Карабчевский Николай Платонович
Судебные речи

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Оценка: 7.00*3  Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Речь в защиту Имшенецкого
    Речь в защиту И.И. Мироновича
    Речь в защиту Ольги Палем
    Речь в защиту Александра Шишкина
    Речь в защиту мултанских вотяков
    Речь в защиту Бутми де Кацмана
    Речъ в защиту Киркора Гульгульяна
    Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова
    Речь в защиту братьев Скитских
    Речь в защиту Александра Тальмы
    Речь в защиту Николая Кашина
    Речь в защиту Александра Богданова
    Речь в защиту Сазонова
    Речь в защиту генерала Ковалева
    Речь в защиту Ф. П. Никитина
    Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова
    Речь в защиту Бейлиса
    Речь в защиту князя Дадиани
    Речь в защиту Антонины Богданович


Н. П. Карабчевский

Речи

Оригинал здесь -- http://law.vl.ru/analit/all_a.php?range=5

  
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Речь в защиту Имшенецкого
   Речь в защиту И.И. Мироновича
   Речь в защиту Ольги Палем
   Речь в защиту Александра Шишкина
   Речь в защиту мултанских вотяков
   Речь в защиту Бутми де Кацмана
   Речь в защиту Киркора Гульгульяна
   Речь в защиту интересов гражданского истца графа А. В. Орлова-Давыдова
   Речь в защиту братьев Скитских
   Речь в защиту Александра Тальмы
   Речь в защиту Николая Кашина
   Речь в защиту Александра Богданова
   Речь в защиту Сазонова
   Речь в защиту генерала Ковалева
   Речь в защиту Ф. П. Никитина
   Речь в защиту капитана 2-го ранга Ведерникова
   Речь в защиту Бейлиса
   Речь в защиту князя Дадиани
   Речь в защиту Антонины Богданович
  
  

Речь в защиту Имшенецкого

  
   Дело Имшенецкого Введение в дело: Поручик В.М. Имшенецкий женился в феврале 1884 г. на дочери состоятельного купца Серебрякова Марии Ивановне. Спустя недолгое время, он получил от жены нотариально заверенное завещание, по которому наследовал дом и все имущество в случае ее смерти. До свадьбы поручик был влюблен в Елену Ковылину, дочь обедневшего купца, который не мог дать за ней приданого. Брак с Серебряковой был браком по расчету. И без того небогатый Имшенецкий задолжал Серебрякову, Мария Ивановна же находилась в положении от другого мужчины. 31 мая 1884 г. вечером, в начале девятого, супруги, любившие прогулки по реке, сели в собственную лодку, жена на руль, муж на весла и поехали в сторону Петровского моста, недалеко от которого и случилось несчастье. Свидетельница Шульгина, жившая на даче близ моста, видела проехавшую мимо лодку с двумя пассажирами, а когда та скрылась за пристанью, услышала крик о помощи. Поручик утверждал, что жена, решив пересесть, встала, вдруг покачнулась, хотя волнения на воде почти не было, упала за борт и камнем пошла на дно. Имшенецкий бросился за ней, но, отнесенный течением в сторону, не смог ничем помочь. Мать и сестра погибшей утверждали, что Имшенецкая хорошо плавала, поэтому у следствия возникло подозрение, не оглушил ли поручик свою жену, но весла в лодке не были вынуты из уключин и судебно-медицинская экспертиза не обнаружила каких-либо прижизненных повреждений на трупе, зато установила, что покойная была беременна, а беременность, особенно на ранних стадиях, часто вызывает неожиданные головокружения и обмороки. Обвинение утверждало, что Имшенецкий утопил жену во время катания на лодке с целью завладения имуществом и последующей женитьбы на Ковыленой. Поручик вину не признал, объясняя все трагической случайностью.
  
