Претензия! Какое презрительное слово! Так называет г. Пыпин то, что Карамзин считал своим святым правом и долгом, что он исполнял столь просто и столь твердо. Понятия Карамзина имели высоту, до которой не могут подняться многие ослепленные взоры. Лицом к лицу Карамзин так говорил императору Александру: "Мы все равны перед Богом; есть свобода, которой не может отнять у меня никакой тиран" {Неизданные сочинения Н. М. Карамзина. Ч. 1. С. 9.}. Вот тайна русского самодержавия, в силу которой его незыблемо хранит народ, которую одинаково чувствуют и самодержцы и подданные. Власть принадлежит царю, но честь и совесть, но мысль и нравственный суд не составляют предметов для власти и суть блага, на которые русские граждане никому и никогда не уступали прав сознательно. Случалось, конечно, что государи ошибались в значении своей силы; случалось также, что и подданные искажали понятия о своих отношениях к власти; но истинный смысл союза между царем и народом иногда обнаруживался во всей своей чистоте, и Карамзин принадлежит к числу блистательнейших примеров этого обнаружения. Если бы это был даже пример единственный, то и тогда он остался бы вечным свидетельством для грядущих веков и народов о чистоте и высоте идеи, стремившейся воплотиться в русских государственных формах. Не знаем, что будет, но то, что было, внушает русскому сердцу не одну горесть, а нередко и гордость радостную и справедливую!
   Что скажем в заключение? Заговорим ли об "Истории государства Российского"? Но величие предмета изумляет меня и внушает мне дерзость безмолвия. Ужели и это дело, эта пирамида, воздвигнутая египетским трудом несравненного таланта, нуждается в какой-либо защите? Ужели нельзя отвечать одним презрением на все выходки, нельзя просто сказать, что ничто так разительно не обнаруживает скудости умственной и сердечной, как сомнение в пользе и величии "Истории государства Российского"?
   Бессмертное, непостижимое дело! Нужна была гениальная прозорливость, чтобы угадать важность и силу государственного характера нашей истории; нужен был ум, бесконечно ясный и чуткий, чтобы понять, что точка зрения нравственная и художественная, то есть вековечная точка зрения, одна могла быть твердою опорою для создания нашей истории, что всякая иная точка зрения неминуемо увлекла бы историка во взгляды ложные и поверхностные. Но что я говорю? Столь высоких даров не нужно было, или правильнее -- нужно было сверх этих даров нечто большее, -- нужна была простота и чистота младенца, посрамляющая, как мы знаем, мудрость мудрых и разум разумных!
   Что было бы с нами, если бы нашу историю до сих пор писали только наши мудрецы, мудрецы нынешние или мудрецы тогдашнего времени? Не могу помыслить без ужаса. Что было бы, если бы русскую историю написал Сперанский, который думал, как о том упоминает г. Пыпин, что на наше прошедшее можно взглянуть совсем иначе (с. 172)? Сперанский не изъяснил своей мысли подробнее, но мы можем хорошо ее угадывать. От Сперанского до г. Пыпина немало было людей, которые смотрели на русскую историю совсем иначе и пытались совсем иначе писать ее. Мы знаем, каким отвратительным слогом эти люди писали и пишут; для нас не тайна, отчего у них действительно все выходило совсем иначе, чем у Карамзина, а правильнее сказать до сих пор ровно ничего не выходит.
   Когда я помыслю обо всем этом и все это соображу, то не знаю, дать ли мне свободный ток слезам умиления и восторга или же предаться пламенному негодованию на наше забывчивое и ветреное племя. Можно ли представить себе подвиг прекраснее подвига Карамзина? Если мы пишем теперь сколько-нибудь по-человечески, то обязаны этим Карамзину; если еще жива в нас вера в землю русскую, то в какой значительной, в какой огромной мере мы обязаны этим Карамзину! О, тайна славянских народов -- кто тебя постигнет? Каким образом в славянском духе -- злая едкость и твердая сила сочетаются с голубиною нежностию? Каким образом наша история, эта, по-видимому, мрачная и страшная история, была всего лучше постигнута человеком сердца беспредельно мягкого и чистого, души славянски-кроткой? Каким образом среди стольких жизненных противоречий -- этот чудесный человек мог стать образцом своего народа, совершить дела великие, незабвенные?
   Он сам иногда задумывался, дивился самому себе. Найти прямой путь было столь же трудно, говорит он, как найти философский камень; но его несравненное сердце указало ему этот путь безошибочно! {"La religion de mon coeur m'a fait presque trouver la pierre philosophale" ("Моя сердечная вера позволила мне чуть ли не найти философский камень") -- из письма к жене. См.: Неизданные сочинения. Ч. 1. С. 166.}
   Тень любезнейшая! С благоговением преклоняюсь пред тобою. Говоря о тебе, я во всем следовал тебе, великий учитель. Я судил Карамзина так, как его следует судить -- по началам Карамзинским! Всегда и во всем он был верен самому себе -- какая прекрасная похвала для души столь прекрасной!
   И неужели ты будешь забыт? Сердце сжимается при мысли столь горестной и, однако же, столь вероятной. Вижу, как со всех сторон на тебя подымаются Пыпины бесчисленные. Седовласые старцы и юные студенты одинаково восстают на тебя -- и душа моя содрогается.
   Но -- прочь малодушие! Никогда не поверю я, чтобы могла совершиться столь великая несправедливость, чтобы мироздание имело шаткость столь неразумную и нелепую, чтобы Россия, произведшая Карамзина, могла потом отупеть до непонимания и забвения его. Нет, все это шутки, вздор, дым. Дунет могучий ветер и унесет всю эту шелуху с лица земли русской. Не тебе, о, мой великий учитель, но врагам твоим предстоит участь плачевная и жалкая. Ибо для людей, желающих быть умными, что может быть плачевнее доказательства, что они не умеют понимать великого? Для людей, желающих быть славными, что может быть позорнее того, что они хулят вещи, достойные похвал и восторгов?
   Участь г. Пыпина уже давно меня трогает. Давно уже я слежу за ним, так как он с чрезвычайным усердием и большою ученостию занимается литературой и ее историей, -- предметами от юности для меня любезными. Странная и поистине горькая судьба! За какой бы предмет ни взялся г. Пыпин, какую бы книжку, самую редкую и многозначительную, даже наистрожайше запрещенную, он ни стал рассматривать (желая сделать из нее журнальную статью), всегда повторяется одна и та же история. Всегда сущность дела, истинный интерес и главный смысл книжки ускользает из рук, проходит сквозь пальцы г. Пыпина и оставляет ему одну пустую шелуху, сор и грязь исторических случайностей, пыль и паутину веков. С презрением отряхает г. Пыпин эту дрянь со своих либеральных пальцев и хватается за новый предмет, за новую книжку; но увы! с ними повторяется то же, что было с прежними. Вот уже многие годы продолжается эта работа; весь в пыли и грязи сидит г. Пыпин и все еще не отчаивается, все еще думает, что дело делает. И будет он так думать и действовать до конца дней своих. И составит он себе из этой пыли и грязи пьедестал, на котором будет гордо красоваться. Обругать Карамзина! Какая слава! Какая судьба! Какая участь! Поистине могу сказать, что не завидую этому жребию!
   Вот и теперь -- живо представляю я себе впечатление, которое должно произвести мое настоящее письмо на г. Пыпина. Он, конечно, не обратит ни малейшего внимания на мои рассуждения и останется глух к их смыслу. Я предчувствую, что он, его редактор и все сотрудники "Вестника Европы" будут думать прежде всего об одном -- нет ли в письме моем доноса? Нельзя ли так истолковать какую-нибудь фразу, чтобы вышел донос? Это они сделают не потому, чтобы они боялись доносов, а потому, что для их гуманного сердца всегда чрезвычайно приятно обозвать своего противника доносчиком. И так досадуйте же и злобствуйте, мои любезные противники! Доносов у меня не найдете, да и вообще замечу, что вам нечего плакаться на судьбу, нечего предаваться этому занятию, слаще которого для вас ничего нет на свете. С вашей точки зрения вы должны быть довольны, должны гордиться и радоваться.
   Ну, что значит мое письмо? Г. Пыпин может считать его за шутку от первой строчки до последней. Мы все шутим, у нас все шутки! Статьи г. Пыпина, на мой взгляд, тоже чистейшие шутки. Даже целый "Вестник Европы" есть ничто иное, как огромная шутка, ежегодно издаваемая в двенадцати толстых томах, -- шутка над русскою литературою, над русскою историею, над памятью Карамзина, имени которого посвящен сей журнал. Мы резвимся и играем -- кто как умеет, кто во что горазд, кто в европейскую цивилизацию, кто в русскую народность! А жизнь и история между тем идут своим чередом, и ни цивилизация, ни народность нас знать не хочет.
   Ну, что выйдет из моего письма? Статью г. Пыпина будут защищать и превозносить без меры; г. Буренин31 похвалит ее в "Спб. Ведомостях", г. Тургенев с удовольствием прочитает ее в Баден-Бадене32. Я же буду осыпан насмешками и бранью; даже "Сын Отечества", и тот меня, наверное, обругает. Пусть же г. Пыпин сочтет своих необозримых читателей и поклонников и пусть не предается унынию; пусть он сравнит свою блестящую судьбу с моею жалкою участью -- пусть перестанет испускать жалобы, коих я не могу слышать равнодушно!
   Одинокий, печальный, всеми журналами гонимый, никем не понятый, возьму я свой зонтик, пойду в Александро-Невскую Лавру, сяду на могильную плиту Карамзина и буду вздыхать и плакать. Вы, мрачные души, вы не можете уразуметь меня. Но в моих вздохах будет для меня отрада и в моих слезах счастие, о котором ничего не ведает г. Пыпин.
   Простите, милостивый государь, если волнение моих чувств и обилие моих мыслей не позволило мне соблюсти в этом письме совершенно строгий порядок и дать каждому выражению надлежащую силу. Я не имел времени с достаточной тщательностию все обдумать и взвесить свои слова и, может быть, погрешил где-либо против здравого вкуса и изящного слога. Но пусть сие слабое творение будет несовершеннейшим из моих произведений; могу вас уверить, что зато в целой нынешней литературе вы не найдете произведения более искреннего, более прямо вылившегося из души.

Н. Косица

  
  

И. А. ГОНЧАРОВ

  

Письмо к А. Н. Пыпину от 10 мая 1874 г.1

  
   Про себя я могу сказать, что развитием моим и моего дарования я обязан -- прежде всего влиянию Карамзина, которого тогда только еще начинали переставать читать, но я и сверстники мои успели еще попасть под этот конец, но, конечно, с появлением Пушкина скоро отрезвлялись от манерности и сентиментальности французской школы..., которой Карамзин был представителем. Но тем не менее моральное влияние Карамзина было огромно и благодетельно на все юношество...
  
  

Б. М. ЭЙХЕНБАУМ

Карамзин

1

   В 1815 году Карамзин писал французское письмо великой княгине Екатерине Павловне в ответ на ее предложение заняться историей современности: "История, скромная и торжественная, любит тишину страстей и могил, удаленность и сумерки, а из всех времен грамматики ей более всего приличествует давно прошедшее. Быстрое движение и шум настоящего, близость предметов и их слишком ослепительный свет смущают ее"1. Еще раньше, в 1813 году, он писал ей же, что охотно гуляет ночью по разоренной Москве, когда "лунные лучи падают на скелеты этих когда-то великолепных дворцов, которые теперь опустошены пламенем и имеют вид преддверия смерти (vestibules de la mort)". После этого не неожиданны для нас и полны смысла слова Карамзина в его красноречивом предисловии к "Истории государства российского": "Прилежно истощая материалы древнейшей российской истории, я ободрял себя мыслию, что в повествовании о временах отдаленных есть какая-то неизъяснимая прелесть для нашего воображения: там источники поэзии! Взор наш, в созерцании великого пространства, не стремится ли обыкновенно -- мимо всего близкого, ясного -- к концу горизонта, где густеют, меркнут тени и начинается непроницаемость?"2
   Здесь -- не просто обоснование исторических занятий, но определение состава самой исторической эмоции, оправдание самой обращенности к прошлому, и притом -- оправдание эстетическое. "История государства Российского" -- конечно, не столько история, сколько героический эпос. Недаром этой грандиозной эпопее предшествовали в качестве подготовительных этюдов такие статьи, как "О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств". Ему нравится мысль -- "задавать художникам предметы из отечественной истории... особливо пока мы еще не имеем красноречивых историков, которые могли бы поднять из гроба знаменитых предков наших и явить тени их в лучезарном венце славы... Должно приучить россиян к уважению собственного; должно показать, что оно может быть предметом вдохновений Артиста и сильных действий Искусства на сердце"3. К истории Карамзина привели долгие эстетические опыты и философские размышления. Поэтому в том, что он говорит об истории, можно и нужно видеть большее, чем взгляды на ее задачи.
   Какая разница по сравнению с поэтикой Державина! Там, по выражению кн. Вяземского, "все сияло, все горело ярким блеском. Много было очарования для воображения и глаз, но сердце оставалось в стороне. С Карамзиным наступила поэзия летнего сумрака"4. Вяземский верно определил новое у Карамзина: на смену блеску и яркому сиянию солнца являются сумерки и тени, вместо близкого, видного -- дальнее, отодвинутое к горизонту, вместо зрения осязающего -- зрение внутреннее, созерцание, почти слух. "Мимо всего близкого, ясного",-- это действительно был новый и совершенно определенный эстетический принцип. Все прошлое -- уже тем одним, что оно отодвигается к горизонту,-- становится "источником поэзии". На смену ослепительным видениям Державина, где слово было краской и почти самой вещью, является совсем иная поэтика, иное отношение к слову. Слово Карамзина не стремится дать образ вещи -- оно направлено к каким-то иным областям нашего воображения или, здесь лучше сказать, нашей фантазии.
  

2

  
   Эта поэтика неразрывно связана у Карамзина с общефилософскими его суждениями. Рассудок и воображение восходят к одному источнику -- к интуиции бытия, от которой идут нити в разные стороны. Мы слишком мало обращали до сих пор внимания на то, что Карамзин был не только художником, но и мыслителем и, можно сказать, первым нашим философом. Он любил "холодную" работу рассудка, и недаром Новиков упрекал его за это: "Философия холодная мне не нравится; истинная философия, кажется мне, должна быть огненною, ибо она небесного происхождения"5. Карамзин не случайно и не бессознательно пришел к новой поэтике; она обосновывается его размышлениями о человеческом знании и вместе с ними составляет общий строй его отношения к миру и человеку. С юных лет он задумывается над этими вопросами. Еще в одной из самых ранних своих вещей, "Прогулке", он изображает солнечный день, после которого наступает ночная тишина уединения, когда все погружается в глубокий сон, а человек возбуждается к священным размышлениям и сильнее чувствует свое существование. "Ощущаю живо, -- восклицает Карамзин, -- что я живу, и есмь нечто отделенное от прочего, есть совершенное целое"6. Это чувство замкнутости в себе заставляет Карамзина обратить все свое внимание не на мир, а на свое существо и углубляться в самопознание.
   Но скоро разбивается представление о целости человека, и перед Карамзиным вырастает вопрос о соотношении между душой и телом, ибо без его решения не может быть, как он думает, познания самого себя. Мучась этим вопросом, Карамзин, еще совсем молодым человеком, двадцати лет, затевает переписку с швейцарским философом Лафатером7. Выбор этот не случаен: занятия "физиогномикой" должны были бы, как думал Карамзин, разъяснить вопрос о том, как сосуществуют и взаимно влияют душа и тело, -- он верил поэтому, что именно Лафатер разъяснит ему эту тайну. Но Лафатер разочаровал пылкого юношу: "Lieber Herr Karamsin -- davon versteh' ich nichts" {"Этого, любезный г. Карамзин, я сам вовсе не понимаю" (нем.).}. Ответ Лафатера, видно, глубоко повлиял на Карамзина -- он впервые задумался над вопросом о пределах и возможностях человеческого знания. По дороге в Лейпциг спутник Карамзина, студент, заговорил с ним о философии Мендельсона8, о душе и теле. Вопрос -- больной для Карамзина, и потому он иронически передает слова студента о том, что философическое уверение основывается "на доказательствах, а доказательства -- на тех врожденных понятиях чистого разума, в которых заключаются все вечные, необходимые истины...". Карамзин отвечает на это теми же словами, какими он писал Лафатеру: "Ежели бы могли мы узнать точно, что такое есть душа сама в себе, то нам все бы открылось, но..." -- и Карамзин читает из записной книжки то самое, что написал ему Лафатер: "Глаз, по своему образованию, не может смотреть на себя без зеркала. Мы созерцаемся только в других предметах. Чувство бытия, личность, душа -- все сие существует единственно по тому, что вне нас существует, -- по феноменам или явлениям, которые до нас касаются"9.
   Отсюда начинаются своеобразные гносеологические размышления Карамзина, ход которых можно проследить. Из переписки с Лафатером Карамзин усвоил одно, очень важное, -- что нет и не может быть познания души вне мира предметов и явлений и что, с другой стороны, самый этот мир познается только как зеркало души. Этим уже многое определяется и обосновывается поэтика. Природы самой по себе, космоса, как у Державина, нет в представлении человека, как нет и знания души самой в себе. Отсюда -- слияние души с природой как единственно возможное отношение между миром и человеком. И вот -- пейзажи Карамзина, где природы как самостоятельного целого, как замкнутого мира предметов нет. Весна -- и Томсон10, Альпы -- и Руссо11. Это еще не идеализм, потому что тут нет стройной гносеологии, но путь к нему намечается. И недаром из разговора с Кантом, как ни трудна его метафизика, Карамзин понял одно -- что для человеческого знания есть предел, за которым "первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное"12. В полном соответствии с этим разочарованием в теоретической философии творчество Карамзина направляется в другие, уже намеченные стороны -- в область нравственной философии, то есть кантовского "практического разума", и в область фантазии как свободно-творческой деятельности человека. Гносеологические размышления не прекращаются, но уже нет стремления к "метафизике природы" -- ее место заступает "метафизика нравов", антропология в кантовском смысле, где человек рассматривается и интимно, как "темперамент", как стремящееся к личному счастью существо, и общественно, как исторический делатель. Так, кажется мне, можно понять соединение "любовных повестей" Карамзина с его "Историей государства Российского".
  