   Защитительная речь: Господа судьи! Внимание, с которым в течение многих дней вы изучали малейшие подробности этого трудного дела, широкое беспристрастие, которым, благодаря вам, господин председатель, мы пользовались в интересах раскрытия истины, дают мне право надеяться, что вы и мне поможете исполнить мой долг до конца. Закон обязывает меня, как выразителя интересов подсудимого, представить вниманию вашему все те, говоря словами закона, "обстоятельства и доводы, которыми опровергаются или ослабляются возведенные против подсудимого обвинения". Таких обстоятельств и доводов в деле масса, они рассеяны на протяжении всего следствия, они глядят из всех углов строения обвинительного акта, они наперегонки рвутся вперед и просят, чтобы их сомкнули в стройную систему. В этом вся моя задача как защитника. Материал громаден. Весь вопрос; хватит ли у меня умения, энергии быть строителем той группировки доводов защиты, при которой они сами красноречиво скажут вам, доказано ли обвинение. Сообразно этому взгляду на мою задачу я поступлю иначе, чем поступили мои противники. Я не буду убегать от фактов и укрываться от них в область красноречивых восклицаний, загадочных прорицаний и эффектных тирад. Я поведу эти факты за собой не в виде двух-трех сомнительных свидетельских показаний, а в виде всего материала, добытого следствием. Вольно прокурору восклицать "я убежден!", вольно поверенному гражданского истца думать, что "доказать обвинение и грозить" его доказать однозначаще; для судей этого мало. Вы не подпишите приговора по столь страшному и загадочному обвинению до тех пор, пока виновность Имшенецкого не встанет перед вами так же живо и ярко, как сама действительность. Факт падения покойной в воду с ближайшими обстоятельствами и уликами, прилегающими к нему, составит предмет первой и главной части моей речи. Затем, если на основании исследования самого события мне удастся доказать вам невиновность подсудимого, я уже с развязанными руками подойду к группе обстоятельств, примыкающих к личности Имшенецкого, с одной стороны, с другой к личности Серебрякова, участие которого в этом процессе с первых же моментов предварительного следствия внесло, к сожалению, столько нежелательных в чистом деле правосудия элементов. Начну с события 31 мая. Напряжение преступной решимости Имшенецкого покончить с женой так или приблизительно так значится в обвинительном акте достигло высшей своей точки после 28 мая. когда, как утверждает обвинение со слов Серебрякова, покойная изобличила мужа в желании произвести у нее выкидыш, и отец пригрозил ей проклятием. Хорошо делает обвинение, что доверяет в этом Серебрякову, потому, что верить больше некому. Но поверите ли вы ему? Вы вспомните, что, подавая жалобу прокурору, сам Серебряков ни слова не упоминал о выкидыше. Вы вспомните, что это новое его заявление было связано с новыми же указаниями на то, что Имшенецкий в течение трех дней с 28 по 31 мая будто бы жестоко истязал свою жену. А открылось это так: какой-то прохожий, не открывший ни имени своего. ни звания, и доселе не розысканный, по время розысков трупа покойной сказал приказчику Серебрякова, Степанову: "бедная, какие истязания приняла она в последние дни", Сказал и удалился молча в глубину Крестовского острова на глазах Степанова и подъехавшего Серебрякова. Об этом свидетельствовал нам Серебряков. Они дали ему спокойно уйти, не догнали его, хотя Серебряков был на своей лошади, не задержали и не представили к следствию. Посмотрим, между тем, что говорят по тому же предмету не призрак, измышленный Серебряковым, а живые люди, люди, Имшенецкому совершенно посторонние, свидетели, которые здесь давали показания под присягой. Дворник Дурасов и жена его, люди скорее преданные Серебрякову, нежели подсудимому, кухарка Кузнецова, денщик Гаудин, Кулаков, единогласно утверждают, что именно в последнее время покойная Мария Ивановна и поздоровела, и расцвела, и оживилась, что самые последние дни перед смертью, как и во время замужества, между нею и мужем отношения были прекрасные. Муж был с женой мил и любезен, она же не скрывала даже перед посторонними своей горячей любви, преданности и благодарности. В самый день 31 мая, свидетельствуют нам Кузнецова, Кулаков и Гаудин, покойная и муж ее были веселы, шутили, строили планы, как проведут лето. В восьмом часу вечера (показания Гаудина и Кузнецовой) сама Мария Ивановна торопливо приказала давать чай, чтобы, отпив чай, скорее ехать кататься на лодке. В начале девятого часа она с мужем уже на пристани, где их видит околоточный надзиратель Кишицкий. Когда они садились в лодку, на плоту был содержатель плота Файбус. Он удостоверил здесь, что покойная всегда храбро и смело садилась в лодку, видимо, любила кататься, нисколько не робела на воде и отлично правила рулем. Этот свидетель не заметил, чтобы и на этот раз покойная менее охотно и радостно отправлялась на обычную прогулку. Маршрут их также был почти заранее известен; по Неве до Тучкова моста, отсюда в Ждановку и через Малую Невку ко взморью. Таким образом, все подозрения, касающиеся "истязаний" и того, будто бы Имшенецкий чуть ли не насильно посадил жену в лодку, не более, как плод беспощадного разгула мрачной фантазии Серебрякова, привыкшего в собственном своем доме все вершить деспотическим насилием. Пусть так! уступает обвинение, пожалуй, она поехала добровольно, исполняя каприз или желание любимого мужа, но погода, атмосферные грозные предзнаменования вот улика! Будем говорить о погоде. Доктор Муррей, тот самый, на которого так охотно ссылается прокурор, утверждает, что весь тот день погода стояла "прекрасная". Только в десять часов (а не в девятом, как ошибочно указал обвинитель), когда Муррей уже вернулся с семейством домой с прогулки, пошел дождь. То же самое о том же предмете утверждает и Имшенецкий: до "Баварии" они доехали при отличной, хотя и несколько облачной погоде, лишь у "Баварии" их застал дождь, от которого они на время должны были укрыться под Петровским мостом. Переждав минут двадцать, они снова двинулись вверх по течению. Дождя уже не было, и самая пересадка происходила не под дождем. На крайней даче у Петровского моста жила Шульгина, показание которой, за ее болезнью, было здесь прочитано. Вот что она говорит: "Ровно в десять часов я вышла на балкон (перед тем она взглянула на часы, так как ждала мужа к чаю), в то время дождя не было, минут через пять-семь ближе к берегу показалась лодка, выехавшая из-под моста; я видела лодку, на ней были две фигуры мужчина и женщина (это была лодка Имшенецких); лодка проехала и скрылась из глаз моих за второй пристанью; вдруг раздался отчаянный крик о помощи" и т. д. Это показание совпадает вполне с показанием самого подсудимого. Итак. в момент катастрофы, а следовательно, и пересадки дождя не было и было настолько светло, что со второго этажа дачи, с балкона, лодка и фигуры, были ясно видны. О том же моменте вот что говорит яличник Филимон Иванов, вытащивший Имшенецкого из воды: "Когда пошел дождь, я был в будке; дождь перестал, я вышел из будки на плот. Стоя на плоту, вдруг слышу мужской голос; "Спасите!". Я огляделся, вижу: по течению поперек плавает лодка, и от нее в двух-трех шагах в воде по горло плавает человек. Я вскочил в ялик" и т. д. Итак, дождя не было и было светло. Светло настолько, что с плота пристани "Бавария" (в расстоянии двух с лишком минут усиленной гребли) Иванов легко увидел и лодку и плавающего человека. При местном осмотре вы, судьи, убедились сами, что с пристани "Бавария", где в тот вечер шло обычное гулянье, пункт катастрофы открыт вполне. Сторож Петровского моста тоже услыхал крик, вышел из будки и с моста ясно различил пустую лодку, фигуру в воде и подъезжавших к месту катастрофы яличников. Итак, падение в воду Имшенецкой или, как того желают обвинители, "насильственное утопление ее" произошло на открытом для сотни глаз месте, когда было светло, когда несколько свидетелей следили за движением лодки. Что касается до атмосферных явлений, "ветра и волнения", то и на этот счет мы имеем положительные указания. Во время местного осмотра были приглашены свидетели братья Зюковы и Голубинский, катавшиеся также на лодке в вечер катастрофы. Целой компанией они и подъехали на крик Имшенецкого. На мой вопрос, были ли сильные волны и ветер 31 мая, они единогласно удостоверили, что волнение было меньше, чем в день нашего осмотра. Вспомните сами, да и эксперт-моряк нам это подтвердил, что во время нашего морского путешествия волнение было ничтожное, которое моряк-эксперт и "за волнение" не хотел признать. Где же "ужасающая погода", о которой говорится в обвинительном акте, где "темнота от нашедших туч", где гром и молния, где все атмосферные ужасы, столь злобно способствовавшие осуществлению демонического преступного замысла? Их не было! Они понадобились только при составлении обвинительного акта, как бутафорские принадлежности. Был прекрасный, несколько пасмурный вечер, перешедший затем в дождливую ночь, и только. На месте происшествия мы были с вами, судьи. Утверждать, что это место "глухое", "безлюдное" значит грешить явно против истины. От самого Петровского моста и до пристани "Бавария" вдоль всего берега, ближе к которому и имело место происшествие, идет сплошной ряд двухэтажных населенных дач. На набережной ряд скамеек для дачников, по берегу несколько плотов и пристаней. Достаточно вспомнить, что в самый момент катастрофы везде оказались люди, которых нельзя было не видеть и с лодки. На двух балконах дач стояли Бетхер и Шульгина, на плоту какая-то женщина полоскала швабры, на пристани "Бавария" были яличники. На первый же крик Имшенецкого сбежались дачники, и на плоту, куда его высадили, мигом образовалась целая толпа. Катастрофа случилась всего в 10-20 саженях от этого людного берега, и мы вправе энергично протестовать против утверждения обвинителя относительно глухости и безлюдности места. Самое место, где произошло падение Имшенецкой в воду, открыто со всех сторон. Относительно точного определения пункта самого падения покойной, по-видимому, происходит некоторое разногласие. Но это разногласие лишь кажущееся. Судебный следователь Петровский на плане определял место падения исключительно на основании показания яличника Ф. Иванова. Иванов греб, сидя спиной к месту происшествия. Естественно, что он не мог ориентироваться и точно указать, где именно впервые он заметил пустую лодку. Впоследствии явились более точные показания целой серии лиц, катавшихся в ялике Голубинского. Они увидели лодку впереди себя и направлялись к ней, ни на минуту не теряя ее из виду. При осмотре братья Зюковы и Голубинский вполне точно и между собой согласно указали самое место катастрофы. Место это не доезжая купальни Ковалевского, в 10-15 саженях от берега. Там же всплыла и шляпка покойной, саженями 2-3 ниже по течению. Место открытое для наблюдения со всех четырех сторон. Вспомним при этом, что Мария Ивановна была физически сильна (показание ее матери и сестры), что она превосходно плавала и что никто из свидетелей не слыхал женского крика. Вы,.конечно, согласитесь со мной, что всякая попытка "умышленно утопить" на глазах всех взрослого человека была бы со стороны Имшенецкого совершенным и истинным безумием. Даже расчета на случайность, сколько-нибудь вероятную, быть не могло. Ударов он ей не наносил, весла остались на местах, знаков насилия на ее теле не найдено. Стало быть, он мог бы разве только "толкнуть" ее; но при таком его "толчке" она еще могла вскрикнуть, могла ухватиться за него же самого и увлечь за собой, могла, наконец, и доплыть до берега Петровского острова. Итак, я утверждаю, что вся обстановка и местность сами по себе уже препятствовали и делали невозможным совершение преступления, сколько-нибудь осмысленного, а тем более заранее обдуманного. А именно в этом невозможном и обвиняется Имшенецкий! Самая покупка ялика, который при испытании оказался довольно валким, ставится в улику Имшенецкому. Прокурор пошел очень далеко в этом направлении. Он утверждает, что и женился-то Имшенецкий едва ли не с расчетом приобрести именно такой ялик, который помог бы ему утопить свою жену. Поверенный гражданского истца держался более в пределах вероятности. Он стоит лишь на том, что "невозможно" было катать беременную женщину в подобной лодке. Я бы сделал поправку: "неосторожно", пожалуй! Но дело в том, что в той же самой лодке он катался и один и в компании с товарищами. Ездили много, часто, далеко, пересаживались и, при известной осторожности, всегда благополучно. По словам экспертов, подобных лодок в употреблении множество, хотя они и представляют большую опасность, чем настоящие "ялики" и катера военно-морского типа. Однако на Волге, на Дону, на Днепре, на всем побережье Черного моря нет иных лодок, и ими пользуются все безбоязненно. Лодка Имшенецкого при всей своей валкости имела, по заключению экспертов, и свои неоспоримые достоинства: легкость на ходу и, благодаря обшивке бортов и воздушным ящикам, устойчивость в том отношении, что совершенно перевернуть ее было почти невозможно. Обвинители говорят: "но пересадка в высшей степени опасна! Как это мог допустить Имшенецкий?" При тех приемах пересадки, при которых делался опыт при осмотре, пересадка, конечно, в высшей степени опасна. Лейтенант Кутров со своим матросом буквально "бегали" с руля на нос и обратно, припадая, хватаясь за борт. Лодка, однако, устояла, никто в воду не упал. Опыт, повторенный самим Имшенецким, был более удачен. Несмотря на суетливость и одновременность перехода Кутрова, Имшенецкий, не спеша, довольно спокойно, не сгибаясь, перебрался с руля на нос и обратно. Возможно представить себе еще более спокойную и безопасную пересадку сидящий на руле встает и осторожно добирается до средней банки, на которую и садится; тогда встает носовой, лодка оттого, что сидят на середине, становится устойчивее; носовой достигает руля, усаживается, и тогда уже со средней банки на носовую пересесть совсем не трудно. Именно таким способом пересаживалась обыкновенно покойная и, по словам свидетеля Аврамова, нисколько при этом не боялась. Имшенецкий нам говорит, что, когда покойная попросила его пустить ее на весла, он отговаривал, говоря: "погоди до Ждановки там пущу!". Но она возразила "я хочу попробовать грести против течения!" и с этими словами, скинув через голову веревочку от руля, поднялась в лодке во весь рост. При первом же своем движении она вдруг покачнулась и полетела в воду так, что мелькнули только ее ноги. Что мог сделать при подобной неожиданности Имшенецкий, чтобы воспрепятствовать ей встать? Ровно ничего. Эксперты-врачи пояснили нам, что в первые месяцы сама по себе беременность не может стеснять и мешать легкости движений, но зато она вызывает нередко головокружение и болезненное замирание сердца. Быть может, у покойной от быстрого движения как раз закружилась голова, в таком состоянии она могла покачнуться и вот разгадка всего несчастья. Физически воспрепятствовать ей встать Имшенецкий не имел возможности. Он сидел на веслах, то есть почти на носу, она же на руле, стало быть, далеко от него. Прокурор допускает, что фантазия "погрести против течения" могла прийти в голову покойной, хотя бы в качестве шальной фантазии беременной женщины. Но поверенный гражданского истца восклицает: "Как же он при этом не подал ей руки, если не как заботливый муж, то хотя из вежливости, как кавалер даме?". Тирада красива, но это не более как "слова". Поверенный вместе с нами осматривал лодку. Для всех было ясно, что с носа на руль руки не протянешь. Мало того, когда встал один, чтобы переходить, другой обязательно должен сидеть на своем месте во избежание замешательства и столкновения на ходу. Если верно утверждение подсудимого, что покойная встала для него неожиданно, то Имшенецкому только и оставалось, что сидеть во избежание несчастья. В улику подсудимого ставится еще его поведение вслед за катастрофой, его равнодушие, безучастие и еще очень многое, не поддающееся точной формулировке. Возникло, например, сомнение: точно ли он "совсем" упал в воду или до половины груди был сух, так как держался за борт лодки. Все подобного рода недоумения и сомнения могут иметь место лишь при поверхностном и неполном знакомстве с делом. Вы дело изучили прекрасно, судьи, я его также знаю хорошо, и мы, вероятно, придем к полному соглашению на этот счет. Единственный свидетель, подъехавший вплотную к лодке Имшенецкого, спасший его самого, был яличник Филимон Иванов. Он так объясняет; "офицер плавал от лодки шагах в двух-трех, он был по горло в воде". Далее, Филимон Иванов, вытащив его на свой ялик, накинул на него пальто, и по этому поводу говорит: "он был весь мокрый". Шульгина, разговаривавшая на плоту с Имшенецким, и муж ее, отвозивший подсудимого на извозчике домой, удостоверяют, что "он был весь мокрый", что он дрожал, стучал зубами, его било, как в лихорадке. Денщик Гаудин и Кулаков, раздевавшие Имшенецкого, утверждают, что на нем "не было нитки сухой". Все платье, все белье, даже деньги в бумажнике внутреннего кармана, были мокры. Откуда же могло взяться мнение, что он симулировал свое падение в воду? Компания Голубинских, подъезжавшая к его лодке не ближе, как на расстоянии 5 саженей, породила все это сомнение. Один из них говорит: "плечи, кажется, были сухие", другой "должно быть, сухие", так как свидетель не заметил, чтобы вода "струилась", третий, четвертый и пятый говорят: "не заметили". Их ошибка легко объясняется расстоянием и тем, что Имшенецкий был уже наполовину вытащен из воды, когда они подъехали к нему на минимальное расстояние пяти саженей, в котором затем до конца и оставались. С суконного платья потоки струиться долго и не могут: вода им поглощается. Голубинские, очевидно, несколько легкомысленно отнеслись к предложенному им вопросу. Те из их компании правы, которые говорят: "не обратили внимания", "не заметили". Был, правда, на берегу еще свидетель Ковалевский, выставленный к следствию Серебряковым. Тот, потрогав "за рукав пальто", нашел, что "и ноги у Имшенецкого были сухи". Что Имшенецкий был весь в воде и, стало быть, что он был и мокр весь, может быть доказано и следующими простыми соображениями. По словам свидетелей из компании Голубинских и Зюковых, Имшенецкий один говорит "барахтался", другой "царапался", третий "держался у задней части лодки". По отзыву эксперта, за руль и за борт держаться было невозможно, он мог придерживаться только за боковые выступы лодки. Для того же, чтобы поставить себя в подобное положение, надо было во всяком случае вывалиться за борт лодки, то есть, другими словами, совершенно погрузиться в воду и затем уже подплыть к этой части лодки. Однако и самое предположение, что Имшенецкий держался будто бы вплотную у лодки, отнюдь не доказано. Яличник Иванов, выхвативший его собственными руками из воды, удостоверяет, что Имшенецкий "не мог держаться" за лодку, так как был он от нее в двух-трех шагах ниже по течению. Если Зюковы и Голубинские видели Имшенецкого впереди лодки и подвигались все время, имея его между лодкой и собой, то естественно, что он казался им у самой лодки. Черная фигура Имшенецкого на фоне белой лодки могла казаться с нею на одной вертикальной плоскости. Вот я гляжу на канделябр, стоящий прямо против меня на столе, его очертания кажутся мне вырезанными на фоне белой стены, а между тем он отстоит далеко от стены! Если, таким образом, нужны постоянные усилия разума, постоянные поправки для правильного суждения о простых физических впечатлениях, то с какой же осторожностью надо полагаться, на суждения и впечатления относительно явлений психического свойства. Перед нами прошла масса свидетелей, передававших нам о том, какое именно впечатление на каждого из нас произвело поведение Имшенецкого. Одним это поведение казалось естественным, трогательным, другим - странным. Одним было его жалко, другим жалко не было. Мне кажется, что вы поступите правильно, если отрешитесь вовсе от свидетельских "чувствований" и "мнений" и примете только фактические сообщения их о том, что именно делал, говорил и как держал себя Имшенецкий. Филимон Иванов бесхитростный в деле оценки психологических тонкостей, а потому и самый надежный, с моей точки зрения, свидетель говорит: "Когда я втащил офицера в ялик, он всплеснул руками: "Где моя Маша?" говорит. "Сидите, говорю ему, смирно, вашей Маши нет уже". Затем, далее, офицер опять начал печалиться о своей Маше: "Где Маша, где Маша?". Потом схватил с себя часы, дает их мне: "Спасите, говорит, мою Машу!". Трудно, кажется, придумать более простую, берущую за сердце сцену. При этом ни аффектации, ни притворного крика о том, что я-де не виноват, я так ее любил, она сама упала в воду и т. д. А все это было бы естественно в человеке, боящемся подозрения! Голубинские и Зюковы так нам передают свои впечатления. Когда Имшенецкого посадили в лодку, он ломал руки, плакал и говорил: "Жена моя. Маша, Маша! как я теперь покажусь домой, что я старикам скажу!". Фраза знаменательная, над которой я бы смело рекомендовал всем психологам призадуматься. Одному из Зюковых показалось только "странным", что, когда всплыла шляпа и яличник бросился к ней в лодке. Имшенецкий "замолчал, вперил в нее глаза и не торопил яличника". Последнее замечание свидетеля, подчеркиваемое обвинителями, конечно, очень тонко и глубокомысленно. Я сомневаюсь, однако же, в том, чтобы порыв напряженного ожидания и затаенной надежды выражался шумно. Мне казалось бы, что человек именно как бы "замирает" в подобную минуту, он словно боится проронить слово, звук, чтобы не спугнуть то, чего он так страстно желает и ждет. Я не выдаю этого положения за аксиому, но я почти уверен, что это "должно быть так" и что столбняк Имшенецкого был естественен. Затем уже наверное я знаю, что если бы Имшенецкий при виде шляпки заволновался и стал кричать: "вот, вот она, моя голубка, моя Маша, я ее вижу, спасите ее!", обвинители аргументировали бы в обратном порядке. Они бы восклицали тогда: "Он знал, что жена его уже безвозвратно погибла мученической кончиной от его же руки, и он торопил, он кричал "спасайте!", когда всплыла одна только ее шляпа. "Какое злодейское лицемерие!". Такая психология о двух концах, и у нас, "судебных ораторов", к сожалению, она в большом ходу. Когда Имшенецкого вытащили на берег, здесь его окружила целая толпа, и о поведении его свидетельствует уже целая масса лиц. Бетхер и некоторые другие свидетели за толпой не видели Имшенецкого, но зато слышали его плач. По их словам, он плакал так, "как не плачут мужчины". Это были истерические рыдания. По словам Шульгиной, бывшей ближе всех к нему, "он держал в руках шляпу жены, целовал ее, рыдал, говорил отрывисто и несвязно, рассказывая о событии, при этом повторял: "Что я скажу старикам, что я скажу?". Прокурор удивляется, что разные свидетели рассказывают со слов обвиняемого разно о том, как именно упала жена Имшенецкого и как он бросился за ней. Так, Бетхер говорит, что будто бы он "схватил ее за шляпу", но не удержал. Эта Бетхер немка и вовсе не знает по-русски, она давала здесь свои показания через переводчика. Очевидно, не со слов Имшенецкого свидетельствует она, ибо свой рассказ он вел во всяком случае не на немецком, языке. За всем тем факт налицо: рассказ его слушали все вместе, стало быть, это был один рассказ. Не его вина, если он разошелся затем в сотне вариантов. Удивляются, что через 20 минут Имшенецкий уже уехал домой. Но и это неверно. Он не уехал, а его увезли. Промокший до костей, весь в лихорадке, растерянный и убитый -такой человек, как малый ребенок, естественно, был во власти других. Шульгина попросила мужа "посадить" его на извозчика и увезти. Тот так и сделал. По дороге Имшенецкий был уже совсем болен. Когда его привезли домой, с ним сделался истерический припадок, о котором нам свидетельствовали Кузнецова, Гаудин. Кулаков и, наконец, доктор Тривиус. Поверенный гражданского истца патетически восклицал здесь: "И он не бросился вновь в глубину, как бросается мать в пожарище, чтобы спасти любимое дитя!". Да мать... мать бросилась бы в глубину и там погибла бы. Великое слово - мать!.. Но здесь оно совершенно не у места. Простой, заурядный смертный, только не преступник (я это лишь доказываю) Имшенецкий, сам только что вытащенный из воды, мог не броситься. Не бросились бы на его месте сотни и тысячи в равной мере "любящих" мужей. Да и куда было бросаться? Зачем? Если бы чудовище, поглотившее жертву, было бы еще доступно борьбе, если бы была видна определенная цель, определенное место, тогда другое дело бездействие было бы преступно, оно бы уличало. Но здесь, какими средствами можно было бороться? Всюду кругом одно и то же: темная масса воды, холодные волны и полная неизвестность. Броситься можно было только ради одного чтобы вместе погибнуть. Это было бы, пожалуй, геройство, но отсутствие его не равносильно преступлению. Ночь, которую провел Имшенецкий дома в бреду, несмотря на уверения доктора Тривиуса, несмотря на заключение экспертов, прокурор хотел бы обратить также в улику против обвиняемого. Он подозревает симуляцию, хотя Имшенецкий не бредил своею невиновностью, а лишь был в забытьи и по временам что-то неопределенное кричал. Когда дали знать отцу Серебряковой о смерти дочери, он ночью же приехал на квартиру Имшенецкого. Застал он зятя в постели, в бреду. Серебрякову этот припадок показался неестественным: не было ни воплей, ни зубовного скрежета, он только кричал скоро, скоро, как на балалайке: "Маня, Маня, Маня!" Я очень рад этому непосредственному наблюдению Серебрякова. Болезненные душевные проявления весьма часто производят лишь смехотворное и комическое впечатление на натуры грубые, неразвитые, какова натура Серебрякова. Одним своим словом "балалайка" Серебряков открыл экспертам действительную наличность того болезненного явления, недоумевающим свидетелем которого он был. Серебрякову простительна подобная "психология"; но непростительно прокурору, что он эту "балалайку" серьезно оценивает с точки зрения невежественного наблюдения, а не с точки зрения науки и заключения экспертов. К той же группе "психологического" свойства следует отнести и указание Серебрякова на "странность" поведения Имшенецкого у трупа утопленницы, когда труп был разыскан и доставлен для медицинского осмотра в присутствии судебного следователя. Имшенецкий не рыдал, не плакал, не убивался, но сохранял какое-то "безучастное" спокойствие. Не надо забывать, что в это время он был уже заподозрен в убийстве своей жены, что на него смотрели десятки пытливых и враждебных глаз, что это была своего рода пытка, которой его подвергли. Однако же, по отзыву судебного следователя Петровского, допрошенного нами в качестве свидетеля, поведение Имшенецкого ему не показалось ни в каком отношении подозрительным. Он имел вид очень утомленного и очень убитого человека. Труп, благодаря стоявшему жаркому дню, издавал запах разложения, лицо покойной вздулось, посинело. Все, и физические, и нравственные условия были таковы, что если бы он даже вовсе лишился чувств, то и это было бы вполне естественно. У человека только хватило сил, чтобы удержаться от полного обморока, но душа его, естественно, была погружена уже в состояние, близкое к обморочному. Этим последним указанием я вправе закончить разбор улик, непосредственно касающихся самого события и обстоятельств, близко к нему прилегающих. Мне предстоит теперь остановиться на явлениях иного порядка, которые ставятся в связь с его "преступным намерением". Улики эти: духовное завещание, совершенное покойной в пользу Имшенецкого, нежелание его уступить добровольно наследство Серебрякову и, наконец, сокрытие важной улики: разорвание какого-то письма в присутствии судебного следователя. Относительно всех этих весьма серьезных, с первого взгляда, обстоятельств должен сказать одно: если Имшенецкий убил свою жену они имеют громадное усугубляющее его вину значение; если же он ее не убивал они не имеют для дела ровно никакого значения. Ими самая виновность его отнюдь не устанавливается. Покойная, страдавшая во время беременности разными болезненными припадками, могла, естественно, подумать о том, чтобы имущество, в случае ее смерти бездетной, не перешло обратно отцу, которого она и не любила и не уважала. Завещая все любимому мужу, она отдавалась естественному побуждению каждой любящей женщины: сделать счастливым того, кого любишь. Завещание делалось не таясь, у нотариуса, по инициативе самой Марии Ивановны, как удостоверяет свидетель Кулаков. Каждая беременность, каждые роды могут кончиться, и нередко кончаются, смертью, и распоряжение об имуществе естественная и желательная вещь. В обществах, в которых более чем у нас развиты гражданственность и личная инициатива, не боятся на другой же день после свадьбы пригласить нотариуса, распорядиться имуществом на случай смерти и жизни и забыть об этом. В завещании своем покойная отказала не только наличное имущество, но и родовое, которое могло ей достаться только после смерти отца. Это не было, стало быть, спешное, так сказать, срочное завещание ввиду близкой кончины, а завещание, которое вообще давало ей право сказать мужу: "После меня все твое!" Если после смерти Марии Ивановны так скоро возник вопрос о судьбе ее имущества, то виной этому только Серебряков. В своей грубости он дошел до того, что в доме поставил сыщиков и хотел на второй же день выжить зятя из дому, требуя немедленного возврата всего имущества. Откажись Имшенецкий поспешно от наследства, это ему поставили бы опять в улику. Завещание налицо (оно нотариальное, а не домашнее), его скрыть нельзя: отказался, значит струсил. -совесть не чиста! Что касается до улики, упомянутой выше, разорвание письма во время обыска, то едва ли о ней стоит говорить серьезно. Имшенецкий выхватил и пытался разорвать письмо по крайнему легкомыслию уже после того, когда следователь вполне прочел его. По счастью, содержание его вполне памятно судебному следователю Петровскому. В письме Ковы-линой от 3 марта трактовалось "о любви" вообще, о ее непрочности, были укоры и Имшенецкому "в измене". Ничего криминального оно не содержало. Подобные письма с отзвуками старой любви найдутся в любом письменном столе новобрачного. К тому же надо заметить, что обыск был 10 июня, а Имшенецкий уже знал. что по жалобе Серебрякова начато против него уголовное дело. Если бы он считал отобранное письмо "уликой", он имел бы ровно десять дней на то, чтобы уничтожить его. Письмо Ковылиной он разорвал на глазах следователя, потому что "не хотел впутывать в дело молодую девушку". Смысл письма восстановлен вполне и по обрывкам и со слов Петровского. Перед подписью сохранилась буква "п" и место для одного только слова "прощай". Очевидно, это было последнее письмо Ковылиной. Изорвав письмо, Имшенецкий не только не "уничтожил" улику, как полагает прокурор, а, наоборот, "создал" улику из пустяка, из вздора, из ничего. Все подобные призрачные улики, весь этот обвинительный мираж, дающий с первого взгляда значительный оптический эффект, в сущности рассчитаны только на обман зрения. Ему суждено безвозвратно рассеяться, как только мы глубже изучим и пристальнее вглядимся в характеры действующих лиц и их взаимные отношения. Постараемся прежде всего изобразить Имшенецкого, изобразить без прикрас, без увлечений и, главное, в настоящий его рост, не взгромождая его на ходули титанических замыслов и побуждений, как это пытались сделать обвинители. Нельзя не констатировать прежде всего, что, по общему отзыву родных, товарищей и ближайшего его начальника, В.М. Имшенецкий отличный сын, брат, товарищ и служака. Но рядом с этими положительными сторонами его характера, при внимательном изучении его личности, в нем открывается такая нравственная дряблость, такая... (обращаясь к подсудимому) да простится мне эта горькая правда, вдвойне горькая для вас в эти тяжелые минуты! неустойчивость в принципах, которая может быть объяснена только неряшливостью воспитания той цыганского склада семьи, в которой он вырос и воспитался. Прекрасные, возвышенные, но мимолетные побуждения уживаются в нем сплошь и рядом с мелочным резонерством, с будничными, шаблонными пожеланиями и стремлениями. Сидеть в самой прозаической житейской грязи и при этом искренно мнить себя идеально чистым и нравственно изящным для него дело обычное. Возьмем для примера хотя бы случайные его отношения к некоей провинциальной актрисе. Разве не характерно прочтенное здесь письмо таинственной Элли, которую он три Года назад просвещал в Минске. Эту давным-давно искусившуюся в тревогах жизни особу он не в шутку мнил обратить к "высшим целям", говорил ей о разумном труде, о нравственном саморазвитии, приглашал бросить подмостки и оперетку. А между тем у этой особы давно уже выработалась своя собственная своеобразная мораль: с одним она живет "из уважения", с другим "ради средств", а Владимира Михайловича она приглашала разделить интимно остающиеся за всем тем немногие часы досуга. Как видно из переписки, Имшенецкий сначала негодовал, укорял ее, но это нисколько не помешало ему поехать в Минск и, мирясь со всем, весело провести там время. В Петербурге он просвещает девиц, не твердых в орфографии, и те без ума от него. К числу подобных романов следует отнести и его роман с Ковылиной. Никакой "пылкой страсти", никакого "огнедышащего вулкана" из себя не представлял, да и не мог по самому существу своей мягкой натуры представить Владимир Михайлович. К тому времени, когда, по совету родных и благоразумного начальника, он "посватался" к Марии Ивановне, в расчете зажить, наконец, сытой, обеспеченной жизнью, его роман с Ковылиной угасал сам собой. Это видно из писем, в которых он и сознается и оправдывается, уверяя, впрочем, что все еще любит ее. Фраза, цитированная прокурором: "Может быть, мне придется жениться на девушке, которую я не люблю" и т.д., понимается односторонне. Кто же, женясь, говорит предмету своей прежней страсти, что женится по любви? Обыкновенно ссылаются на "обстоятельства", на "желание родных" и т.п. Это самое обычное, стереотипное "оправдание". Ему менее всего верит тот, кто пускает его в ход. Говорят о вопле истерзанной души, выразившемся в отказе Имшенецкого Ковылиной: "Лена! прости, не кляни! рука дрожит, сердце трепещет" и т.д. Однако же душевные страдания не помешали убитому душой поручику набросать весь этот вопль сперва начерно (черновик найден у Имшенецкого при обыске) на тот, очевидно, конец, чтобы "набело" вышло совсем "естественно" и "неотразимо". Роман его с Ковылиной (также девицей купеческого звания) расстроился оттого, что отец ее, нажившийся было поставкой сапог во время войны, потерял затем состояние на спекуляции домами и не мог дать никакого приданого. Банальное отступление было прикрыто чувствительными и благородными словами. На семью Серебрякова обратили внимание Владимира Михайловича домашние и прежде всего его отец, который был должен некоторую сумму Серебрякову и вел с ним какие-то "дела". Не питая никакой любви к Марии Ивановне, Имшенецкий очень скоро порешил "сделать партию" и тотчас же сделать небольшой заем у будущего тестя под вексель. После грубой выходки Серебрякова, требовавшего немедленной уплаты по векселям, Имшенецкий не только не порвал окончательно со своей новой невестой, но, напротив, охотнее прежнего стал добиваться супружества с Марией Ивановной. Та писала ему жалобные письма, винила во всем отца, выражала много искренней любви. Письма ее дышат искренностью, хотя в них немало свойственных ее среде и воспитанию жестоких слов: "сердце раздирается", "места себе не нахожу", "руки на себя наложу" и пр. Сперва он "пренебрегал" всем этим, хотел даже платить оскорблением, предоставлял место брату, он, мол, такой, что "может", а я-де не могу жениться. Но кончилось все это весьма благополучно. Она любила только его одного, она мучилась, она страдала, и он, подняв ее с колен, повел к алтарю. Перед стариками Ковылиными он необычайно малодушничал. Он скрывал все до последней минуты, не сказал всей правды, вероятно, и самой Елене Ковылиной. Этим я объясняю ее укорительное письмо от 3 марта, полученное Имшенецким уже после свадьбы. Но на основании всего, что известно нам о домашней жизни молодых супругов Имшенецких, я уверен, что через неделю он уже смаковал свое новое хозяйничанье, свой халат, свои туфли и все то мещанское благополучие, которое своим изобилием окружало его. Не будь несчастного случая, передо мною рисовался бы уже Имшенецкий, округлившийся и разбогатевший, довольный своим семейным положением, играющий на рояле и, пожалуй, уже не одним пальцем. Во имя художественной, если не простой житейской правды, я приглашаю моих противников умерить краски, понизить пафос, из опасения бульварного романа, далекого от жизни и действительности. Демонические замыслы, титанические страсти не по росту и не по плечу Имшенецкому! Сам прокурор не мог не признать его личность неустойчивой, легко поддающейся чужому влиянию. Если бы еще личность женщины могла овладеть и руководить им... Но такова ли личность Елены Ивановны Ковылиной? После катастрофы, очутившись нежданно в положении трагического героя, обвиняемый в тяжком преступлении, всеми оставленный, да вдобавок еще узнавший грустную предбрачную повесть своей Мани, он случайно опять встречает Ковылину, она протягивает ему руку, она его жалеет и он снова тает, снова готов "принадлежать" ей. Как школьник, он назначает ей свидание "на Литейной", пишет "о любви вообще", о том, что "литература", в скобках "романы", основаны на любви, и надеется, что теперь, когда он так несчастлив, он в ней найдет "все или почти все, что только душа его жаждет". И это убийца, пишущий своей "соучастнице", особе, которая, по выражению его же письма, "фактически" ему еще не принадлежала! Я допускаю преступление ради беззаветной любви и неутолимой страсти. Но в подобных обстоятельствах не сочиняют гимназических посланий на тему "о любви вообще", а пишут и говорят коротко и прямо: "Свершилось, я перешагнул через этот ужас, возьми я твой!". Нет, господа судьи, Имшенецкий не титан-преступник, перешагнувший спокойно через подобный "ужас". Он не более, как жалкая, беспомощная игрушка "печального сцепления грустных обстоятельств", и к этой последней роли как нельзя более подходит его безвольная и дряблая натура. Относительно же подразумеваемого обвинителями влияния на него личности Ковылиной, можно ли серьезно об этом говорить? Вы сами видели и слышали ее здесь. Каково могло быть это влияние? Каково ее развитие? На основании самого поверхностного анализа личности этой простоватой, хотя, быть может, и способной быть весьма преданной любимому человеку девушки, на основании того, какой она представляется из ее же интимной переписки с Имшенецким, мы вправе просить вас, судьи, даже как-нибудь случайно, по ошибке, не смешать девицы Елены Ковылиной с леди Макбет. Совершенно особняком стоит в настоящем деле эпизод щекотливого свойства. Мы исследовали его на судебном следствии при закрытых дверях. О нем я должен сказать несколько слов. Теперь уже для всех очевидно и бесспорно, что покойная Имшенецкая вышла замуж не "невинной" девушкой. У нее был до брака ребенок. В девичьем ее прошлом оказалось пятно, которое, если бы о нем знал Имшенецкий ранее, способно было внести в отношения молодых супругов и много осложнений и много затаенной вражды. Одного этого факта было бы достаточно, чтобы зародить в вас, судьях, предположение: не здесь ли разгадка печальной драмы, не здесь ли настоящий мотив преступления? Женитьба на нелюбимой девушке тягостна и без того, а тут еще она сопровождалась обидным для чести и супружеского достоинства разоблачением после брака. Это уже пытка. Скорее, нежели голая корысть, подобный глубокий мотив мог вызвать ужасное преступление. К счастью, однако, для Имшенецкого, он ничего не знал о печальном прошлом своей, внушавшей ему всегда только жалость, хотя и нелюбимой Мани. Об этом мы имеем неопровержимые свидетельства от Кулакова, Майзеля, Никандровой и, наконец, самого Серебрякова. Впервые из протокола вскрытия трупа покойной жены своей и заключения экспертов Имшенецкий узнал, что был не первым, кому принадлежала его жена. Это открытие потрясающим образом подействовало на него. Оно способствовало много и тому, что тут же разом, у едва погребенного после вскрытия трупа жены, воскресли и вспыхнули в нем все его воспоминания о чистой и девственной его привязанности к Елене Ковылиной, против которой он поступил так вероломно. Его, естественно, потянуло именно к ней с новой, неудержимой силой. Были намеки со стороны обвинителей, намеки, впрочем, скорее фривольного, нежели доказательного значения: "Как же это так?... видавший виды офицер, не мальчик. Первая ночь... и такое странное ослепление?". Акушеры и судебные врачи должны были при закрытых дверях высказать свое заключение и по этому вопросу. Я не стану воспроизводить его здесь во всех интимных подробностях, напомню вам только решающий их вывод. Этот вывод таков: и очень доблестный и храбрый офицер может оказаться большим простаком перед маленькими женскими хитростями... Первая брачная ночь нередко служит тому самым наглядным доказательством. Итак, господа судьи, на основании тщательного, кропотливого исследования самого факта падения в воду покойной, я вправе был утверждать, что убийство не доказано. Теперь я вправе утверждать, что не доказан и злой умысел со стороны Имшенецкого, а это подтверждается исследованием самой его личности и тех условий его новой, семейной жизни, которые ставились ему в улику. При таких данных обвинение, предъявляемое к нему, обвинение в предумышленном убийстве жены, грозящее ему каторжными работами без срока, голословно и не доказано. Это понимает, очевидно, и прокурор. Настаивая на двух-трех сомнительных свидетельских показаниях, он ссылается затем лишь на свое "личное внутреннее убеждение". Этот прием столь же мало соответствует задаче обвинения, как если бы защита стала клясться и божиться перед вами, удостоверяя божбою невинность своего клиента. Сознает это и поверенный гражданского истца, так долго и так красноречиво обещавший нам доказать обвинение, что, наконец, сам он, да и все мы на минуту готовы были поверить, что он сдержит свое обещание. Но на поверку весь обвинительный силлогизм его свелся к следующей простейшей, мало убедительной, формуле: "чем хуже, тем лучше!". Нет доказательств и не надо! Будь очевидцы даже того, что он не столкнул жены, а она упала сама, тем виновнее Имшенецкий, тем искуснее обставлено им преступление! Поистине, ужасная постановка обвинения... ужасная, впрочем, лишь в том случае, если бы вы захотели принять ее. Но вы ее не примете! Ваша судейская мудрость и опытность подскажут вам, в какой мере мало пригодна подобная формула вины Имшенецкого, в какой мере она опасна, в какой мере она, наконец, недостойна великого дела правосудия! Но кто яснее всех сознавал несостоятельность обвинения - это сам Серебряков. Серебряков, возбудивший дело и приложивший все старания, чтобы обставить его "по-своему", обставить надежно. Из уважения к слову "человек", к звуку "отец" я верю, я хочу верить, что мотивы, руководившие им, были не исключительно корыстного свойства (желание заставить Имшенецкого отказаться от завещанного ему покойной имущества). Я готов допустить, что он желает только "отомстить", но к каким ужасным приемам он прибегает?! Даже в отдаленную и мрачную эпоху кровной мести приемы эти показались бы возмутительными. Он на основании заведомо ложных данных хотел создать осуждение Имшенецкого, хотел ввести правосудие в заблуждение. Всю свою семью, дрожащую при виде его могучего кулака, всех своих "молодцов" и нескольких наемных лжесвидетелей вроде знаменитого, достаточно памятного вам свидетеля Виноградова, он привел сюда, в суд для подкрепления созданного его мрачным воображением обвинения. Во время судебного следствия я уже имел случай отметить и констатировать ряд отдельных, якобы изобличающих Имшенецкого эпизодов, созданных Серебряковым на основании заведомо ложных данных. Теперь я лишь бегло напомню их вам. Сами обвинители, которым Серебряков в своем беззастенчивом усердии оказывал поистине медвежьи услуги, не решались ссылаться на эти эпизоды. Серебряков, а с его слов и домашние его (отношения которых к главе семьи достаточно характеризуются письмом младшей дочери Александры к покойной Имшенецкой. из которого мы узнаем, что старуху-жену истязал, а взрослого сына своего скупостью и самодурством довел до идиотизма) пытались утверждать, что в церкви, во время венчания Имшенецкого, Ковылина будто бы подходила к жениху, делала ему упреки, так что Имшенецкому сделалось дурно, и т. д. Весь этот драматический эпизод оказался просто измышленным. Григоров, бывший в качестве посаженного отца, и еще множество лиц, присутствовавших при венчании, удостоверили, что ничего подобного не было. Имшенецкий, как удостоверил нам доктор Коган, в день свадьбы был действительно болен, поутру у него был жар, но это не помешало венчанию, и в церкви ему не делалось дурно. Второй эпизод, идущий из того же источника, касается будто бы попыток покойной произвести по настоянию мужа выкидыш. Для этого якобы она ходила в баню, принимала капли и т.п. Это обстоятельство совершенно опровергнуто показаниями Кулакова, акушерки Никандровой и фармацевтическим исследованием капель, которые принимались покойной. В баню, как это выяснено следствием, покойная приходила исключительно для того, чтобы принимать тепловатые ванны, что по отзыву эксперта-акушера представлялось по ее состоянию полезным, а капли давались ей для возбуждения аппетита и состояли из настойки безвредных трав на винном спирте. Третье обстоятельство воспроизводилось здесь в следующем виде. Сын Ивана Серебрякова, Василий (тот самый забитый и испитой субъект, с трясущимися руками, который давал здесь с трудом свой показания), будто бы слышал от Кулакова, что покойная "трижды" в этот вечер отказывалась ехать на лодке ("словно предчувствовала, бедная!", пояснял Серебряков), но муж (у которого уже, очевидно, созрел адский замысел) все-таки "принудил" ее сесть в лодку. Я уже делал в начале моей речи фактические ссылки по этому предмету. Кулаков прямо утверждает, что с Василием Серебряковым он "никогда ни о чем не разговаривал", потому что тот вечно пьян и с ним вообще разговаривать невозможно. Об истязаниях, которые будто бы терпела покойная после 28 мая, было уже достаточно сказано. Эти обстоятельства пытался нам удостоверить такой свидетель, как бесновавшийся здесь в ожидании принятия присяги Виноградов. Однако же на суде он не решился выступить в роли явного лжесвидетеля и почти вовсе отступился от своих первоначальных показаний у следователя. Чтобы закончить характеристику мрачной подозрительности Серебрякова, мне следует еще упомянуть о ссылке его на показание дворника дома покойной Имшенецкой о том, будто бы Елена Ковылина, вслед за катастрофой 31 мая "посещала тайно Имшенецкого" в его квартире. Дворник никогда не называл Ковылиной: он ее вовсе не знает. Он говорил только о "высокой молодой блондинке". Хотя Ковылина блондинка "не высокая", все же могло оставаться подозрение. Но и это обстоятельство блистательно разъяснилось на суде. При предъявлении дворнику свидетельницы Орловой, родной сестры подсудимого, свидетель именно в ней признал ту таинственную незнакомку, которая неоднократно посещала Имшенецкого во время его болезни. Нужно ли еще прибавлять, что Ковылиной в то время и в Петербурге не было? Однако довольно! Если бы я хотел продолжать оценивать по достоинству все обвинительные приемы мстителя-отца, предъявившего здесь иск за похороны своей родной дочери, я не мог бы сдержать долее своего негодования... Мимо! Скорее и дальше от этой мрачной личности и всего ею нагроможденного нечистыми руками! Я возвращаюсь к моим естественным противникам, с которыми только и возможна достойная борьба. Итак, минуя улики и доказательства, вас приглашают на основании внутреннего убеждения этого "высшего разума", как выразился прокурор, обвинить Имшенецкого, забывая, что этот высший разум внутреннего убеждения, по мысли законодателя, и должен быть основан на совокупности всех обстоятельств дела. Другой мой противник действует еще решительнее. Он вызывает из могилы тень умершей и холодным призраком смерти хочет запугать ваше воображение. Но он забывает, что, быть может, единственные спокойные и счастливые дни своей недолгой жизни эта несчастная провела с ним, своим предполагаемым убийцей и врагом. Об этом нам говорят свидетели единогласно. И я желал бы вызвать ее сюда, и кто знает, на чью сторону стала бы ее бледная тень, за кого бы стали молить ее бескровные уста! Есть вещи священные, злоупотреблять которыми не следует. Когда ведешь борьбу -- надо вести ее равным оружием. Ссылка на мертвое доказывает только бессилие живого. Я кончаю. Я не позволю себе навязывать вам своего "внутреннего убеждения"; пусть оно останется там, где ему и быть надлежит не на языке только, а в глубине моего сердца, в глубине моей совести. Одну лишь уверенность после восьми дней, проведенных перед лицом вашим, господа судьи, позволяю я себе громко высказать: я убежден, что приговор ваш будет и глубоко продуман и глубоко справедлив!
  