3

  
   Разочарование Карамзина в силе человеческого познания проявляется часто и в его собственных суждениях, и в тех афоризмах, которые он записывал для памяти. Он постоянно занимается философией и читает с большим вниманием, вникая в тонкости мысли и языка. Выбор афоризмов очень характерен для направления его ума в сторону философского идеализма -- только существование Бога, требуемое всей нравственной природой человека, остается неприкосновенным. Афоризмы записаны по-французски: "Да, жизнь есть только сон; но сам тот, кто видит сон, существует". Дальше и это подвергается сомнению: "Если я и мог бы сомневаться в собственном существовании, то я все-таки не сомневался бы в существовании Бога". Склонность к философскому идеализму проявляется и в определении времени: "Время есть не что иное, как следование наших мыслей"13. Вопросы о науке, об истине и заблуждениях живо волнуют Карамзина, и он с большой страстностью борется с воззрениями Руссо. Ему нужно оправдать культуру как область практического творчества, и он пользуется гносеологией Локка14, чтобы опровергнуть враждебное отношение Руссо к науке (статья "Нечто о науках, искусствах и просвещении", 1793). Приведя восклицание Руссо -- "но сколько заблуждений в науках!", Карамзин пишет: "Правда, для того, что они несовершенны; но предмет их есть истина. Заблуждения в науках суть, так сказать, чуждые наросты и рано или поздно исчезнут... Из темной сени невежества должно идти к светозарной истине сумрачным путем сомнения, чаяния и заблуждения". Здесь Карамзин развивает теорию человеческого знания: человек "собирает бесчисленные идеи или чувственные понятия, которые суть не что иное, как непосредственное отражение предметов и которые носятся сначала в душе его без всякого порядка; но скоро пробуждается в ней та удивительная сила, или способность, которую называем мы разумом и которая ждала только чувственных впечатлений, чтобы начать свои действия. Подобно лучезарному солнцу освещает она хаос идей, разделяет и совокупляет их, находит между ими различия и сходства, отношения, частное и общее, и производит идеи особливого рода, идеи отвлеченные, которые составляют знание". Тут же определяется точно, что такое знание: "Знать вещь есть не чувствовать только, но отличать ее от других вещей, представлять ее в связи с другими"15. Большая сознательность и точность этого определения обличает в Карамзине очень вдумчивого и значительного, по тому времени, философа.
   В более поздней статье "О счастливейшем времени жизни" (1803) Карамзин опять, хотя и мельком, говорит о знании: "Оптимизм есть не философия, а игра ума: философия занимается только ясными истинами, хотя и печальными; отвергает ложь, хотя и приятную. Творец не хотел для человека снять завесы с дел своих, и догадки наши никогда не будут иметь силы удостоверения"16.
   Так колеблется мысль Карамзина между эмпиризмом и идеализмом. И что это не было бессознательным повторением чужих мыслей, видно хотя бы по одной фразе из его письма к И. И. Дмитриеву17 от 1 апреля 1820 года, где он совершенно ясно понимает необходимую связь между чувством к природе и философией: "Пишу к тебе при ярком свете солнца: оно верно и на Москву светит. Чувство к природе еще живо в моем сердце, несмотря на чистый идеализм моей философии"18. Все яснее определяется отношение к жизни как к иллюзии, и вот 30 сентября 1821 года Карамзин пишет И. И. Дмитриеву: "В самом деле, чем более приближаюсь к концу жизни, тем более она кажется мне сновидением. Я готов проснуться, когда угодно Богу: желаю только уже не иметь мучительных снов до гроба; а мысль о смерти, кажется, не пугает меня"19.
   Я думаю, что не без связи с этими умозрениями Карамзин написал замечательную повесть в форме автобиографического письма -- "Моя исповедь" (1802), где разработана личность человека, лишенного всякой веры в истину и науку, для которого жизнь -- "китайские тени" и потому представляет только авантюрный интерес. Ветреник, безбожник, надуватель жен, остроумный карикатурист, который в Риме, "с добрыми католиками целуя туфель папы, укусил ему ногу и заставил бедного старика закричать из всей силы", за что и высидел несколько дней в крепости св. Ангела -- этот своеобразный русский Дон Жуан, которому "весь свет казался... беспорядочною игрою китайских теней (это было его любимое слово), все правила -- уздою слабых умов, все должности -- несносным принуждением", сносит, как философ, равнодушно житейские испытания и, оглядываясь на прошлое, так заканчивает свое письмо: "Если бы я мог возвратить прошедшее, то думаю, что повторил бы снова все дела свои: захотел бы опять укусить ногу папе, распутствовать в Париже, пить в Лондоне, играть любовные комедии на театре и в свете, промотать имение и увезти жену свою от второго мужа. Правда, что некоторые люди смотрят на меня с презрением и говорят, что я остыдил род свой, что знатная фамилия есть обязанность быть полезным человеком в государстве и добродетельным гражданином в отечестве. Но поверю ли им, видя, с другой стороны, как многие из наших любезных соотечественников стараются подражать мне, живут без цели, женятся без любви, разводятся для забавы и разоряются для ужинов! Нет, нет! Я совершил свое предопределение и, подобно страннику, который, стоя на высоте, с удовольствием обнимает взором пройденные им места, радостно вспоминаю, что было со мною, и говорю себе: так я жил!"20
   В научной литературе, до сих пор бессильной перед творчеством Карамзина (как и Державина21 и Жуковского22), принято считать эту вещь за сатиру. Но из приведенных цитат, я думаю, уже видно, что это совсем не простая сатира. Здесь с большим мастерством создан образ вольнодумца и повесы, для которого мир есть "беспорядочная игра", и потому даже собственное его "я" не представляет для него никакой нравственной ценности.
  

4

  
   Так воплощалась интуиция Карамзина на пути ее философского осознания. Другая линия, идущая от той же интуиции, была поэтическая. Здесь она принимала конкретный вид, создавая из лично пережитого образы. Художественным материалом в деле этого воплощения служил язык, и Карамзин много над ним работал. Он понимал, что язык -- не простая форма, но "следствие многих умствований и соображений". Осмысливая грамматику, он утверждал, что "всякое прилагательное имя есть отвлечение. Времена глаголов, местоимения -- все сие требует утонченных действий разума"23. Вопросы синтаксические -- о порядке слов и их расположении в речи -- тоже интересовали его как сознательного мастера: "Мне кажется, -- писал он, -- что для переставок в русском языке есть закон; каждая дает фразе особенный смысл; и где надобно сказать: "солнце плодотворит землю", там -- "землю плодотворит солнце" или "плодотворит солнце землю" будет ошибкою. Лучший, то есть истинный, порядок всегда один для расположения"24. Это утверждение особенно интересно, если вспомнить давно замеченное в синтаксисе самого Карамзина явление: преобладание такого порядка, когда определяющее слово стоит после определяемого, как хотя бы в заглавии -- "История государства Российского". Очевидно, этот, а не другой порядок слов был для него лучшим, то есть наиболее выражающим нужную ему истину, хотя и отличался от принятого в обычной, не поэтической речи25.
   И действительно, Карамзин ясно чувствовал какое-то принципиальное различие между употреблением языка в речи практической, где он служит простым средством, и в речи поэтической, где он -- материал. Литературный язык к его времени настолько удалился от разговорного, что становился непонятным. Это побудило Карамзина обратиться к языку разговорному, чтобы с его помощью освежить художественную речь новыми элементами. Так бывает в истории развития каждого литературного языка (например, в Италии во времена Данте26), но отсюда совсем еще нельзя заключать о том, что основная цель Карамзина была -- сблизить или отождествить речь художественную с речью разговорной, что именно в этом состояла его реформа (как это неизменно утверждается в нашей научной литературе -- см., например, статью Будде в "Журнале Министерства народного просвещения", 1902, No 2). Нет, он слишком ясно сознавал разницу между словом как средством и словом как поэтическим материалом; он слишком ценил элемент поэтического красноречия -- "то дарование и то искусство, которым фракийский Орфей пленял и зверей, и птиц, и леса и камни, и реки, и ветры". Замечания его о том, как надо поступать автору с русским языком, удивительно тонки, -- они могут быть интересны и для современного теоретика, разрабатывающего проблему поэтического языка, в отличие его от практического: "Что ж остается делать автору? -- спрашивает Карамзин. -- Выдумывать, сочинять выражения, угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения"27. Этим утверждаются особые законы и приемы поэтической речи, ненужные для практической28.
   Я возвращаюсь к началу статьи. В бытии Карамзин видел не предметы сами по себе, не материальность, не природу, но созерцающую их душу. Истина -- у конца горизонта, где начинается непроницаемость. Мимо всего близкого, ясного -- потому что бытие не в нем, а по ту сторону его. И если в философии это приводило к утверждению, что жизнь есть сон или что мир -- зеркало души, то в поэтике это заставляло его относиться к слову не как к зрительному образу или краске, но как к элементу музыкальному. Слово для него замкнуто в себе и обращается не столько к воображению, сколько к фантазии, не столько к зрению вещей, сколько к созерцанию отраженной в них души. Поэтому речь Карамзина всегда строится по закону внутренней языковой интонации, а не по принципу описания. Отсюда -- повышенная (но не ложная) риторика и торжественная периодичность его речи, из своих собственных законов построяющей мелодию. Примеры такого отношения к языку бесчисленны и в "Письмах русского путешественника", и в любовных повестях, и в "Истории", и в "Афинской жизни" -- замечательной и мало оцененной картине древнегреческой культуры. Перечтите, например, начало его новеллы "Сиерра-Морена". Вы почувствуете, что эта риторика основана на стремлении дать законченную мелодию и обращается больше всего к слуху. Даже звуковая сторона этого отрывка отличается особенной цельностью: Андалузия -- миртовые рощи -- Гвадалквивир -- розмарином увенчанная Сиерра-Морена -- Алонзо -- Эльвира -- черный мрамор. Заметьте: Андалузия и Алонзо; Гвадалквивир и Эльвира; розмарин, Морена и мрамор -- эта звуковая стройность, эти аллитерации здесь не случайны.
   Как поэтический язык отличен от разговорного, так и искусство отлично от простого описания. Во второй книжке "Аонид" Карамзин обмолвился своеобразным эстетическим афоризмом. Говоря о том, что описание чувств надо означать чертами личными, а не общими, он прибавляет: "Сии-то черты, сии подробности и сия, так сказать, личность уверяют нас в истине описаний и часто обманывают: но такой обман есть торжество искусства"29. В соответствии с предыдущим это надо, по-видимому, понимать так, что искусство не дает действительного описания реальной личности, но творит ее образ, и притом должно делать это так, чтобы, при помощи якобы личных черт, скрыть фантазию -- подобно тому, как скрытой должна быть "необыкновенность выражения" в поэтическом языке.
   Это немногое, что мне удалось сказать здесь, может служить введением к новой разработке творчества Карамзина. Между его философией и поэтикой -- полное соответствие. Это не просто "сентиментализм" как умонастроение эпохи, пассивно воспринятое, но нечто гораздо большее. Если к этому присоединить рассмотрение его любовных повестей и исторических образов, его эстетику и политику, то должно получиться нечто весьма отдаленное от традиционного учения о нем как только о представителе "сентиментализма". Обычный историко-литературный метод подведения художника под общие схемы умонастроения той или другой эпохи ложен. Он не выясняет главного -- какова внутренняя, имманентная связь между писателями разных поколений, ибо основан на представлении о творчестве как о пассивном отражении, а не активном делании. Тем самым теряется самое существенное, как потерялась для исследователей Карамзина (потому что не укладывается в схему) замечательная "Моя исповедь", да и многое другое. И можно прямо сказать, что мы еще не вчитались в Карамзина, потому что неправильно читали. Искали буквы, а не духа. А дух реет в нем, потому что он, "платя дань веку, творил и для вечности"30.
  
  

С. О. ШМИДТ

"История государства Российского" в культуре дореволюционной России

  
   "Карамзин воздвигнул своему имени прочный памятник "Историей государства Российского"",-- так начинается рецензия В. Г. Белинского 1843 г. на третий том ... этого сочинения. И почти сразу же великий критик отмечает: "Как всякий важный подвиг ума и деятельности, исторический труд Карамзина приобрел себе и безусловных, восторженных хвалителей и безусловных порицателей".
   Неоднозначность оценок "Истории государства Российского", творчества и личности Карамзина характерны и для последующего времени, вплоть до наших дней. Но все единодушны в том, что это редчайший пример в истории мировой культуры, когда выдающийся памятник исторической мысли воспринимался бы современниками и потомками как вершинное произведение и художественной литературы. При этом писатель подтверждал свои выводы и наблюдения обилием ученых примечаний: 12 книг текста для всех -- belles-lettres {художественная литература, беллетристика (фр.).}, 12 книг -- для склонных к занятиям историей (6548 примечаний, не считая приложений к ним).
   У Карамзина, еще в начале 1790-х гг., составилось представление об образцовой "Российской истории": ее должно было, полагал он, написать "с философским умом, с критикою, с благородным красноречием"1. Карамзин сам признавал себя "философом-историком"2 и стал участником общеевропейской борьбы (мыслителей Франции, Англии, Германии) за новую философию истории, характерную для Века Просвещения3. Написанию "Истории" предшествовало освоение и многовекового опыта восточнославянской культуры, и представлений западноевропейских мыслителей и историков XVIII в. (а также их отношения к античному культурному наследию).
   Карамзин поставил перед собой несколько задач: не только "открыть" читателю прошлое России, укрепить его историческую образованность и воздействовать на его нравственность и общественно-политическое сознание, но и утвердить его представление о характере новой литературы, воспитать его языковой вкус. То было высокое "искусство истории"4, когда долг ученого, не дозволяющего "себе никакого изобретения" и стремящегося подтвердить источниковедчески "достоверность" "поисков" духа и жизни в "тлеющих хартиях" (Предисловие, с. XIII {Здесь и далее при отсылках на "Историю государства Российского" имеется в виду издание: Карамзин Н. М. История государства Российского. Репринтное воспроизведение издания пятого, выпущенного в трех книгах с приложением "Ключа" П. М. Строева (с указанием в скобках: Предисловие или номер тома и страницы).}), органически совмещался со следованием дорогим автору этическим и эстетическим нормативам и даже с творением грамматических форм. И потому особо значение он придавал приемам "историописания", композиционному и стилистическому оформлению своего гигантского труда.
   "История", очевидно, сразу же была замыслена Карамзиным как монументальный труд образцовой строгой формы, с ясно ощутимыми основными элементами построения. Это предопределялось неукоснительным соблюдением хронологической последовательности изложения при "совокуплении", однако, отдельных "деяний" для "удобнейшаго впечатления в памяти" (Там же), жесткими принципами отбора исторического материала и повторяющимися приемами его литературно-художественной обработки, следованием одним и тем же стилистическим нормам, даже при распределении моральных сентенций -- "нравственных апофегм" (Там же, с. XII) по книгам и внутри книг. Это помогало ощущению читателем законченности и особой ясности построения и каждого из томов, и даже отдельных глав всей многотомной "Истории" в целом, и делало это "произведение гармонического пера" (выражение Пушкина) особенно удобным для обучения, а также восприятия при чтении вслух.
   Для Карамзина в "Истории" -- в отличие от его ранних художественных произведений -- характерна строгая торжественность, четкий и как бы замедленный ритм изложения, более книжный язык. Заметно нарочитое стилистическое сходство в описаниях деяний и характеров исторических лиц, изящная, четкая прорисовка частностей. Все это напоминает своеобразную повторяющуюся эмблематику в архитектурных деталях и организованность самой пышности внутреннего убранства зданий эпохи "ампир".
   Полемика ученых и публицистов конца 1810--начала 1830-х гг. в связи с появлением томов "Истории" Карамзина, размышления и отклики первых читателей (особенно будущих декабристов и Пушкина), отношение к наследию Карамзина последующих поколений, значение "Истории государства Российского" в развитии исторической науки, литературы, русского языка -- темы, давно уже привлекшие внимание. Однако "История" Карамзина как явление культурной жизни изучена пока недостаточно. Между тем "История государства Российского" наложила явственный отпечаток на представления русских людей о прошлом своего Отечества, да и вообще об Истории. В течение почти столетия не было в России другого исторического сочинения, которое с юных лет оказывало бы такое влияние на души и умы. И не было другого исторического труда, который бы, утеряв былое значение в глазах ученых, оставался бы столь долго в обиходе культуры так называемой широкой публики.
   "История государства Российского" продолжала восприниматься как данность отечественной культуры даже тогда, когда существенно обогатились сведения о Древней Руси и стали господствовать новые концепции исторического развития России и исторического процесса в целом. Без знания имени Карамзина, его "Истории" (или хотя бы ее фрагментов) немыслимо было называться в России образованным человеком. И, вероятно, В. О. Ключевский нашел правильное объяснение этому, отметив, что "взгляд Карамзина на Историю строился... на нравственно-психологической эстетике"5. Восприятие образное предшествует логическому; и эти первые образы дольше удерживаются в сознании, чем логические построения, вытесняемые позднее более основательными концепциями.
   В данной статье преимущественное внимание уделяется месту "Истории" Карамзина в традиции таких областей культуры, как воспитание и образование юношества, распространение исторических и вообще научных знаний, художественная литература и искусство.
  