   Санкт-Петербургский военно-окружной суд, рассматривавший дело с 23 по 30 мая 1885 г., признал Имшенецкого виновным в неосторожности и присудил к церковному покаянию и трехнедельному пребыванию на гауптвахте.
  
  
  

Речь в защиту И.И. Мироновича

  
   Дело И.И. Мироновича Введение в дело: Существенные обстоятельства дела по обвинительному акту заключаются в следующем. 28 августа 1883 года, в воскресенье, около 9 часов утра, в Петербурге, на Невском проспекте, в д. 57, в кассе ссуд, принадлежащей отставному подполковнику Ивану Ивановичу Мироновичу, номинально числящейся за мещанкой Филипповой, были обнаружена убийство еврейской девочки Сарры Стер Беккер, проживавшей вместе с отцом своим, отставным военным писарем Ильей Стер Беккером в этой кассе ссуд, где отец служил приказчиком, и дочь помогала ему в занятиях по конторе. В маленькой, полутемной комнате кассы ссуд, заставленной мягкой мебелью, найден был 28 августа, утром, совершенно уже похолодевший труп Сарры Беккер с явными признаками насильственной смерти. Врачи, производившие вскрытие трупа покойной Сарры Беккер, дали заключение, что 1) ей было нанесено смертельное повреждение черепных костей, которое, сопровождаясь сотрясением мозга и потерей сознания, были ближайшей причиной смерти ее, которая, по всем вероятиям, была ускорена задушением посредством воспрепятствования доступа атмосферного воздуха в дыхательные пути; 2) указанное в первом пункте безусловно смертельное повреждение черепа, судя по свойству раны, подтеков и прочих повреждений на голове и лице, нанесено каким-либо твердым, тяжелым, тупым и длинным орудием вроде палки; при этом ударов нанесено было немного, не более двух-трех. По мнению врачей, предъявленный им при вскрытии железный прут (обломок газовой трубы), найденный при осмотре кассы ссуд в кухне, на плите, мог подходить к этой цели; 3) что касается задушения, то, принимая во внимание найденные за ухом раны, которые по свойству своему относятся к разрывным, и ссаднения слизистой оболочки на губах, -- голову убитой удерживала за левое ухо правая рука постороннего лица, которые в то же время производило левой рукой сдавление каким-либо мягким предметом, вроде платка, на полость рта; 4) по отсутствию каких-либо повреждений как на наружных, так и на внутренних половых частях, промежности, ягодицах, вокруг заднего прохода и ненарушению девственной плевы, должно заключить, что Сарра Беккер невинности не лишена; 5) что касается вопроса о том, могло ли быть в данном случае покушение на изнасилование, то результаты судебно-медицинского осмотра не дают права разрешить этот вопрос в ту или другую сторону, но отсутствие видимых знаков или следов повреждений на нижней части туловища, наружных половых частях и нижних конечностях исключают предположение о попытке к изнасилованию. Тщательный осмотр всего помещения ссудной кассы Мироновича и находящегося в ней инвентаря установил, что единственная входная дверь в кассу, запиравшаяся внутренним замком, а изнутри железным крючком, оказалась отпертой без взлома и без всякого повреждения. За исключением комнаты, где лежало тело покойной Сарры Беккер, нигде во всем помещении кассы, ни на столах, ни на полу, ни на мебели, ни на других предметах не усмотрено ни кровавых пятен, ни брызг или помарок, ни других каких-либо следов борьбы или признаков совершенного здесь преступления. Вся мебель, многочисленное и разнообразное имущество кассы -- словом, вся внутренняя обстановка кассы оказались в том виде, как и до совершения преступления, Тем не менее по осмотре ее Миронович заявил о пропаже из витрины некоторых вещей, денег и векселей, в том числе векселя Грязнова. Хозяин покойной. Миронович, по собственному его объяснению, в 1859 г. поступил в штат петербургской полиции и в 1871 г. оставил службу по собственному желанию. По выходе в отставку он занимался разными делами, которыми можно нажить деньги, -- торговлей, учетом векселей, отдачей денег в рост и т. п. В марте 1882 г. он открыл ссудную кассу под фирмой петербургской мещанки Марьи Петровой Филипповой, своей любовницы, и пригласил к себе в конторщики Илью Стер Беккера, с жалованьем 50 руб. в месяц при готовой квартире для него и его семейства. До 1883 г. Беккер со своей семьей, в том числе с дочерью от первого брака Саррой Беккер, проживал в кассе ссуд Мироновича и затем, по его настоянию, переехал с семьей в Сестрорецк и остался в кассе с одной Саррой, которая помогала ему в занятиях пи конторе, за что Миронович положил ей 5 руб. жалованья в месяц. С тех пор Илья Беккер и дочь его Сарра приживали в кассе ссуд Мироновича совершенно одни, без всякой прислуги. Что касается самого Мироновича, то он бывал ежедневно в кассе с 9 утра и до 10 часов вечера, а иногда и до 11, и затем уходил ночевать к себе на квартиру в собственный дом на Песках, по Болотной ул. под No4. Благодаря своей бойкости и смышлености, маленькая Сарра вскоре усвоила себе занятия отца по конторе и сделались его правой рукой, но в то же время она обратила па себя внимание Мироновича, который стал оказывать ей свое расположение и ласки в гораздо большей степени, чем это, казались бы следовало по отношению к посторонней девочке, дочери его приказчика. Эти ласки не ускользнули от внимания отца, он стал бранить дочь. говоря, что она уже не маленькая, ей 13 лет... Она ответила: "Что я стану делать, когда он вяжется ко мне, призвал меня к себе, обнял и стал целовать", при этом она добавил: "Ну его к черту, он мне надоел, отправь меня лучше у Сестрорецк". Скорняк Лихачев удостоверил, что однажды, в августе 1883 г., когда он работал в кассе ссуд Мироновича, вышел к нему в комнату сперва Миронович, а потом пришла туда Сарра и что-то сказала Мироновичу -- вероятно, она пришла дать ему ответ в исполнении его поручения; тогда Миронович стал гладить ее по голове. Видя это, свидетель спросил Мироновича, к чему он такую маленькую девочку так ласкает, и на это Миронович ответил: "Может быть, пригодится" и потом, похлопав ее по плечу, сказал: "Ну, ступай, ступай", после чего она ушла. Наконец, Рахиль Чеснова, готовившая кушанье на Беккер, характеризуя Сарру, как девочку рассудительную, скромную, безукоризненного поведения и притом как совершенного еще ребенка, удостоверяет, чти вскоре после отъезда семьи Беккер в Сестрорецк Сарра, заходя к ней ежедневно за кушаньем, неоднократно говорила, что Миронович все рассказывает ей о своих любовницах, о том, чти он с своей женой не живет и что у него есть несколько любовниц, называла его "разбойником", говорила, что его ненавидит, что ничего бы не взяла, чтобы жить у нет в кассе ссуд, что она остается здесь только из-за старика отца, что ей лучше бы хотелось уехать в Сестрорецк или лучше даже целый день сидеть и работать, чем жить в кассе ссуд. За что именно Сарра ненавидела Мироновича -- она не объяснила свидетельнице. В субботу, 27 августа, часа в 4 дня, Сарра пришла к свидетельнице за кушаньем и сказала ей, между прочим, что она чувствует какую-то необъяснимую тоску, что она хотя и просила отца накануне ехать в Сестрорецк, но отец ей так ответил, что она и сказать не может. На расспросы о причине этой тоски Сарра отвечала, что и сама не знает; затем простилась и ушла. Эти опасения или, вернее сказать, предчувствия опасности, внушавшиеся личностью Мироновича покойной Сарре Беккер, по мнению обвинителя. были, по-видимому, далеко не безосновательны и оправдываются нравственной характеристикой его, сделанной лицами, основательно знакомыми с прошлой и теперешней жизнью Мироновича. Так, по объяснению его бывших сослуживцев: коллежского асессора Виктора Новицкого и коллежского асессора Алексея Меницкого, Миронович еще по службе известен был как сослуживцам, так и обывателям своего участка за человека чрезвычайно жадного к деньгам, грубого, дерзкого, "отъявленного взяточника", делавшего, по словам Новицкого, "набеги на скопцов", проживавших в его участке, и к тому же за большого любителя до женщин. Он тогда был уже женат, но имел любовниц и, кроме того состоял в связи с одной сестрой своей жены, прижил с нею дочь и сына, которых после смерти сестры жены взял к себе на воспитание. В свое время о действиях Мироновича была напечатана будто былая брошюра, которая вскоре после этого была изъята из обращения, а автор ее был выслан из Петербурга. Будучи более 20 лет женатым, Миронович до последнего времени имел двух любовниц: петербургскую мещанку М. Ф. Филиппову, с которой состоит в связи лет 15 -- 16 и прижил с ней 5 детей, и петербургскую ремесленницу М. Я. Федорову, с которой живет уже 7 лет. Наконец, по объяснению Бочковой и Михайловой, Миронович очень любил молоденьких женщин, которым, по выражению свидетельниц, "проходу не давал" своим поведением с ними при всяком удобном случае. Свидетелями было установлено, что, когда отсутствовал старик Беккер, Миронович присылал в кассу ночевать дворника. Во время последней поездки Беккера в Сестрорецк, продолжавшейся с 26 по 28 августа, две ночи кряду, на 27-е и на 28-е, он не только своего дворника в кассу ссуд ночевать w посылал, но и местных дворников не предупредил, что в кассе ночует одна девочка Сарра, которая в эту последнюю ночь и была убита. Отклонение, допущенное Мироновичем от этого порядка, столь не свойственное его опытности и предусмотрительности, представляется тем более странным, что еще в субботу утром, т. е. 27 августа, сам он, будучи по делу у знакомого своего Казимира Янцыса, проживающего в том же доме No 57 по Невскому, на вопрос его, здесь ли он ночует, т. е. в кассе ссуд, отвечал: "Нет, дворника посылаю". Поэтому на другой день утром, узнав т. Мироновича об убийстве Сарры, Янцыс спросил его: "Где же дворник был?" и, получив ответ, что дворника он не посылал, был крайне удивлен этим и тут же заметил Мироновичу: "Как же вы могли оставить ребенка в кассе на ночь", на что Миронович отвечал: "Да она сама сказала, что не нужно посылать". Но ответ этот не удовлетворил свидетеля. Далее показаниями свидетелей -- Менкулло, дворника Прохорова и Ипатова -- обнаружено, что 27 августа в начале десятого, вечером, Прохоров, бывший в ту же ночь дежурным в доме No 57, видел, как Сарра вышла из ворот на проспект и тут же встретилась с какой-то неизвестной молодой женщиной в шляпке, с зонтиком и с маленьким саквояжем. Других примет ин не заметил. Женщина эта ехала на извозчике по направлению от Знаменский площади, подозвав Сарру рукой к себе, сошла с извозчика, и они остановились на панели; поговорив не более двух минут, они расстались, неизвестная женщина поехала на извозчике по направлению к Аничкову мосту, и больше Прохоров ее уже не видел, а Сарра перешла через Невский в мелочную лавку, откуда минут через 20 вернулась назад. Швейцар Менкулло, стоящий на парадной лестнице дома No 57, объясняет, что приблизительно в начале десятого часа вечера он видел, как Миронович вышел из ворот и отправился по Невскому к Знаменью. В исходе десятого часа вечера служащий в конторе домовладельца Ипатов, возвращаясь из бани домой в контору, помещающуюся на одной лестнице с кассой Мироновича, против последнем увидел сидевших на лестнице двух каких-то женщин еврейского типа, из которых одна была девочка, а другая не то женщина, не то девичка, среднего роста, и темном платье и в черном платке, головы и лица которой он не рассмотрел. Войдя в контору, Ипатов вспомнил, что у него нет папирос, и пошел за ними в лавочку, где пробыл минут пять, причем, как проходя в лавку, так и возвращаясь назад, опять увидел тех же женщин и заметил им, что они сидят на дороге, на что девичка возразила: "А вам что за дело, разве я обязана вам отчет отдавать". На чти Ипатов отвечал: "Я не требую от вас отчета, да вы не на месте сидите, на дороги, и я не знаю, кто вы такие". Тогда девочка, указав рукой на дверь кассы Мироновича, отвечала: "Я здесь живу", после чего Ипатов сказал ей: "Так шли бы в свою квартиру, там бы и говорили" и с этими словами ушел к себе в контору, a Сарра Беккер, так как это была она, и другая женщина остались на лестнице. По объяснению Прохорова, ворота оставались не запертыми до 12 часов ночи, после чего они запираются ручкой внутри двора, так что снаружи во двор пройти нельзя, не позвонив дворнику, а со двора можно выйти на улицу незаметно для дворника. Поэтому Прохоров, хотя и был дежурным в ночь на 28 августа, но не знает, выходил ли кто-нибудь ночью из ворот; к тому же он отлучался в 12-м часу тушить лампы на лестнице. К этому Прохоров дополняет, что он должен по правде сказать, что он в вечер на 28 августа был выпивши, а потому и не мог все упомнить. Это последнее объяснение Прохорова приобретает особенное значение, если его сопоставить с показанием Устиньи Егоровой, кухарки ювелира Брандта, живущего в том же доме, которая объясняет, что в ночь на 28 августа она спала в кухне, обращенной окном во двор; от сильной зубной боли она проснулась, когда было не ранее 12 часов ночи, -- она об этом заключает из того, что газ на лестнице был уже потушен. Выбившись из сил от страшной зубной боли. она села у окна, занавешенного до половины неплотной кисейной занавеской, и в это время увидела, что во дворе у ледника, как раз напротив окна кухни, на том месте, где обыкновенно Миронович оставляет свою лошадь с шарабаном, приезжая на нем в ссудную кассу, стоит небольшая лошадь, запряженная в шарабан; как лошадь, так и шарабан были очень похожи на лошадь и шарабан Мироновича. Свидетельница наверное не знает, была ли это лошадь Мироновича, но положительно удостоверяет, что она совершенно отчетливо видела во дворе у ледника лошадь и шарабан благодаря тому, что двор слегка освещался светом от лампады, горевшей в квартире у образов по случаю субботы. Спустя час времени после того Егорова, продолжая сидеть у окна, так как зубы ее не унимались, но глядя постоянно в окно, вдруг услыхала стук колес и копыт по мостовой двора и тогда, взглянув в окно, увидела, что на том самом шарабане, который стоял у ледника, сидит мужчина и едет по двору. Он проехал в ворота и уехал со двора. Взглянув мельком на неизвестного, Егорова не успела рассмотреть его примет и также не знает, кто это был и откуда вышел, но, тем не менее, заметила, что он одет был "как барин, а не как кучер". Кроме свидетельницы Егоровой, решительно никто более из свидетелей лошади и шарабана на дворе дома No57 по Невскому проспекту в ночь на 28 августа не видал. 28 августа, в 9-м часу утра, скорняк Лихачев явился в ссудную кассу и, найдя дверь незапертой, пришел в контору, куда почти вслед за ним вошла мещанка Анна Пальцева, которую за несколько дней перед тем пригласила Сарра Беккер, чтобы отдать ей в работу платье. Постояв немного в конторе и видя, что никто к ним не выходит, они дали знать старшему дворнику Щеткину, который, взяв с собой своих подручных, обошел все помещение кассы и, выйдя в кухню, увидел через дверное отверстие труп Сарры Беккер, лежавший в маленький полутемной комнате на кресле. Об обнаруженном тотчас было заявлено наружной и сыскной полиции. Первым прибыл на место преступления прикомандированный к 1-му участку Московской части коллежский секретарь Черняк, минут через 10 после которого явился владелец кассы Миронович, которому на дворе еще было сказано, что Сарра Беккер убита. По-видимому, сильно взволнованный этим известием, он, не заходя в комнату, где лежал труп, прошел прямо а контору, где встретился с Черняком. Осмотрев витрину через стекло и выдвинув затем в письменном столе два ящика, он заявил Черняку о пропаже из витрины некоторых вещей и из письменного стола каких-то векселей. Вскоре после Мироновича прибыл отец покойной, Илья Беккер, приехавший с утренним поездом финляндской железной дороги из Сестрорецка. По прибытии затем ни место сперва старшего помощника пристава 1-го участка Московской части Сакса, а потом самого пристава этого участка Рейзина, ими, между прочим, осмотрен был труп убитой, причем оба они пришли к тому убеждению, сложившемуся у них под влиянием положения тела убитой, что покойная была изнасилована. Выйдя под этим впечатлением в комнату, где находился Миронович, пристав Рейзин, обращаясь к последнему, воскликнул: "Какое страшное преступление -- убийства с изнасилованием!" На это Миронович, не видевший еще трупа, ответил: "Какое тут изнасилование, тут изнасилования нет, тут не может быть изнасилования!" Крайне озадаченный таким ответом, Рейзин спросил Мироновича: "Почем же вы можете знать, что тут нет изнасилования, когда отказываетесь взглянуть на убитую?" На что Миронович опять ответил" "Полноте, какое тут изнасилование, зачем ее изнасиловать, некому было", При этом он все время был сильно взволнован, ни минуты не посидел, постоянно ходил и говорил: то с напускной развязностью и совершенно некстати рассказывал о своей прежней полицейской службе, то вдруг внезапно переходил к совершившемуся преступлению, выражая сожаление к покойной... Но в комнату, где лежал труп, он, несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отзываясь нервностью, и вошел туда только один раз, и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева. Изложенные обстоятельства настоящего дела послужили основанием заподозрить отставного полковника Мироновича в том, что, имея намерение лишить невинности малолетнюю Сарру Беккер, и воспользовавшись для этого последней поездкой отца ее в Сестрорецк, во время которой она две ночи, с 26-го на 27-е и с 27-го на 28 августа, ночевала в ссудной кассе одна, он в эту последнюю ночь пытался лишить ее невинности, но не успел в этом, вследствие, вероятно, с ее стороны сопротивления, и поэтому, будучи раздражен этой неудачей и опасаясь неизбежного оглашения столь позорного для него, как для пожилого и семейного человека, деяния, решился ее лишить жизни, а затем уже. дабы придать убийству характер разбоя, сам вынул из витрины разные вещи и из письменного стола деньги и подбросил вексель и квитанции Грязнову, будучи убежден, что последний находится на свободе, -- в надежде отклонить от себя подозрение и оставить таковое на Грязнове, прошлое которого уже опорочено судимостью. Но Миронович не признал себя виновным в этом преступлении и, между прочим, показал, что никакого намерения воспользоваться невинностью Сарры Беккер он не имел и никогда ей особенных ласк и расположения своего не выражал, но ценил ее, как девочку честную, способную и весьма полезную для его конторы. Считая Сарру еще девочкой, он действительно в отсутствие отца ее никогда не оставлял ссудной кассы на попечение ее одной, а всегда или сам находился в кассе, или в случае своего ухода поручал местным дворникам присматривать за кассой до своего возвращения; на ночь же обыкновенно присылал своего дворника, который и ночевал в кассе вместе с Саррой. Две последние ночи он дворника не посылал в ссудную кассу, так как, во-первых, надеялся на прочные запоры кассы и был уверен, что Сарра никому постороннему дверей не откроет, а во-вторых, потому, что ответственным лицом за целость кассы был Беккер, который и должен был бы возместить убытки, если бы таковые были причинены ему по время отлучки последнего. Таковы были обстоятельства настоящего дела, раскрытые первоначальным, предварительным следствием, которое уже предполагалось закончить, как вдруг, совершенно для следственной власти неожиданно, 29 сентября 1883 года, в 3 часа дня, к приставу 3-го участка Московской части г. С.-Петербурга Иордану явилась неизвестная молодая женщина, прилично одетая, и, назвавшись дочерью дворянина Тверской губернии Екатериной Николаевой Семеновой, объявила, что убийство Сарры Беккер совершила она с целью ограбления кассы ссуд вследствие безумной любви к отставному поручику Михаилу Михайлову Безаку, которому она и передала после убийства похищенные ею вещи и деньги. На допросе у судебного следователя в чрезвычайно подробном показании своем, продолжавшемся несколько дней, Семенова объяснила следующее. Происходя из дворян Новоторжского уезда, Тверской губернии, она в детстве лишилась отца, который за подлог векселей был сослан по суду в Архангельскую губернию, и вместе с сестрой своей Александрой осталась при матери, которая, не имея никаких средств к существованию, вскоре отдала их обеих на воспитание: Александру -- купцу Дикову, а ее -- генеральше Софье Корсаковой. К 17 годам она была народной учительницей, но занятия в деревне ей надоели скоро, и она стала часто ездить в Петербург и пользоваться столичными удовольствиями, которые вначале для нее были очень заманчивы. Затем она заболела расстройством умственных способностей и была помещена на излечение в какую-то больницу, откуда ее взяли к себе в деревню господа Платоновы, и там она поправилась. После этого она проживала некоторое время вместе с матерью своей в имении графа Менгдена, где мать ее, при содействии тех же Платоновых, получила место кастелянши, а по возвращении оттуда в Петербург поступила гувернанткой к детям Чемерзина. Находясь на этим месте, она однажды, гуляя в Пассаже, познакомилась с военным доктором, который ей понравился; она вступила с ним в связь, и он лишил ее невинности. Это дошло до генерала Чемерзина, и она потеряла место. С тех пор она занимала в разных домах места гувернантки, бонны, компаньонки, сестры милосердия, занималась письмоводством, при этом очень часто меняла места и занятия и нигде подолгу не оставалась -- отчасти благодаря своему неуживчивому характеру, отчасти по вине лиц, у которых она служила. За это же время она находилась в связи с несколькими молодыми людьми, была беременна и выкинула мертвого младенца. В мае месяце 1883 года она случайно познакомилась в ресторане Палкина с отставным поручиком Михаилом Михайловичем Безаком, человеком семейным, служившим в это время в штате с.-петербургской полиции, вскоре безумно влюбилась в него и безотчетно отдалась ему, сделавшись послушным орудием в его руках, готовым исполнять все его желания. Вначале и Безак отвечал ей взаимностью, но спустя некоторое время между ними произошла размолвка; но потом она опять сошлась с Безаком, так как, по се словам, со времени знакомства с ним никогда не переставала любить его. Между тем Безак был оставлен за штатом и перестал получать жалованье; у Семеновой никаких занятий не было и материальное положение их с каждым днем ухудшалось Постоянные сетования Безака на критическое положение, просьбы и требования добыть откуда-нибудь денег, его неясные сперва намеки, а затем вполне категорические подговоры к совершению преступления ради обогащения, при взаимном их желании пожить в свое удовольствие, вскоре повлекли Семенову в целый ряд мелких преступлений, совершенных частые ею одною, частью при содействии Безака. Так, в августе месяце Семенова похищает в меблированной квартире -- из комнаты жильца, судебного рассыльного при С.-Петербургском окружном суде Эйсымонта, -- фрак, брюки и мундир, в кармане которого были свидетельство, выданное Эйсымонту от председателя окружного суда, и два ордера того же председателя на имя Эйсымонта на получение по каждому из них по 4 р. 50 к., и вещи эти, кроме документов, закладывает в ссудных кассах, а деньги передает Безаку, рассказав ему о способе приобретения их. Из квартиры своей знакомой госпожи Павловский она похищает золотые часы с цепочкой и передает Безаку, который вкладывает их и на замечания ее, что вот она уже и между своими знакомыми начинает позорить себя, утешает ее, говоря, что это пустяки и т. д., и т. д. С течением времени Семенова, под влиянием подговоров Безака, решается даже на убийство с целью ограбления. Для осуществления этого намерения они вместе покупают в магазине Сан-Галли на Невском проспекте, против памятника императрице Екатерины, гимнастическую гирю как орудие убийства, с которой Семенова не расставалась, нося ее сперва за корсажем -- по ее словам, для красоты бюста, а затем в кожаной сумке. Однажды, гуляя по Таврическому саду, она оба пробовали эту гирю, ударяя ею о скамейку, от чего на последней остались два небольших углубления, и на память об этом эпизоде Безак написал карандашом сбоку скамейки число. С гирей этой она являлась в квартиры известных ей богатых людей -- купца Браувера и господина Яхонтова -- с целью будто бы убить их и завладеть их имуществом, но у нее не хватило решимости для этого преступления. Между тем страсть ее к Безаку, поджигаемая временными размолвками и наступавшими затем примирениями, возрастала все более, Безак становился с каждым днем требовательнее, наконец, объявил ей, что ему необходимы деньги для поездки к семье в Выборг, и дал ей свои серебряные часы, для того чтобы она заложила их где-нибудь, а сам остался ожидать в финляндской гостинице" -- на Выборгской Стороне, в которой она тогда нанимала номер. Это было вечером 27 августа 1883 года. Побывав в нескольких еврейских ссудных кассах и найдя их запертыми по случаю субботы. Семенова отправилась затем на извозчике в кассу ссуд, помещающуюся на Невском проспекте, в доме No 57, куда прибыла около 10 часов вечера. У ворот означенного дома она встретила еврейскую девочку, впоследствии оказавшуюся Саррой Беккер, которая, узнав и цели ее приезда, объявила ей, что касса заперта, и посоветовала приехать на другой день утром. Семенова уехала было, но вспомнив, что в гостинице ее ожидает Безак, она вернулась к тому же дому и, оставив извозчика у ворот, отправилась а ссудную кассу Мироновича в надежде упросить девочку Сарру Беккер дать ей сейчас хоть немного денег. На лестнице, ведущей в кассу ссуд, она догнала Сарру и стала разговаривать с ней. В это время мимо них два раза прошел по лестнице какой-то человек в квартиру, расположенную против ссудной кассы. Уступая просьбам Семеновой, Сарра Беккер повела ее в кассу, отперев дверь ключом, который вложила затем обратно в замок с внутренней стороны, и, взяв от нее часы Безака, дала ей 3 рубля. В это время у Семеновой явилась мысль убить Сарру и обворовать кассу. В сильном волнении, бледная и дрожащая, она попросила Сарру дать ей воды; и когда та, поставив лампочку на плите в кухне, вынесла ей в коридор стакан воды, она нанесла ей в том же коридоре удар гирей по голове, отчего Сарра упала на пол, обливаясь кровью и неистово крича о помощи. Оттащив немного в сторону лежащую на полу Сарру, она нанесла ей еще несколько ударов гирей по голове, а потом отнесла ее в маленькую комнату налево из кухни и, положив на кресле, налегла на, нее своим телом и зажала ей рот платком. Во время борьбы Сарра укусила ей указательный палец правой руки. Убедившись, что Сарра уже мертвая, она сняла с пальца покойной два ключа и, обмыв руки в кухне, но с окровавленными рукавчиками и с кровотечной раной на пальце, ощупью пошла в контору, оставив лампочку с убавленным светом в кухне. Там в темноте похитила она из письменного стола деньги и вынула какие-то бумаги, которые бросила тут же в коридоре, захватив с собой лишь один какой-то вексель. Затем из запертой витрины, не отпирая ее ключом, а просунув руку между крышкой и боковой стенкой, она похитила двое мужских и двое дамских часов, медальон, брошку, ложку, портсигар, портмоне для серебряных монет и две коробочки маленьких запонок для рубах и, положив все это вместе с только что заложенными часами Безака и с окровавленной гирей в свою сумку, хотела уже уходить, как вдруг кто-то хлопнул дверью противоположной квартиры и спросил, где девятый номер, на что послышался ответ, что там не этот номер, а вслед за тем отворилась дверь кассы и извозчик, привезший Семенову, спросил, здесь ли его пассажирка. Приказав извозчику уходить и сказав ему, что она сейчас выйдет, Семенова "ставила кассу и, дав дворнику 20 к., на том же извозчике отправилась в "Финляндскую гостиницу". Войдя к свой номер, она сейчас рассказала Безаку о совершенном ею преступлении и передала ему сумку с украденными деньгами и вещами, после чего они немедленно стали собираться и уехали в гостиницу Кейлера на Васильевском острове, причем, переезжая Тучков мост, она, по совету Безака, выбросила в воду окровавленную гирю, рукавчики и захваченный ею в кассе вексель. Из гостиницы Кейзера, пройдя пешком до Невы, они на лодке переехали Неву и отправились в ресторан Дюсси, где поужинали, и потом вернулись опять с ту же гостиницу. Там между ними решено было, что Безак отправится в Гельсингфорс сбыть украденные вещи, и Семенова проведет несколько дней в дер. Озеры у знакомых крестьян и будет ожидать известии от Безака. Cогласно этому уговору Семенова, взяв от Безака 5 руб. и золотые дамские часы, с утренним поездом Балтийский железной дороги поехала на станцию Елизаветино, а оттуда в дер. Озеры, где остановилась в доме крестьянина, Максима Николаева, с семейством которого была хорошо знакома еще с тех пор, как служила учительницей. В деревне, ни словам Семеновой, ее постоянно преследовали видения совершенного ею преступления, по ночам она спать не могла, с нетерпением ждала письма от Безака и, не дождавшись, 9 сентября вернулась в Петербург, где, без всяких занятий и постоянно меняя квартиры, прожила до 29 сентября, т. е. до дня явки с повинном. За это время, по неимению средств, она сперва заложила в кассе ссуд Нехамова вышеупомянутые золотые дамские часы и пальто свое, а квитанцию продала знакомому татарину Менкину; 17 сентября похитила у акушерки Вольронд альбом с фотографическими карточками и 24 сентября у знакомой своей, госпожи Погожевой, -- золотые часы, о чем и уведомила последнюю запиской, прося извинения у нее за этот проступок и оправдываясь безвыходным споим положением. Наконец, 29 сентября, не дождавшись письма от Безака и видя из этого, что он ее бросил, а с другой стороны узнав, что в убийстве Сарры Беккер неосновательно обвиняется Миронович, Семенова решилась признаться в этом преступлении и принесла явку с повинной. По предъявлении врачам, производившим вскрытие тела Сарры Беккер, той части показания Семеновой, в которой заключается описание совершенного ею убийства, господа Горский, Геринг, Добрынин и Янцольский объяснили, что повреждения, найденные у умершей на голове, могли быть нанесены и гимнастической гирей. Объяснение же Семеновой о задушении ею Сарры Беккер с целью скорейшего прекращения ее жизни представляются не вполне согласными с теми данными, которые обнаружены вскрытием трупа, и противоречат высказанному по этому предмету заключению о способе задушения, изложенному в пункте III мнения (т. I. л. 23). Ввиду показания Семеновой, 6 октября 1883 года в селе Жар, Псковской губернии, в имении тетки своей, госпожи Посниковой, был задержан агентом Санкт-Петербургской сыскной полиции отставной поручик Михаил Михайлович Безак, который как в объяснении, данном им в сыскной полиции, так затем и на предварительном следствии отрицал всякую прикосновенность к убийству Сарры Беккер, а также подстрекательство Семеновой на убийство кого бы то ни было и участие в совершенных ею кражах и других преступлениях, но чти он в действительности получил от Семеновой вещи, будто бы полученные ею от сестры, и таковые сбыл. Дальнейшим расследованием обнаружено, что случая покупки одной гимнастической гири в магазине Сан Галли летом в 1883 г. совсем не было; равным образом розыск гири у Тучкова моста оказался безуспешным. Но в Таврическом саду, в указанном Семеновой месте найдена скамейка, на которой оказались два едва заметных углубления и сбоку неразборчиво написанная карандашом надпись, вроде 21 или 27 августа. Что 27 августа, около 12 часов ночи, Семенова и Безак поспешно выехали из "Финляндской гостиницы" и провели несколько часов в ту же ночь в гостинице Кейзера на Васильевском острове, но при этом ни одной из этих гостиниц после их выезда ничего подозрительного не усмотрено, крови на Семеновой не замечено, а в умывальниках прислуга видела только грязную воду. Что 10 сентября Семенова заложила в ссудной кассе Нехамова на углу Садовой и Вознесенского просп., между прочим, золотые дамские часы и пальто, а квитанции продала татарину Менкину, который выкупил эти вещи и продал на рынке неизвестному лицу. Ни Нехамов, ни Менкин никаких кровавых пятен на означенном пальто не видали. Семенова после болезни расстройством умственных способностей хотя и поправилась физически, но резки изменилась в нравственном отношении: характер ее из самого скромного и тихого сделался вспыльчивым, неровным и лживым: она стала вести предосудительный образ жизни, легко сводя знакомства с разными молодыми людьми; но особенно выдающейся чертой в ней была наклонность ко лжи, которая до такой степени вошла в ее привычку, что знакомые ее потеряли всякую веру к ее сливам. Излюбленными темами ее повествований о разных небывалых и невероятных происшествиях были рассказы о том, что за ней ухаживает какой-нибудь богатый купец или знатный граф, который ради нее готов развестись с женой, что у нее есть жених или что она уже вышла замуж и пр.; а однажды она совершенно серьезно уверяла своего знакомого Немирова, что она дочь одного индийского князя, живущего в Америке. Хотя произведенным исследованием подтвердились далеко не все объяснения Семеновой, тем не менее, ввиду главным образом поспешного выезда Семеновой и Безака из Петербурга в ночь убийства и разыскания по их указанию нескольких принадлежащих ссудной кассе Мироновича вещей, Семенова и Безак были привлечены к следствию: первая -- в убийстве Сарры Беккер с целью ограбления ссудной кассы и в других мелких проступках, а второй -- в укрывательстве означенного убийства и укрывательстве мелких преступлений Семеновой. Из них Семенова признала себя виновной во всех преступлениях, за исключением лишь присвоения часов Посниковой, и показала согласно с прежними своими объяснениями. Безак, не признавая себя виновным ни в одном из приписываемых ему преступлений, между прочим, показал, что весь оговор его Семеновой есть гнусная ложь и клевета, возведенная на него из мести за разрыв с нею интимных отношений, на которые она всеми силами напрашивалась. Ввиду объяснений как самой Семеновой, так и многих свидетелей о бывшей у нее прежде психической болезни, были затребованы сведения по этому предмету из разных столичных больницах; причем оказалось, чти Семенова находилась на излечении в следующих больницах: с 11 марта по 28 июля 1878 года в больнице св. Николая Чудотворца, куда поступила с резкими признаками мрачного умопомешательства; 8 мая того же года была освидетельствована в Петропавловской больнице и оставлена до выздоровления, а 28 июля выписана из означенной больницы по просьбе матери, еще не вполне здоровой; с 5 по 9 июля, с 28 августа по 29 сентября 1879 г., с 15 ноября по 2 декабря 1880 г. -- в Калинкинской больнице, где лечилась первый раз от слизистых сифилитических попул, второй раз -- от явлений кондило-матозного периода сифилиса, а третий раз -- от бородавок на половых частях; с 3 октября по 26 ноября 1879 года -- в Александровской больнице, где лечилась от тифа; с 13 февраля по 7 апреля 1881 года -- в Мариинской больнице, в которую поступила с параметритом, последовавшим, по ее словам, после выкидыша. Кроме того, 29 мая 1883 г. частный врач Александра-Невской части Диатроптов был приглашен к Семеновой для оказания ей помощи от самоотравления, но никаких резких признаков отравления у нее не нашел. По его совету Семенова 30 мая была доставлена в Рождественские бараки, где свидетельствовавший ее врач заметил в ней признаки расстройства умственных способностей. В тот же день она была переведена в приемный покой Александра-Невской части, где ее освидетельствовал врач Диатроптов, и хотя психического расстройства в ней не заметил, но нашел ее в состоянии крайнего возбуждения. По просьбе Семеновой она была в тот же день отдана на поруки Безаку. Несколько раз с разными вариантами Семенова рассказывала сцену убийства, сознаваясь в его учинении, и, наконец, в заявлении 9 мая она "после долгого размышления" решается открыть истину и прямо заявляет, что "убийство Сарры совершил Миронович, что в ночь убийства она была невольной свидетельницей преступления и от убийцы за молчание получила деньги и вещие. По освидетельствовании Семеновой в Санкт-Петербургском окружном суде 30 июня 1884 года эксперты-доктора барон Майдель, Чеччот и Фрей дали заключение, что Семенова в настоящее время не обнаруживает признаков безумия или сумасшествия, но с давних пор обнаруживает явления психопатического свойства сложения. Такое состояние, не имея определенной формы психического расстройства, представляет собой такую болезненную почву, на которой легко могут возникать припадки умоисступления или беспамятства. Однако на основании имеющихся сведений эксперты не могут сказать, находилась ли Семенова когда, в особенности в августе и сентябре 1883 г., в подобном состоянии. На основании изложенного Миронович, 50-ти лет, обвинялся в том, что вечером 27 августа 1883 года, в гор. С.-Петербурге, в содержимой им в доме No 57 по Невскому проспекту кассе ссуд, без обдуманного намерения, а в раздражении лишил жизни дочь своего конторщика, отставного военного писаря, 13-летнюю девочку Сарру Стер Беккер посредством причинения ей каким-либо орудием безусловно смертельного повреждения черепных костей и задушения платком". Семенова, 27-ми лет, -- в том, что, придя для заклада часов вечером, 27 августа 1883 года, в кассу ссуд в дом No57 по Невскому проспекту и застав совершившееся в этой кассе убийство 13-летней дочери отставного писаря Сарры Беккер, слыша крики Сарры, зная, что жизнь ее в опасности и имея возможность предотвратить убийство обращением за помощью к сторонним лицам и полиции, с корыстной целью, а именно приняв за молчание от лица, совершившего убийство, 50 руб, и вещей на сумму около 400 руб., заведомо допустила содеяние означенного убийства. Безак, 24-х лет, -- в том, что, не принимая непосредственного участия в убийстве Сарры Беккер, но зная от Семеновой о совершении этого убийства, не только не донес власти об этом преступлении, но принял от Семеновой заведомо для него находившиеся в кассе ссуд, где убита Сарра Беккер, вещи и деньги и затем деньги издержал, а с вещами скрылся в Гельсингфорс, где сбыл их, называясь чужим именем; причем он, Безак, считал эти деньги и вещи за ограбленные убийцей и принятием означенных вещей и денег, отсутствие которых в кассе ссуд придавало убийству, совершенному в запальчивости, характер убийства с целью ограбления, препятствовал обнаружению по делу истины и изобличению виновных в убийстве лиц. Кроме того, Семенова обвиняется еще в целом ряде краж, а Безак -- в том, что, не принимая непосредственного участия в кражах, совершенных Семеновой, он уже после совершения их принял от Семеновой похищенные вещи и воспользовался ими, зная о способе их приобретения. Дело это в первый раз слушалось в С.-Петербургском окружном суде с участием присяжных заседателей и продолжалось с 27 ноября по 5 декабря 1884 г. Председательствовал председатель суда А. М. Кузьминский, обвинение поддерживал товарищ прокурора И. Ф. Дыновский, гражданским истцом от имени отца убитой выступил присяжный поверенный Н, М. Соколовский. Защитниками И. И. Мироновича явились присяжные поверенные В, Ф. Леонтьев и Н. П. Карабчевский, Семенову защищал С. П. Марголин, Безака -- Л. А. Базунов. Весьма важным и притом совершенно новым моментом судебного исследования явилась экспертиза в лице профессора судебной медицины И. М. Сорокина и экспертов-психиатров проф. Балинского и Чеччота. Прежде других дают свои объяснения эксперты проф. Сорокин и д-р Горский, которым был предложен вопрос о причинах смерти Сарры Беккер. Проф. Сорокин развертывает перед присутствующими всю картину совершения преступления. Проф. Сорокин оговаривается, однако, что его экспертиза -- лишь гипотеза, что хотя для установления ее он пользовался данными осмотра трупа Сарры Беккер и протоколом судебного следователя, но они были далеко не достаточными для определения некоторых подробностей, весьма существенных, -- например, каким предметом или орудием были нанесены раны девочке. Проф. Сорокин высказывает сожаление, что исследование трупа было произведено слишком поверхностно, и поэтому экспертиза лишена возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления. На основании же того материала, каким она пользовалась, по мнению Сорокина, необходимо прийти к следующим заключениям. Убийство совершено не с целью грабежа, что подтверждается как внешней "остановкой, так и ближайшей причиной смерти Сарры Беккер. Эксперт не знает ни одного случая в судебно-медицинской хронике, когда бы убийца-грабитель прибегал к тем приемам и способам покончить с жизнью своем жертвы, как в данном случае. Характер повреждений, найденных на трупе убитой, а также проистекающие отсюда строго медицинские данные, устанавливают тот факт, что нанесению ударов по голове предшествовали удушение. Это доказывается незначительным кровоизлиянием из ран на черепе. Если бы удары по голове были нанесены в то время, когда организм производил еще все свои обычные функции и отправления, то кровоизлияние было бы чрезвычайно обильно. Значит, если крови было мало, то раны нанесены или после смерти жертвы, или во время агонии, когда она уже утратила свойства нормального живого человека. Что попытки к удушению были, доказывает платок, найденный во рту Сарры Беккер. Но наложение платка само по себе не могло произвести удушения и прекратить приток воздуха в легкие, так как носовые отверстия давали полную возможность к дыханию. Так как, однако, у покойной было обнаружено извержение испражнений, то всего естественней допустить, что вложение платка в рот вызвало рвоту. Вместе с тем платок мешал выходу наружу извержений, и последние произвели удушье. Очевидно, что грабитель, желающий покончить со своей жертвой, никогда не прибегнул бы к такому способу -- он прямо начал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Подтверждение этому он видит в том, что нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер окончила жизнь. При этом остались и следы происходившей борьбы -- ссадины на руках и плечах. Эксперт полагает, что помарки кровяные на кальсонах происходят от руки убийцы, перепачканной в крови. Проф. Сорокин наглядным образом указывает при помощи кресла, находившегося в числе вещественных доказательств, как положение, в котором находилась жертва, так и все манипуляции нападавшего. На вопрос защитника подсудимой Семеновой, господина Марголина, могло ли произойти убийство Сарры Беккер при тех условиях и при той обстановке, какие заключаются в подробном описании Семеновой после признания, что она убийца, эксперт ответил отрицательно. Кроме того, проф. Сорокин твердо убежден в том, что по своим физическим качествам и бессилию, в каком она находилась в то время, Семенова не годилась в убийцы и не могла совершить преступление даже над таким слабосильным существам, как Сарра Беккер. Доктор Горский примкнул к мнению проф. Сорокина. Затем заключение о психическом состоянии подсудимой Семеновой было дано проф. Валинским. Он подробно объяснил, что наука понимает под психопатическим состоянием. Это не есть определенная и резки выраженная форма умопомешательства. Психопат может казаться человеком, умственные способности которого находятся в нормальном состоянии. Он правильно и логически мыслит, может хороши отличать добро от зла, производить оценку своим действиям и вытекающим из них результатам. Но он лишен всяких нравственных понятий. Он думает только и себе, нисколько не заботясь об окружающих, которые в его глазах представляются лишь орудием или средством для достижения личных целей. Вне этого личной" я -- для психопата нет ничего святого. Ради удовлетворения своих страстей, ради личного наслаждения его не остановят никакие соображения, никакие отношения к самым близким людям. Это крайний эгоист, готовый причинить вред отцу, матери, другу -- словом, всем без исключения, если они стоят у него на дороге. Он капризен и раздражается нередко от малейшего противоречия ему с чьей-либо стороны. Все, что не касается его лично, нисколько не занимает его, ко всему окружающему он равнодушен. Такой человек, при известных условиях способен совершить всякое преступление, без малейшего угрызения совести. Он совершенно равнодушен к последствиям своих деяний; его нанимает только данный момент. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель и преступление. Таким психопатическим субъектом Балинский считает Семенову. У нее не никакого чувства, никаких нравственных понятий. Указывают на ее страстную любовь. Но какая же это любовь, когда она способна в то же время ради удовлетворения самых грязных, животных инстинктов отдаться другим? Психопат -- тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это, во всяком случае, человек ненормальный, и притом, как доказано, неизлечимый. Заключение его в доме умалишенных бесполезно и ведет лишь к ухудшению общего состояния. Но и свобода приносит ему безусловный вред. Поставьте психопата в какие угодно благоприятные условия, как материальные, так и нравственные, и дайте ему полную свободу -- он вернется на прежний путь лжи, разврата и порока все действия психопата основаны вовсе не на непременном желании причинить вред, а на невозможности с его стороны поступить иначе. Проф. Ченчот высказался в том же смысле, представив более детальный разбор фактических обстоятельств дела.
  
   Защитительная речь по делу И.И. Мироновича Господа присяжные заседатели! Страшная и многоголовая гидра предубеждение, и с нею-то прежде всего приходится столкнуться в этом злополучном деле, злополучном с первого судебного шага, злополучном на всем дальнейшем протяжении процесса. Преступление зверское, кровавое, совершенное почти над ребенком, в центре столицы на фешенебельном Невском, всех, разумеется, потрясло, всех взволновало. Этого было уже достаточно, чтобы заставить намного потерять голову, даже тех, кому в подобных случаях именно следовало бы призвать все свое хладнокровие. Ухватились за первую пришедшую в голову мысль, на слово поверили проницательности первого полицейского чина, проникшего в помещение гласной кассы ссуд и увидевшего жертву, лежащую на кресле с раздвинутыми ногами и задравшейся юбкой. В одной этой позе усмотрели разгадку таинственного преступления. Достаточно было затем констатировать, что хозяином ссудной кассы был не кто иной, как Миронович, прошлое которого будто бы не противоречило возможности совершения гнусного преступления, насилия, соединенного с убийством, и обвинительная формула была тут же слажена, точно сбита накрепко на наковальне. Не желали идти по пути дальнейшего расследования! Первую мысль об "изнасиловании" покойной Сарры подал околоточный надзиратель Черняк. Кроме "раздвинутых" ног и "приподнятой юбки", в наличности еще ничего не было. Но всякая мысль об убийстве с целью грабежа тотчас же была бесповоротно оставлена. Когда вслед за Черняком в квартиру проник помощник пристава Сакс (бывший судебный следователь), дело было уже бесповоротно решено. Проницательность "бывшего" судебного следователя была признана непререкаемой. Она-то с бессознательным упорством стихийной силы и направила следствие на ложный путь. К часу дня 28 августа (то есть дня обнаружения убийства), когда налицо были все представители (вплоть до самых высших) следственной и прокурорской власти столицы, слово "изнасилование" уже, как ходячая монета, было всеобщим достоянием. Тут же после весьма "оригинального" судебно-следствен-ного эксперимента, о котором речь ниже, Миронович был арестован и отправлен в дом предварительного заключения. На следующий день, 29 августа, весь Петербург знал не только о страшном убийстве, но и о "несомненном" виновнике его Мироновиче. Против "элодея", недаром едва ли не на самом месте совершения преступления была принята высшая мера предосторожности -- безусловное содержание под стражей, С этого момента "убийство Сарры Беккер" отождествилось с именем Мироновича в том смысле, что "убийца" и "Миронович" стали синонимами. От этого первого (всегда самого сильного) впечатления не могли отрешиться в течение всего производства дела, оно до конца сделало ужасное дело, Мироновича предали суду. А между тем даже и тогда, на первых порах, в деле не имелось абсолютно никаких данных, которые давали бы право успокоиться на подобном "впечатлении". Характерно отметить, насколько пестовали и лелеяли это "первое впечатление", насколько прививали его к сознанию общества на протяжении всего предварительного "негласного" следствия. Пока речь шла о виновности именно Мироновича, в газетах невозбранно печатались всякого рода сообщения. Зарудный, например, на все лады жевал и пережевывал данные, "уличающие Мироновича", и прокурорский надзор молчал, как бы поощряя усердие добровольцев печати в их леко-ковском рвении. Но как только появилась на сцену Семенова и одна из газет вздумала поместить об этом краткую заметку, прокурорский надзор тотчас же остановил дальнейшее "публичное оглашение данных следствия". Гласность именно в эту минуту оказалась почему-то губительной. Так и не удалось сорвать покров таинственности с "первого впечатления", которое до конца осталось достоянием правосудия. Что же было в распоряжении властей, когда Миронович был публично объявлен убийцей и ввержен в темницу? Прошлое Мироновича воспроизводится в обвинительном акте не только с большой подробностью, оно им, так сказать, смакуется в деталях и подробностях. В этом прошлом обвинительная власть ищет прежде всего опоры для оправдания своего предположения о виновности Мироновича. Но она, по-видимому, забывает, что как бы ни была мрачна характеристика личности заподозренного, все же успокоиться на "предположении" о виновности нельзя. Ссылка на прошлое Мироновича нисколько не может облегчить задачи обвинителям. Им все же останется доказать виновность Мироновича. Этого требуют элементарные запросы правосудия. Раз "прошлое" Мироновича и "характеристика его личности" заняли так много места в обвинительном акте и еще больше на суде нам, естественно, придется говорить и об этом. Но как от этого далеко еще до его виновности, будь он трижды так черен, каким его рисуют! Да позволено мне будет, однако, ранее посильной реабилитации личности подсудимого отделаться от впечатлений, которые навеяны совершенно особыми приемами собирания улик по настоящему делу. Они слишком тяготят меня. Не идут у меня из головы два момента следствия: одно из области приобщения улики, другое из области утраты таковой. Я хотел бы сказать теперь же об этом несколько слов и не возвращаться к этому более. Утрачено нечто реальное, осязаемое. Вы знаете, что в первый же день следствия пропали волосы, бывшие в руках убитой девочки. Если бы они были налицо, мы бы сравнили их с волосами Семеновой. Если бы это "вещественное доказательство" лежало здесь, быть может, даже вопроса о виновности Мироновича больше не было. Волосы эти не были седые, стриженые, какие носит Миронович, Волосы эти были женские, черного цвета. Они были зажаты в руках убитой. Это была, очевидно, последняя попытка сопротивления несчастной. Эти волосы могли принадлежать убийце, Но их нет! Они утрачены. Каждый судебный деятель, понимающий значение подобного "вещественного доказательства", легко поймет, что могло быть вырвано из рук защиты подобной утратой. По рассказам лиц, отчасти же и виновных в их утрате, нас приглашают успокоиться на мысли, что это были волосы самой потерпевшей. В минуту отчаяния она вырвала их из своей собственной головы, Но не забывайте, что это только посильное "предположение" лиц, желающих во что бы то ни стало умалить значение самой утраты. Устраненный от производства дальнейшего следствия Ахматов этого предположения удостоверить на суде не мог. Положенный на бумагу единственный волос, снятый с покойной, "по-видимому", оказался схожим с волосами потерпевшей, но не забывайте при этом, что волосы покойной Сарры и Семеновой почти ("или По-видимому" как хотите!) одного цвета. При таком условии защита вправе печалиться об утрате волос, тем более, что единственно уцелевший волос мог действительно выпасть из головы самой потерпевшей. Но такого же ли происхождения была та горсть черных волос, зажатых в руке убитой, об утрате которых повествует нам обвинительный акт, останется навсегда вопросом. Мы знаем только, что эти волосы были "черные"... Но ведь и у Семеновой волосы несомненно черные. Как бы в компенсацию этой несомненной "вещественной" утраты предварительным следствием приобщено нечто невещественное. Я затрудняюсь назвать и характеризовать эту своеобразную "улику", отмеченную на страницах обвинительного акта. Очень подчеркивалось, подчеркивается и теперь, что Миронович не пожелал видеть убитой Сарры, что он уклонялся входить в комнату, где находился ее труп, несмотря на неоднократные "приглашения". Ссылался он при этом на свою нервность и "боязнь мертвецов" вообще. Казалось бы, на этом и можно было поставить точку, делая затем из факта выводы, какие кому заблагорассудится. Дальше идти не представлялось никакой возможности уже в силу категорического содержания 405 статьи Устава Уголовного судопроизводства, воспрещающей следователю прибегать к каким бы то ни было инквизиционным экспериментам над обвиняемым, некогда широко практиковавшимся при старом судопроизводстве. Следователь на это и не пошел. Но в обвинительном акте на белом черным значится так: "...но в комнату, где лежал труп, он (Миронович), несмотря на многократные приглашения, не пожелал войти, отказываясь нервностью, и вошел туда только один раз и то вследствие категорического предложения прокурора С.-Петербургской судебной палаты Муравьева". Как же отнестись к этому процессуальному моменту? Заняться ли подробным анализом его? Лицо, произведшее над обвиняемым этот психологический опыт, не вызвано даже в качестве свидетеля. Мы бессильны узнать детали. Нам известно только, что Миронович в конце концов все-таки вошел в комнату, где лежал труп Сарры. В обморок он при этом не упал... Не хлынула, по-видимому, также кровь из раны жертвы... Думаю, что обвинительный акт, при своей детальности, не умолчал бы об этих знаменательных явлениях, если бы "явления" действительно имели место. Итак, никакой, собственно, "психологии" в качестве улики этот процессуальный прием не делал. Да и психология-то, правду сказать, предвкушалась какая-то странная. Бесчеловечно заставлять глядеть человека на мертвеца, когда этот человек заявляет, что он мертвецов боится. При всей своей очевидной незаконности эксперимент к тому же оказался и безрезультатным. Приобретение не стоит, таким образом, утраты, хотя в одинаковой мере приходится поставить крест и на том и на другом "доказательстве". Возвратимся к более реальным данным следствия. Особенно охотно и тщательно собиралось все, что могло неблагоприятно характеризовать личность Мироновича. Но и сугубая чернота Мироновича все же не даст нам фигуры убийцы Сарры Беккер. Недостаточно быть "бывшим полицейским" и "взяточником" и даже "вымогателем", чтобы совершить изнасилование, осложненное смертоубийством. С такими признаками на свободе гуляет много народа. Стало быть, придется серьезно считаться лишь с той стороной нравственных наклонностей Мироновича, которые могут иметь хотя бы какое-нибудь отношение к предмету занимающего нас злодеяния. Что же приводится в подтверждение предполагаемой половой распущенности Мироновича, распущенности, доходящей до эксцессов, распущенности, способной довести его до преступного насилия? Констатируется, что, имея жену, он жил ранее с Филипповой, от которой имел детей, а лет семь назад сошелся с Федоровой, с которой также прижил детей. Ну, от этого до половых "эксцессов", во всяком случае, еще очень далеко! Притом же жена Мироновича, почтенная, преклонных уже лет женщина, нам и пояснила, как завязались эти связи. Вследствие женской болезни она давно не принадлежит плотски мужу. Он человек здоровый, сильный, с ее же ведома жил сперва с Филипповой, потом с Федоровой, и связь эта закреплена временем. Детей, рожденных от этих связей, он признает своими. Где же тут признаки патологического разврата или смакования половых тонкостей? Здоровый, единственно возможный в положении Мироновича, для здорового человека, осложненный притом самой мещанской обыденностью, выход. Нет, было бы воистину лицемерием связи Мироновича с Филипповой и Федоровой, матерями его детей, трактовать в виде улик его ничем ненасытимой плотской похоти! Надо поискать что-нибудь другое. Когда очень тщательно ищут, всегда находят. А здесь наперебой все искали, очень хотели уличить "злодея". Прежде других нашел Сакс ("бывший следователь"). Он сослался на свидетельницу Чеснову, будто бы та заявила ему что-то о "нескромных приставаниях" Мироновича к покойной Сарре. Это Сакс заявил следователю, подтверждал и здесь на суде. Но Чеснова как у следователя, так равно и здесь отвергла эту ссылку. Она допускает, что "кто-нибудь" другой, может быть, и говорил об этом Саксу, но только не она, так как "подобного" она не знает и свидетельницей тому не была. Ссылка Сакса оказалась во всяком случае... неточной, Правосудие нуждается в точности. К области столь же "неточных" сведений следует отнести и довольно характерное показание добровольца-свидетеля Висковатова. Он сам, никем не вызванный, явился к следователю и пожелал свидетельствовать "вообще о личности Мироновича". Показание это имеет все признаки сведения каких-то личных счетов, на чем и настаивает Миронович. Но возьмем его как вполне искреннее. Насколько оно объективно, достоверно? Висковатов утверждает, что лет десять тому назад Миронович совершил покушение на изнасилование (над кем? где?). Об этом как-то "в разговоре" тогда же передавал ему, ныне уже умерший, присяжный поверенный Ахочинский. Затем еще Висковатов "слышал", что Миронович "отравил какую-то старуху и воспользовался ее состоянием". Здесь не имеется даже ссылки на умершего. Висковатов слышал... от кого, не помнит. Но ведь сплетни не характеристика. Передавать слух, неизвестно от кого исходящий, значит передавать сплетню. Правосудие вовсе не нуждается в подобных услугах. Сам закон его ограждает от них. Свидетелям прямо возбраняется приносить на суд "слухи, неизвестно откуда исходящие". Это самое характерное в деле свидетельское показание, имеющее в виду обрисовку личности Мироновича. Все другие "уличающие" Мироновича показания, которым я мог бы противопоставить показания некоторых свидетелей защиты, дают нам едва ли пригодный для настоящего дела материал. Скуп или щедр Миронович, мягок или суров, ласков или требователен все это черты побочные, не говорящие ни за, ни против такого подозрения, которое на него возводится. Тот факт, что он опозорил свои седины ростовщичеством, стал на старости лет содержателем гласной кассы, равным образом нисколько не поможет нам разобраться в интересующем нас вопросе, В видах смягчения над ним по этому пункту обвинения следует лишь заметить, что это ремесло не знаменует ничуть какого-либо рокового падения личности в лице Мироновича. Такое знамение возможно было бы усмотреть лишь для личности с высоким нравственным уровнем в прошлом, но Миронович и в прошлом и в настоящем человек заурядный, человек толпы. Он смотрит на дело просто, без затей: все, что не возбранено законом, дозволено. Ростовщичество у нас пока не карается, он им и наживает "честно" копейку. Торговый оборот, как и всякий другой! Объявите сегодня эту "коммерцию" преступной, он совершит простую замену и отойдет в сторону, поищет чего-нибудь другого. Чувство законности ему присуще, но не требуйте от него большего в доказательство того, что он не тяжкий уголовный преступник! Гораздо более существенное в деле значение имеет все то, что так или иначе характеризует нам отношения покойной Сарры к Мироновичу. Обвинительная власть по данным предварительного следствия пыталась сгустить краски для обрисовки этих отношений в нечто специфически многообещающее. Миронович, дескать, давно уже наметил несчастную девочку, как волк намечает ягненка. Процессуальное преимущество следствия судебного перед предварительным в данном случае оказало услугу правосудию. Ничего преступно неизбежного, фатально предопределенного в отношениях Мироновича к Сарре обвинительной власти на суде констатировать не удалось. Значительно поблекли и потускнели выводы и соображения, занесенные по тому же предмету в обвинительный акт. Удивляться этому нечего, так как лишь при перекрестном допросе свидетелям удалось высказаться вполне и начистоту, без недомолвок и без того субъективного оттенения иных мест их показания, без которого не обходится редакция ни одного следственного протокола. На поверку вышло, что свидетели не так много знают компрометирующего Мироновича в его отношениях к покойной Сарре, как это выходило сначала. Точно отметим, что именно удостоверили свидетели. Бочкова и Михайлова, простые женщины, жившие в том же доме и водившие с покойной знакомство, утверждают только, что девочка "не любила" Мироновича. Что она жаловалась на скуку и на то, что работа тяжела, а хозяин требователен: рано приезжает в кассу и за всем сам следит. Когда отец уезжает в Сестрорецк, ей особенно трудно, так как сменить ее уже некому. Нельзя выбежать даже на площадку лестницы. Согласитесь, что от этих вполне естественных жалоб живой и умной девочки, бессменно прикованной к ростовщической конторке, до каких-либо специфических намеков и жалоб на "приставания" и "шалости" Мироновича совсем далеко. Свидетельницы на неоднократные вопросы удостоверили, что "это" им совершенно не известно и что жалобы Сарры они не понимали столь односторонне. Наконец, допустим даже некоторые намеки со стороны Сарры и в таком направлении. Девочка живая, кокетливая, сознавшая уже свое деловое достоинство. Каждое неудовольствие, любое замечание Мироновича она могла пытаться объяснить и себе и другим не столько своим промахом, действительной какой-нибудь ошибкой, сколько раздражительностью "старика" за то, что она не обращает на него "никакого внимания", за то, что он даже ей "противен". Покойная Сарра по своему развитию начинала уже вступать в тот период, когда девочка становится женщиной, ей было уже присуще женское кокетство. Во всяком случае "серьезно" она ни единому человеку на "приставания" Мироновича не жаловалась и никаких опасений не высказывала. В этом отношении особенно важное значение имеют для нас показания свидетельницы Чесновой и родного брата покойной Моисея Беккера. С первой она виделась ежедневно: выбирала первую свободную минуту для дружеской болтовни и никогда не жаловалась на "приставания" Мироновича или на что-либо подобное. С братом она виделась периодически, но была с ним дружна и откровенна. Никаких, даже отдаленных, намеков на "ухаживание" или на "приставание" Мироновича он от сестры никогда не слыхал. Равным образом и отец убитой, старик Беккер, "по совести" ничего не мог дать изобличающего по интересующему нас вопросу. Остается показание скорняка Лихачева. Свидетель этот удостоверил, что однажды в его присутствии Миронович за что-то гладил Сарру по голове и ласково потрепал ее по щеке. Раз это делалось открыто, при постороннем, с оттенком простой ласки по адресу старшего к младшему (Миронович Сарре в отцы годится), я не вижу тут ровно ничего подозрительного. Во всем можно хотеть видеть именно то, что желаешь, но это еще не значит -- видеть. Из показаний Лихачева следует заключить лишь о том, что и Миронович не всегда глядит исподлобья, что он не всегда только бранил Сарру, а иногда бывал ею доволен и ценил ее труд и как умел поощрял ее. Во всяком случае вывода о том, что Миронович вечно возбуждался видом подростка Сарры и только ждал момента, как бы в качестве насильника на нее наброситься, из показаний этих свидетелей сделать нельзя. Других свидетелей по этому вопросу не имеется. Успокоиться же на априорном наличии непременно насильника, когда нет к тому же самого насилия, значит строить гипотезу, могущую свидетельствовать лишь о беспредельной силе воображения, не желающего вовсе считаться с фактами. Именно такую "блестящую" гипотезу дал нам эксперт по судебной медицине профессор Сорокин. На этой экспертизе нам придется остановиться со вниманием. С ней приходится считаться не потому, чтобы ее выводы сами по себе представлялись ценными, так как она не покоится на бесспорных фактических данных, но она имела здесь такой большой успех, произвела такое огромное впечатление, после которого естественно подсказывалась развязка пьесы. Кто сомневался ранее в виновности Мироновича, после "блестящей" экспертизы профессора судебной медицины Сорокина откладывал сомнения в сторону, переносил колебание своей совести на ответственность все разъяснившей ему экспертизы и рад был успокоиться на выводе: "да, Миронович виновен, это нам ясно сказал профессор Сорокин"... Но сказал ли нам это почтенный профессор? Мог ли он нам это сказать? Два слова сперва, собственно, о роли той экспертизы, которую мы, истомленные сомнениями и трудностями дела, с такой жадностью выслушали вечером на пятый день процесса, когда наши нервы и наш мозг казались уже бессильными продолжать дальше работу. Экспертиза призывается обыкновенно ради исследования какого-либо частного предмета, касающегося специальной области знания. Такова была, например, экспертиза Балинского и Чечота. Им не был задан судейский вопрос: "виновна ли Семенова?", -- они ограничились представлением нам заключения относительно состояния умственной и духовной сферы подсудимой. В своем действительно блестящем и вместе строго научном заключении профессор Балинский, как дважды два четыре, доказал нам, что Семенова психопатка и что этот анормальный душевный склад подсудимой нисколько не исключает (если, наоборот, не способствует) возможности совершения самого тяжкого преступления, особливо, если подобной натурой руководит другая, более сильная воля. Но Балинский, как ученый и специалист, не пошел и не мог пойти далее. Он не сказал нам, что Семенова, руководимая более сильной волей (Безака), совершила это злодеяние убила Сарру Беккер. Если бы Балинский понимал столь же неправильно задачу судебной экспертизы, как понял ее Сорокин, он бы, вероятно, это высказал. Но тогда он не был бы тем серьезным, всеми чтимым ученым, ученым от головы до пят, каким он нам здесь представился. Он явился бы разгадывателем шарады, а не экспертом. К мнению профессора Балинского безусловно присоединился другой эксперт, психиатр-практик Чечот, остановившись на конечном строго научном выводе: "Душевное состояние психопатизма не исключает для лица, одержимого таким состоянием, возможности совершения самого тяжкого преступления. Такой человек, при известных условиях способен совершить всякое преступление без малейшего угрызения совести. Ради удачи того, что создала его болезненная фантазия, он готов спокойно идти на погибель". Таким психопатическим субъектом эксперты-психиатры считают Семенову. Психопат тип, лишь недавно установленный в медицинской науке. Это субъект безусловно ненормальный и притом, как доказано, неизлечимый. Такие душевнобольные безусловно опасны и вредны и в обществе терпимы быть не могут. Наказывать их как больных нельзя, но и терпеть в своей среде также невозможно. Вот выводы экспертов-психиатров относительно Семеновой. Для всех очевидно, на чем эти выводы основаны на точных и доказанных положениях медицинской науки. С этим считаться должно, ибо это не "гипотеза", не "взгляд в нечто" человека, обладающего лишь воображением, это научная экспертиза людей строгой науки, перед доказательной аргументацией которых всякий профан обязан преклониться. Обратимся к экспертизе Сорокина. Сорокин также профессор, стало быть, также ученый человек. Но в чем его наука? Он занимает кафедру судебной медицины; читает ее в медицинской академии для врачей, в университете для юристов. Я сам немного юрист, и все мы, юристы, прослушали в свое время этот "курс судебной медицины". Мы знаем, что это за наука. Собственно говоря, такой науки нет в смысле накопления самостоятельных научных формул, данных и положений, это лишь прикладная отрасль обширной медицинской науки со всеми ее специальными извилинами и деталями. И психиатрия также входит в ее область. Однако же мы позвали специалистов-психиатров Балинского и Чечота, не довольствуясь Сорокиным и Горским. Отсюда уже ясно, что значит быть специалистом по "судебной медицине" и что представляет собой сама наука "судебная медицина". Всего понемножку из области медицины для применения в гомеопатических дозах в крайних обстоятельствах юристом. Это наука для врачей и юристов. Этим, я думаю, уже все сказано. Юристы воздерживаются считать себя в ее области специалистами и по большей части в университете не посещают даже вовсе лекций по судебной медицине. Врачи-специалисты от нее сторонятся основательно, считая ее мало обоснованной, энциклопедией для юристов, а вовсе не медицинской наукой. Остается она, таким образом, достоянием господ уездных врачей, которые, как известно, специальностей не признают и по служебным обязанностям признавать не могут, не признают также и немногих профессоров, преподающих эту науку "врачам и юристам". Предварительные эти справки были совершенно необходимы для того, чтобы с должной осторожностью ориентироваться в значении той судебно-медицинской экспертизы, которую вы здесь выслушали. Она не ценна ни внешней, ни внутренней своей авторитетностью. Раз мы призываем разрешить наши недоумения науку, она должна быть наукой. Всякий суррогат ее не только бесполезен; но и вреден. В начале своего страстного, чтобы не сказать запальчивого, заключения сам эксперт Сорокин счел нужным оговориться. Его экспертиза только гипотеза, он не выдает ее за безусловную истину. К тому же главнейшие свои доводы он основывает на данных осмотра трупа по следственному протоколу, причем высказывает сожаление, что исследование трупа произведено слишком поверхностно. Эксперт к тому же чистосердечно заявляет, что эти дефекты предварительного следствия лишают его экспертизу возможности с полной достоверностью констатировать весь акт преступления. Но если так, то не было ли бы логичнее, осторожнее и целесообразнее и не идти далее такого вступления? Ужели задача экспертизы на суде строить гипотезы, основанные на данных, "не могущих быть с полной достоверностью констатированными?". Нельзя же забывать, что здесь разрешается не теоретический вопрос, подлежащий еще научной критике, доступный всяческим поправкам, а разрешается вопрос жизненный, практический, не допускающий ни последующих поправок, ни отсрочки для своего разрешения. Речь идет об участи человека! Эксперт, открыв в начале своего заключения предохранительный клапан заявлением о том, что он строит лишь гипотезу, понесся затем уже на всех парах, пока не донесся, наконец, до категорического вывода, что Миронович и насилователь и убийца. Демонстрации почтенного профессора над знаменитым креслом, в котором найдена была покойная Сарра, выдвинутом на середину судебной залы при вечернем освещении, очень напоминали собой приемы гипнотизма и, кажется, вполне достигли своей цели. После царившего дотоле смятения духа все замерли в ожидании зловещей разгадки, и разгадка самоуверенно была дана почтенным профессором. Всеми было забыто, что, по словам того же профессора, он дает лишь гипотезу, оговорку приписывали лишь его скромности и поняли, что он дает саму истину. Во всю мою судебную практику мне не случалось считаться с более самоуверенной, более категорической, и вместе с тем, менее доказательной экспертизой! В самом деле, отбросим на минуту вывод и остановимся на посылках блестящей экспертизы профессора Сорокина. Первое, основное положение экспертизы Сорокина кресло. Нападение было сделано на кресле, на котором Сарра Беккер и окончила свою жизнь. Ударам по голове предшествовала как бы попытка удушить платком, найденным во рту жертвы. Таким способом, по мнению эксперта, грабитель никогда не нападает. Грабитель прямо стал бы наносить удары. Поэтому эксперт высказывает уверенность, что в данном случае существовала попытка к изнасилованию. Вы видите, как ничтожна посылка и какой огромный вывод! Но какая наука подсказала эксперту, что грабитель никогда так не нападает? Я думаю, что грабитель нападает так, как по данным обстоятельствам ему это наиболее удобно. Если таким грабителем была Семенова, втершаяся первоначально в доверие девочки (вспомните, что в тот именно вечер Сарра с какой-то неизвестной свидетелям женщиной сидела на ступеньках лестницы перед квартирой), проникшая в квартиру с ведома и согласия самой Сарры, то и нападение и самое убийство должно было и могло случиться именно тогда, когда девочка беззаботно сидела в кресле и менее всего ожидала нападения. Имея в виду, что Семенова имела лишь некоторое преимущество в силе над своей жертвой, станет понятной та довольно продолжительная борьба, которая велась именно на кресле. Значительно более сильный субъект сразу бы покончил со своей жертвой. Навалившись всем туловищем на опрокинутую и потому значительно обессиленную Сарру, Семенова должна была проделать именно все то, что относил эксперт на счет насилователя Мироновича. На предварительном следствии Семенова (не будучи знакома с протоколами предварительного следствия) так приблизительно и рисовала картину убийства. Она совершила его на том самом кресле, которое демонстрировал эксперт. Спрашивается, в чем же неверность или невероятность подобного объяснения Семеновой, фотографически отвечающего обстановке всего преступления? Зачем понадобился мнимый насилователь, когда имеется налицо реальная убийца? Но кресло и попытка к задушению достаточны для эксперта, чтобы отвергнуть мысль о нападении грабителя и доказывать виновность Мироновича. Семенову, непрофессиональную грабительницу, которая могла пустить в ход и непрофессиональный способ нападения, опровергнув тем все глубокомысленное соображение эксперта, профессор Сорокин просто-напросто отрицает. Он не верит ее рассказу, не верит, чтобы она могла совершить это убийство, чтобы у нее могло хватить на это даже физической силы. Это последнее соображение эксперта лишено уже всякого доказательного значения, так как он даже не исследовал Семеновой. Эксперты-психиатры, хорошо ознакомленные с физической и психической природой Семеновой, наоборот, подобную возможность вполне допускают. Итак, мы видим, что заключение профессора Сорокина, действительно гипотеза. Гипотеза, как более или менее счастливая догадка или предположение, ранее чем превратиться в истину, нуждается в проверке и подтверждении. Такой проверки и такого подтверждения нам не дано. Наоборот, я нахожу, что даже судебно-медицинская экспертиза предварительного следствия в достаточной мере ее опровергает. Три судебные врача, видевших самый труп на знаменитом отныне Кресле, производивших затем и вскрытие трупа, высказались за то, что смерть Сарры последовала от удара в голову и была лишь ускорена удушением. При этом они положительно констатировали, что никаких следов покушения на изнасилование не обнаружено. Настаивая на "попытке к изнасилованию", эксперт Сорокин упускает совершенно из виду все естественные проявления сладострастия и полового возбуждения. Уж если допускать, что Миронович проник ночью в кассу под предлогом сторожить ее, и Сарра его добровольно впустила, то не стал бы он сразу набрасываться на девочку, одетую поверх платья в ватерпруф, валить ее на неудобное кресло и затем, не сделав даже попытки удовлетворить свою похоть, душить. Раз проникнув в помещение кассы, чтобы провести в ней ночь, он был хозяином положения. Он мог дождаться пока Сарра разденется, чтобы лечь спать, мог выбрать любую минуту любое положение. В комнате, кроме кресла, был диван, но для изнасилования избирается именно неудобное кресло. В качестве сластолюбца, забравшегося на ночлег вблизи своей жертвы, Миронович, конечно, обставил бы свою попытку и большим удобством и комфортом. Ключ от входной двери найден в кармане ватерпруфа Сарры. Насилование и убийство производится, таким образом, при открытых дверях. Это могло случиться при случайном нападении, но не при обдуманной попытке к сложному акту изнасилования. Мало того, если бы Миронович был виновником убийства, он, конечно, сумел бы придать обстановке кассы все внешние черты разграбления. Он разбил бы стекла в витринах, раскидал бы вещи. Но истинный грабитель берет лишь самое ценное, по возможности не делая лишнего беспорядка, не оставляя никаких следов грабежа. Ключ от двери в кармане убитой Сарры, надетый на ней ватерпруф и недоеденное яблоко в кармане того же ватерпруфа дают мне основание считать, что на нее напали тотчас же, как она вошла в квартиру, впустив за собой с доверием своего убийцу. Если та женщина, которая сидела на лестнице с Саррой, была Семенова, если, доверяясь ей как женщине ее впустила за собой Сарра, то ясно, кто и убийца. Итак, с экспертизой Сорокина можно покончить. Она не отвечает ни строгим требованиям науки, ни фактам, ни еще более строгим требованиям судейской совести. Ваш приговор не может покоиться на гипотезе, в нем должна заключаться сама истина. Но где же и как ее еще искать? Пока все поиски в смысле установления виновности Мироновича, согласитесь, были бесплодны. Отметьте это в вашей памяти, так как теперь нам предстоит перейти в последнюю область улик, которыми пытаются еще закрепить виновность Мироновича. На предварительном следствии спешили выяснить, где находился Миронович в ночь совершения убийства. Оказалось (на первых порах как значится в обвинительном акте), что Миронович, вернувшись домой в обычное время, провел всю ночь в своей квартире, никуда не отлучаясь. Дворник Кириллов и все домашние Мироновича, спрошенные врасплох на Другой же день, единогласно заявили, что хозяин провел Ночь, как и всегда, дома, рано лег спать и до утра решительно никуда не отлучался. Но вот неожиданно появляется свидетельница Егорова, проживающая в доме, где совершилось убийство, со странным, чтобы не сказать зловещим, показанием. Ей неведомо с чего "припомнилось" вдруг, что в самую ночь убийства она видела шарабан Мироновича, запряженный в одну лошадь, стоящим, как и всегда, у ледника дома, внутри двора. Обыкновенно Миронович здесь ставил лошадь, когда приезжал без кучера и затем отправлялся в кассу ссуд. Показание представлялось тем более сенсационным, что решительно никто в доме, кроме Егоровой, шарабана ни в ту ночь, ни ранее не видал. Для того чтобы въехать во двор, пришлось бы будить дворника, отворять ворота. Наконец, было бы истинным безумием въезжать ночью в экипаже в населенный двор для смелой любовной эскапады. К показанию своему Егорова, по счастью, добавила, что в ту ночь она "очень мучилась зубами", всю ночь напролет не спала, но положительно "припоминает", что это было именно в самую ночь убийства. Ранее она неоднократно видела шарабан Мироновича на том же самом месте, но бывало это всегда днем; раз только случилось видеть ночью. Показание это само по себе столь неправдоподобно, что обвинению, казалось бы, следовало от него разом отступиться. Мало ли что может привидеться дряхлой старухе, измученной зубной болью и бессонницей, в глухую, темную ночь, Лошадь и шарабан Мироновича ежедневно стояли перед ее окнами на одном и том же месте и, по простому навыку зрения, могли ей померещиться в бессонную ночь. Во всяком случае полагаться на подобное удостоверение представлялось бы более чем рискованным. Но обвинение пытается его укрепить. Оно ссылается на заявление плотника Константинова, ночевавшего в дворницкой дома Мироновича, который удостоверяет, что на звонок выходил (в котором часу, он не помнит) дворник Кириллов, который потом говорил, что распрягал хозяйскую лошадь. Но ведь вся сила этого показания сводится лишь к тому, в котором это было часу. Если это имело место около девяти часов вечера, то показание Константинова ни в чем не расходится ни с действительностью, ни с показаниями других свидетелей. Из его показания выходит только, что он уже спал, когда раздался звонок. По показанию его же семьи и дворника Кириллова, Константинов, будучи немного выпивши в этот день, залег спать ранее восьми часов. Миронович вышел из кассы в половине девятого, к девяти он и должен был вернуться домой. Его энергичный хозяйский звонок, очевидно, и разбудил Константинова. Затем, по указанию дворника Кириллова, Миронович уже никоим образом без его ведома не мог бы вновь запрячь лошадь и выехать со двора, потому что ключи от конюшни, сарая и от ворот хранились у него в дворницкой под его тюфяком. Судебно-медицинское вскрытие трупа покойной Сарры свидетельствует нам, что убийство было совершено над ней не ранее двух часов после принятия ею пищи. В девять часов была закрыта касса. Свидетели видели, как девочка после того ходила за провизией в мелочную лавочку. Ее видели и позднее, около десяти часов вечера, сидевшую на лестнице с какой-то неизвестной женщиной. Убийство, стало быть, несомненно, было совершено не ранее одиннадцати часов ночи. В это время Миронович, вне всяких сомнений, был уже дома и спал мирным сном. Если отбросить нелепое, ни с чем решительно не сообразное показание свидетельницы Егоровой, самое алиби Мироновича представится, несомненно, установленным. Нам известно, что вещи, похищенные из кассы, в двенадцать часов ночи были уже в Финляндской гостинице. Мы знаем, что в эту же ночь началось "бегство" Семеновой и Безака по Петербургу. Если утвердиться на мысли, что Семенова совершила убийство около одиннадцати часов ночи, то все станет понятно и объяснимо. После столь тяжкого преступления естественно убегать, унося с собой возможно дальше добычу. Но естественно ли, мыслимо ли допустить, что Миронович, совершив непреднамеренное убийство, в один час нашел себе доброхотных укрывателей в лице Семеновой и Безака, и притом укрывателей ненужных, опасных даже как свидетелей, могущих всегда его изобличить. Это такая басня, что только диву даешься, как в сфере судейского метода "обнаружения истины" мало ресурсов и средств обороняться от подобных басен. Словно самая атмосфера судебной залы горячит и воспламеняет наше воображение до экстаза. Я едва не сказал до умоисступления. Я убежден, что пройдет несколько лет и перечитывающие процесс скажут: "Да о чем они спорили, разве с самого начала не было ясно, кто убийца, разве она сама им не сказала этого?" Она действительно это сказала. Но все упорно не верили, и ей дали все способы взять свое сознание назад, отречься от своего собственного признания. Теперь и Семенова, и Безак фигурируют в качестве каких-то исключительных, экстравагантных соучастников или укрывателей несуществующего преступника. Но их истинная роль, роль настоящих преступников самым актом предания суду нивелирована и затушевана. Положение их стало выгодным, и они всячески эксплуатируют его, рассчитывая на судейское ослепление, Предвкушаемое ими и в вашем приговоре. Но неужели это ослепление так неизбежно, и истина так фатально от нас сокрыта? Не думаю. Преступление просто и ясно, и оно в двух словах: Семенова убийца, Безак ее руководитель. В этой простой схеме и вылилось первое сознание Семеновой, полное жизненной правды, полное таких психологических черточек и подробностей, которых не выдумать самому Достоевскому. Остановимся на явке с повинной Семеновой. В ней разгадка дела. в ней сама истина. Никакая ложь, нагроможденная ею впоследствии с целью выбраться из уличающего ее положения, не в состоянии ни сгладить, ни затуманить истины. Прежде всего должно заметить, что эта "явка с повинной", другими словами, обнаружение истинного преступника взамен торопливо намеченного следствием мнимого виновника, не могло и не должно было быть ни для кого неожиданностью. Достаточно вспомнить показание жильца того дома, где произошло убийство, Ипатова, данное им при первоначальном же дознании, чтобы изумиться поспешности, с которой это показание было забыто и устранено. Ипатов, живущий по той же лестнице, на которую выходят двери ссудной кассы, но лишь в верхнем этаже, удостоверил, что около десяти часов вечера он видел покойную Сарру на лестнице, сидевшую близ входа в кассу и беседовавшую с какой-то неизвестной женщиной "еврейского типа". Достаточно взглянуть на Семенову, с ее большими черными глазами, ее удлиненным овалом лица и совершенно черными волосами, чтобы признать, что весь ее облик ничуть не противоречит мимолетному впечатлению свидетеля Ипатова. Семенова по облику гречанка, армянка, еврейка все, что хотите, только не русская. Все знакомые Сарры, жившие в том доме были опрошены; никто из знакомых ей женщин не признал себя в женщине, беседовавшей с Саррой за полчаса до ее убийства. Да и по отзыву Платова, это была "не известная" ему женщина, а не одна из живущих в том же дворе, которых он мог встречать и ранее. Для каждого следователя такое ценное указание, как то, которое заключалось в показании свидетеля Ипатова, должно было стать предметом самого настойчивого исследования. Последняя, кто был с Саррой перед убийством, "неизвестная" женщина; отсюда невольно должно было родиться подозрение: чужда ли эта неизвестная самому убийству? Ведь расстояние всего в несколько десятков минут. Стоило перевернуть все вверх дном, чтобы разыскать "неизвестную" женщину. Ведь кичится же столичная полиция своим "сыскным отделением". Или эта задача была бы ей не под силу? Но и в таком случае следователь обязан был сделать хоть попытку к розыску. Это доказывало бы, по крайней мере, его стремление всесторонне обследовать дело. Когда лозунг обвинения: "Миронович и никто другой" получил свое авторитетное одобрение, показание. Ипатова охотно было забыто. Оно оказывалось лишним, ненужным. Миронович был налицо и содержался в доме предварительного заключения. Этого было довольно! Но вот появилась неизвестная дотоле Семенова с своей "повинной" к приставу Иордану. Следствие, вместо того чтобы, хотя с запоздалой тревогой, вспомнить об ипатовской женщине "еврейского типа" и поискать ее в чертах Семеновой, боясь раскаяться в своей собственной преступной поспешности, стало упорствовать в своих первоначальных заблуждениях. До известной степени это понятно и психологически объяснимо. Но вместе с тем, как это грустно. Семенова принимается так, как будто наносит вражеский удар предварительному следствию. Немудрено. Все было налажено, все было готово и вдруг... Семенова. Если она, то где же орлиная прозорливость окинувшего оком место преступления и разом угадавшего преступника? Если она, то получается лишь нечто оплошное, близорукое и уж во всяком случае не орлиное. Очень трудно оторваться от "нас возвышающего обмана". На Семенову стали смотреть, как на лицо, "явившееся тормозить правосудие". Освоившись с такой точкой зрения, сама Семенова, и в особенности оговоренный ею Безак, очень скоро поняли всю выгодность подобного положения. Лишь на первых порах Семенова была правдива и искренна настолько, насколько натура, характеризованная экспертами в качестве психопатической, может быть искренней. Она была искренна и в силу ненависти своей к Безаку, и в силу безысходности своего душевного состояния, в котором, ей казалось, терять больше нечего. Семенова в сущности существо больное и жалкое. Не сведи ее любовная связь с Безаком, человеком жестоким, решительным и энергичным, она, вероятно, довольствовалась бы мелкими кражами, которые ей довольно счастливо сходили с рук, и никогда не сделалась бы убийцей. Но "более сильная воля", говоря словами экспертов, легко поработила ее безразличную к вопросам нравственности, "психопатическую" натуру, и она почти "с легким сердцем" стала убийцей. Когда я перечитывал первое показание Семеновой, записанное ею собственноручно в несколько приемов, я был потрясен всей правдой кровавого события. Так пишут только пережившие событие или гениальные художники, Семенова далеко не художница; когда она что-либо измышляет, измышления не блещут ни оригинальностью, ни интересом. Зато, когда с беззастенчивостью психопатки, которой ничего "не стыдно, и никого не жаль", она рассказывает о себе всю правду, ее можно заслушаться. Правдиво и было ее первое показание, где она с мельчайшими подробностями рассказала, как вкралась в доверие Сарры, как уговорила ее пустить за собой в квартиру, как ударила ее по голове, как душила платком, как после осторожно выкрадывала вещи из витрины, как повезла их в Финляндскую гостиницу к Безаку. Женщина, которую видел свидетель Ипатов на лестнице, и была она. Своим вкрадчивым, мелодичным голосом она усыпила подозрительность умной девочки, она разжалобила ее рассказами о своей нужде, и та сдалась на просьбу, соглашаясь принять от нее заклад, хотя касса и была уже закрыта для публики. Только женщина, которой Сарре не приходило в голову опасаться, могла добиться, чтобы та ее добровольно впустила в квартиру. Все подробности, всю обстановку помещения Семенова воспроизводит в своем первом показании с поразительной ясностью. Ведь не читала же она копий предварительного следствия!.. Миронович сидел в то время в тюрьме и не имел их также на руках. А потом, самые подробности убийства! Тут каждое слово художественный перл. И эта буркотня в животе у девочки, когда Семенова навалилась на нее всем телом после нанесенного удара, и попытка несчастной укусить ее за палец, когда она совала ей платок в рот. Всего этого не сочинить, не выдумать! Нам говорят: хорошо, пусть рыская по Петербургу по приказу Безака "достать денег" и без них к нему не возвращаться, Семенова натолкнулась на легковерную Сарру и в качестве самой подходящей закладчицы покончила с ней в целях грабежа, но где же результаты этого грабежа? Взято из витрины (и еще с какими предосторожностями!) лишь несколько ценных вещей, тогда как в помещении кассы было гак много всякого добра! На это возразить нетрудно. Семенова брала лишь наиболее ценные и наименее громоздкие вещи, естественно соображаясь с вместимостью своего саквояжа. Наполнив его, она поневоле должна была остановиться. Не вязать же ей было узлы или паковать тюки! В таком виде ее бы задержал у запертых ворот дежурный дворник, и тогда все бы пропало. На это у нее соображения хватило. Не разбивала она витрины, роясь наделать шума и тем привлечь внимание. Вообще, благодаря особенностям своей психопатической (не знающей ни раскаяния, ни сожаления) натуры, она сохранила и в этот момент столько присутствия духа, что можно только дивиться "лунатической" чистоте и аккуратности ее "работы". Простой профессиональный грабитель, основательно исключаемый профессором Сорокиным как возможный виновник данного случая, быть может, разбил бы витрину, разворотил бы все замки, навязал бы горы узлов и... тут же попался. Но Семенова грабитель иного свойства, хотя и не менее опасный. Она змеей вползла в квартиру, в которой задушила девочку, змеей же, незаметно, из нее выползла. Теперь два слова о совершенно объективных данных, подтверждающих первоначальное сознание Семеновой и оговор ею Безака как подстрекателя. В сущности все, на что она указывала, подтвердилось: и покупка ею гири в магазине Сан-Галли, и путешествие их в Таврический сад, и их бедственное, безвыходно бедственное материальное положение. Но, что всего вернее, это никем не отрицаемые обстоятельства, имевшие место тотчас вслед за убийством. Мы знаем, что около двенадцати часов ночи (в ночь убийства) Семенова поспешно возвращается к Безаку, в Финляндскую гостиницу, где тот ждет ее. Она с саквояжем, наполненным ценными вещами. Теперь Семенова хочет уверить нас, что эти вещи ей дал кто-то, выбежавший из дверей кассы (разумей Миронович, истинный убийца), и сказал ей, чтобы она их взяла себе. Жалкая басня образец "выдумки" Семеновой, когда она выдумывает... Но раньше, по ее рассказу, выходило вполне правдиво. В последние дни они с Безаком "как волки рыскали по Петербургу", ища добычи. Наконец, добыча попалась. Она тотчас же поспешила с ней в логово всесильного своего самца, не мешкая ни минуты. У нее после убийства только и было времени доехать на извозчике от Невского до финляндского вокзала. Что же происходит дальше в гостинице, когда Безак узнает о том, как и где добыты вещи? Представим себе на секунду, что Семенова получила эти вещи не преступным путем, а ей их действительно сунули, насильно навязали. Всего проще было пойти и объявить о том полиции или хоть дождаться до утра, чтобы разузнать, в чем дело, сообразить, как с ними быть дальше. Но нет! Тотчас же возникает и с лихорадочной поспешностью осуществляется естественное лишь в самых крайних, безотлагательных случаях опасности, назревающее средство, бегство. Безак поспешно расплачивается в гостинице, Семенова приводит свой туалет в порядок, очень тщательно моет руки, и они отъезжают от гостиницы на извозчике. Куда? Всю ночь они ищут приюта то в ресторане, то в номере гостиницы для случайных встреч. На другой день эти очевидные сообщники тяжкого преступления разбегаются в разные стороны, как всегда делают сообщники, чтобы замести за собой первый след. Семенова переселяется в Озерки, Безак без всякой видимой надобности едет в Гельсингфорс. Ужели такое поведение Безака и Семеновой, их стремительное бегство в самую ночь убийства не говорит вам ясно: "Убийцы они!". Неужели вы не понимаете, что их гнало? Не совесть нет, но шкурный инстинкт спасайся! Убитая к ним, именно к ним, протягивала свои бескровные ручонки, в их сторону поворачивала свою зияющую на голове рану... Разжалобить их она, конечно, не могла, но зато она мстила. Она пугала их, и они бежали. Вспомните, наконец, содержание переписки Семеновой и Безака за это время и вы ужаснетесь невосприимчивости человеческой природы к правде, когда правда ясна и очевидна. Нам все бы хотелось, чтобы ларчик похитрее открывался. А он открывается просто: Миронович не виновен. Начните с этого и кончите этим: оправдайте его! Вы не удалитесь от истины.
  