* * *

  
   Первые читатели "Истории" Карамзина знакомились с ней по частям: с выходом сразу восьми томов открыли, что у Отечества есть история, восходящая не только к эпохе до Петра I, но и более давняя, и что сочинения об этой истории читать можно и должно. Когда издали IX том, узнали, что тиранами бывают и цари и обличать их деспотизм допустимо. Следующие тома показали, что история не сводится лишь к действиям властителей. Общественный резонанс издания усиливался ассоциациями с современностью, поисками направленности некоторых нравоучительных "апофегм" (адресатом нередко видели самого императора).
   Постепенно ощутили и важность для Карамзина "нравственного Закона" (который Кант во время беседы с Карамзиным назвал совестью, чувством добра и зла)6. Карамзина из областей знания, ближних с историей, более всего привлекала та, которую теперь называем политологией, а также нравственная философия. Для запоздалого сторонника просвещенного абсолютизма одной из основных была мысль о возрастании роли просвещения в развитии государства.
   Читатели более позднего времени могли сразу прочитать все 12 томов, они знали уже о восстании декабристов, рядом с делом которых самые смелые высказывания Карамзина выглядели консервативными. Осведомлены они были и о "Записке о древней и новой России" (причем в искаженном виде, в каком она и напечатана была в пятом издании "Истории" с выключением всех мест, где содержалась резкая критика деяний самодержавных правителей, особенно бабки и отца Александра I и Николая I). "Записку", сугубо конфиденциальную, написанную для царя, стали неосновательно воспринимать как часть "Истории государства Российского" -- сочинения, адресованного широкому читателю, а цитаты из нее приводить для характеристики взглядов Историографа, будто бы отраженных в его "Истории". При подобном смешении исчезли различия в понимании Карамзиным "самодержавия" и "самовластия" (отступления от норм нравственного Закона), не раз подчеркиваемые им в "Истории".
   У читателей последекабристского периода и переживших события и умонастроения середины века с особой четкостью врезывалась в сознание пропагандируемая Карамзиным мысль о роли самодержавия в истории России. Тем более, что власти и официозные публицисты старались изобразить Историографа прежде всего верноподданным и прикрыть его авторитетом (вспомним пушкинское "подвиг честного человека") то, что делалось в Николаевской России. Карамзин был объявлен официальным историком -- так о нем писал и К. Маркс7. И потому имя Карамзина, критика его положений "слева" использовалась для критики современного абсолютизма. Подчеркивалось, что Карамзин поборник самодержавия и опускалось важнейшее для Карамзина -- противоборство самовластию (и одного и многих). В первые десятилетия после кончины Историографа на восприятие прошлого по Карамзину, на формирование самого отношения к далекому прошлому влияло и распространенное тогда еще представление -- о личности Карамзина, его нравственном подвиге. И образ Карамзина потускнел не только по прошествии лет, но и потому, что с утверждением иных философских и социологических (а иногда и откровенно политических) схем понимания и оценки исторических явлений критерий этического начала отходил на задний план, а выражение его в художественной образности, да еще риторического типа, стало рассматриваться как несвойственное научному труду.
   При жизни Историографа вышло два издания "Истории государства Российского". По второму известный уже тогда археограф и историк Павел Михайлович Строев (впоследствии академик) подготовил "Ключ", напечатанный лишь в 1836 г. Пушкин полагал, что "Строев облегчил до невероятной степени изучение Русской истории" и охарактеризовал "Ключ" как "необходимое дополнение к бессмертной книге Карамзина"8. Для облегчения занятий "российскими древностями" подобный "Ключ" был совершенно необходим. Он был замыслен как основа будущих справочников по истории и исторической географии, истории права и древнерусской литературы, терминологии древнерусского языка и специальным (вспомогательным) научным дисциплинам -- палеографии, генеалогии, хронологии и др. "Примечания" рассматривались тогда как хрестоматия источников по истории древней России.
   В 3-м и 4-м изданиях знаменитого книгопродавца и издателя А. Ф. Смирдина научный аппарат был несколько облегчен. Во второй половине XIX в. "История" Н. М. Карамзина издавалась и в серии "Дешевая библиотека" вовсе без примечаний. Читатели, особенно юные, чаще всего знакомились с "Историей государства Российского" по изданиям неполным.
   В связи с выходом именно издания И. Эйнерлинга для нас особенно важны суждения Белинского, который, несмотря на несогласие с очень многим в "Истории государства Российского", безусловно приветствовал это новое издание, и именно он способствовал тому, чтобы издание было такого состава, какой оно и получило. Белинскому принадлежит идея включения в издание "Ключа" П. М. Строева, необходимого и "для юношества", т.е. для формирования его научных интересов. Белинский четырежды писал об этом издании в "Отечественных записках" (1842. Т. 20. No 2; т. 23. No 7; т. 25. No 12; 1843. Т. 27. No 7)9. Рецензии Белинского появлялись по мере выхода книг. Когда вышла первая, он отметил, что "читатели получат теперь "Историю государства Российского" в том самом виде, в каком желал бы напечатать ее сам историограф в позднейшие годы своей жизни. Здесь будет исправлено всё, что впоследствии он считал обмолвкою, недосмотром, неправильностью: следственно, теперь можно будет судить о знаменитом творении, как о книге пересмотренной, улучшенной самим автором, и всё, оставшееся непоправленным, непеределанным, признать за результат убеждений автора, не покинувших его до самой смерти" 10.
   В отклике на вторую книгу он пишет: "Удобство компактного печатания нигде так ясно не обнаруживалось, как в этом издании. Книга, заключающая в себе полные четыре тома "Истории" со всеми "Примечаниями" в переплете, будет не толще каждого из прежних 12-ти томов той же "Истории", а между тем шрифт, которым напечатана книга, весьма удобен для чтения".
   В последней -- самой пространной -- рецензии Белинский отмечает: "Главная заслуга Карамзина, как историка России, состоит не в том, что он написал истинную историю России, а в том, что он создал возможность в будущем истинной истории России... Карамзин открыл целому обществу русскому... что история его отечества должна быть для него интересна, и знание ее не только полезно, но и необходимо. Подвиг великий!.."11
   Эти и другие высказывания Белинского (прежде всего об "историческом значении" деятельности Ивана IV в статье 1841 г. "Стихотворения М. Лермонтова") во многом предопределили характер последующих оценок "Истории государства Российского" и новый виток "жестокой полемики" вокруг наследия Историографа. При этом самые передовые мыслители и общественные деятели, взгляды которых противостояли общественно-политической концепции Карамзина, сочли нужным подчеркнуть непреходящее историко-культурное значение "Истории государства Российского".
   А. И. Герцен, вслед за Белинским, в 1850 г. в работе "О развитии революционных идей в России", обращаясь к зарубежному читателю, писал: "Великий труд Карамзина -- памятник, воздвигнутый им для потомства, -- это двенадцать томов русской истории... Его история... весьма содействовала обращению умов к изучению отечества"12.
   Н. Г. Чернышевский в том же 1850 г. в ранней работе о Фонвизине писал: "История Карамзина была едва ли не первой, писанною по-русски книгою, которая имела серьезное влияние на наше общество -- из нее русские узнали свое прошедшее, и следствия этого знакомства глубоко отразились в их взгляде на себя, в их жизни и стремлениях. До сих пор влияние русских книг простиралось только на книги же..."13 Позднее он отмечал, что Карамзин "сообщил своему труду, с одной стороны, высокое литературное достоинство, с другой стороны, не заменимое ничем достоинство архива"14.
   Труд Карамзина был адресован более широкому слою читателей, чем "так называемое хорошее общество"15 (т. е. прежде всего дворянство обеих столиц, крупные помещики и видные чиновники) или круг ученых знатоков. "История" предназначалась и для тех, кого за рубежом относили к третьему сословию, а основной текст и для юношества. Книги эти должны были "приучить, приохотить русскую публику к чтению"16, по мысли автора способствовать просвещению в России (а также ознакомлению с историей нашей страны зарубежного читателя -- и еще при жизни Карамзина "История" или ее части были изданы на французском, немецком, английском, итальянском, польском языках). "С Карамзиным, -- писал А. В. Луначарский, -- ...начал вырабатываться тип дворянина-интеллигента, пытающегося всеми мерами расширить круг своих читателей и так или иначе разбудить еще спящие слои народа за пределами узко дворянских столичных кругов"17.
   Пушкин в записке 1826 г. о народном воспитании, предназначенной для Николая I, писал: "Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину"18. Этому суждению близка и мысль Белинского по поводу готовящегося И. Эйнерлингом издания "Истории государства Российского": "Большинство же публики, которое имеет в виду Смирдин, издав "Историю" Карамзина с сокращенными примечаниями и которое раскупило уже теперь до 10 000 экземпляров этой книги, едва ли нуждается в полных "Примечаниях", довольствуясь текстом, так увлекательно написанным, и указаниями, которые находились в примечаниях сокращенных" и знаменательно заключал: "Всякий лишний экземпляр такого творения, как "История государства Российского", проданный в публику, есть успех в народном образовании"19.
   С именем Карамзина, сочинениями его, и, конечно, отрывками "Истории" знакомились учащиеся всех учебных заведений (светских и духовных), и те, кто получал домашнее воспитание: тома "Истории" были во многих домашних библиотеках. О воспитании историей и литературой на книгах Карамзина особенно много прямых указаний в источниках, отражающих явления жизни 1820--1850-х гг. Но и тогда, когда уже остыл интерес не только к художественным произведениям Карамзина, но и к его историческим сочинениям и распространились иные исторические воззрения и приобрели особую популярность другие имена историков (С. М. Соловьева, Н. И. Костомарова, И. Е. Забелина, В. О. Ключевского), "История государства Российского" долго оставалась обязательным чтением для юношества. (Это пример нередкий в истории книги -- когда сочинение, производившее огромное впечатление на взрослых современников, с годами становилось уделом преимущественно юношеского чтения.)
   Сын богатого московского барина четырнадцатилетний А. И. Герцен готовил по заданию своего учителя медика в 1826 г. "исторические статьи", написанные по Карамзину (и, видимо, не только по "Истории", но и по более ранним сочинениям, где Борис Годунов сравнивается с Кромвелем)20. Л. Н. Толстой в варианте "Детства" (при описании классной комнаты мальчиков в имении Тульской губернии) называет рядом с "учебными книгами" "Историю Карамзина"21. Воспитывавшийся в имении Рязанской губернии мемуарист-географ П. П. Семенов-Тян-Шанский (1827--1914) вспоминал, что в детские годы "всего более читал и с неимоверным увлечением и многократно 12-томную Историю Карамзина, добросовестно изучая не только весь ее текст, увлекавший меня живостью своего изложения, но и примечания, напечатанные в издании мелким шрифтом". В 13--14 лет в деревне он "не расставался с Шекспиром, как и с Историей Карамзина". И он столько усвоил из "внимательного и многократного чтения Карамзина", что в 15 лет позволил себе выразить протест по поводу объяснения учителем майором событий истории Древней Руси в школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров (привилегированном закрытом военно-учебном заведении в Петербурге22). Получивший домашнее образование дворянин Нижегородской губернии К. Н. Бесстужев-Рюмин (родившийся в 1829 г.), будущий историк и академик, также уже в детстве читал "Историю государства Российского", считал ее своей школой возбуждения интереса к истории и нравственного воспитания. В 1860-е гг. он восклицал: "А кто из людей сколько-нибудь образованных не знает ее"23. Сыновья помещика писателя С. Т. Аксакова (впоследствии известные публицисты) играли в героев "Истории" Карамзина.
   В разрозненной небольшой библиотеке домашнего пансиона в Симбирске, где учился в 1820-е гг. сын зажиточного купца, будущий писатель И. А. Гончаров, были "исторические книги" Карамзина24. А спустя десятки лет -- в 1866 и 1874 гг.-- Гончаров писал о Карамзине -- писателе и историке, как о "проводнике знания, возвышенных идей, благородных, нравственных, гуманных начал в массу общества, ближайшем, непосредственно действовавшем еще на живущие поколения двигателе просвещения"25. Один из самых своеобразных русских писателей середины XIX в. Аполлон Григорьев (родившийся в 1822 г.) вспоминал, что дома, в семье московского чиновника, в Замоскворечье, "воспитался в суеверном уважении" к Карамзину26.
   Великий русский историк уже середины XIX в., сын образованного московского священника С. М. Соловьев (впоследствии недолюбливавший Карамзина), по его воспоминаниям, до 13 лет прочитал "Историю" "не менее двенадцати раз, разумеется, без примечаний"27. Известный в 1840--1850-е гг. педагог и переводчик И. И. Введенский, сын сельского священника, в годы учения в пензенском духовном училище просил, чтобы отец вместо пряников присылал ему тома "Истории государства Российского". Н. Н. Страхов, мыслитель, близкий и к Достоевскому и к Л. Толстому, учившийся в начале 1840-х гг. в Костромской семинарии, где даже не ведали о новейших писателях, в семинарской библиотеке обнаружил сочинения Карамзина и испытал то, что чувствовали его первые читатели. В статье 1870 г. он писал: "Я воспитан на Карамзине... Мой ум и вкус развивались на его сочинениях. Ему обязан пробуждением своей души, первым и высоким умственным наслаждением". 1-й том "Истории государства Российского" Страхов "знал почти наизусть"28. Эту статью Страхова Ф. М. Достоевский -- по его словам -- "с наслаждением прочел", особенно "превосходные страницы" воспоминаний о "годах учения"29.
   В домашней библиотеке нижегородского священника А. Добролюбова было "много книг", и его сын, Н. А. Добролюбов, к 10 годам, т. е. к 1846 г., уже "прочитал Карамзина (по сообщению Н. Г. Чернышевского), и в духовном училище мальчику завидовали, потому что, согласно порядку распределения книг для чтения, Карамзина им удастся прочитать года через четыре30.
   О раннем знакомстве с "Историей государства Российского" (во всяком случае с ее отрывками) как типологическом явлении эпохи писали такие великолепные знатоки литературы и быта своего времени, как публицисты-демократы Н. А. Добролюбов и Н. Г. Чернышевский, а также великий сатирик М. Е. Салтыков-Щедрин. Добролюбов, вспоминая в 1857 г., на каких образцах обучалось в гимназические годы его поколение, замечал: "...у вас был тогда благоразумный учитель, который предлагал вам описать осаду Казани по Карамзину или Бородинскую битву по Михайловскому-Данилевскому"31. В очерке "Дети Москвы" (1877 г.) Салтыков-Щедрин иронически пишет, что усвоение "Истории государства Российского" позволяло читателям еще в юношеские годы именовать себя "питомцами славы", и так как труд Карамзина был историей не народа, а князей и княжений, "восторженный, любящий и благодарный" юноша благодарил "всех" правителей в "признательности сердца" за их славные деяния, позволившие возвыситься Москве32. (Это, кстати, и еще одно свидетельство того, как "История государства Российского" использовалась в школьном обучении для пропаганды монархического мировоззрения.)
   Чернышевский же в статье 1858 г. "О способах выкупа крепостных крестьян" выступает как бы от имени молодого крестьянина, выдвинувшегося благодаря тяге к самообразованию. Он лучше помещичьего сына мог рассказать о Куликовской битве, падении Новгорода, взятии Казани, смерти царевича Димитрия, так как между прочими книгами у сельского священника была "История" Карамзина, которую он "прочел четыре раза от доски до доски". Когда барчук сказал об этом своим родным, они захотели увидеть такого феноменального крестьянского мальчика, а, познакомившись, дали ему вольную и устроили в гимназию33.
   К "Истории" Карамзина несомненно обращались и при обычном в XIX веке семейном чтении вслух. Тем самым, к восприятию Карамзина в большей мере приобщались и женщины и девочки. "Историю" часто читали в семье московского штабс-лекаря Достоевского, обычно последние четыре тома. Особое впечатление на будущего писателя производил IX том34. В 1870 г. Достоевский, откликаясь на статью Н. Н. Страхова, отмечает, что, как и тот, он "возрос на Карамзине"35. Это свое увлечение Достоевский хотел передать младшим брату и сестре. В 1837 г. он пишет отцу: "Варинька, наверно, что-нибудь рукодельничает и верно уж не позабывает заниматься науками и прочитывать Русскую историю Карамзина. -- Она нам это обещала. Что касается до Андрюши, то наверно он и среди удовольствий деревни не позабывает Истории, которую он бывало и частенько мне плохо знал". В конце жизни Достоевский, отвечая на вопрос о детском чтении, советовал наряду с книгами Соловьева и всемирной историей Шлоссера (того самого, чей труд конспектировал в последние годы жизни Маркс и известия которого о России основаны на знакомстве с "Историей" Карамзина) "не обойти Карамзина", полагая, что "исторические сочинения имеют огромное воспитательное значение". "Берите и давайте лишь то, что производит прекрасные впечатления и родит высокие мысли" 36.
   "История государства Российского" -- ее отрывки или пересказ из нее, включали в издания, рассчитанные на детское восприятие. Уже в "Истории России в рассказах для детей" известной детской писательницы А. И. Ишимовой история России излагалась по книгам Карамзина. Первое издание первой части этой книги Пушкин читал накануне роковой дуэли. Последние слова, написанные Пушкиным, -- письмо Ишимовой, где дана оценка ее труда: "...открыл Вашу Историю в рассказах и поневоле зачитался. Вот как надобно писать"37. На последующие издания книг Ишимовой откликались Белинский и Чернышевский.
   Отрывки из "Истории государства Российского" и вообще сочинения Карамзина в середине XIX в. печатались в самых популярных хрестоматиях. В книге К. Д. Ушинского "Детский мир и Хрестоматия" для классного чтения на уроках родного языка в младших классах различных учебных заведений, впервые вышедшей в 1861 г., в отделе "Из Русской истории" помещены отрывки из "Истории государства Российского" с указанием: "Из соч. Н. М. Карамзина". Детей знакомили не только с прошлым отечества, но и с именем его историка. К 1916 г. эта книга вышла 41 раз. В 1948 г. она была переиздана в собрании сочинений великого русского педагога.
   В хрестоматиях сочинения Карамзина определялись как веха в истории российской словесности -- даже в заголовках частей: "От Петра I до Карамзина", "От Карамзина до Пушкина". Под "словесностью" тогда подразумевали: устную словесность, художественную литературу, ораторскую речь ("красноречие", "духовное ораторство", "светское ораторство"), рассуждения, статьи повествовательного характера (в том числе отрывки из сочинений историков, воспоминания, переписку и пр.). В разнообразных хрестоматиях А. Д. Галахова -- известного педагога и литературоведа, друга Белинского, сочинения Карамзина помещались в нескольких разделах и обычно с комментариями и непременно фрагменты из "Истории государства Российского". Эти хрестоматии переиздавались много раз -- последнее, 40-е издание вышло в 1918 г. Знакомству с "Историей" Карамзина придавали значение и для исторического образования, и для познания литературы и языка, и для нравственного воспитания. В статьях Галахова середины XIX в. рассматривались проблемы "Карамзин и нравственность", "Карамзин как оптимист". "Истории" Карамзина уделялось особое внимание в научно-методических трудах знаменитых тогда педагогов В. И. Водовозова (в книге 1868 г. "Словесность в образцах и разборах"), В. Я. Стоюнина.
   Передовой московский педагог второй половины XIX в. Л. И. Поливанов широко включал сочинения Карамзина и обязательно отрывки из "Истории" в подготовленные им издания. "Русская хрестоматия" для учащихся 3-х и 4-х классов рекомендовалась во Введении как "руководство при учении отечественному языку" и как "избранный материал для чтения". Введению предпослан эпиграф из Карамзина: "Авторы помогают согражданам лучше мыслить и говорить". В разделе "Проза повествовательная" большая часть отведена отрывкам из "Истории государства Российского". В книге для классного чтения "Вторая пчелка" тоже находим отрывки из "Истории". В знаменитой Поливановской гимназии в Москве на Пречистенке, где учились В. Я. Брюсов и Б. Н. Бугаев (Андрей Белый), в 1880-е гг. писали исторические сочинения "из Карамзина"38.
   И даже на рубеже XIX и XX столетий в издательстве товарищества Вольф, известного однотомниками сочинений классиков русской литературы, неоднократно выходила хрестоматия "Русский литературный Пантеон", где творчество Карамзина стало вехой в периодизации истории русской литературы (от XVI столетия до Карамзина -- ч. II; от Карамзина до Гоголя -- ч. III). В хрестоматию вошли фрагменты сочинений Карамзина начала XIX в. (с примечаниями, отмечавшими консерватизм его политических воззрений и нравственный критерий в оценках исторических деяний) и отрывки из "Истории государства Российского": часть Предисловия (под заголовком "Определение истории и важность ее"), отрывки из разных томов39.
   Известны и примеры раннего знакомства с "Историей" Карамзина на рубеже этих столетий. Старый большевик и ученый-литературовед П. И. Лебедев-Полянский в автобиографии, написанной им уже академиком в 1947 г., вспоминая годы учения во Владимирской семинарии, первым из исторических сочинений, прочитанных им тогда, назвал "Историю" Карамзина40. Историк Москвы П. В. Сытин (1885--1968), выросший в рабочей среде на юге России, в пятнадцать лет прочитывает все 12 томов "Истории государства Российского" и делает из них обширные выписки41. Родившийся в 1892 г. в Петербурге биограф М. Горького И. А. Груздев писал ему в 1927 г.: "Любовь к фактам у меня, вероятно, органическая. В возрасте, когда читают детские книжки с большими буквами, я читал "Историю государства Российского" Карамзина, а в возрасте, когда бывают без ума от Майн-Рида и Купера, я читал дневники, мемуары и переписку"42. Вероятно, ранняя встреча с "Историей" Карамзина, особенно, если мальчик заглянул в "Примечания", явилась подготовкой и к восприятию первоисточников.
   Жизнь "Истории" и ее автора продолжалась и в начале XX в., когда с его именем связывалось восприятие первых впечатлений о знаменательных событиях отечественной истории и о значении истории (в частности в этическом ее аспекте). В то же время с развитием передовой революционной мысли общественно-политические воззрения Карамзина (как, впрочем, и Соловьева, и Ключевского) представлялись все более консервативными.
   "История государства Российского" побудила многих к занятиям местной историей и оказала серьезнейшее влияние на становление исторического краеведения в России. Основой отбора фактов для сочинений по истории своего края первоначально были сведения о своем городе, своей "земле" в книгах Карамзина. Издание "Ключа" Строева еще более облегчило такую работу. Видный этнограф И. П. Сахаров (1807--1863) начал с того, что в годы учения в Тульской духовной семинарии "долго и много читал" Карамзина. "Среди чтения истории Карамзина, -- вспоминал он, -- являлась всегда одна мысль: что такое Тула и как жили наши отцы. Я безотчетно решился написать тульскую историю"43. В то же время Сахаров понимал, что местная история не может быть только государственно-политической и должна быть "частной", описывающей быт граждан, "который надобно изучать по наличным памятникам в архивах"44. Будучи совсем юным особенно заинтересовался 1-м томом "Истории" Карамзина и И. Е. Забелин, впоследствии знаменитый историк русского быта и археолог45. У Карамзина он нашел указания на значение не только письменных источников, но и выяснил для себя, что такие источники могут дать много для познания и каждодневной жизни.
   Карамзин, начав работу над "Российской историей", не склонен был ограничиваться изображением только событий государственно-политической истории и "деяний" царей. Он предусмотрел главы о "состоянии" Древней России (точнее, "о состоянии жителей", что было отмечено как достоинство его труда самым ученым из прижизненных критиков Карамзина польским историком И. Лелевелем), а до того поместил главу о "физическом и нравственном характере славян древних". Таких глав в томах "Истории" немного: по одной главе в томах I, III, V, VII, X, частично VII глава VI тома и VII глава IX тома; к ним можно присоединить еще главу I тома о Русской Правде. И дело тут отнюдь не в умысле Карамзина, видевшего историю прошлого в истории государства или даже государей, как наивно полагают иногда те, кто воспитан уже на трудах ученых, появлявшихся со второй половины XIX в., а скорее в его научной добросовестности. Карамзин считал допустимым домысливать лишь тогда, когда находил хотя бы какую-то опору в источниках или научной литературе, "не дозволяя себе никакого изобретения" (Предисловие, с. XIII). И приходится, напротив, удивляться умению Карамзина извлекать информацию о быте из многообразных и тогда еще вовсе не изученных письменных источников и опередившим его время широким представлениям Карамзина об источниковой базе исторической науки, "об источниках Российской истории до XVII века": в Предисловии он называет "древние монеты, медали, надписи, сказки, песни, пословицы; в самих томах пишет о старинных словах и обычаях, жилищах и одежде, зданиях и захоронениях, природных условиях и физическом облике человека. Ему "малейшая черта древности дает повод к соображениям" (Там же).
   И потому естественно, что на "Историю" Карамзина в первую очередь опирались, начиная изучать быт Древней Руси, прошлое отдельных ее областей, появление и распространение памятников письменности, археологических и изобразительного искусства. Постоянны ссылки на "Историю" в прибавлениях к Губернским ведомостям о местных достопримечательностях и особенностях местной истории, составлявшихся по почину редактора их в "Московских ведомостях" В. В. Пассека46. Находясь в ссылке в Вятке и Владимире, это делал и Герцен47.
   В середине XIX в. считали, что излагать события, касающиеся местной истории, нельзя, не "справляясь с Карамзиным"48. Н. Г. Чернышевский в рецензии на книгу М. С. Без-Корниловича "Исторические сведения о примечательнейших местах в Белоруссии с присовокуплением и других сведений, к ней относящихся" (1855 г.) отмечал, что автор собрал данные из "Истории" Карамзина, "Истории Отечественной войны 1812 г." Михайловского-Данилевского и некоторых других сочинений, расположив их по порядку и описав историю каждого из городов, и что книга такая небесполезна "для тех, у кого под руками нет хорошего собрания книг по русской истории"49.
   "История государства Российского", таким образом, способствовала возрастанию интереса и к изучению народного быта, к тому, что называли тогда "народностью". Это содействовало и демократизации представлений о содержании истории и демократизации круга лиц, причастных в той или иной мере к изучению отечественной истории.
   Издание "Истории государства Российского" сыграло исключительную роль в приобщении широкого читателя не только к историческим знаниям и документальным публикациям, но и вообще к научным знаниям, в ознакомлении с тем, как оформляют научные сочинения, что собой представляет то, что теперь называем научным аппаратом50. Этот факт немало значил для воспитания в обществе уважения к науке, к труду ученого (во всяком случае ученого-гуманитария).
   Карамзин закрепил обычай публичного чтения историками ими написанного. Не было бы выступлений Карамзина с чтением глав своей "Истории" еще до их издания (и информации об этом, в том числе, и его же письмах), русская публика оказалась бы менее подготовленной к возможности такого общественного звучания и культурного значения публичных лекций Т. Н. Грановского, а позднее и "Публичных чтений о Петре Великом" СМ. Соловьева.
   Интерес к "Истории" Карамзина предопределил интерес и к "критике" ее51. Именно с тех пор критические статьи о научных трудах, причем написанные не только публицистами (т. е. теми, кого и называли в XIX в. "критиками"), но и учеными специалистами и даже об ученых "частностях", прочно утвердились в "журнальной литературе", рассчитанной на широкую аудиторию. В свою очередь, это побудило и ученых уделять -- при ориентации на такого читателя или слушателя -- больше внимания форме изложения научного материала. Так состоялась встреча науки и широкой публики.
  