  

Речь в защиту Ольги Палем

  
   Дело Ольги Палем. Введение в дело: Дело это в первый раз слушалось в С.-Петербургском окружном суде с 14 по 18 февраля 1895 г., но завершилось окончательно лишь 1 ноября 1895 года. Оно дважды разбиралось "по существу" присяжными заседателями и дважды восходило на рассмотрение Уголовного кассационного департаменты Правительствующего Сената. Суть дела нижеследующая. Вечером 16 мая 1894 г., около 11 часов вечера, в гостиницу "Европа", что у Чернышева моста, пришел студент Института путей сообщения и потребовал комнату получше. Коридорный показал ему No21. Оставив номер за собой, студент пошел за ожидавшей его в подъезде дамой, лицо которой было покрыто густой черной вуалью. Пришедшие поужинали и заперлись в номере, где вскоре все затихло. Утром, 17 мая, коридорный по звонку вошел в номер и по приказанию студента подал чай, и по уходе его номер вновь был заперт изнутри. До часу пополудни из номера не было слышно никакого шума, а затем раздались один за другим два выстрела: потом щелкнул замок двери, и из номера выбежала женщина, окровавленная, с криком: "Спасите? Я совершила преступление и себя ранила. Скорее доктора и полицию -- я доктору все разъясню". Затем она упала на пол и все молила позвать поскорее доктора, повторяя: "Я убила его и себя". Прибежавшая на крик прислуга нашла в номере, без признаков жизни, студента плавающим в луже крови; тут же на кресле валялся револьвер с тремя заряженными патронами и двумя пустыми гильзами. Преступница была страшно взволнована. С помощью суетившейся в коридоре прислуги она села на стул и все говорила: "Тут никто не виноват; рано или поздно так должно было случиться!" На вопросы подоспевшего врача преступница, оказавшаяся мещанкой Ольгой Палем, объяснила, что убитый, "студент Довнар жил с ней и оказался самым низким, скверным человеком". Она с большим негодованием и злостью бранила его: по ее словам, она наповал застрелила Довнара за то, что он назвал ее самым дурным словом; потом она выстрелила уже в себя. Ольга Палем была отвезена в Мариинскую больницу. В больницу привезена она была в тяжелом и возбужденном состоянии и все спрашивала, скоро ли она умрет. Осмотром трупа убитого Довнара установлено, что почти на границе шеи и волосистой части головы, на полвершка ниже затылочного бугра, несколько вправо от срединной линии тела, имеется пулевое отверстие диаметром в Один сантиметр. Смерть последовала от безусловно смертельной раны, нанесенной сзади на довольно близком расстоянии, приблизительно ни один вершок от головы. Ольга Палем предстала перед судом присяжных по обвинению в заранее обдуманном убийстве студента Довнара. Председательствовал по этому делу в заседании 14 -- 18 февраля 1895 г. председатель окружного суда Н. Д. Чаплин, обвинение поддерживал товарищ прокурора Башилов и поверенным гражданской истицы матери убитого Довнара выступил присяжный поверенный П. Е. Рейнбот. Ввиду болезненно-нервного состояния подсудимой заседание в первый день вовсе не могло продолжаться и, после опроса Палем, было прервано до следующего дня. С 15 февраля заседание во я обновились, причем приходились делать довольно частые перерывы, так как с подсудимой делались нередко дурноты и истерические припадки. Прения, начавшись около часу дня, продолжались до ночи. Печатаемая ниже речь заняла заседание 18 февраля от 6 до 9 час. вечера.
  
   Защитительная речь: Господа присяжные заседатели! Менее года тому назад, 17 мая, в обстановке довольно специфической -- трактирно-петербургской -- с осложнениями в виде эсмарховской кружки на стене и распитой бутылки дешевого шампанского на столе, стряслось большое зло. На грязный трактирный пол упал ничком убитый наповал молодой человек, подававший самые блестящие надежды на удачную карьеру, любимый семьей, уважаемый товарищами, здоровый и рассудительный, обещавший долгую и благополучную жизнь. Рядом с этим пошла по больничным и тюремным мытарствам еще молодая, полная сил и жажды жизни женщина, тяжело раненная в грудь, теперь измученная нравственно и физически, ожидающая от вас решения своей участи. На протяжении какой-нибудь шальной секунды, отделившей два сухих коротких выстрела, уместилось столько зла, что не мудрено, если из него выросло то "большое", всех интересующее дело, которое вы призваны теперь разрешить. Господин председатель обвинения был прав, говоря, что наша работа, наши односторонние усилия выяснить перед вами истину есть только работа для вас вспомогательная, я бы сказал -- работа черновая. От нее, как от черновых набросков, может не остаться никаких следов в окончательном акте судейского творчества -- и вашем приговоре. Господин прокурор, ссылаясь на то, что это дело "большое", просил у вас напряжения всей вашей памяти; он рассчитывал, что в восполнение допущенных им фактических пробелов вы придете ему на помощь. Я вынужден рассчитывать на нечто большее. Это не только "большое дело" по обилию материала, подлежащего вашей оценке, оно, с тем вместе, очень сложное, очень тонкое и спорное дело. В нем много места для житейской и нравственной оценки подробностей, для психологического анализа характеров, лиц и положений. Чем глубже станет проникать ваш разум, чем шире распахнется ваше сердце, тем ярче, тем светлее выступит и этом деле нужное и главное, то, что ляжет и основу не механической только работы вашей памяти, и творческой, сознательной духовной работы вашей судейский совести. Для каждой творческой работы первое и главное условие внутренняя свобода. Если предвзятые положения нами принесены уже на суд, моя работа будет бесплодна. Это предубеждение, враждебное судейскому убеждению, вызовет в нас только сухое раздражение против всего, что я скажу вам, против всего, что я могу сказать в качестве защитника Палем. Бесплодная и тяжкая работа! Она только измучает нас. Второе и главное условие правильности вашей судейской работы -- осторожное, критическое отношение к материалу, подлежащему вашей оценке, -- также будет вами забыто. Все заменит собой готовый шаблон, готовая схема предвзятых положений, которыми именно в деле, подобном настоящему, так соблазнительно и так легко щегольнуть. Для этого не нужно ни напряжения ума, ни колебаний совести, не нужно даже детального изучения обстоятельств дела. Достаточно одной только самоуверенной смелости. И в положении защитника сенсационно-кровавого и вместе "любовного" дела, где фигурирует "покинутая", пожалуй "обольщенная", пожалуй "несчастная", во всяком случае "так много любившая и так много страдавшая" женщина -- готовый шаблон, ходячее положение с некоторым расчетом на успех могли бы быть выдвинуты перед вами. Защитительная речь могла бы явиться живописной иллюстрацией, вариацией на давно знакомую тему: "Ей отпустится много за то, что она много любила!" Самый треск двух эффектно и бесстрашно повторившихся от нажатия женской руки выстрелов мог бы, пожалуй, в глазах защиты кристаллизовать весь химический процесс любовно-трагического события чуть ли не в кристалл чистейшей воды. Можно было бы при этом сослаться, кстати, в смысле сочувственного подтверждения разминаемой теории, на трепетные женские руки, тянувшиеся к больничной койке Палем, чтобы с благодарностью "пожать руку убийце". Вместе с защитой преступницы это было бы попутно и апологией преступления. Свидетельствуя о значительной адвокатской близорукости, подобная попытка навязать вам такое предвзятое положение должна была бы, несомненно, быть вами отвергнута с неподдельным негодованием. .Но рядом с этим и всякая иная попытка пронести вашим приговором лишенный жизненной правды парадокс или cyxoй, мертвенный шаблон, откуда бы такая попытка ни исходила, должна встретить с вашей стороны столь же решительное противодействие. Такой шаблон, совершенно равноценный первому, только что намеченному мною, здесь и пытались проводить. Не справляясь с фактами, мало того -- совершенно игнорируя их, пытались во что бы то ни стало идеализировать покойного Довнара, чтобы отстоять положение, что он явился жертвой, систематически затравленной Палем. И все это строилось исключительно на каком-то отвлеченном академическом положении, что он был еще в возрасте "учащегося", она же по метрическому свидетельству двумя годами старше его. Когда сталкивались с фактами весьма некрасивыми, не подлежавшими фактическому опровержению, их старались обойти или устранить столь же академичными, лишенными всякой жизненной правды положениями. Выяснилось целым рядом свидетельских показаний, что покойный, скромный и приличный на людях, не стеснялся в присутствии бесхитростной прислуги проявлять довольно жесткие черты своего характера. Иногда он избивал Палем до крови, до синяков, пуская при этом в ход швабру; однажды изломал на ней ножны своей старой шашки студента-медика. Это отвергается, и какими же соображениями? Довнар был будто бы для этого физически слишком слаб, как о том свидетельствуют два его друга-товарища: Панов и Матеранский. Пришлось прибегнуть к заключению врача-эксперта, производившего осмотр его трупа, для того чтобы оградить показания четырех свидетельниц, бывших в услужении у Довнара и Палем (Садовской, Тютиной, Шварковой и Гусевой), от подозрения в лжесвидетельстве. Хотя, спрашивается, во имя чего и в чьих интересах стали бы эти простые, религиозные женщины сочинять небылицы и так грубо нарушать святость присяги? Эксперт удостоверил нас (то же самое подтверждает и медицинский акт осмотра трупа), что покойный Довнар, будучи умеренного телосложения, тем не менее был правильно развит, обладал нормальной физической силой, и говорить о его бессилии маневрировать шваброй или разбить в куски старые ножны грошовой шашки -- наивно и смешно. Та же прислуга удостоверила нас, что еще в 1892 году, в период совершенно мирного сожительства на одной квартире господ Довнара и Палем, Довнар после какого-то кутежа и ночи, проведенной вне дома, вскоре заболел таинственной болезнью. Он скрывал ее от Палем до тех пор, пока не заболела, наконец, и она. Тогда они оба стали лечиться. Этому не хотели верить. Искали косвенного опровержения этого обстоятельства в письме, представленном господином Матеранским, хотя, казалось бы, это письмо только подтверждало правильность показания прислуги. И что же оказалось? Вскрытием трупа покойного установлен не только след бывшей приблизительно два года назад болезни, о которой говорила нам здесь стиравшая у них белье свидетельница Тютина, но установлено также существование новой болезни, не излеченной окончательно к моменту его последнего, как вы знаете, все еще "любовного" свидания с госпожой Палем. Относительно "ученического возраста" Довнара также существует значительная идеализация. Факт тот, что он погиб на двадцать шестом году своей жизни. С госпожой Палем его роман продолжался около четырех лет, стало быть, и возник он, и продолжался, и так печально кончился, во всяком случае уже в период полного его гражданского совершеннолетия. Но что такое возраст сам по себе? Бывают дети до седых волос, неисправимые и благородные идеалисты, которые не хотят знать прозы жизни и не знают ее, несмотря ни на какой житейский опыт. Таков ли был покойный Довнар? Постигаю всю щекотливую ответственность за характеристику нравственной физиономии покойного, которую мне предстоит сделать. Мать убитого, Александра Михайловна Шмидт, в лице своего поверенного, разрешила здесь "нападать" на умершего ввиду того, что именно в лице этого поверенного она предусмотрела возможность и необходимость отражения всякого неправильного "нападения". Это выражение было бы неуместно в моих устах: я не призван делать на кого-либо "нападения", я только защищаю подсудимую. И чтобы самому себе раз и навсегда отрезать пути к произвольным и пристрастным выводам, я не буду пользоваться для характеристики покойного Довнара иным материалом, кроме собственных его писем, и притом представленных к следствию его же матерью, к которой все они писаны. Таких писем шестнадцать. В трехлетней переписке их должно было накопиться гораздо больше, но мне именно важно и ценно то, что сортировка этих писем сделана самой госпожой Шмидт, что они находятся в нашем распоряжении не только вследствие ее собственного желания, по ее санкции, но даже и по ее собственному выбору. Это ограждает нас от всяких нареканий в пользовании ненадежным или сколько-нибудь сомнительным материалом. Какой же личностью обрисовывается перед нами покойный Александр Довнар в этих собственноручных его задушевных посланиях к матери в том двадцатидвух. и двадцатипятилетнем "ученическом" возрасте, который протекает для него в Петербурге? Все мы были молоды, и многие из нас помнят и любят свою молодость за ту горячую волну светлых снов и золотых надежд, которым никогда не суждено было сбыться. Довнара, с первых шагов его в Петербурге, мы застаем чуждым каких бы то ни было, не говорю уже несбыточных мечтаний, но просто молодых и радужных надежд. Он весь terre a terre. Желания его предусмотрительны, средства практичны, приемы осторожны и целесообразны. Ему не нравится возиться над трупами покойников, но это физическое отвращение он готов преодолеть. Он домогается перейти из Медицинской академии в Институт инженерных путей сообщения по соображениям иного, чисто карьерного свойства, которые он с пунктуальной и явственной настойчивостью излагает в письмах к матери. Карьера практикующего врача, "бегающего собирать по визитам рубли и полтинники", его положительно отталкивает. Он излагает с большой эрудицией свой взгляд на этот чисто жизненный и практический вопрос. Общественное положение инженера путей сообщения, хотя бы и средней руки, рисуется ему обставленным гораздо большими материальными удобствами и приманками. Карьера "заурядного врача", и с точки зрения материальной, и в смысле "положения его в обществе", оценивается им в параллели с карьерой столь же "заурядного инженера" поистине с изумительной для его "ученического возраста" виртуозностью. Но этого мало: какое познание людей с их большими и малыми слабостями обнаруживает он тотчас же, как только эти люди могут оказаться ему пригодными для каких-либо практических целей! Он отлично понимает и учит даже свою мать, как именно следует понимать различие между "благовидной" и "неблаговидной" взяткой и каких результатов можно достигнуть той и другой. Он готов проскучать несколько вечеров, составляя партию в винт для важной старушки, очень напыщенной родственницы, но которая может за такую скромную услугу замолвить где нужно, при случае, слово. Он любит и ценит только "прикладные науки", относительно которых не может быть сомнения, для чего они пригодятся в жизни; поэтому от курса, проходимого в Институте инженеров путей сообщения, он в совершенном восторге. Вспоминая об "университетской науке" (ранее Медицинской академии он два года был еще в Одессе на математическом факультете), он говорит о ней едва не с раздражением. Там слишком много "чистой" науки, отвлеченного, теоретического, слишком много "лишнего", того, что Бог весть когда и для чего в жизни пригодится. Математические познания, о чем он сам с жестокой иронией шутит в письмах к матери, пригодились ему опять-таки только для практической и весьма определенной цели. С педантичной и пунктуальной точностью он проверяет денежный отчет, представленный за время управления собственной матерью принадлежащим ему "наследственным капиталом" в размере пятнадцати тысяч рублен, и как дважды два четыре, путем довольно сложного, впрочем, "учета процентов" и "проверки по биржевым бюллетеням потерь на курсе" бумаг, доказывает ей, что "его капитала должно было бы на пятьсот рублей оказаться больше". Госпожа Шмидт тотчас же поспешила с ним в этом согласиться, немедленно дослав эти деньги. Чтобы покончить с этой как бы прирожденной или, по крайней мере, всосанной с молоком матери "практической складкой", присущей современному нам молодому человеку в лице Александра Довнара, вспомним еще о закладной, под которую он так удачно, вслед за расхождением с госпожой Палем, при посредстве той же госпожи Шмидт, своей матери, пристроил остаточный свой капитал в сумме 9500 рублей. В трех следовавших в погоню одно за другим письмах он наставительно и в то же время в высшей степени практично-выдержанно обставляет дело, поучая мать, как именно можно поприжать нуждающегося в деньгах южанина помещика с тем, чтобы отдать ему деньги под вторую закладную не по 8,5% годовых, предлагаемых помещиком, а по 10%. При этом он знает и то, кому можно "довериться" в осмотре предлагаемого в залог имения и как нужно "обождать", пока нуждающийся, чтобы "перехватить" эту сумму, не повысит предлагаемого процента до десяти годовых. Финансовые его расчеты и указания осуществились блистательно. Уроки и наставления, преподанные матери, не прошли даром. Через какой-нибудь месяц госпожа Шмидт, жалуясь на то, что она совсем "замучилась" с этим торгом по закладной, тем не менее торжественно объявляет сыну, что финансовая смета на предстоящий год блистательно осуществляется согласно его предначертаниям. Он будет получать 950 рублей в год процентов на свой капитал. Имение оказалось ценным, вполне обеспечивающим вторую закладную, и прижатый к стене минувшим неурожаем помещик согласился дать десять годовых. Все приведенные мною выдержки из писем Александра Довнара устраняют, мне кажется, всякую возможность излишней идеализации "ученического возраста" покойного. Было бы вполне близоруко на этом предвзятом положении строить все выводы об отношениях его к госпоже Палем. Говорить об "обольщении" госпожой Палем покойного Довнара, об "эксплуатации его житейской неопытности" так же неуместно. Как идеализировать самое же Палем и допускать, что она могла явиться "жертвой обольщения" со стороны Довнара. Дело, очевидно, происходило совершенно иначе. И вся задача ваша в том и состоит, чтобы понять, как "это" в действительности происходило. Убитый был, конечно, очень молодого возраста. Но, по указанным мною соображениям, этот возраст не имеет в деле решающего значения. Александр Довнар обладал, во всяком случае, и достаточным знанием людей, и достаточным знанием жизни. Трезвость и практичность взглядов, присущих ему, именно для столь молодого, "ученического" возраста представляются просто изумительными. Если он ввиду своих двадцати двух, двадцати шести лет, по праву может быть именуем человеком молодым, то не следует упускать из виду, что это был, во всяком случае, "молодой из ранних". Итак, этот второй возможный для разрешения настоящего дела шаблон оказывается также непригодным. Не в разнице возраста двух любовников приходится нам искать разгадки всей этой сложной драмы. Согласно предначертанному мною плану речи в этой первой ее части мне хотелось бы раз и навсегда покончить перед вами, господа присяжные заседатели, со всеми подобными, насильственно выдвигаемыми на нашем пути помехами и положениями. Напрасно вас хотят задержать ими и забаррикадировать дорогу. С ними надо разделаться, чтобы затем уже свободно вступить в область чистых фактов, доказанных положений и строго логических выводов. Только перешагнув через них, начнется ваша настоящая судейская работа. Имеете ли вы дело в лице подсудимой (да простится мне это новое повторение ни на чем не основанного, оскорбительного для чести несчастной женщины предположения!) -- с женщиной продажной, с женщиной публичной? Недоговоренный, но тем еще более тягостный для ее чести намек занесен и на страницы обвинительного акта. Шла речь о фотографической карточке госпожи Палем, которую покойный Довнар, совместно с своим другом детства господином Матеранским, разыскал в одном из одесских притонов. По письмам мы знаем, что эти розыски производились уже в то время, когда "борьба" между госпожой Палем и господином Довнаром началась и когда этот последний, согласно советам и указаниям своей матери, госпожи Шмидт, весьма настойчиво отыскивал по возможности "полного" доказательства, могущего окончательно скомпрометировать беспокоившую его любовницу в главах институтского начальства и с.-петербургского градоначальника, перед которым в то время уже велось ходатайство "о выселении" госпожи Палем. Прочтенный пред вами обвинительный акт утверждает, со слов господ Довнара и Матеранского, что будто бы осталось невыясненным, по какому именно случаю и каким путем эта карточка очутилась в неприглядном притоне падших созданий. Зародилось естественное подозрение: не имел ли оригинал непосредственной связи с названным постыдным убежищем? Что же оказалось на деле? Еще на предварительном следствии весь этот эпизод был, в сущности, выяснен сполна. Одесский фотограф Горелин и хозяйка убежища госпожа Эдельгейм раскрыли все обстоятельства, касающиеся злополучной фотографии госпожи Палем. И что же? Эти свидетели вызваны на суд только по ходатайству защиты. Без этой предосторожности указание обвинительного акта оставляло бы широкое поле догадкам. Свидетель Горелин выяснил, к какому именно времени относится его работа, и вместе с тем удостоверил, что фотография снята им с "порядочной женщины", с лично ему известной госпожи Палем. Свидетельница Эдельгейм удостоверила, что эта карточка была подарена каким-то мужчиной одной из ее девиц, Ермолиной, большой любительнице красивых женских лиц и фотографий. Если вспомним при этом "розыски" господина Матеранского по притонам с целью выручить из беды своего "попавшего в ловушку" товарища, то нахождение именно им подобной фотографии в помянутом притоне можно повернуть оружием против кого угодно, только не против госпожи Палем. Нужно ли упоминать еще о всевозможных справках полиции одесского градоначальства, касавшихся все того же предмета? Отзыв получился, кажется, достаточно полный и достаточно благоприятный для госпожи Палем. Припомните еще показание бывшего здесь свидетелем одесского полицейского пристава господина Чабанова, и картина получится законченная. Он положительно отвергает всякую догадку, всякое предположение о подобной "карьере" госпожи Палем. За что же, спрашивается, комок грязи так беспощадно, публично брошен в лицо молодой женщине? Характеризуя прошлое подсудимой, господин товарищ прокурора нашел возможным выразиться, что оно так неприглядно и так позорно, что он спешит закрыть его "дымкой" из опасения оскорбить чье-либо нравственное чувство. Напрасные искусственные предосторожности! Эта "дымка" может иметь значение разве того куска флера, которым обыкновенно пользуются для изумительных "чудес" черной магии. Там нередко уверяют тоже, что именно под этим черным флером скрыто если не все, то, во всяком случае, нечто удивительное. Смело срывайте это таинственное покрывало -- под ним не окажется ничего. С этим вопросом раз и навсегда надо покончить и восстановить бесцеремонно и безжалостно поруганную честь женщины. Госпожа Палем никогда не торговала своими ласками, никогда не была продажной женщиной, и вполне понятен тот протестующий, нервный вопль ее, который раздался со скамьи подсудимых, когда чтение обвинительного акта впервые коснулось перед вами этого, столь больного 11 вместе столь позорного для чести женщины моста. В качестве подсудимой по настоящему делу она должна была незаслуженно вынести и это тяжелое оскорбление! Идем далее. Если не "продажная", не "публичная", что нам, по-видимому, теперь готовы уступить, то во всяком случае "доступная", "ходившая по рукам" и, если припомнить характеристику, сделанную двумя свидетелями, господами Матеранским и Милицером, -- просто-напросто фривольная и "безнравственная" женщина. Так ли? Оправдается ли такая характеристика, если мы проследим отношения Палем к мужчинам, начиная с первого, господина Кандинского, которому она досталась молодой семнадцатилетней девушкой. Сведения о ее "доступности" распространились из того же источника, откуда направлялись и предыдущие, и опять-таки во имя спасения "молодого человека" от происков домогавшейся женитьбы "интриганки". Клич был кликнут госпожой Шмидт, матерью молодого человека, к родственникам и товарищам его. Таковы господа Шелейко, Матеранский, Милицер, Панов. С тех пор и пошли молва о безнравственности госпожи Палем. Наперерыв госпоже Шмидт спешили доставить те или другие сведения. Они же послужили материалом и для характеристики госпожи Палем в настоящем деле. Всмотримся в них ближе. За время сожительства ее с Кандинским, как удостоверяют это сам господин Кандинский и его ближайший приятель, полковник Калемин, поведение госпожи Палем с этой стороны было безукоризненно. Несмотря на двусмысленное свое положение в качестве живущей на отдельной квартире одинокой особы, посещаемой уже немолодым человеком, она ведет образ жизни скромный, замкнутый, не заставляющий о себе говорить. По дальнейшим отношениям господина Кандинского к Палем, по тону его показания, по свидетельству, наконец, его друга Калемина мы вправе заключить, что госпожа Палем, расставшись два года спустя с Кандинским, оставила в нем по себе наилучшие воспоминания. Господа Кандинский и Калемин и до сих пор относятся к подсудимой не только с расположением и приязнью, но и с безусловным уважением. За время сожительства с Кандинским, несмотря на крайнюю молодость госпожи Палем, на нее не легло и тени подозрения ни в развращенности, ни в фривольности ее поведения. Затем, начиная с лета 1889 г., она остается свободной, еще более одинокой, несколько обеспеченной материально, молодой, красивой женщиной, обращающей на себя внимание, вызывающей со всех сторон ухаживания, собирающей вокруг себя целую толпу молодежи. Она начинает вращаться в обществе молодых студентов, офицеров, юнкеров, гимназистов. Они устраивают для нее кавалькады, сопровождают ее верхом на загородный прогулки, вводят ее на студенческие вечеринки, танцевальные вечера; в ее обществе шумно, весело и, главное, молодо и непринужденно. Если бы госпоже Палем были присущи те развращенные наклонности, на которые указывало обвинение, то, конечно, картина ее "падения" получилась бы довольно мрачная, так как никаких внешних сдерживающих препятствий не существовало. Наперерыв преследуемая ухаживаниями, брошенная одна в круг маловоспитанной молодежи, совершенно свободная, независимая, она, конечно, легко могла бы пойти по рукам. И тем не менее, наперекор всем этим неблагоприятным внешним условиям, по рукам она не пошла. Все ее обличители господа Шелейко, Матеранский, Милицер -- отделываются общими фразами, собственными своими умозаключениями, ссылками на слухи, но фактов не приводят никаких. Один лишь свидетель, студент Зарифи. удостоверил нас здесь под присягой, что после того, как госпожа Палем разошлась с Кандинским, и ранее своего знакомства с Александром Довнаром, она была с ним, Зарифи, в близких отношениях, что связь длилась несколько месяцев. Открытие это, со слов того же Зарифи, было сделано им близким господина Довнара уже в период их борьбы с госпожой Палем. Госпожа Палем отрицает эту связь. Опросом господина Зарифи, между прочим, выяснилось, что по делу одной особы в Одессе, искавшей содержания на ребенка, он уже являлся как свидетель в интересах защиты несправедливо обвинявшегося своего товарища в обольщении молодой девушки. Показанием господина Зарифи невинность девушки была низведена со своего пьедестала. Товарищ его выиграл дело. Прямолинейное стремление к истине, несомненно, присуще господину Зарифи. Спорить но существу против его показания я не стану. К величайшему стыду и даже к некоторому позору госпожи Палем, оправдываемому разве только тогдашней ее молодостью, я готов признать, что она, увлекшись физическими данными господина Зарифи, действительно некоторое время питала к нему страсть нежную. Что же дальше? Сам господин Зарифи удостоверяет, что эта мимолетная, кратковременная связь, оставаясь исключительно "на почве любовной", оставила в нем самые светлые воспоминания, не причинив ему ни нравственного, ни материального ущерба, Во всяком случае, это было до знакомства госпожи Палем с Довнаром; до знакомства же этот мимолетный роман умер своей естественной смертью. Довольно скоро с обеих сторон последовало самое решительное и быстрое охлаждение. После того, кроме покойного Довнара, вы не назовете мне более ни одного мужчины, близкого госпоже Шлем. И господин товарищ прокурора и господин поверенный гражданской истицы должны были категорически признать, что на протяжении всех четырех лет сожительства с Довнаром госпожа Палем оставалась безусловно ему верна. Какое же употребление можно сделать из "компрометирующих" госпожу Палем показаний господ Шелейко, Матеранского и некоторых других друзей покойного? Судите сами. И господин Шелейко, и господин Матеранский, характеризуя вольность обращения госпожи Палем с мужчинами, особенно настойчиво ссылаются на некоего Леонида Лукьянова, с которым она будто бы ездила на три дня в Аккерман, а летом, живя на даче у родителей Лукьянова, позволяла себе будто бы дебоши, скандалы и т. п. По счастью, Леонид Лукьянов был допрошен на предварительном следствии, и его показание было здесь оглашено. Трудно себе представить доказательство, идущее более вразрез с намерениями тех, кто на него ссылается. Леонид Лукьянов -- теперь молодой офицер, тогда еще только юнкер. Все его показание судебному следователю дышит едва ли не влюбленным восторгом по адресу госпожи Палем. Видно, что и до сих пор он не вспоминает о ней без затаенного волнения. Свидетельствуя настойчиво об исключительно платонических своих ухаживаниях за молодой женщиной, заявляя категорически, что она никогда ему не принадлежала, он вместе с тем вспоминает о своих молодых впечатлениях с какой-то чистой и задушевной радостью. Он сопровождал ее на прогулки, оказывал ей всевозможные мелкие услуги, провожал ее в Аккерман; с нею ему бывало и "сладко и жутко", "она могла увлечь на все", но все эти увлечения не вышли за пределы совершенно платонического и бескорыстного флирта, если хотите, даже "влюбления". Обе стороны сохранили друг о друге, во всяком случае, только светлые и радужные воспоминания, И в разлуке они остались друзьями. Вот каков отзыв Леонида Лукьянова о Палем. того самого Леонида Лукьянова, на которого так неуклюже, так некстати пытались делать ссылки господа Шелейко и Матеранский. Рядом с этим припомните показания барона фон Сталь, который также сознается, что в свое время, считая госпожу Палем доступной, пытался ухаживать за нею, ухаживал весьма настойчиво, но, однако, не добился взаимности. Итак, где же порочно развращенная Палем, прошлое которой должно быть стыдливо прикрыто "дымкой"? Женщина, как все женщины! Доступная для того, кем увлечена или кого полюбила, и гордая и неприступная для того, кто не сумел внушить ей чувство. На этом может помириться любая, самая щепетильная, самая горделивая женская нравственность. Вне этих пределов она являлась бы уже лицемерием. Но имеются еще указания господ Милицера и Материнского о том, что в обществе Довнара и в присутствии госпожи Палем они, свидетели, не воздерживались и от скоромного анекдота, и от вольного слова, что сама она держала себя непринужденно, не стесняясь иногда ни позой, ни выражением. Не забудьте, господа присяжные, что это студенты, среда интеллигентная. Я вас спрашиваю: на кого должна быть возложена нравственная ответственность за тон, за моральный уровень беседы, за разговоры, которые при этом велись, за характер самого времяпрепровождения? Неужели на Палем? Для нее было достаточно присутствия Довнара, ее сожителя, более развитого и интеллигентного, чтобы считать такое обращение в среде его друзей за нормальный тон, за настоящую студенческую, товарищескую непринужденность и веселость. Господин Милицер идет, впрочем, несколько далее. Если госпожа Палем рисуется нам в пересказе им одной сцены и не вполне в роли разнузданной жены Пентефрия, то все же он, Милицер, не отрицает присутствия в себе элементов добродетели Иосифа Прекрасного. Эту сцену впервые привел свидетель в своем показании здесь, на суде, "позабыв" рассказать о ней судебному следователю, хотя и был допрошен им дважды. К счастью, мы не читали только показания этого свидетеля, мы слышали его и видели сами. Он даже не скрывает того озлобленного раздражения, которое питает к госпоже Палем. Такое раздражение вполне законно, я бы сказал более: оно вполне заслужено. Мы знаем, что госпожа Палем, видя в Милицере помеху своему счастью, дошла до геркулесовых столпов: она не остановилась перед заявлениями по начальству о политической неблагонадежности этого студента. Вы можете понять, какие неприятности могли угрожать ни в чем неповинному молодому человеку. Хоть кого это взбесит. Милицер по праву не может говорить равнодушно о госпоже Палем. Жаль только, что раздражение отразилось и на его свидетельском показании. Но если, рассказывая о сцене, бывшей с глазу на глаз между ним и Палем, он, как свидетель, со всем своим раздражением и неудовольствием на подсудимую, почти безусловно вне нашего контроля, -- зато, по счастью, для оценки достоверности показания этого свидетеля, в той части его, где он ссылается на отзыв князя Туманова о госпоже Палем, мы просто обременены доказательствами очевидной неправдивости его показания. Давая свое первое показание здесь, на суде, свидетель Милицер. беспощадно изобличая госпожу Палем, ссылался, между прочим, и на отзыв о ней князя Туманова. Выходило, что этот отзыв характеризует полную ее распущенность и доступность. Князь Туманов -- также студент Института путей сообщения, также товарищ покойного Довнара, и его отзыв мог в ваших глазах иметь серьезное значение. Когда, два дня спустя после допроса господина Милицера, князь Туманов давал свои показания, все взоры невольно вопросительно обратились на г-на Милицера. Что за мистификация, чти за загадка? Князь Туманов дрожащим от волнении голосом, с полной и беззаветной искренностью поведал нам об отношениях покойного Довнара к госпоже Палем. С его точки зрения, Довнар "невозможно" вел себя по отношению к этой женщине. Все время выдавая ее за свою жену, он затем беспощадно и, унижая ее человеческое достоинство, грубо расстался с нею. По мнению князя Туманова, четыре года беззаветной любви и верности со стороны женщины, несмотря ни на какое ее прошлое, давали ей право рассчитывать на замужество, и будь он, свидетель, в положении покойного Довнара, он считал бы своей нравственной обязанностью жениться на такой женщине, как госпожа Палем. Показание свидетеля, данное им под присягой, слишком расходилось с тем отзывом, который ему же влагал в уста господин Милицер. Что же обнаружилось на очной ставке, данной обоим свидетелям? Господин Милицер поспешил отречься. "Тогда", т. е. в то время, когда они оба бывали в обществе Довнара и Палем, князь Туманов "действительно ничего подобного ему не говорил". Но дело было так: в свидетельской комнате, уже здесь, в здании суда он, Милицер. перечислял князю Туманову все пороки госпожи Палем, и ему "показалось", что князь Туманов с ним вполне согласился во мнении относительно госпожи Палем и даже выразился приблизительно так: "В таком случае жаль, что я за ней не поухаживал, если она такая!" Князь Туманов и в этой последней редакции приписываемую ему фразу безусловно отвергает. Но оставим это. Вдумайтесь только в собственное сознание господина Милицера и вы поймете, как мало отвечает поведению достоверного и беспристрастного свидетеля на суде все поведение господина Милицера. Несмотря на строгое