* * *

  
   По представлениям и современников, и ученых последующего времени, Карамзин "открыл русскую историю для русской культуры" б2. И в этом одна из заслуг его "Истории государства Российского". Влияние "Истории" Карамзина, да и личности Историографа на восприятие прошлого в творчестве мастеров литературы и искусства было значительным не только для его современников, но и для последующих поколений.
   В. А. Жуковский, друг Карамзина и близкий к нему по духу человек, сразу же уловил, чем может стать "История государства Российского": "Я гляжу на Историю нашего Ливия как на мое будущее: в ней источник для меня вдохновения и славы"53. Вдохновлен чтением первых восьми томов "Истории" был и К. Н. Батюшков, задумавший большое сочинение в "карамзинском духе". "История государства Российского" давала историческую канву многим поэтам, драматургам, прозаикам 1820-- 1840-х гг. С изданием последних трех томов "Истории" особый интерес обнаружился к событиям так называемого Смутного времени54.
   Пушкин в 1825 г. напишет Н. И. Гнедичу, завершающему перевод "Илиады", призывая обратиться к теме отечественной истории: "Я жду от Вас эпической поэмы. Тень Святослава скитается не воспетая, писали Вы мне когда-то. А Владимир? а Мстислав? а Донской? а Ермак? а Пожарский? История народа принадлежит поэту"55. Любопытно отметить, что Святослав, Мстислав, Димитрий Донской, и особенно Ермак, -- это те доблестные герои, которых Карамзин особо выделял в своей "Истории". Очевидно его намерение написать в том же стиле и о Пожарском в томе, которым предполагалось завершить "Историю государства Российского". Еще в 1802 г. в статье "О любви к отечеству и народной гордости" Карамзин писал о подвиге Минина и Пожарского, призывая поставить в их память монумент, и вскоре повторил это в статье "О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств", где, прямо ссылаясь на темы исторических картин, написанных в нашей Академии художеств, называет еще и другие темы (и опять-таки деяния Святослава и Владимира, упоминаемых в письме Пушкина) и "с живым удовольствием" воображает "целую картинную галерею отечественной истории и действие ее на сердце любителей искусства"56.
   О характере влияния "Истории" Карамзина и самого Историографа на Пушкина, а также об отношении Пушкина к "Истории государства Российского" и ее автору написано на целую библиотеку. Уже в послании "К Жуковскому" (осень 1816 г.) Карамзин для Пушкина -- "сокрытого в веках священный судия". С тех пор как юноша Пушкин прочитал первые восемь томов труда Карамзина "с жадностью и вниманием" сразу же по выходе их в свет, "История государства Российского" стала одним из спутников его творческой жизни.
   Страницы Карамзина, и, видимо, общение с ним побуждали Пушкина к творчеству, сделались источником информации при выборе тем поэтических произведений ("Песни о вещем Олеге" 1822 г.), образной характеристики исторических деятелей, при использовании фольклорных представлений (о дубе и др.) и старинных терминов (прежде всего в поэме "Руслан и Людмила").
   Явственнее всего изучение Пушкиным "Истории" Карамзина прослеживается в трагедии "Борис Годунов"57. "Сей труд, гением его вдохновенный" автор посвятил "драгоценной для россиян" памяти Карамзина. Рассказывая П. А. Вяземскому о работе над трагедией, Пушкин замечает: "Ты хочешь плана? возьми конец десятого и весь одиннадцатый том ("Истории государства Российского".-- С. Ш.), вот тебе и план"58.
   Знакомство Пушкина с томами "Истории" Карамзина обнаруживается и при характеристике времени "казней свирепых" Ивана IV (при этом драматизируется послание царя в Кирилло-Белозерский монастырь), и юродивого, и особенно детальное -- с основным текстом и примечаниями -- при изображении событий рубежа XVI и XVII столетий69.
   Н. А. Полевой и В. Г. Белинский подчеркивали зависимость Пушкина в "Борисе Годунове" от Карамзина. Белинский полагал, что "Пушкин рабски во всем последовал Карамзину", "смотрел на Годунова глазами Карамзина и не столько заботился об истине и поэзии, сколько о том, чтоб не погрешить против "Истории государства Российского""60. В этом Белинского поддержал позднее Чернышевский61. Сейчас выяснено, что Белинский был неправ, недооценив драматизма характеров и действий народа в пушкинской трагедии и говоря о "рабском" следовании автора Карамзину (о различии в политическом осмыслении событий у Карамзина и Пушкина написано уже немало). Но в данном случае важно отметить, что тогда даже самые глубокомысленные знатоки русской литературы рассматривали трагедию Пушкина "Борис Годунов" в русле воздействия "Истории государства Российского".
   Вероятно, можно добавить еще наблюдение, о котором они не могли высказываться в печати. Едва ли не к "Истории государства Российского" восходят и приемы аллюзий и иносказаний, характерные для "Бориса Годунова", которые отметил сам его автор в письме, написанном еще при жизни Карамзина к П. А. Вяземскому сразу по окончании трагедии: "Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию -- навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!"62 И тот, кому Бенкендорф поручил дать отзыв о новом произведении Пушкина (вероятнее всего, Ф. В. Булгарин), уловил это в своих "Замечаниях". Там, хотя и отмечено, что "дух целого сочинения монархический", подчеркивалась двусмысленность слов юродивого, изображения духовенства и особенно монолога царя ("Царская власть представлена в ужасном виде"). Автор "Замечаний" решительно утверждает, характеризуя "пиесу" в целом: "Это отдельные сцены или, лучше сказать, отрывки из X и XI тома Истории государства Российского, сочинения Карамзина, переделанные в разговоры и сцены. Характеры, происшествия, мнения, все основано на сочинении Карамзина, все оттуда позаимствовано"63. Николай I на основании такого отзыва не допустил печатания трагедии в 1826 г. Он, как тогда говорили, не мог простить и Карамзину систему его взглядов и, особенно, системы их выражения и, конечно же, не склонен был то же дозволить Пушкину, становящемуся по смерти Карамзина первым писателем России.
   Обнаруживается все больше данных и о размышлениях Пушкина над "Историей" Карамзина, о воздействии ее в последние годы его жизни, когда поэт думал посвятить себя "историографии". Самый подход Историографа к явлениям государственно-политической истории, нравственная направленность труда Карамзина становились Пушкину все более понятными и близкими. По-новому взглянул Пушкин и на соображения Карамзина о культуре Древней Руси, ее литературе, особенно когда вплотную занялся изучением "Слова о полку Игореве" и определением его места в отечественной и мировой культуре64.
   Исследователи (В. Э. Вацуро, С. С. Ланда и др.) отмечали несомненное воздействие "Истории государства Российского" на литературное творчество декабристов (а также на их общественное сознание: декабристы во многом противостояли Карамзину). В полуконспиративном литературно-политическом обществе "Зеленая лампа", в Петербурге, в 1819--1820 гг., основываясь прежде всего на "Истории", составляли компилятивные биографии исторических деятелей Древней Руси65. Там же истоки тематики "дум" К. Ф. Рылеева. Известно, что первую опубликованную "думу" "Курбский" Рылеев написал под впечатлением чтения IX тома "Истории"66. "История" Карамзина побудила к стихотворному воплощению сюжетов русской истории и А. И. Одоевского (поэма "Василько"; стихи о Новгороде; "Кутья", начинающаяся словами: "Грозный громко потешается / В белокаменной Москве")67. А В. К. Кюхельбекер уже в заключении68 пишет историческую трагедию "Прокофий Ляпунов" фактически по "Истории" Карамзина, хотя у него были серьезные несогласия с ним в понимании путей развития стиля нашей изящной словесности (Кюхельбекер принадлежал к "архаистам", противостоящим "карамзинистам").
   Будущий знаменитый славянофил А. С. Хомяков юношей сочинил трагедию "Ермак" (поставлена на петербургской сцене в 1827 г., напечатана в 1832 г.), а затем и драму "Димитрий Самозванец".
   Исследователи уже писали об обращении к "Истории государства Российского" М. Ю. Лермонтова, прежде всего, при создании "Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова"69. По предположению Ф. М. Достоевского, вдохновил Лермонтова на "бессмертную "Песнь о Калашникове" образ верного слуги князя Курбского Василия Шибанова, о котором Карамзин написал: "Сие имя принадлежит Истории"" (IX, 35).
   Воздействие "Истории государства Российского" на литературу и искусство проявлялось прежде всего, конечно, в произведениях исторической тематики, в интересе к биографии и психологии известных исторических деятелей.
   Некоторые писатели старшего поколения классиков русской литературы XIX в. воспринимали "Историю государства Российского" в русле прочих сочинений Карамзина70. Для других же именно "История" Карамзина оставалась на долгие годы основным источником представлений и о литературе допушкинского периода.
   Долго сохранялось и моральное влияние Карамзина, или, точнее сказать, созданного в общественном сознании образа Карамзина. Таково отношение к Карамзину писателей, близких к тем, кто был лично связан с Карамзиным: Гоголя, включившего слово о Карамзине в "Выбранные места из переписки с друзьями" (1847 г.), позднее Тютчева, откликнувшегося стихотворением о Карамзине в канун столетнего юбилея со дня его рождения71, Аполлона Майкова, также написавшего стихотворение "Карамзин" и несомненно испытавшего его воздействие при создании стихотворений на исторические темы и популярных исторических сочинений в прозе72.
   Гоголь писал: "Карамзин представляет, точно, явление необыкновенное... Карамзин первым показал, что писатель может быть у нас независим и почтен всеми равно, как именитейший гражданин в государстве... Никто, кроме Карамзина, не говорил так смело и благородно, не скрывая никаких своих мнений и мыслей, хотя они и не соответствовали во всем тогдашнему правительству, и слышишь невольно, что он один имел на то право. Какой урок нашему брату писателю!.."73
   Тема совести -- характерная черта русской литературы, так же как и проблема независимости мнения писателя. Не помогает ли это понять отношение к "Истории" Карамзина Ф. М. Достоевского?
   Имеются прямые авторские указания на влияние "Истории государства Российского", особенно IX тома, на Достоевского, знакомого с этими сочинениями с раннего детства. По воспоминаниям родных, он всегда читал "Историю" Карамзина, "когда не было чего-либо новенького". А знаменитый географ П. П. Семенов-Тян-Шанский писал, что Достоевский знал "Историю" Карамзина "почти наизусть". Особенно врезались в его сознание образы и оценки Карамзиным "деяний" Ивана Грозного, митрополита Филиппа. Достоевский не был поклонником произведений молодого Карамзина, а в "Истории" его ценил прежде всего изобразительную образность и нравственное начало. Он горячо рекомендовал отрывки из "Истории" -- особенно о тирании Ивана IV -- для "народного чтения", как способные "действовать на воображение простолюдина". Ученые усматривают немалое влияние "Истории" Карамзина на формирование общественно-политических (особенно в 1840-е гг., в канун участия в кружке петрашевцев), нравственных, национально-религиозных представлений писателя. Он решительно не соглашался с теми, кто во второй половине 1840-х годов и позднее пытался оправдать жестокости царя Ивана государственной целесообразностью. Особо волнующим было для него изображение смятения духа царя Ивана после убийства сына (IX, 208--210) и Бориса Годунова, показанного убийцей царевича Димитрия. Достоевский размышляет о рассказах Карамзина о юродивых. Близок ему был Василий Шибанов. При этом Достоевский не принимает представлений Карамзина о покорности русского народа даже дурным властителям. Русский человек -- по его убеждению -- никогда не был рабом: "было рабство, но не было рабов". Обращение к Карамзину при рассуждении о тиранах и тиранстве выявляется и в "Записках из Мертвого дома", и в размышлениях последних лет жизни -- в "Дневнике писателя". В 1881г. незадолго до кончины Достоевского Владимир Соловьев и Достоевский (в роли схимника) репетировали для любительского спектакля в помощь нуждающимся литераторам едва ли не самую карамзинскую сцену трагедии "Смерть Иоанна Грозного" А. К. Толстого -- разговор царя и схимника, где называются имена загубленных царем74. IXтом "Истории государства Российского" сопутствовал мысли Достоевского до конца его дней75.
   Л. Н. Толстой, с детства знакомый с "Историей государства Российского", в 25 лет прочитал ее снова, что нашло отражение в дневниковых записях 18 ноября--16 декабря 1853 г. В первой Толстой отмечает: "...слог очень хорош. Предисловие вызвало во мне пропасть хороших мыслей". Читал он "отрывками", без обдумывания и остановки, и, завершив чтение, написал: "Окончив Историю России, я намерен пересмотреть ее снова и выписать замечательнейшие события". (Некоторые выписки он делал во время чтения и через несколько дней после того76.) В старости Толстой, видимо, изменил отношение к "Истории" Карамзина, говорил, что не любит ее "за придворный тон". Но записавший эти суждения 1905 г. Д. Н. Маковицкий передает и другую мысль Толстого в связи с чтением книги об Александре I H. К. Шильдера, которая "дурно написана". В ответ на реплику, что это -- набор материала, и трудно быть историком без таланта, Толстой воскликнул: "Да, как это Карамзин перебрался через документы всей русской истории!"77
   Толстой понимал, какое место занимал Карамзин в общественной жизни его времени, как велико было впечатление современников от знакомства с томами "Истории". Обдумывая план романа о декабристах среди знаменательных событий весны 1824 г., он выделяет выход в свет X и XI томов "Истории государства Российского". В черновых вариантах "Войны и мира" Карамзин изображен спорящим с М. М. Сперанским (противопоставляются мысли "Записки" Карамзина и проекта Сперанского); он -- знакомый князя Василия, Жюли. Вероятно, и к Карамзину относятся рассуждения в "Войне и мире" о "прежних историках", которые "описывали деятельность единичных людей, правящих народом; и эта деятельность выражала для них деятельность всего народа"78.
   Более всего обнаруживается прямая зависимость от Карамзина в художественных произведениях о событиях российской истории XVI--XVII вв., т.е. того периода, который был ярче всего отображен в IX--XII томах "Истории государства Российского".
   В драмах Л. А. Мея "Царская невеста" (1849 г.) и даже "Псковитянка" (1860 г.) (где в трактовке образа грозного царя обнаруживается воздействие Соловьева), служивших позднее основой для опер Н. А. Римского-Корсакова, заметны иногда не только сюжетные, но и текстуальные совпадения с IX томом "Истории"79. Еще яснее это выявляется в драмах забытых сейчас авторов об эпохе Ивана Грозного, даже тех, которые были написаны в 1860-е гг., т. е. уже после появления и обсуждения трудов, оспаривающих трактовку деятельности царя Ивана Карамзиным.
   Восприятие "Истории" Карамзина во многом объясняет и влечение к определенным сюжетам из истории Древнего Рима -- к событиям времен императоров Калигулы и Нерона, в жизни которых был отмеченный Карамзиным при сравнительной характеристике Ивана Грозного переход от благого начала и следования добрым советам к безумству самовластия и к кровопролитиям80. Образы этих исторических деятелей и осуждение их деспотизма (и деспотизма вообще) театральной публикой, воспитанной на чтении "Истории" Карамзина, воспринимались сквозь призму усвоенных еще в юные годы оценок Карамзина -- в XI томе он подчеркивал (причем в буквальном смысле слова, выделяя особым шрифтом), характеризуя Калигулу ("образец Государей и чудовище") и Нерона ("предмет любви, предмет омерзения"), свое отношение к ним (IX, 259).
   А. Н. Островский обратился к историческому жанру в 1860-е гг. В библиотеке его были отдельные тома "Истории государства Российского", в том числе последние четыре, где много отчеркнутых мест81. В черновой рукописи драматической хроники "Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский" драматург прямо ссылается на использование материалов "Истории государства Российского"82.
   Высоко ценил "Историю" Карамзина И. С. Тургенев, который советовал начинающим писателям, решившимся сочинять драмы на сюжеты из русской истории, читать именно эти книги. Одна из таких писательниц замечала: "Я бросила писать, но не мысль о писании. И тогда же начала читать "Историю" Карамзина" 83. В библиотеке писателя во Франции "История государства Российского" сохранялась и в оригинале, и в переводе на французский язык, возможно, для обращения к этому изданию тех, кто не мог читать по-русски84.
   Ближе других крупных писателей середины XIX в. к восприятию Карамзиным событий XVI столетия, пожалуй, А. К. Толстой. Только хорошо зная основной текст и примечания IX тома "Истории", а также тогда уже изданные дважды Н. Г. Устряло-вым сочинения Курбского (включавшие и послания к нему царя Ивана), А. К. Толстой мог написать в 1863 г. в Предисловии к первому изданию "Князя Серебряного" (книге, имевшей характерный подзаголовок: "Повесть времен Ивана Грозного"): "В отношении к ужасам того времени автор оставался постоянно ниже истории. Из уважения к искусству и к нравственному чувству читателя, он набросил на них тень и показал их по возможности в отдалении. Тем не менее он сознается, что при чтении источников книга не раз выпадала у него из рук, и он бросал перо в негодовании, не столько от мысли, что мог существовать Иоанн IV, сколько от той, что могло существовать такое общество, которое смотрело на него без негодования"85. Здесь нетрудно усмотреть и несогласие с утверждениями Карамзина в IX томе и еще более ясно и лаконично высказанными ранее в "Записке о Древней и Новой России" (XII, прил., II). Но зато эта фраза Толстого вызывает прямое сопоставление со стихотворением того же Карамзина о Древнем Риме, напечатанном впервые при Павле I: "Тацит велик, но Рим, описанный Тацитом, / Достоин ли пера его? / В сем Риме, некогда геройством знаменитом, / Кроме убийц и жертв, не вижу ничего. / Жалеть об нем не должно: / Он стоил лютых бед несчастья своего, / Терпя, чего терпеть без подлости не можно!"86 Тацитом после IX тома "Истории" декабрист Рылеев назовет самого Карамзина.
   Близость сочинений А. К. Толстого к "Истории" Карамзина отмечена и Достоевским, и историком В. О. Ключевским, который в "Курсе русской истории", вслед за цитатой Карамзина, приводит строки из трагедии "Царь Федор Иоаннович"87. У Карамзина воспринята мысль о "малолетстве духа" царя Федора (X, 10). В балладах и драмах А. К. Толстого обнаруживаются текстуальные совпадения с "Историей", а исторические факты рассматриваются с точки зрения моральных норм88. Благодаря широкому распространению этих замечательных творений А. К. Толстого, политические и нравственные идеи Карамзина тоже начинали как бы новую жизнь.
   Если прямо подводящая мысль к труду Карамзина "История государства Российского от Гостомысла до Тимашева" А. К. Толстого имеет скорее пародийный характер и сатирическая ее направленность сознательно смягчена, то "История одного города" М. Е. Салтыкова-Щедрина является уже подлинной, не имеющей себе подобных сатирой на события отечественной истории и их изображение. Автора, как он отмечает и в уведомлении "От издателя", "не покидал грозный образ Михаила Петровича Погодина", в то время среди историков едва ли не самого рьяного адепта Карамзина. С "Историей" Карамзина самые непосредственные ассоциации и в "Обращении к читателю от последнего архивариуса-летописца", вызывающем мысль о "Предисловии" к "Истории государства Российского", и тексте IX тома, где Иван IV сравнивается с римскими императорами: "Ужели во всякой стране найдутся и Нероны и Калигулы, доблестью сияющие, и только у себя мы таковых не обрящем. Смешно и нелепо даже помыслить таковую нескладицу, а не то чтобы оную вслух проповедывать..." Прямые намеки на "Историю" и в объяснении "начала исторических времен", о призвании градоначальника, напоминании о словах киевского Святослава "Иду на Вы", при описании "подвигов" Бородавкина; обыгрываются обычаи и непритязательность к быту того же Святослава в характеристике Угрюм-Бурчеева, который и переименовал "в память великого князя Святослава Игоревича Глупов в город Непреклонск". Салтыков-Щедрин имел в виду, что его читатели знали "Историю государства Российского", более того, что само имя Карамзина уже стало именем-символом, и потому Эраст Андреевич Грустилов, умерший, как и Александр I, в 1825 г., охарактеризован как "Друг Карамзина".
   "История" Карамзина в век частого обращения к "эзопову языку" давала основания власть предержащим искать примеры использования такого языка в современной литературе. Это обыграно М. Е. Салтыковым-Щедриным. В очерке 1879 г. "Больное место" он приводит рассказ о некоем генерал-майоре Отчаянном, который по выходе из кадетского корпуса не читал ни одной книги. А затем набрел на "Историю государства Российского" и "так был ошеломлен вольномыслием, в ней заключающемся", что, "исцарапав" карандашом все ее тома, прислал в Департамент с резолюцией: "Сообразить и доложить с справкою, какому оный Карамзин наказанию подлежит, а также и о цензоре". "И только тогда успокоился", когда ему объяснили, что "Карамзин был тайным советником и пользовался милостью монарха"89. Не нужно забывать, что в труде официального Историографа можно было искать и при желании находить исторические факты, допускающие использование их и в антимонархических целях. (Об этом за рубежом напомнил еще в 1843 г. француз де Кюстин, заклеймивший Николаевскую Россию90.) А читатели Карамзина в годы, когда печатались исторические сочинения Н. Щедрина, в высокой степени обладали искусством читать между строк.
   Во второй четверти XIX в. "История" входила еще в основной круг чтения и художественной интеллигенции тех лет, даже независимо от возможности обращения к ее содержанию в живописных произведениях. По воспоминаниям спутника К. Брюллова во время его путешествия на Ближний Восток в 1835 г., уже после славы "Последнего дня Помпеи", художник по вечерам иногда читал Карамзина, и последствиями этого чтения были сначала многочисленные рассуждения о возможности существования русской национальной живописи, а потом основная идея будущей картины "Осада Пскова". По мнению Брюллова, только в двух событиях у Карамзина показано, что "все сделал народ" -- при изображении взятия Казани в 1552 г. и осады Пскова. Это подтверждается и воспоминаниями живописца и археолога Ф. Г. Солнцева -- написанное Карамзиным Брюллову не нравилось, и он говорил: "Здесь все цари, а народа нет"91. А другой великий русский художник Александр Иванов просил прислать ему в Рим "Историю" Карамзина и "Повествование о России" Н. Арцыбашева (с критикой труда Историографа). Арцыбашев ему пришелся более по душе, о чем художник и написал в 1846 г. в письме к профессору и поэту С. П. Шевыреву -- поклоннику Карамзина: "...У Карамзина прекрасным русским слогом, очень вежливо и учтиво, выглажены все остроты, оригинальности и резкости, так что все, что сзади текста в конце книги (выписки из летописей), то лучше самой книги. Извините, пожалуйста, что пустился говорить с Вами дерзко. Но, право, это только порывы русского к истине"92.
   Художники слова, кисти и резца, композиторы и актеры продолжали еще долго черпать вдохновение в изображении исторических лиц и их деяний из основного текста "Истории" и из помещенных в "Примечаниях" текстов литературных памятников, хотя большинство обращалось к примечаниям лишь в поисках правдивых и точных деталей, необходимых для воплощения замысла.
   Ныне наиболее известны произведения, созданные не без первичного воздействия Карамзина (особенно последних четырех томов "Истории") во второй половине XIX в.: прежде всего картина И. Е. Репина "Иван Грозный и сын его Иван", а также знаменитые скульптуры М.Антокольского "Иван Грозный", "Нестор", "Ермак". И. С. Тургенев, восхищенный скульптурой "Иван Грозный" в 1871 г., характеризовал ее в тоне, явно восходящем к IX тому "Истории" Карамзина93. Прямое следствие чтения Карамзина более всего заметно в произведениях менее ярких и масштабных -- например, в небольшой картине Г. Г. Мясоедова (в доме-музее Н. А. Ярошенко в Кисловодске), изображающей встречу царя Ивана и юродивого Николы Сал-лоса в Пскове, подробно и ярко описанную и в IX томе (с. 90--91), и в примечаниях к нему. В 1892 г. известный прогрессивными взглядами и отличавшийся достоверностью в деталях своих картин, С. В. Иванов, занявшись исторической живописью (к тому же частично в учебных целях), прежде всего счел необходимым приобрести "Историю" Карамзина94. К томам "Истории", особенно к примечаниям, обращался позднее не раз Аполлинарий Васнецов, работая над изображениями древней Москвы. О взглядах Карамзина, в частности, на события России XVI в. напоминали читателям рубежа XIX--XX вв. и пользовавшаяся большой популярностью статья Н. И. Костомарова "Личность Ивана Грозного" (впервые напечатанная в No 10 "Вестника Европы" за 1871 г.), где историк соглашается "со сложившейся под пером Карамзина" точкой зрения на Ивана Грозного как на самовластительного тирана, и очерк Н. К. Михайловского начала 1890-х гг. "Иван Грозный в русской литературе".
   Вдохновляющий художников и композиторов к созданию произведений на темы отечественной истории В. В. Стасов в трактовке образа Ивана Грозного также находился в сфере воздействия IX тома "Истории" Карамзина. Это прослеживается и по его откликам на трагедию А. К. Толстого, на выставленные для обозрения скульптуры Антокольского и картину Репина, и при обсуждении с Римским-Корсаковым либретто "Псковитянки" (Стасов настаивал на введении в оперу юродивого Николы Саллоса).
   В разгар работы М. П. Мусоргского над оперой "Борис Годунов" В. В. Стасов вместе с ним читал "Историю" Карамзина, находя там подробности, использованные затем в сцене под Кромами и в других. Узнав, что имперский посол подарил царевичу Федору попугаев (X, 108), композитор сочинил на собственный текст рассказ царевича "про попиньку". В объявлении о новой опере "Борис Годунов" было написано, что "сюжет заимствован из Пушкина и Карамзина"95. А в 1874 г., когда композитор А. П. Бородин объявил, что "снова принимается (и уже окончательно) за оперу "Князь Игорь"", Стасов отправился к нему вечером "с Летописями, Карамзиным и "Словом о полку""96. Между тем к тому времени было уже немало трудов о Руси удельного периода -- в их числе монография и тома "Истории России" Соловьева.
   Исполнение Ф. И. Шаляпиным главной роли в опере "Псковитянка" в Русской частной опере С. И. Мамонтова в 1896 г. особенно прославило его. Шаляпин не раз вспоминал, как готовился "с великим волнением" ("предстояло изобразить трагическую фигуру Грозного Царя -- одну из самых сложных и страшных фигур русской истории"), "читал книги", "ходил в Третьяковскую галерею смотреть картины Шварца, Репина, скульптуру Антокольского"97. А это все произведения, созданные под влиянием IX тома "Истории" Карамзина.
   То, что именно к Карамзину обращались еще на рубеже XIX и XX вв. при постановке оперы "Борис Годунов", подтверждает и сам Шаляпин в воспоминаниях: "Изучая "Годунова" с музыкальной стороны, я захотел познакомиться с ним исторически, прочитал Пушкина, Карамзина". Рассказывая об "ученых изысканиях" режиссеров-постановщиков оперы "Борис Годунов", вспоминает, как они "вычитывали" "у Карамзина"98.
   Известно, как старательно готовились к постановке трагедий А. К. Толстого в Московском Художественном театре, изучая литературу, подлинные памятники старины и изображения их. К. С. Станиславский писал о поездке в Ростов Великий и постановке трагедии "Смерть Иоанна Грозного", в которой он исполнял роль царя. (Исполнителем этой роли был и В. Э. Мейерхольд.) Образ царя в обоих описаниях явно навеян IX томом "Истории" Карамзина". Участникам массовых сцен спектаклей читали лекции о "главных типических чертах эпохи" по историческим источникам и сохранившимся памятникам. И первым из историков режиссер МХТ А. А. Санин в "конспектическом изложении лекции" называет Карамзина100.
   Долголетие "Истории государства Российского" и созданных Карамзиным образов исторических лиц и ситуаций как источникового фундамента произведений литературы и искусства соответствующей тематики поистине удивительно и не имеет аналогий в русской исторической литературе XIX в.
   Немало десятилетий большинство потребителей литературы и произведений искусства были знакомы с прошлым отечества преимущественно по "Истории государства Российского" (или, что чаще, по ее фрагментам). Отраженные в научных и публицистических изданиях и в университетских спорах вопросы прошлого России -- о ходе самого процесса исторического развития, общем и особенном в отечественной и во всеобщей истории, о роли народа и экономического фактора в истории и др. -- оставались еще вне внимания такой "публики". И потому к "Истории" Карамзина, а еще пуще к компиляциям, на ней основанным, обращались не только более или менее крупные писатели и художники, но и те, кто имели лишь временный успех в обществе, а то и вовсе третьеразрядные ремесленники от литературы и искусства ("чернильные витязи", по выражению Белинского101), имена которых ныне мало что говорят даже специалистам-ученым. Сочинения и картины их наводняли книжный рынок, театральную сцену и художественные салоны, удовлетворяя сиюминутные ожидания публики (например, в занимательном чтиве, душещипательном зрелище на сцене или в изображении живописца).
   Через школьное чтение, через художественную литературу и театр, оперу и изобразительное искусство впитывались представления о прошлом России, восходящие к "Истории" Карамзина и становящиеся уже устойчивыми мифами и западноевропейского обывателя102.
   Использование, так сказать, в меркантильных целях "Истории государства Российского" литераторами объяснено еще в статье В. Ф. Одоевского в пушкинском "Современнике". Одоевский отмечает, что в России, как и в других странах Европы, "люди с талантом обратились к отечественным предметам; ...явились народные драмы и повести". Но "посредственность потянулась вслед за талантом и довела исторический род до нелепости...". И показывает, как это делается: "...раскрыли Историю Карамзина, вырезали из нее несколько страниц, склеили вместе..."103 Н. Г. Чернышевский явно под впечатлением этой статьи иронизировал в 1855 г.: "Не так писали в старину: тогда, без всяких хитростей, половину страниц романа выписывали из какой-нибудь хорошей исторической книги -- особенно богатый материал давала "История" Карамзина, а другая половина наполнялась незамысловатыми, но очень трогательными или до уморительности смешными приключениями каких-нибудь Владимиров, Анастасий и Киршей. "История" Карамзина написана прекрасно, стало быть, нет и спора о том, что одна половина романа была хороша; а другая половина была еще лучше!"104 Но и эти данные -- дополнительное свидетельство того, как долго именно "История государства Российского" оставалась первоначальным и основным резервуаром исторических знаний для разных слоев населения России и идеологически воздействовала (причем отнюдь не всегда в прогрессивном плане) на общественное сознание. Так "История" Карамзина прямо (хотя бы в хрестоматийных отрывках) или опосредованно входила в культуру повседневности.
   Исторические знания -- существеннейшая часть социальной экологии. Воспитание историей неотделимо и от нравственного воспитания, от формирования общественно-политических воззрений, даже эстетических представлений. "История государства Российского" <...> помогает увидеть не только первоистоки важных явлений в истории русской науки, русской литературы, русского языка, но и облегчает изучение исторической психологии, истории общественного сознания.
   Карамзин стремился писать -- как он сам говорил -- для души, ума и сердца. История воплощена в образах. В его книгах, как и в других классических произведениях отошедших эпох, находим общечеловеческое, волнующее и наших современников в поисках нравственных оценок прошлого и взаимосвязи времен.
  
  

С. П. ЗАЛЫГИН

Универсальность творческой личности

(Карамзин как писатель)

  
   Обществу во все времена необходимы такие писатели, которые наряду с тем, что они сами создают высокие произведения мировой культуры, еще и определяют пути развития, черты и качества литературы своего народа на ближайшие десятилетия, на века.
   И природа внемлет этой необходимости и посылает народам таких писателей, таких деятелей духовной жизни, без которых национальная литература не может стать ни классической, ни мировой, ни даже подлинно национальной. Именно таким писателем был Карамзин.
   Одной ногой он стоял в XVIII, другой -- в XIX веке, одной рукой завершал литературу одного века, другой -- совершал литературу века следующего, и оба были для него родными, были в одинаковой мере и его воспитателями, и его воспитуемыми. Только при наличии столь универсальных личностей и мог возникнуть, сформироваться русский художественный реализм, уже прошедший к тому времени через религиозные нравоучения, через былинность славянского рыцарства, через опасность чрезмерного подражания европейской, прежде всего французской, литературе.
   Конечно, Карамзин исполнил свою выдающуюся роль только потому, что за его спиной и рядом с ним стояли Ломоносов, Херасков, Фонвизин, Радищев, Державин, Крылов, но его роль в этом выдающемся ансамбле оставалась собственной и ничьей другой, и любое значительное качество русской классики XIX века уже просматривается в его творчестве. Не только просматривается, но и надолго завещается русской литературе.
   Начнем с того, что именно Карамзин определил широту и диапазон русской классики, ее границы, то есть практическую ее безграничность, когда писателю подвластны и повседневный эпизод из жизни простолюдина, и историческое событие того масштаба, в котором формируется государственность, и сама народность.
   Проницательный исторический взгляд на свое прошлое в русском реализме всегда сочетался с тонкой и точной наблюдательностью к мельчайшим деталям современного быта и современной психологии. Именно такой подход, такой синтез и определили свойственную национальному сознанию степень поэтичности, философичности и политичности художественной литературы -- задача в русских условиях неизменно столь же трудная, сколь и необходимая, задача, которая породила и Гоголя, и Достоевского, и Толстого -- всю русскую классику начиная с Пушкина. Ведь Пушкин был столько же историком, сколько и лириком-бытописателем, а после него само понятие русской классики как нечто должное включало оба эти направления. Слиянность же эта могла быть осуществлена литературной практикой только при наличии соответствующего языка, который обладал бы способностью без затруднений выражать как явления истории, так и современного быта -- житейского и духовного.
   Еще Ломоносов разделил русский литературный язык на три стиля: "высокий", "посредственный" и "низкий", причем "низким" он полагал язык разговорный, в отличие от древнеславянского -- общедоступный. Но до Карамзина никому и в голову не приходило, что такой возвышенный предмет, как история, можно толковать в стиле "низком", беллетризованном. Что это можно и даже нужно хотя бы потому, что история совершается не только выдающимися личностями, но и народом; что народ даже обязан полагать историю своей, своей собственностью, средой своего обитания, происхождения и развития.
   Именно в этом ключе, в этом стиле Карамзин и создал "Историю государства Российского", и это было величайшим завоеванием национального интеллекта, поскольку интеллект стремится существовать не только в самом себе, но и влиять на общество, на народ в целом, поскольку он неизменно стремится обнаружить источник самосознания нации, ее патриотизма и ее самоутверждения в этом мире.
   "Должно приучить россиян к уважению собственного", -- говаривал Карамзин. И вот, когда вышел девятый том его бессмертного сочинения (а это было в 1821 году), современник свидетельствовал: "В Петербурге оттого такая пустота на улицах, что все углублены в царствование Иоанна Грозного".
   Можно еще и еще говорить о роли Карамзина в становлении русской классической литературы, опять-таки начиная с Пушкина, но будем кратки и скажем только, что ни Пушкину, ни Лермонтову, ни Гоголю уже не было необходимости искать ответ на вопрос, что такое русская литература. Они, по Карамзину, об этом знали и искали не вне, но в ней самой, в ее собственных глубинах, в уже сложившихся, но до тех пор неиспользованных традициях и возможностях (неиспользованная же традиция -- это ведь только идея, но не она сама). Я бы даже позволил себе сказать так: во многих литературах не было Пушкина, потому что в них не было своего Карамзина.
   Еще я думаю, что понятие жанра в русской литературе тоже очень многим обязано Карамзину. Сегодня, когда это понятие определилось и произошла жанровая специализация писателей, особенно следует отметить столь естественную, эмпирическую универсальность Карамзина -- все то, что мы называем нынче рассказом, повестью, дневниками, критикой, заметками, эссе, фельетонами, стихом, поэмой, а также и юмором, иронией, повествованием, -- найдем у Карамзина.
   Кажется, будто последующему русскому литературоведению и литераторам только и было дел, что присвоить различным произведениям этого автора вновь созданные жанровые обозначения: вот это у Карамзина -- рассказ, а это -- эссе, а это -- иронические (лирические, литературоведческие, документальные, исторические) заметки.
   Мне думается, что если бы не творчество Карамзина и не его универсальность, то и сами понятия жанра были бы выработаны у нас гораздо позже, из анализа произведений многих и многих более поздних писателей. Может быть, понятия жанров, их классификация создавались и без учета творческого опыта Карамзина, может быть, но это значит только, что литературоведение не сумело в полную меру воспользоваться литературой, еще два века тому назад предоставившей ему столь богатый и даже исчерпывающий опыт, которым блестяще воспользовался уже Пушкин.
   И понимание истории, стиль и язык "Истории Пугачевского бунта" и "Капитанской дочки" -- это ведь непосредственное продолжение Карамзина-историка и Карамзина-беллетриста. Пушкин не только этого не скрывал, он гордился этим -- ведь продолжение и утверждение того или иного дела, той или иной победы подчас ничуть не проще и не легче самой победы. Более того, и это вполне естественно, и Карамзина, и Пушкина привлекали одни и те же исторические фигуры: Иван Грозный, Борис Годунов, Петр Первый, Емельян Пугачев. Не могу не заметить также, что Пушкин во многом усвоил и карамзинское отношение к тенденции разрушения государственности, к мятежу.
   Для художника, который открывает и утверждает подлинные национальные ценности, этот вопрос неизбежен, как неизбежно и установление границы между преобразованием и разрушением.
   Литература сама по себе мятежна, это так, но это -- ее собственное и даже в какой-то мере камерное дело, и очень спорно и рискованно, когда она стремится подчинить своей собственной мятежности историю и всю общественную жизнь до самого основания.
   Да, был мятежник Радищев, а до него в какой-то мере и Фонвизин, а после них -- Чернышевский и писатели более позднего времени; это -- факт, это -- правда, которую нельзя обойти, но которой и нельзя подчиниться полностью. Ведь мятеж сам себя признает явлением временным, преходящим, средством, а не целью, но если эта цель не достигнута, не оправдалась, тогда мятеж теряет смысл, тогда ему не остается ничего другого, как только с необоснованным упорством утверждать не историческую, а свою собственную политическую свободу.
   Именно этот случай прозорливо предусмотрен Монтескье, который утверждал, что "политическая свобода гражданина есть спокойствие духа, происходящее от уверенности в своей безопасности". Если в результате мятежа гражданами не достигнута уверенность в безопасности, значит и мятеж все продолжается и продолжается, даже вопреки тем, кто его начал.
   Возвращаясь к Карамзину, должно заметить, что он, вероятно, как никто другой из русских писателей, его современников глубоко пережил события Великой французской революции и якобинской диктатуры, свидетелем которых он оказался, и сделал для себя выводы на всю жизнь.
   В переходное время между собой противоборствуют прошлое, настоящее и будущее. Противоборство это и противодействие, в общем-то, имеют место всегда, но наступает время, когда этой всегдашности накапливается с избытком и происходит землетрясение.
   Ну, а Художник этого времени должен владеть инструментарием и собственным пониманием всех трех времен, то есть всего бытия, но, как правило, он все-таки отдает предпочтение будущему, преимущественно светлому (Блок, Брехт); тот же, кто сожалеет о прошлом, -- пишет мемуары (Бунин). Проходит время, переходный и мятежный периоды тоже становятся прошлым, оценивается как таковое и сопоставляется с тем до-прошлым, которое оно когда-то с таким энтузиазмом я так сурово опровергало. И вот тут-то происходит суд над литературой: если она не оправдала свои призывы и мечты в критический период истории, то, может быть, эти призывы были вообще не нужны? Может быть, они даже сыграли отрицательную роль? А тогда? Тогда, так и быть, оставим двенадцать или тринадцать классиков, все остальное -- на свалку!
   Но вот в чем дело -- во время всех этих передряг и пересудов где-то со стороны на все события взирают писатели знаменитые и не столь знаменитые, но обладающие тем самым постоянством, которое они привнесли когда-то не только в литературу, но и во всю нашу жизнь. Писатели, ну, скажем, типа Бунина, Пришвина, Набокова, Соколова-Микитова. Во время самих событий их почти не слышно, но вот спустя годы... Карамзин тоже, безусловно, такой писатель. Это постоянство большая редкость и большая необходимость.
   Непосредственное влияние Карамзина, хотя, конечно, в значительно меньшей степени, чем на Пушкина, я чувствую и в творчестве Лермонтова. Проживи Лермонтов дольше, наверное, с годами это влияние только усилилось бы хотя бы потому, что годы жизни влекут писателей к истории. Так, самое большое впечатление производит на меня "Песня о купце Калашникове", если я читаю ее вслед за "Марфой Посадницей". А "Герой нашего времени" -- не навеян ли он карамзинским (пусть и незаконченным) "Рыцарем нашего времени"?
   Карамзин завещал русской литературе натуральную школу, причем не только в общепринятом искусствоведческом смысле. Под это определение я подвожу еще одно значение -- психологическое, а именно: совпадение между писателем и его творчеством, опять-таки карамзинско-пушкинское. Это только кажется, будто оно, это совпадение, само собой разумеется, на самом же деле чем дальше, тем реже оно встречается. И вот уже поэт и его поэзия не соединяются между собой непосредственно, для этого необходим некий связующий материал: то ли меланхолия, то ли самовлюбленность и мания величия, то ли самокопание, то ли искусственно нагнетаемая ироничность и мало ли еще что, но во всех случаях таким поэтам наблюдения за самими собой предпочтительнее, чем наблюдения за окружающей жизнью.
   Так вот ничего этого не надо было Карамзину -- каков в нем был человек, таков же был и писатель. Эту счастливую одноименность усвоил и Пушкин -- посмотрите, как мало у Пушкина самоанализа, обычных "творческих заметок". Ему не заметки были нужны, а непосредственно стихи, которые, помимо всего прочего, выражали бы и самоаналитичные изыскания. Может быть, даже и так: чем универсальнее писатель, тем меньше у него потребности углубляться в самого себя, и Карамзин определил нашей литературе не только этот универсализм как таковой, не только стиль и лексикон, но и саму психологию творца. И правда ведь: читаешь Карамзина и хочешь писать, хочешь выражаться так же. И в том же состоянии, что и он, -- пребывать.
   И русская классика существовала в этом состоянии по меньшей мере лет 120--150. Конечно, не только в этом, но и в этом тоже.
   Раздвоение и разрушение личности в цивилизованном обществе XIX века стало явлением повсеместным. Оно не могло не коснуться деятелей искусств, но очень существенной чертой русской классики была и эта константная черта -- карамзинско-пушкинская. Без нее -- худо было бы нам.
   И еще, на мой взгляд, очень существенное качество Карамзина: кроме писателя-беллетриста, кроме писателя-историка я вижу в нем еще и писателя-путешественника, и эту страсть, эту "методу" Карамзин тоже внушил нашей литературе XIX-- XX веков. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова, домоседа Гончарова, вдруг пустившегося в путешествие на фрегате "Паллада".
   Русского писателя-путешественника (за исключением разве Гумилева) привлекали не экзотика и не охотничьи страсти, а самая обычная жизнь в государствах преимущественно европейских, потому, во-первых, что корни нашей собственной культуры всегда были и останутся там, в Европе, и потому, во-вторых, что истина Родины дается в сравнении, а сравнение следовало искать не в Азии, не в Америке, а опять-таки в Европе.
   Карамзин придает литературе путешествия определенные и притом национальные черты. Ведь способ восприятия окружающего мира, знакомства с не своей природой, с не своим народом у каждой национальности собственный, отношения между "мы" и "они" -- тоже собственные, и в том, каковы эти отношения, тоже существуют свои авторы, свои основоположники. Трудно все это расшифровать в деталях, но в истории русской философии и литературы, в истории ее общественной мысли в целом такими основоположниками я хотел бы назвать Ломоносова и особенно Карамзина.
   Тут же хочу заметить, что сама географическая протяженность России уже обязывала русских людей быть путешественниками. Миллионами путешествовали по стране богомольцы, а самая ординарная поездка из Москвы или Петербурга на Кавказские воды или армейскую службу уже была путешествием. Пушкин так и обозначил подобного рода командировку в действующую армию: "Путешествие в Арзрум".
   Следуя внутреннему позыву, Карамзин на двадцать третьем году жизни пускается в путешествие по Европе, причем, как оказалось, не только ради того, чтобы набраться там мудрости, но и чтобы свою мудрость, свои знания поведать выдающимся европейским умам. В знакомстве с неведомым, уже сегодня значительным для истории, едва ли не более, чем в чем-то другом, обнаруживаются ум и душа человека, а в художнике -- его дарование. Открывается все то, что мы называем дарованием, раскрывается тактичность и приемлемость дарования окружающими людьми. С этой точки зрения Карамзин безупречен, как и положено было быть основоположнику столь деликатного литературного направления. И не только литературного, но философского и нравственного.
   Путешествие, может быть, как ничто другое, принесло Карамзину чувство полноты и радости жизни. Прочтем хотя бы его запись от 6 августа 1789 года: "Через обширныя зеленыя равнины -- где роскошная Природа в садах и в полях через весь тук своего плодородия и в пенящейся чаше подает смертному нектар вдохновения и радости -- приехал я из Мангейма в Стразбург вчера в 7 часов вечера"1.
   И далее все тот же нектар вдохновения: "...человек, силою могущественной воли своей, шагает из климата в климат..."2
   Ничто не может смутить нашего путешественника, хотя он и свидетельствует: "...в самых окрестностях Стразбурга толпы разбойников грабят монастыри. <...> Весь здешний гарнизон взволновался. Солдаты не слушаются своих офицеров, пьют в трактирах даром, бегают с шумом по улицам, ругают своих начальников и проч."3 Но, видимо, западный европеец переживает революции и разбой иначе, чем мы, в этих событиях еще далеко не вся его жизнь, потому как: "Я был ныне в Театре и, кроме веселости, ничего не приметил в зрителях"4.
   И вот я думаю, что мы все еще не отдаем себе отчета в том, какую роль сыграли путешествия в литературе, мы полагаем, что литература путешествий -- не более чем эпизод в ее развитии, но мне кажется, это не так. Путешествие -- познание окружающего мира, но познание Человеком вне себя -- это ведь самое сильное средство познания человеком и самого себя. Исчезает одно, прекращается и другое, и вот я думаю, что великая литература была создана Европой именно в то время, когда европейцы стали великими путешественниками. Китайцы и японцы не путешествовали, жили изолированно, и духовное и литературное их развитие тоже замерло; географические открытия русских перекинулись уже и в двадцатый век, соответственно сдвинулась и русская литературная классика. Можно, конечно, заметить, что древние греки путешествовали немного, но создали великую мифологическую литературу, положившую начало литературам Европы, и не только Европы. Но вот в чем дело: греки тоже были путешественниками, только не на Земле, а в звездном небе. Именно оттуда и пошла их литература.
   Конечно, применительно к истории вообще, литературной истории в частности, не может быть коэффициента корреляции равного единице, но ведь нельзя отрицать и того факта, что времена Колумба, Кука, Магеллана, Стэнли, Амундсена, Хабарова, Дежнева, Миклухи-Маклая, Пржевальского совпали с временами Шекспира, Сервантеса, Гете, Байрона, Пушкина, Толстого. Само представление о том, что мир все еще неизведан -- есть самый сильный стимул для искусства, а когда закончилось составление географической карты мира -- произошел и закат искусства, и в нем тоже закончилось составление карты жанров. Есть живопись, есть музыка, есть хореография, есть литература и прикладное искусство, что еще придумаешь? Да-да: для того, чтобы открыть в самом себе нечто, нужно открытие в мире, и Возрождение было союзом открытий -- географических и в области искусства. В наше время -- время науки -- одни только ученые и совершают открытия, но такие, которые недоступны пониманию всех. Разве только полеты в космос для всех зримы и в принципе понятны, несмотря на то, что механической силой, с помощью которой Колумб открыл Америку, был попутный ветер -- сила всем понятная и всеми ощутимая, а состав горючего космических кораблей известен лишь ничтожному числу людей.
   Между прочим, и сам Карамзин близко соединял путешествие с литературой. В 1797 году он пишет "Несколько слов о русской литературе", где описаний путешествий, пожалуй, даже больше, чем суждений непосредственно о литературе. "Есть у нас эпические поэмы, обладающие красотами Гомера, Виргилия, Тасса; есть у нас трагедии, исторгающие слезы, комедии, вызывающие смех; романы, которые порою можно прочесть без зевоты, остроумные сказки, написанные с выдумкой, и т. д. и т. д."5, -- пишет он, а дальше следует "но". "Наши соотечественники давно путешествуют по чужим странам, но до сих пор никто из них не делал этого с пером в руке. Автору сих писем6 первому явилась эта мысль, и ему удалось привлечь интерес публики"7. И тут излагается, если так можно сказать, "содержание" его путешествия.
   Более того, я думаю, что Карамзин не написал бы "Истории государства Российского", если бы за его плечами не было "Писем русского путешественника" -- нельзя ведь судить о своем государстве, о его истории, не повидав другие страны и народы.
   Творческая судьба Карамзина складывалась в общем-то благоприятно и даже счастливо, счастливым было и его путешествие. Блестяще образованный, свободно владеющий европейскими языками молодой человек совершил свое путешествие в самом восприимчивом возрасте и обрел ту мудрость, без которой немыслим историк, да еще, по сути дела, и первый историк своего государства. Таким образом, Карамзин выступает еще и как основоположник русской "путешествующей" литературы, а это -- одно из начал ее международности, умения познавать мир и быть познанной миром. Кстати говоря, значение путешествий в развитии изящной литературы -- предмет, который ждет своих исследователей. Ниже мы лишь бегло остановимся на этом вопросе, а пока скажем, что литература -- это уже география хотя бы потому, что без географии нет и не может быть чьего-либо языка, что язык, минуя сферу обитания народа, народом просто-напросто не может быть создан. Правда, была такая попытка -- язык эсперанто. Нынче эта попытка повторяется при создании языка космополитического, который уже совершает победное шествие по России утверждением таких слов, как дивиденд, дидактика, досье, нитронизация, стагнация, порнография, каментация, легитимизация, каузальный и тысяч других, то и дело совершенно непонятных для миллионов людей. Художественная литература на таком языке создана быть не могла, да и сейчас еще -- не может; и уже по этому одному она, как была, так и останется явлением национальным, а значит, и географическим, а не космическим. Космическая литература все-таки когда-нибудь будет, в литературе земной уже заложены для этого предпосылки, но ведь и для коммунизма, и для царства Божьего на Земле предпосылок тоже немало...
   Карамзину неизменно сопутствовало чувство возможности и даже неизбежности открытий, оно проявилось в его творчестве повсюду, потому он и положил начало составлению той галереи
   национальных характеров, подобной таблице Менделеева, которую продолжили Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов.
   Все это Карамзин совершил благодаря своей исключительной универсальности -- качеству, которое он опять-таки внушил всей последующей русской классике. Универсальность эта возникла, наверное, еще раньше и проистекает от Ломоносова, но и продолжить ее -- задача, посильная только гению.
   Итак, от древних греков до русской классики XIX--XX веков -- вот вероятный путь европейской литературы, а, может быть, и культуры. И Карамзин -- весьма заметная фигура на этом пути.
   Позволяя себе несколько отступить от основной темы, замечу, что Освальд Шпенглер уже в нашем веке создал учение о культурах как об организмах, выражающих коллективную душу народа и проходящих определенный жизненный цикл. Причем каждая культура завершается своей собственной цивилизацией, а каждая цивилизация -- это кризисный момент существования человечества. Если так, то сегодня мы находимся в состоянии кризисном среди кризисов, поскольку происходит небывалая смена и культур, и цивилизаций -- земных на космическую. В определенном смысле мы вернулись на круги своя: греческая литература и культура мифов тоже ведь началась оттуда же, однако наше положение труднее: они могли дополнять свои небесные, то есть космические наблюдения своей фантазией, мы этого не можем -- наука не позволяет. А без фантазии Космос оказался неожиданно и удручающе пуст, безжизнен.
   Кризис небывалый в истории человечества, небывалый, но предсказанный и предвиденный, однако же -- все равно неожиданный, и к преодолению его мы в силу, должно быть, своего легкомыслия оказались совершенно неподготовленными (прежде всего в экологическом смысле).
   Каким же шансом мы обладаем в преодолении нынешнего кризиса? Это прежде всего привязанность к жизни, но привязанность к жизни для значительной части людей заключается в их привязанности к культурным ценностям: это -- опыт людей, приобретенный ими за всю историю своего существования. Без исторического, без историко-культурного опыта от нас ускользает и наша современность, тем более -- наша будущность.
   Вот почему археология получает и небывалое развитие, и обновленное толкование только в XIX веке -- накануне нынешнего кризиса и как бы уже в его предвидении. "Архе" -- значит "начало", а изучение и постижение начал больше всего необходимо в предвидении конца. Начало -- антипод конца, большего антипода у него нет.
   Карамзин -- это одно из начал такого величайшего явления, каким представляется нам русская классическая литература, он же -- едва ли не первый истолкователь русской истории в ее систематическом, а значит, и современном понимании.
   Жизнь чем дальше, тем все больше и больше становится стремительной. Прошло всего два с четвертью века со дня рождения Карамзина, но он -- уже начало той эпохи, которая минует на наших глазах. И именно как ее начало, как ее величие он и необходим нам, тем больше, чем больше мы нуждаемся в утверждении себя в этом мире.
  
  

V

"НЕУЖТО НИ ОДНА РУССКАЯ ДУША НЕ ПРИНЕСЕТ ДОСТОЙНОЙ ДАНИ ЕГО ПАМЯТИ!"

  

А. С. ПУШКИН

П. А. Плетневу

  

3 марта 1826 г.

Из Михайловского в Петербург

  
   Карамзин болен! -- милый мой, это хуже многого -- ради Бога успокой меня, не то мне страшно вдвое1 будет распечатывать газеты...
  

П. А. Вяземскому

  

10 июля 1826 г.

Из Михайловского в Петербург

   Коротенькое письмо твое огорчило меня по многим причинам. Во-первых, что ты называешь моими эпиграммами противу Карамзина?2 Довольно и одной, написанной мною в такое время, когда Карамзин меня отстранил от себя, глубоко оскорбив и мое честолюбие и сердечную к нему приверженность. До сих пор не могу об этом хладнокровно вспомнить. Моя эпиграмма остра и ничуть не обидна, а другие, сколько знаю, глупы и бешены: ужели ты мне их приписываешь? <...>
   Читая в журналах статьи о смерти Карамзина, бешусь. Как они холодны, глупы и низки. Неужто ни одна русская душа не принесет достойной дани его памяти? Отечество вправе от тебя того требовать. Напиши нам его жизнь, это будет 13-й том3 "Русской истории"; Карамзин принадлежит истории. Но скажи все: для этого должно тебе будет иногда употребить то красноречие, которое определяет Гальяни4 в письме о цензуре <...>
  

А. А. Дельвигу

  

31 июля 1827 г.

Из Михайловского в Ревель

   Пиши мне о своих занятиях. Что твоя проза и что твоя поэзия? Рыцарский Ревель разбудил ли твою заспанную музу? у вас Булгарин? кстати: Сомов говорил мне о его Вечере у Карамзина. Не печатай его в своих Цветах. Ей-богу неприлично. Конечно, вольно собаке и на владыку лаять, но пускай лает она на дворе, а не у тебя в комнатах. Наше молчание о Карамзине и так неприлично; не Булгарину прерывать его5. Это было б еще неприличнее. <...>
  

В. А. ЖУКОВСКИЙ

А. И. Тургеневу

  

<В последних числах июня 1826, Эмс>

   Вообрази мое положение -- узнать из газет, что Карамзина нет на свете1. И вот все, что я знаю! <...> Каково это воображать и не иметь ниоткуда помощи! Его я проводил сердцем в лучшую жизнь, уже покидая Россию. Об нем могу думать как об ангеле, которого только лице для меня закрылось. Но сердце его никогда не потеряет. Он был другом-отцом в жизни; он будет тем же и по смерти. Большая половина жизни прошла под светлым влиянием его присутствия. От этого присутствия нельзя отвыкнуть. Карамзин -- в этом имени было и будет все, что есть для сердца высокого, милого, добродетельного. Воспоминание об нем есть религия. Такие потери могут делать равнодушным только к житейскому счастию, а не к жизни. Кроме счастия, есть в жизни должность. Тут мысль об нем есть подпора -- перед глазами ли он или только в сердце. Он жив, как вера в Бога, как добродетель. Его потерять нельзя -- лишь только надобно быть достойным его. <...>
  

П. А. ВЯЗЕМСКИЙ

Записные книжки

  

6 августа 1826 г.

(По поводу кончины Карамзина)

   Я писал сегодня Жуковскому:1 "Чувство, которое имели к Карамзину живому, остается теперь без употребления: не к кому из земных приложить его. Любим, уважаем иных, но все нет той полноты чувства. Он был каким-то животворным, лучезарным средоточием круга нашего, всего отечества. Смерть Наполеона в современной истории, смерть Байрона в мире поэзии, смерть Карамзина в русском быту оставила по себе бездну пустоты, которую нам завалить уже не придется. Странное сличение, но для меня истинное и не изысканное! При каждой из трех смертей у меня как будто что-то отпало от нравственного бытия моего и как-то пустее стало в жизни. Разумеется, говорю здесь, как человек, член общего семейства человеческого, не применяя к последней потере частных чувств своих. Смерть друга, каков был Карамзин, каждому из нас уже есть само по себе бедствие, которое отзовется на всю жизнь; но в его смерти, как смерти человека, гражданина, писателя, русского, есть несметное число кругов все более и более расширяющихся и поглотивших столько прекрасных ожиданий, столько светлых мыслей!"
  

П. И. ШАЛИКОВ

  

О кончине Николая Михайловича Карамзина

  
   Европа лишилась в нашем бессмертном историографе одного из тех великих писателей, которых необъятные труды, всеобъемлющий ум и разнообразные таланты ставят, кажется, выше человечества -- а Россия оплакивает литератора, снявшего верною рукою таинственные пелены с отечественного языка, дотоле покрывавшие оный подобно как древле богиню Изиду; явившего в слоге своем прелести, пленившие не только питомцев муз, но и людей светских, но и прекрасный пол; давшего во всех, или почти во всех родах образцы для прочих писателей наших; приобретших уважение по мере их приближения к сим образцам светозарным; поселившего вообще вкус к чтению русских книг; соделавшего славу литературы нашей в странах чуждых; и наконец соединявшего в себе и превосходнейшего прозаика, и очаровательнейшего поэта.
   Таков был гений Николая Михайловича Карамзина! Нет сомнения, что искусная кисть, рано или поздно, изобразит нам сего великого россиянина и на авторском поприще, и в домашней жизни чертами самыми блестящими, достойными необыкновенного характера в обоих отношениях; но, говоря о себе, я должен был горестною данью -- сими слабыми чертами руки трепещущей вместе с сердцем -- должен был памяти незабвенного писателя и наилучшего человека -- и как гражданин, чувствующий всю важность потери невознаградимой, и как занимающийся словесностию и некогда имевший счастие внимать его изустным наставлениям... Тысячу раз прочитываю в унылых мыслях своих сии простые и трогательные слова из последнего письма {От 11 января 1826. Оно со многими другими его письмами сохранится в семействе моем, как неоцененное сокровище.}, полученного мною от истинного моего благодетеля, Николая Михайловича: "Начинаю снова заниматься своим делом, т. е. Историею, чтобы скорее все кончить и думать единственно о воспитании детей или о путешествии на тот свет"1. Увы! Слишком скоро плачевным событием оправдалось предчувствие души, посвятившей себя славе отечества и благоденствию семейства!
   Но отечество почтило наидостойнейшим образом великие заслуги сына своего и семейство, столь внезапно сраженное жестоким ударом судьбы неумолимой, почерпает утешение в примерных милостях государя, явившего перед целым светом, до какой степени простиралось внимание монарха к знаменитому подданному!
  
  

Н.А.ПОЛЕВОЙ

  

Некрология

Николай Михайлович Карамзин. 1826

  
   Иногда с изумлением взирая, что судьбам Вышнего угодно бывает вдруг явить на позорище мира обилие великих людей, не замечали мы, что в иное время, по воле Его, смерть быстро, единовременно похищает у нас сии драгоценные залоги Его величия и премудрости? Да не оскорбит неисповедимых судеб Его ропот наш; но горестное чувство невольно объемлет сердце наше, видя, что два прошедшие и нынешний год, во всех странах света, как будто особенно похитили много людей великих и знаменитых, людей, действовавших в конце прошедшего и в начале нынешнего столетия на поприще политическом или на поприще умственной деятельности. Сколько венценосцев в сии годы подверглось общей участи человечества: Король Неаполитанский1, Король Французский2, Король Баварский3, Король Португальский4, наконец император Всероссийский5 и Августейшая супруга его6 кончили земное бытие свое. Исчислим ли другие потери наши? Бейрон7, Жан-Поль8, Фосс9, Ласепед10, Лангле11, Фатер12, Жироде13, Давид14, Карпинский15 и множество других мужей знаменитых угасли мгновенно и быстро, один за другим! Россия с горестию видела смерть нескольких знаменитых сынов своих и -- гроб Карамзина, незабвенного Карамзина стал в ряду других гробов. Пламенные желания всех друзей его таланта, всех его соотечественников не устранили рокового мгновения. В летах еще не преклонной старости, уваженный царем своим, почтенный отчизною, окруженный счастливым семейством и друзьями, он передал Дух свой Тому, Коему вся жизнь его была чистым фимиамом. Поэты русские! усыпьте могилу его цветами скорби! Вы, которым Провидение вручило резец истории и внушило дар высокого красноречия! воздвигните ему памятник нелестного сердечного слова!
   С грустным чувством хотим изобразить в немногих словах жизнь и заслуги Карамзина -- воздать дань бескорыстного уважения памяти того человека, в котором уважали мы при жизни великого писателя и гражданина. Жизнь Карамзина не обильна происшествиями, как жизнь всякого человека, посвятившего себя литературным и ученым трудам, в тишине своего уединения. Жизнь таких людей ознаменовывается деятельностью духа. И чем более такой человек, тем разнообразнее могла б быть его биография, если бы мы могли узнать все разнообразие уединенных его занятий, быстроту и силу, с какими принимала душа его впечатления и в образах понятных выражала для других таинственные создания своего созерцания. Но гражданская жизнь литератора и ученого человека не означается многочисленностью фактов, какою отличается жизнь человека, действовавшего на поприще политическом. Карамзин родился в Симбирской губернии, 1765 г., декабря 1 дня. Способы воспитания в то время были еще весьма ограничены, притом Карамзина назначали для военной службы; но дух его рано сказался себе и повлек юношу на другое поприще. Карамзин почувствовал, что ему предназначено действовать на сограждан даром слова; пылкий ум увлекал его в область разнообразной фантазии, требовал высших наслаждений -- и с самых юных лет Карамзин решился быть литератором. В цветущей молодости он старался сам себя воспитывать, старался напитаться высокими уроками знаний. Читая путешествие его, видим, что Карамзин, судя по способам учения его, знал необыкновенно много -- а ему было тогда только 25 лет! "Путешествие сделалось необходимою потребностию души моей", -- говорил он некогда сам. Два года посвятил он путешествию по Европе. Кто из нас не читал и не перечитывал "Писем русского путешественника"? Карамзин с любопытством взирал на просвещение Германии, политическую деятельность британцев, высокие красоты природы в Швейцарии и образованность французов. В путешествии он виделся и беседовал с Кантом16, Виландом17, Гердером18, Лафатером19, Боннетом20 и другими славными людьми того времени. Сильные, живые мечты свои высказал он в описании путешествия своего яркими чертами. Еще до отъезда своего из России Карамзин занимался уж словесностию: есть его переводы, напечатанные отдельно и в тогдашних журналах. По возвращении же отказался он от всех других упражнений и решился совершенно посвятить себя литературе. Не будем объяснять здесь, каким образом понял он, что должно делать ему в русской литературе и как приняться за свое трудное и обширное предприятие. Оценить заслугу современного писателя почти невозможно, но если и положим, что сам по себе наступал тогда период нового преобразования в российской словесности и что Карамзин в первых опытах слишком старался уклониться от вкуса и слога тогдашних писателей -- то все заслуга Карамзина велика и незабвенна; все ему принадлежит честь последнего преобразования нашей словесности! Понимая, что в юности литературы всего сильнее подействует на соотечественников хороший журнал, Карамзин немедленно приступил к изданию журнала и с 1792 г. появился в Москве -- "Московский журнал". Если и теперь так сильны бывают в нашей литературе действия новых изящных порывов смелого таланта, можно представить, какое действие имели на соотечественников сочинения Карамзина за 35 лет? Вскоре сделался он народным писателем: его журнал читали и во дворце и в хижинах. До сих пор сохранилась память, как поэты, литераторы, все, имевшие некоторое требование на образованность, пилигримствовали на берега Лизина пруда и к Симонову монастырю, мечтать и думать там, где мечтал и думал общий любимец Карамзин. Так увлекло всех волшебное перо Карамзина! Два года издавал он "Москов<ский> журнал". В 1794 г., прекратив сие издание, Карамзин выдал отдельно свои стихи и прозу, под скромным названием'"Мои безделки", и особую книжку вроде альманаха: "Аглая"; в 1796 г. 1-ю книжку "Пантеона иностранной словесности"; в 1797 г. первую книжку "Аонид"; то и другое издание могут также почесться альманахами. Они продолжались по три года. Карамзин жил тогда в Москве. Событие надежд, всеобщий восторг, произведенный его сочинениями, очаровывали его пылкую душу и отвлекали Карамзина, как говорят современники, от труда постоянного. Впрочем, он тогда не определил еще себе решительно тот род литературы, который мог доставить ему прочную славу. Уверяют, что несколько времени колебался он между критикою и историею, но последняя казалась ему и важнее для самостоятельности литературы русской и открывала поприще, в России совершенно новое и по предмету своему великое. В 1801 г. он уже сказал в стихах на восшествие на престол императора Александра I, что посвящает труды свои истории отечественной. Но потом еще решил заняться изданием журнала. Публика знала Карамзина и услышала об его предприятии с восхищением. Более 1200 экз. "Вестника Европы", начатого в 1802 г., было раскуплено в первый год. "Вестник" показал, как созрели необыкновенные дарования Карамзина в течение десяти лет, протекших после издания "Московского журнала". Исторические и политические статьи явили талант его с новой блестящей стороны. В 1803 г. император Александр I, обратив внимание на предприятие Карамзина, удостоил его звания историографа и в 1804 г. наградил чином надворного советника, доставив средства к беспрепятственному совершению оного. Тогда Карамзин издал вполне свои сочинения и отказался от других занятий литературных, посвятив все время на важный подвиг -- сочинение "Истории Российской". Трудность сего предприятия нелегко вообразить. Но Карамзину было предоставлено преобразовать русскую словесность и научить соотечественников любить и знать свою историю. Двенадцать лет занимался Карамзин. В 1811 г. он читал Историю свою государю императору, был ободрен его вниманием (император пожаловал ему в 1810 г. орден Св. Владимира Зет., ав 1812г. чин коллежского советника) и удовлетворил нетерпеливым ожиданиям соотечественников, в 1816 г. решившись издать 8 томов "Истории государства Российского". Труд сей всегда будет велик, хотя со временем, вероятно, История достигнет высшей степени и в самом выражении и в сущности. То неоспоримо, что История гос<ударства> Росс<ийского> была первое творение русское, переведенное на иностранные языки и ознаменовавшее рождающуюся самобытность русской литературы. С 1816 г. до самой смерти Карамзин жил в С. Петербурге, трудился над историею и наслаждался тихим вечером жизни, ознаменованной всеобщим уважением и славою. Государь император удостоивал Карамзина личным благосклонным вниманием, и в 1815 г. наградил его орденом Св. Анны I степ<ени> и чином статского, в 1824 г. действительного статского советника. Три тома Истории Г<осударства> Р<оссийского> выданы были Карамзиным до 1825 г. Здоровье его ослабевало, но дух был еще бодр. Карамзин надеялся довесть повествование до важной эпохи восшествия дома Романовых на престол России. Потом, если силы позволят, издать томах в двух обзор русской истории до Петра Великого и до вступления России в круг европейской политики.
   Но не так определило Провидение! Жестокая болезнь расстроила в 1825 г.21 здоровье Карамзина; горестная весть о кончине государя благодетеля поразила его чрезвычайно22. Напрасно истинно царское великодушие и участие императора Николая Павловича услаждали последние дни его. 13 мая государь император определил Карамзину, по случаю отъезда его за границу, 50 тысяч рублей, обращая сумму сию в пенсион пожизненный, с тем, чтобы по смерти производился оный жене его и детям, и кроме того повелел снарядить особенно фрегат, на котором Карамзин мог бы отправиться для поправления своего здоровья в благорастворенном климате Прованса или Италии -- 22 мая, во 2-м часу пополудни, Карамзин скончался. 25 мая он похоронен на кладбище Александро-Невской лавры, там, где покоится прах великого Ломоносова.
   Тридцать четыре года русские восхищались творениями Карамзина. С воспоминаниями юности нашей сливается воспоминание наслаждения, какое чувствовали мы, читая его творения, с пламенным жаром сердца, жадного новых чувств и ума, раскрывающего очаровательный мир мыслей. Почтим благодарным, неизменным воспоминанием память Карамзина23. Имя его будет незабвенно в истории нашего просвещения. Душа писателя видна в творениях24. В первых сочинениях Карамзина узнаете согревающее душу чувство добра. В последующих раскрывается его обширный ум и неизменная до самого гроба любовь ко изящному и ревностное усердие ко благу и счастию человечества. Кроме 12 томов "Истории государства Российского", сочинения Карамзина (изд.: М., 1820) составляют 9 томов; к ним после присовокуплено было еще 9 томов разных переводов его.
  
  

М. Т. КАЧЕНОВСКИЙ

Некрология*

  
   {* Из "Journal de St. Petersbourg Pol. et Lit." ("Санкт-Петербургский журнал политики и литературы". -- Ред.).}
  
   Отечество и словесность понесли утрату, которая будет чувствуема долго и сильно. Николай Михайлович Карамзин, историограф империи, скончался 22 числа сего месяца (мая) во дворце Таврическом, 59 лет от роду, вследствие приключившегося нарыва в груди.
   Русским читателям нашим достаточно известны права Карамзина на уважение публики, на ученую славу, на признательность его соотчичей, и мы не почитаем нужным говорить здесь об них подробно. Знают даже и самые иностранцы, что он первый в бессмертном своем творении представил образец классической прозы на языке русском; не менее уважают в нем и ученого трудолюбивого, который громкою славою и волею государя быв призван к подвигу составить летописи своего отечества, с 1802 года посвятил все бытие свое великому сему предмету. Сначала озарил он светильником исследований происхождение народа русского; потом, шествуя твердыми стопами через ряд веков, из безобразного и многосложного сбора летописей древних извлек полную связь происшествий нашей истории даже до царствования Иоанна Васильевича Грозного {История государства Российского доведена, как известно, до избрания в цари Василия. -- Пер.}, представленных за поручительством самых источников, в удивительном порядке, с беспристрастием неизменяемым и с тем красноречием слога, которое, соединяя великих писателей с мужами великими, с героями повествуемых деяний, учреждает взаимности славы между ними и делает одних необходимыми для других, чтобы совокупно жить в потомстве. Неумолимая смерть воспретила ему довершить сей памятник народный; из современных же талантов еще ни один не обещает продолжателя труду скончавшегося историографа.
   Особа писателя знаменитого не всегда соответствует идее, какую люди составили себе о нем, судя по его творениям, и в таком случае сравнение автора с ним самим часто бывает для него невыгодным. В Карамзине напротив -- и мы смело полагаемся на свидетельство всех, имевших счастие знать покойного, -- человек являлся выше писателя1. Быв принят благосклонно с первых подвигов своих на поприще словесности, видя славу свою возрастающую с собственным возрастом, любимый, уважаемый всеми счастливый супруг, счастливый родитель, удостоенный наконец особенного благоволения от императора Александра, Карамзин постоянно и без усилий преодолел столько побуждений к гордыне. Никакого действия не возымели они над характером самым кротким, тихим, время от времени более доброхотным. Самая зависть должна извинять заслуги человека, который, по-видимому, не помнил об них и который был самым снисходительным ценителем заслуг, другим принадлежащих. С такими качествами не мог он не иметь друзей; имел их, и мало есть у нас людей, отличных талантами или же званиями в обществе, которые не вменяли бы себе в удовольствие давать ему сие титло. Вечно будут они жалеть о нем, и ни с чем сравнить нельзя горести его семейства, кроме той любви неизъяснимой, которое оно к нему питало в воздаяние за такую же любовь, столь справедливую и столь нежную. Когда успокоятся сердца вдовы2 и сирот Карамзина, горестию растерзанные, когда будут доступны другому чувству -- да возмогут они обрести утешение в достославной награде, которою увенчана жизнь нашего историографа3. Августейшая десница, столь же достойная держать бразды великой империи, как и назначать самую щедрую мзду таланту и доблестям гражданским, мзду, какой только ожидать они могут, начертала рескрипт4 на имя Карамзина, врученный ему за несколько недель перед кончиною {Высочайший рескрипт сей напечатан был уже в "Ведомостях".}.
   К рескрипту приложен указ на имя министра финансов. Его императорское величество пожаловал Карамзину 50 тысяч рублей ежегодной пенсии5, которая должна обратиться на супругу его, а после на детей таким образом, что сыновья будут пользоваться ею до вступления в службу, а дочери до замужества.
  
  

А. И. ТУРГЕНЕВ

О Карамзине и молчании о нем литературы нашей

  
   Ты прав: негодование твое справедливо. Вот уже скоро год, как не стало Карамзина, и никто не напомнил русским, чем он был для них1. Журналисты наши, исчислив кратко, впрочем, не безошибочно, труды его и лета жизни, возвестив России, что наставника, дееписателя, мудреца ее не стало, исполнили долг современных некрологов; но не умели и хотели воспользоваться правом своим возбуждать народное внимание, народное чувство к важным событиям в государстве. Конечно, в числе особенностей нашей словесности можно поставить и судьбу ее преобразователя, единственного полного представителя не нашего, но европейского просвещения в России, соединенного в нем с познанием всего отечественного, с познанием, коему можно уподобить только одну любовь его к отечеству. И сей великий сын России, любивший судьбу ее, и в первом мерцании нашей славы воинской, при Игоре и Святославе, и в годину искушения, при Ольговичах и татарах, и во время внутренних преобразований, при Годунове и Петре, и в блестящий век Екатерины и Александра, и наконец умиравший с любовью в сердце и с верою в будущее постепенное возрождение империи -- Карамзин не имеет еще ценителя ни главного труда его, ни других бессмертных его заслуг, оказанных России и языку ее. По сию пору один государь, представитель народной благодарности, указал Карамзину место его в храме славы. Между тем, как во Франции часть населения Парижа подвиглась на погребение генерала-оратора (Фуа2); в Англии, в журналах оппозиции и министерских, ежедневно извещают публику (письмо сие было писано во время болезни Каннинга) об успехах выздоровления министра -- у нас, кто по сию пору прервал гробовое молчание о Карамзине? Кто из нас положил цветок на уединенную могилу его? Мы, жившие его жизнью, страдавшие его страданиями, мы, одолженные ему лучшими благами ума и души, что мы сделали? Опустили его в могилу, бросили горсть земли на землю его и смолкли, как умершие.
   Ты обвинял меня в бездействии, в самое то время, когда я собирался писать в "Немецкие ученые ведомости" написанное мною возражение на одну рецензию, в "Лейпцигской Ученой Газете" напечатанную, в которой Карамзина хвалили за его историю и хулили за чужие ошибки. Жалею о Карамзине и о друзьях славы его, что не им, а мне досталось защищать его. Уступил бы им охотно в этом и остался бы при единственном сокровище, которого у меня, как у Карамзина, никто не отнимет, остался бы при моей любви к его памяти, при моей к нему благодарности, при воспоминании о последней, тихой минуте его жизни.
   Мое письмо было пространнее, но, перечитав его в тишине сердца, выключил я из него все выпадки на Лужницких старцев3 и все Карамзина недостойное. Да живет память его в каждом движении нашего сердца и в каждой строке о нем! Чем иным можем доказать нашу любовь к нему, как не жизнию его достойною, как не чувствами, подобными тем, кои сам питал он и к друзьям и к недругам, ненавидя порок, но любя и прощая всех4.
  
  

Н. И. ГРЕЧ

О жизни и сочинениях Карамзина

1827

  
   Предпринимая сообщить читателям некоторые известия о жизни и трудах великого писателя, которого потерю оплакивает вся образованная Россия, могу я только повторить с некоторыми пополнениями то, что уже было сказано мною в первые дни по кончине незабвенного. Еще не завяли цветы, которыми друзья и чтители осыпали его священную могилу. Потомство, судья нелицемерный и справедливый, еще не началось для него: мы можем говорить и судить о нем, как современники, можем увлекаться мнениями и суждениями других, неочищенными временем от примеси личной дружбы или недоброжелательства к почившему; но если слова наши будут отголоском истинного нашего убеждения, если они будут служить хотя легким отпечатком того, что мыслили и чувствовали наши современники при сей незаменимой потере, то и они не пропадут в будущем. Потомство, сравнивая труды и заслуги писателя с мнением о нем современников, наблюдая, в какой мере они умели понимать и уважать его, получит верные средства к определению его достоинства в отношении к времени и месту его жизни.
   Жизнь Карамзина не богата приключениями: он жил умом, чувствами, воображением, для удовлетворения благородному влечению души своей к содействию славе и общему благу отечества, а не для снискания временных почестей и отличий. Он не посещал шумного торжища, на котором громкий, но скоропреходящий звук славы провозглашает имена своих поклонников, в спокойном наслаждении своим достоинством и талантами, он предвидел себе славу прочнейшую. Потомство, а не директор пишет в послужном списке его: способен и достоин1.
   Николай Михайлович Карамзин родился в Симбирской губернии 1 декабря 1766 года {Сие число вырезано на его надгробном камне.}, воспитывался в Москве в доме профессора Шадена, а потом учился в тамошнем университете. В молодости своей служил он в гвардии и с 1789 по 1791 год путешествовал по разным странам Европы. С того времени жил он в Москве, занимаясь литературою. В 1803 году пожалован в императорские историографы; в следующем году награжден чином надворного советника, в 1810 получил орден Св. Владимира 3 степени. В 1812 пожалован в Коллежские советники, а в 1816, по поднесении им государю императору Александру Павловичу первых осьми томов Истории Государства Российского, награжден чином статского советника и орденом Св. Анны I класса. В 1824 году пожалован чином действительного статского советника. -- С 1816 года жил он в С. Петербурге, проводя летние месяцы в Царском Селе, где по Высочайшему повелению отведена ему была квартира в дворцовом флигеле. -- Здоровье его расстроилось после сильной горячки, претерпенной им в 1823 году. Беспрерывные труды расположили его к изнурительной чахотке, которая открылась простудою в январе 1826 года. Все старания врачей, все попечения родных и друзей, великодушное участие государя, пламенные желания признательных отчичей -- были тщетны. При наступлении весны (1826) переехал он в Таврический дворец, где отведена ему была квартира по высочайшему повелению. Чувствуя постепенное изчезание сил своих, пожелал он отправиться в теплый климат Италии2 и надеялся на благословенных берегах Арно восстановить свое здоровье. Государь император, узнав о сем, всемилостивейше пожаловал ему на дорогу 50 тыс. рублей и повелел, для отправления его, снарядить фрегат. Но Карамзин не мог уже сим воспользоваться: болезненные его припадки усиливались беспрерывно. Полученный им в последние дни жизни знак монаршей милости, успокоивший его в рассуждении будущей участи нежно любимого им семейства, возбудил потухавшую в нем искру жизни, но не надолго. В четверток, 20 мая, утром, он еще говорил об Италии; но вскоре впал в совершенное расслабление и беспамятство и тихо скончался 22 Мая 1826 года, во втором часу пополудни, на руках родных и друзей своих. -- Тело предано земле 25 мая, в новой ограде кладбища Александро-Невского монастыря, по правую сторону от ворот {В старой ограде, по левую сторону, лежит Ломоносов.}. По желанию, изъявленному им пред кончиною, погребение происходило без всяких церемоний. Почетнейшие особы, пребывающие в здешней столице, вельможи, ученые и литераторы, русские и иностранцы, присутствовали на оном: искренними слезами и душевным воспоминанием добродетелей, талантов и заслуг усопшего, платили они справедливою праху великого Россиянина. -- Государь император, принимавший во все продолжение болезни Карамзина нежнейшее в судьбе его участие, чтил накануне погребения последним целованием прах сего подданного, который достоин был жить и действовать в царствование Александра и Николая3.
   Карамзин с самых юных лет своих начал упражняться в отечественной словесности, и все время, которое другие употребляют на приобретение чинов или богатства, посвятил благородным занятиям науками и литературою. Но исключительные занятия сии не исключили его наград и выгод, сопряженных с действительною службою. Правосудные и великодушные государи награждали его труды и заслуги самым отличным образом: он был один из первых, получивших орден Св. Владимира 3 степени в чине надворного советника; он один в России имел орден Св. Анны I класса в чине статского советника, и получил оный вместе с сим чином. Всем известна последняя истинно царская награда, которой он удостоился; известно и то, какую сугубую цену получила, в глазах его и всех благомыслящих людей, сия награда, от выражений, коими влаголюбивый монарх известил об оной самого Карамзина (см. прил.).
   Первые переводы Карамзина помещены были в журнале: Детское чтение. Он издал в Москве: 1) Московский журнал, 8 томов, 1792 и 1793. 2) Аглая, две книжки, 1794. 3) Аониды, или собрание разных стихотворений, три части, 1797, 1798 и 1799 г. 4) Пантеон иностранной словесности, 3 книжки, 1798 г. 5) Вестник Европы, журнал политический и литературный, 12 частей, 1802 и 1803 годов. -- Сочинения свои, напечатанные в Московском журнале, издал он особо, в 1794 году, под названием: Мои безделки. -- В 1804 году напечатано было в Москве полное собрание его сочинений (в 1815 г. вторым, в 1820 третьим тиснением, в девяти томах). В оном заключаются: 1) Стихотворения, большею частию лирические; 2) Письма русского путешественника, 4 тома; Повести: Бедная Лиза, Прекрасная Царевна и счастливый карла, Юлия, Дремучий лес, Наталья боярская дочь, Сиерра-Морена, Остров Борнголъм и Марфа Посадница. 4) Историческое похвальное слово Екатерине II. 5) Разговор о счастии. 6) О Богдановиче и его сочинениях. 7) Исторические отрывки: О московском мятеже в царствование Алексея Михайловича; Пантеон российских авторов; Русская старина; Исторические воспоминания и замечания на пути к Троице. 8) Речь, произнесенная в собрании Российской Академии, и проч. Сверх того напечатаны в сем собрании легкие прозаические статьи разного содержания, помещенные в изданных им журналах. Из переводов напечатаны (в тех же журналах и особо): Повести Мармонтеля (М., 1794 и 1815), Повести госпожи Жанлис (М., 1816) и еще Повести разных сочинителей (М., 1816). Но важнейшее творение, коему он посвящал с 1803 года до кончины своей, в течение 22 лет, все труды свои, есть История государства Российского, 8 томов, напечатанная в Санктпетербурге 1816--1818 годов, вторым тиснением там же, 1819--1820 годов. Девятый том 1821; десятый и одиннадцатый 1823 года. Карамзин занимался, в течение двух лет, сочинением 12 тома, который должен был заключиться восшествием на престол царя Михаила Федоровича. Сей неоконченный том вскоре будет напечатан в том самом виде, в коем оставлен автором.
   История государства Российского есть одно из важнейших творений на русском языке, по предмету, изложению и слогу. Карамзин воздвиг оным незыблемый памятник героям и подвигам древности русской и своему трудолюбию, уму и талантам. Но если он в звании историка достоин хвалы и благодарности ученого света, то не менее, по нашему мнению, заслуживает славы в качестве литератора и прозаика. В Истории имел он предшественниками и образцами знаменитых писателей древности и новых времен: новую же русскую прозу, чистую, легкую, благородную, сотворил он сам, силою своего таланта и вкуса. Произведения его, казавшиеся легкими, потому что нашли многих подражателей, в том числе мало удачных, сначала возбудили противоречие в литераторах, привыкших к прозе Ломоносова и его современников; но в последствие времени общий голос истинно-просвещенной публики признал, что слог Карамзина не есть прихотливое подражание иностранным примерам, а основан на глубоком познании свойств русского