предостережение председателя не иметь никаких разговоров по делу с другими свидетелями, господин Милицер систематически ораторствует во вред госпоже Палем в свидетельской комнате с очевидным расчетом повлиять на других свидетелей. Потом он выдаст за достоверное то, о недостойности чего он за краткостью времени даже не имел возможности забыть. Разговор свой с князем Тумановым он выдает за отзыв, слышанный (так выходило по первоначальному его показанию) два года назад. Счастье, что князь Туманов налицо и что весь этот характерный эпизод мог своевременно быть обнаружен. Думаю, что со свидетелем Милицером нам более не придется считаться. Чтобы покончить с вопросом о женской нравственности госпожи Палом, нам остается еще сказать два слова о том, как сам Довнар смотрел па свои отношения к ней как к женщине. Здесь обнаруживались благородные попытки уяснить себе путем опроса некоторых свидетелей, какие именно фазы развития пережила любовь Довнара к Палем, к каким моментам можно было бы приурочить его увлечение, его охлаждение и, наконец, pазочарование -- словом, все стадии, через которые прошли его чувства к ней. К этому любопытному исследованию нам еще придется вернуться. Пока напомню только то авторитетное заключение ближайших друзей Довнара, господ Матеранского и Милицера, которое вы здесь слышали. Они, по-видимому, очень удивлены самой постановкой подобного вопроса: о любви, об увлечении и т. п. отвлеченностях. Четыре года человек прожил с женщиной бок о бок, его отношения не были куплей-продажей -- казалось бы, вопрос естественный, сам собой напрашивающийся на разрешений; но, по категорично выраженному мнению этих молодых людей, о чувстве, о любви тут "не может быть и речи". Все дело, согласно их воззрениям, сводилось к тому, что покойный Довнар очень опасался болезни и избегал продажных женщин, а с госпожой Палем, которая к тому же денег не требовала и физически ему правилась, был вполне гарантирован. Поистине ужасная, беспощадно-мрачная характеристика нравственного облика покойного. Я не верю его друзьям! Не верю, чтобы в подобную схему укладывались действительно все любовные отношения современного молодого человека. Ведь если всю фактически проверенную историю Довнара и Палем уложить в эту предлагаемую господами Материнским и Милицером нравственную схему, получится поистине нечто чудовищное: "Боюсь болезни, ищу себе порядочную женщину; она мне ничего не стоит, живу с нею четыре года, снабжаю ее болезнью и сам ухожу". Господа Матеранский и Милицер! Вы просто не подумали, до чего договорились... Покойный был гораздо лучше, гораздо выше того, что предположили о нем его благородные друзья. Попутно следует еще остановиться на вопросе: по праву ли госпожа Шмидт в своих прошениях и отзывах третировала госпожу Палем "шантажисткой", "лгуньей" и, наконец, "авантюристкой"? Все это до известной степени поддерживалось также на суде, все это также вошло в характеристику госпожи Палем. Начнем с "шантажистки". По точному значению слова, это термин, связанный с понятием о денежной эксплуатации, намек на что-то корыстное и грязное. Ну, в этом отношении за нас, слава Богу, все прошлое госпожи Палем и безнравственные, но красноречивые цифры, удостоверенные притом актом бухгалтерской экспертизы. В прошлом госпожи Палем был господин Кандинский, человек весьма состоятельный, весьма дорожащий своей коммерческой и всякой иной репутацией. Объект уже, конечно, во всех отношениях гораздо более Довнара пригодный для эксплуатации в денежном отношении. Десятки тысяч легко могли перейти в карман госпожи Палем, если бы она только этого настойчиво хотела. Что же мы видим? Сочтя своей нравственной обязанностью помогать Палем в денежном отношении, господин Кандинский ограничивается весьма скромной субсидией, которая, со всеми экстренными выдачами по случаю ее болезни, достигает цифры всего только семи тысяч рублей, и то лишь в последние годы. Затем идут годы сожительства госпожи Палем с Довнаром. Установить точно, сколько за те же годы прожил сам Довнар, довольно трудно, так как мать его, госпожа Шмидт, утверждает, что и она из своих личных средств помогала сыну. Допустим. Но помощь эта, во всяком случае, не могла быть сколько-нибудь значительной. Лично госпожа Шмидт вовсе не богатая женщина: кроме Александра, у нее еще трое детей. Стало быть, главным образом он жил на проценты с своего личного капитала в пятнадцать тысяч рублей, который в то время еще не был удачно пристроен из десяти процентов годовых и заключался в обыкновенных процентных бумагах, приносящих не более пяти процентов. Затем бесспорен факт, что к сентябрю 1893 года, т. е. к моменту разрыва и начала военных действий между Довнаром и Палем (это удостоверено официальной справкой государственного банка), капитал господина Довнара еще равнялся четырнадцати тысячам рублей. Итак, за четыре года своего сожительства с Палем, большей частью на одной квартире, этим расчетливым молодым человеком "из капитала" прожито "с женщиной" не более одной тысячи рублей. Причтите это к полученным им процентам, разбейте на четыре года, и вы убедитесь, что этой цифры, при поездках Довнара в Одессу, в Крым и т. п., едва достаточно для его собственного существования. Не желая разменивать бумаг, он, как мы знаем, брал иногда деньги взаймы и у господина Кандинского. Он так и остался ему должен сотню, другую рублей. Для того чтобы судить, насколько Палем самостоятельно обходилась "своими средствами" и насколько мелочные счеты делали скорее Довнара ее должником, нежели устанавливали обратное, казалось бы, гораздо более естественное положение вещей, достаточно вспомнить некоторые эпизоды. В Курске, очутившись без денег, Палем телеграфирует, по настоянию Довнара, Кандинскому, и тот по телеграмме переводит Довнару сорок рублей; Матеранскому (свидетелю по делу), по протекции той же Палем, как приятелю Довнара, господин Кандинский ссужает безвозвратно пятьдесят рублей. Уже после того, как Довнар и Палем, разойдясь на разные квартиры, все еще от времени до времени продолжают сходиться на "любовные" свидания, госпожа Палем тратит свои деньги. За две недели до убийства, чтобы съездить со своим "милым Сашей" на Острова, она закладывает вещи на несколько десятков рублей. Она переделывает ему пальто на свой счет, находя, что пуговицы и значки потускнели и все пальто надо освежить, так как совершенно неприлично показываться в нем на улицу. Наконец, характерная, хотя, быть может, и мелочная подробность, указывающая во всяком случае на то, что покойный Довпар не привык справляться с содержимым своего кошелька, когда бывал в обществе Палем. После убийства оказалось, что в гостинице "Европа", где они пробыли всю ночь и полдня, они ужинали и пили шампанское, правда дешевое (весь счет был подан на 8 р. 50 к.). В кармане убитого оказалось всего только три рубля, в кошельке подсудимой отыскалось 9 р. 50 к. Нет, грязный денежный вопрос лучше не поднимать в этом деле. Как бы мы ни перетряхивали, как бы усердно ни выворачивали карманы обоих, ничего служащего к обвинению Палем мы из них не вытряхнем. Если даже признаком искренности чувства к любимому человеку не считать бескорыстия, то все же по отношению к Довнару Палем была бескорыстна. Хотите считать этот факт безразличным в нравственном отношении, не имеющим ровно никакого значения для освещения истинных отношений двух любовников, -- я согласен. Не говорите только, что Палем "эксплуатировала денежные средства Довнара", не называйте ее больше "шантажисткой!" Палем -- лгунья. Вот, наконец, твердый и сильный вывод обвинения из данных судебного следствия, против которого я бессилен возражать. Палем действительно лгунья, так как верно, что она не всегда говорит правду. Постараюсь выразиться, однако, точнее, возможно точнее. Это очень важно. Говоря правду, всю правду, какая она есть, Палем, с тем вместе, восполняет ее обыкновенно и ложью. По отзыву доктора Руковича, она так нервна, так восприимчива и так легко возбудима, что на другой день верит тем подробностям, которые сама сочинила только накануне. Потом она уже твердит и повторяет это как настоящую правду. Для обыкновенных лжецов нужна прежде всего память; Палем своей собственной лжи никак, если бы даже хотела того, забыть не может Раз осенила ее эта "ложь", она не отречется уже от нее ни за что, даже если бы вели ее на плаху. В этой области она, во всяком случае, феномен. Рядом с такой проникновенной и убежденной ложью, в некоторых пунктах та же Палем до странности, до абсурда верит в правду. Она вовсе не понимает шутки, не понимает всей пустопорожней условности некоторых серьезных лишь по форме, а вовсе не по содержанию своему вещей. Пожалейте ее "условно", хоть бы для видимости только, -- она заплачет настоящими слезами; скажите ей "шутливо" неприятность -- она оскорбится до глубины души; расскажите ей самое "невероятное" приключение серьезным тоном -- она поверит ему безусловно. Она страстно, по-видимому, хочет и ищет правды, но рядом с этим лжет. Ей нужна та правда, какой она хочет. У нее есть предвзятые положения, от которых она не отступится ни за что. С большим напряжением я вдумывался в этот характер, в этот безалаберный комок нервов, где сплетено столько здравых и вместе столько больных комбинаций. От этой работы я ощутил только утомление и раздражение. Нет никакой возможности отделить все симпатичные, чисто женственные черты ее характера от отрицательных. Ее приходится принимать такой, какова она есть, считаться со всеми особенностями ее характера и ранее, чем выдать ей аттестат, иметь их все в виду. Каков же, однако, общий тон, общее направление ее лжи? В этом случае нельзя не отметить известной руководящей идеи. Эта руководящая идея до странности, до фотографической подражательности оказывается присущей в корне своем всей так назьваемой интеллигентной или "высшей", словом -- "цивилизованной среде современного общества. Все мы страдаем некоторой манией величия, все хотели бы прослыть не тем, что есть в действительности. Надо при этом отметить следующую особенность как бы двоящейся индивидуальности госпожи Палем. Все простые, малообразованные люди, с которыми ее сталкивает судьба, не нахвалятся ее простотой, сердечностью, отзывчивостью. Четверо прислуг простых женщин, не могли здесь без слез говорить о ней -- им ее жалко; по их мнению, это добрая, в высшей мере хорошая, простая, глубоконесчастная женщина. То же повторяется с прислугой "Пале-Рояля", где госпожа Палем жила последние два месяца. Когда узнали там об убийство, все плакали по ной. начиная от управляющего и швейцара и кончая посыльным, стоящим на ближайшем посту. Простые арестантки Гордина и Мина Тамбер не нахвалятся достаточно ее простотой, сердечностью. По их отзыву, сидя в тюрьме, она "все глаза выплакала по убитом", сокрушаясь о нем и о случившейся с ней беде. И вот та же Палем, как только попадает в "цивилизованное" общество, в круг так называемых образованных людей, тотчас же становится непохожей на себя. Она тотчас же начинает производить впечатление актрисы; в словах ее начинает звучать фальшь, в движениях -- поза, в выражениях чувств -- аффектация. Она тотчас же на котурнах и в маске. Во всем ее поведении как бы иллюстрируются однажды сорвавшиеся у нее на допросе судебным следователем слова, приведенные и в обвинительном акте: "Bы хотите поставить меня слишком низко, а я ставлю себя слишком высоко". Она вся настороже, и впечатление дисгармонии, аффектации, неестественности и лжи следует за нею. Очевидно, она хотела бы иного. Искусство "казаться, а не быть" только потому и ценно, и целесообразно, и преднамеренно, что оно искусство. Чтобы иметь успех, оно должно казаться естественным, прирожденным. У нее это не выходит. Поднявшись из низшей среды в среду цивилизованных людей, она -- не так ли было бы и с дикарем? -- конечно, живее и восприимчивее наблюдала и про себя отметила все то, к чему мы давным-давно присмотрелись, что составляет для нас обычное, не замечаемое уже нами явление. "Казаться, а не быть" -- вот своекорыстный лозунг общежительного притворства, который мы носим так легко, как будто он нам прирожден. Для нее это новинка, открытие, недостижимый идеал. Это надо "усвоить", сделать своей "второй натурой". В этой среде, куда ее подняла общественная волна, без этого, решила она, не проживешь. И вот то, что вокруг нее все носят так грациозно, элегантно и легко, дастся ей с большим напряжением, с громадными усилиями, без всякого чувства меры, с явным вредом для собственных интересов и, во всяком случае, без всякой пользы для себя. Если в средние века псе рыцари легко и красиво носили свои кованые латы, щиты, мечи и тяжелое оружие, того же нельзя было сказать о лицах других сословий. Какой-нибудь бюргер или виллан был бы смешон и неуклюж в этих кованых доспехах. Так и здесь. По содержанию своему ложь госпожи Палем самая обычная, ходячая, в ней только немного присущего всем стремления хоть на вершок казаться выше своей собственной головы: по выражению же, по форме она вычурна, ходульна, экстравагантна и неестественна. По обвинительному акту Палем значится, например, двадцать восемь лет; ей хотелось бы иметь только двадцать пять. Чтобы доказать это, она сплетает целую маловероятную историю. По медицинскому акту осмотра ей, однако, столько и дают доктора (это не с каждой женщиной в подобных замешательствах относительно исчисления лет может случиться). Она мещанка, низкого происхождения; ей, самое большее, может быть незаконно, пришлось заполучить чуточку дворянской крови в свои жилы, а ей мерещится уже целая татарско-княжеская эпопея, целая легенда, хотя она еврейка и этого не отрицает. К ней были милостивы кое-кто из высокопоставленных лиц -- она обобщает это до грандиозной, до феноменальной лжи и пишет совершенно серьезно Кандинскому: "Вся петербургская знать на моей стороне". Смешно, вычурно и не может принести ей ничего, кроме вреда. А между тем то же самое в виде тонких намеков, лукавых и грациозных недомолвок. не оттененное, не подчеркнутое театрально, благодаря некоторой фактической почве в основе ее рассказов, несомненно, могло бы сделать свое дело. Лгать легко, походя, непринужденно, весело, но, вместе с тем с тактом, с глубоко затаенным расчетом, с чувством меры -- разве не черта "таланта" и "виртуоза", характерная для нашего времени? Разве это не современное нам оружие, которое бряцает не так громко, как средневековое, но зато в иных случаях еще исправнее, еще надежнее служит и для самообороны, и для изменнического нападения? Но для этого надо родиться в готовых рамках, в готовой среде всевозможных условностей, где ими насыщен самый воздух. Госпожа Палем, очевидно, не обладает такой необходимой подготовкой. Ложь ее -- ложь тяжелая, громоздкая, малоцелесообразная и издали приметная. Она любит "удивительные" истории, которые в большинстве случаев только тешат ее собственное раздраженное воображение. Когда же она вздумает солгать, в надежде слукавить, ложь ее видна насквозь, как наивное лукавство дикаря. Как разобраться во всей этой путанице противоречивых наслоений в характере госпожи Палем, -- не знаю. Знаю только одно, и это пока очень важно. Ложь ее безвредна. Она не умеет обманывать. Это большое счастье. Отделить правду от лжи во всех оттенках настоящего дела, благодаря именно этой черте ее характера, нам не представит ни малейшего затруднения. Наконец, еще один, последний эпитет в устах обвинения по адресу госпожи Палем: "авантюристка". Конечно, при этом имеют в виду стремление, очень настойчивое стремление госпожи Палем стать законной женой Довнара. Господин врач Рукович выразился, что это стремление ее было "неосуществимое". Теперь судить легко, так как мы знаем, что оно действительно не осуществилось. Но, с другой стороны, мы знаем, что два года Довнар многим выдавал ее за свою жену; мы знаем, что, переписываясь до 1893 г. с ней, он ей иначе не адресовал писем, как "Ольге Васильевне Довнар". Он разлакомил ее. Она с мужеством и терпением карабкалась по призовому столбу, на вершине которого было "честное имя жены любимого человека". Безотносительно к грустному финалу всей этой печальной трагедии, скажите мне: разве идея, запавшая ей в голову, сама по себе так абсурдна, так чудовищна, так незаконна? За что же клеймить Палем названием авантюристки? Ведь четыре года верной любви и безупречного сожительства -- не "авантюра", не маскарадное приключение. Почему же Довнар был так недосягаем? Мало ли всеми уважаемых лиц (не чета Довнару), женатых на неравных себе по общественному положению? Своим честным именем, без ложного стыда и робости они дали имя и положение в обществе таким женщинам, которые, не случись этого, так же назывались бы "авантюристками". Стремление Палем стать женой того, кого она любила, с кем прожила "верой и правдой" четыре года, само по себе законно, понятно, естественно. Было бы, наоборот, дико и странно, если бы честная женщина об этом не мечтала, если бы она к этому страстно не стремилась. Все, что хотите, только не "авантюристка", только не обвинение ее в жажде новых впечатлений и каких-то экстравагантных невероятных и "невозможных" приключений. Она хотела самого близкого, простого, естественного для каждой женщины. Она хотела любви любимого человека и права не стыдиться своей собственной любви к нему. Она хотела смотреть всем честно в глаза. Только об этом одном мечтала она и, как я постараюсь вам это доказать, она вправе была так мечтать. Теперь и самое событие, печальное событие семнадцатого мая, ставится ей на счет, как новое приключение "авантюристки". Но будем же справедливы. Рана, нанесенная ею самой себе, была действительно кровавая, неподдельная, действительно грозившая ей верной смертью. Спаслась она только чудом. Господин товарищ прокурора, характеризуя греховную преступность самоубийц, громит их эгоизм, говоря, что они думают только о себе, нисколько не заботясь об окружающих. Они забывают даже о тех, кому сами Дороги, кому близки, кому приходится оплакивать их преступную, безвременную кончину. Не тут ли мы подходим к настоящей черте "авантюризма", действительно присущей несчастной Палем, Она смело могла стрелять в себя и застрелиться, вовсе не думая о том, что поступает эгоистично. Вокруг нее не было близких, ее некому было пожалеть. Одна как ветер в поле. Господа присяжные заседатели, весь полемический элемент моей речи исчерпан. Вы должны мне простить некоторую настойчивость и некоторую горячность, с которыми я отстаивал иные боевые позиции, неправильно, по моему мнению, занятые нападающими. Я не вышел из пределов необходимой обороны. Tеперь, когда все основные, принципиальные счеты с противниками сведены, я охотно бросаю оружие. Мне предстоит другая, более мирная, но может быть, еще более тяжелая задача. За мною сидит Палем, на мне лежит ответственность за ее судьбу. О Палем и о ее судьбе я должен повести вам речь... Будьте терпеливы, господа, и будьте снисходительны. Время вашему приговору наступит своим чередом, теперь пока -- время защиты. В Симферополе от еврейских родителей родилась девочка по имени Меня, по отчеству Мордковна, по фамилии Палем. Если верить точности раввинской справки о рождении еврейского ребенка, это было в конце 1865 года. Отец ее, Мордка Палем, был в то время зажиточный человек. Торговля его шла бойко, и несмотря на то, что семья его была довольно значительна, он имел возможность дать ей вполне приличную обстановку, окружив ее всеми условиями материального довольства. Меня. обожаемая матерью. росла живым, бойким, приветливым и ласковым ребенком. В семье ее любили и только всегда опасались за ее здоровье. Она была непохожа на других детей. То задумчивая и грустная, то безумно шаловливая и веселая, она нередко разражалась истерическими слезами и даже впадала в обморочные состояния. Заботливо перешептываясь между собой, родители решали, что ее "не надо раздражать". Они давали ей свободу. Без всяких учителей девочка умудрилась как-то научиться читать и писать по-русски, хотя все остальные дети в семье учились только по-еврейски. Годам к тринадцати стройную и грациозную, одетую прилично, "как барышня", Меню Палем часто можно было видеть на бульваре и в городском саду в обществе подростков-гимназисток. Сначала игры, потом беседы и, наконец, самая тесная дружба с многими девочками местной интеллигентной среды. Надо знать юг с его живой, общительной жизнью на "вольном воздухе", под яркими лучами всех равно согревающего солнца, чтобы поверить Палем, что там, в среде русской учащейся молодежи, она, со своей живостью и экспансивной отзывчивостью, не встречала ни косых взглядов, ни пренебрежительных оттенков в обращении. Вырываясь из замкнутых условий существования довольно заскорузлой и ветхозаветной еврейской семьи, она чувствовала себя на воле, дышала полной грудью. Так продолжалось года три. Из нее сформировалась красивая, по-своему умная и милая девочка. Кое-чему она подучилась, однако не многому; зато она с упоением зачитывалась всяким романтически бредом, который ей без разбора подсовывали разные, столь же юные, как и она сама, просветители ее и просветительницы. На пятнадцатом году жизни, согласно ее показанию, ей запала мысль принять православие. Образ распятого "за всех" Христа и торжественная обстановка православного богослужения тронули ее сердце, смутили ее воображение. Таясь от родителей, она задумала "переменить веру". С точки прения ветхозаветной еврейской семьи это было страшным грехом, за который не прощает Аднай, бог-мститель, до седьмого колена. И теперь, в своем показании, данном судебному следователю в Симферополе, старик Мордка Палем с сокрушением добавляет: "И действительно, с тех пор счастье меня покинуло. Я разорился и впал в нищету со всей своей семьей". Вы можете себе вообразить, хотя бы приблизительно, какой душевной борьбы, каких напряженных усилий воли стоили шестнадцатилетней девушке, таясь от всех, добиться осуществления своего заветного желания. Случается нередко, что молодые еврейки, влюбившись в православных, бегут с ними, и тогда дело "перемены веры" совершается легко и быстро в чаду любовных волнений, по исключительно под влиянием неотступной необходимости вступления в брак. Ничего подобного не было здесь. Мы не знаем никого, кто бы в этом направлении просвящал шестнадцатилетнюю Меню. Акт принятия православия был актом личной ее душевной жизни; он потребовал от нее подъема всех лучших ее нравственных сил, и он же. привел и поставил ее лицом к лицу с самыми трудными и роковыми вопросами открывшейся перед ней новой жизни. Не случись этого, она осталась бы в семье, в обычных условиях существования патриархальной мещанской еврейской среды, вероятно, вышла бы замуж на еврея, создала бы свою семью и состарилась бы так же быстро и незаметно, как состарилась ее мать, некогда красавица, Геня Пейсаховна Палем. Судьба сулила ей иное. С семьей пришлось расстаться. Старики не проклинали свою некогда любимую Меню, нo не хотели жить, с вновь нареченной Ольгой. От своего крестного отца, генерал-майора Василия Попова, известного крымского богача -- лица, судя по отзыву местной хроники, весьма самобытного и своеобразного -- она получила "на зубок" пятьдесят рублей и право именоваться если не его фамилией "Поповой", то, во всяком случае, его отчеством "Васильевной". С таким легковесным багажом отправилась она в Одессу. Оставаться в Симферополе, в той же еврейской, отныне враждебной ей среде, было уже немыслимо, в Одессе у нее не было ни родных, ни знакомых. Вспомните показание Бертига. На первых порах она пыталась пристроиться к какой-нибудь, хотя бы черной, хотя бы тяжелой работе. Она поступила в горничные. Пробыла несколько дней и была отпущена, так как оказалось, что она не умела ни за что взяться, была белоручкой. Потом мы видим ее некоторое время продавщицей в табачной лавочке. По отзыву полицейского пристава Чабанова, в то время она была бедно одета, зато отличалась цветущим здоровьем, была энергична и весела. В ее поведении нельзя было отметить ничего предосудительного. Потом, спустя некоторое время, в 1887 г., тот же пристав Чабанов стал встречать ее уже "хорошо одетой". Он заметил, что она с тех пор очень изменилась и физически и нравственно: похудела. осунулась, побледнела, стала капризной, нервной и раздражительной. Поговаривали, что она "сошлась" с неким Кандинским, лицом "солидным", занимавшим в городе довольно видное общественное положение. Она жила на отдельной квартире, но oн навещал ее. Так продолжалось два года, до лета 1889 года. Она томилась, скучала. Положение "содержанки" и сожительство с пожилым человеком, начавшим "с отеческих ласк" и попечительного к ней отношения и кончившим тем, что взял ее к себе в любовницы, не удовлетворяли ее. Она нервничала, болела; ее тянуло прочь из этой искусственно наложенной, гаремно-филантропической обстановки. Составить себе вполне определенное понятие о том, что за личность господин Кандинский, довольно мудрено. Мы имеем даже собственноручные его послания и к Палем, и к покойному Довнару, но, к сожалению, в них слишком много говорится "о погоде". Во всяком случае, это, что называется, человек в высшей степени "корректный". Слишком глубоко и откровенно ставить вопросы он не любит; но раз вопрос назрел сам собой, он пытается разрешить его по возможности "прилично", т. е. все-таки по-человечески. И на том спасибо! В лице госпожи Палем он, разумеется, не нашел и не мог найти того, что искал. Ему, деловому и занятому человеку, заезжавшему "отдохнуть" к своей возлюбленной между двумя заседаниями комиссии или по дороге из конторы на биржу, требовалось совсем иное. Своим постоянным нравственным беспокойством, своими нервными приступами и чувством неудовлетворенности она и его "расстраивала", делала его нервным, беспокойным, чуть не больным. На выручку пришел его добрый приятель, открытая и честная душа -- полковник Калемин. Он порешил, что это надо "уладить", и действительно уладил все ко взаимному удовольствию. По его словам, с "Ольгой Васильевной" (Палем), которую он хорошо узнал за эти два года, "добрым и ласковым словом можно было поделать решительно все что угодно". Решено было, что и интересах здоровья и общего нравственного благополучия госпожа Палем и Кандинский должны расстаться. При этом бравый полковник порешил, что его приятель должен "навсегда обеспечить" молодую, одинокую, брошенную на произвол житейских превратностей девушку. Он вручил некоторую сумму денег, на первых порах что-то около двух тысяч, в получении которой госпожа Палем дала приблизительно такую расписку: "Получила то, что мне обещал господин Кандинский; никаких претензий не имею". Это -- деловая аккуратность, присущая бухгалтерскому складу ума господина Кандинского. На все у него имеются номерки, расписки, квитанции. Все его выдачи Палем и даже Довнару проведены по его "торговым книгам". В сущности, подобная расписка, выданная притом несовершеннолетней, от возможности заявления "претензий" отнюдь не ограждала. Если бы госпоже Палем были присущи какие-либо корыстные, не говорю уже "шантажные", стремления, она в то время с большим юридическим основанием, чем когда-либо, могла бы возбудить дело об обольщении несовершеннолетней, сопровождая его всевозможными денежными требованиями. Ни о чем подобном даже мысли не возникало. Господин Калемин "отечески" и "дружески" сам уговаривал ее не отказываться от денежного вспомоществования, предназначенного ей Кандинским. Это подтвердил свидетель Калемин здесь, на суде, как равным образом удостоверял он и то, что господин Кандинский нравственно считает себя обязанным и поныне, при всяких тяжелых для госпожи Палем обстоятельствах, приходить ей на помощь. После разрыва той любовной связи, которая только тяготила обоих, между госпожой Палем и Кандинским установились, по-видимому, гораздо более дружеские, более человеческие отношения. Письма их дышат непринужденной нежностью и приязнью. Она называет его "милым котом", иногда "котом сибирским"; он ее -- "милым Марусенком" или просто "Марусенком", а то еще, по ее еврейскому имени Меня или Мариама, которое ему больше нравилось. Осенью 1889 года мы застаем госпожу Палем по-прежнему в Одессе, живущей в доме Вагнера, в том самом доме, где во дворе занимала квартиру семья Довнар, или (по второму мужу Александры Михайловны) Шмидт. Вследствие "малодушной щепетильности, из нежелания прослыть происхождения еврейского", как значится в отношении одесского градоначальника на имя с.-петербургского градоначальника, затребовавшего в 1893 году (вследствие прошения госпожи Шмидт о высылке Палем из Петербурга) сведения о личности подсудимой, госпожа Палом в то время, с ведома местной полиции, называлась по фамилии своего крестного отца Ольгой Васильевной Поповой. Жизнь госпожи Поповой, или Палем, была в то время вся на виду у семейства Довнаров. Прислуги госпожи Шмидт, Шваркова, скоро с разрешения своей хозяйки перешла в услужение к госпоже Палем на лучшее жалованье. Благодаря молодости, красоте, независимому и самостоятельному образу жизни Ольги Васильевны, все в доме скоро на нее обратили внимание. И надо отметить, что это "общее внимание" было к ней в ту пору весьма благосклонным. Маленькие дети госпожи Шмидт подходили к балкону элегантной дамы и, называя ее "милой mаdame Поповочкой", выпрашивали у нее сладости и игрушки. Скоро познакомился с Ольгой Васильевной и Александр Довнар, в то время студент первого курса математического факультета, молодой человек двадцати одного года. Он явился "с визитом" благодарить за внимание, оказанное его младшим братьям. Знакомство началось, Александр Довнар стал франтить и заботиться о своей наружности. Он подстриг себе каким-то особенным фасоном бороду и говорил товарищам, что "Ольге Васильевне так нравится лучше". У Ольги Васильевны была страсть, приобретенная ею еще в Крыму. Она до безумия любила лошадей и обожала верховую езду. Александр Довнар тотчас же почувствовал неодолимое влечение к манежу и выезженным под мундштук наемным скакунам. Осенью, когда настали чудные, ласкаемые южным солнцем дни, стали ездить за город. Мать Довнара, со всеми своими присными, выходили на крыльцо и любовалась, пока кавалькада во дворе готовилась к отъезду. "Затянутую в рюмочку", грациозную и изящную амазонку, вскакивавшую на лошадь в своем черном элегантном наряде, она приветствовала поощрительной улыбкой, обменивалась с ней несколькими фразами, провожала дружеским кивком головы. По замечанию свидетеля Иляшевского, местного околоточного надзирателя, на глазах которого все это происходило, Александра Михайловна Шмидт вообще всеми мерами "поощряла сближение своего сына с госпожой Палем". Так прошло несколько месяцев. Наконец, однажды Александр Довнар, взволнованный, точно окрыленный какой-то неслыханной радостью, разыскивает своего приятеля Матеранского и изливается перед ним. До сих пор он знал только продажных женщин; наконец у него -- роман. Он старается караться немножко равнодушным, немножко фатом, но из всех его молодых пор, помимо его воли, так и бьет живая и светлая радость "торжества любви". Начинается между приятелями обмен мыслей и под конец, по обычаю всех молодых людей, пикантное смакование подробностей. Сначала она его отвергла, даже "рассердилась", но он обнимал ее колена и... Конечно, он "вовсе ее не любит" (как же, не на таковского напала); но она интересна, очень интересна... как женщина особенно... чти-то удивительное... Притом это ровно ничего ему не будет стоить. Во всяком случае, клад, сущий клад. И приятель, нервно потягиваясь и тревожно потирая свои отчего-то похолодевшие руки, не сразу, но все же под конец соглашается, что это точно -- "клад". Около двух лет в Одессе, сначала в доме Вагнера, потом в доме Горелина и, наконец на даче, продолжается бессменно связь госпожи Палем с Александром Довнаром. Все это происходит на глазах Александры Михайловны Шмидт и ее семьи. Александр Довнар всюду публично показывается под руку с Ольгой Васильевной, раскланивается со своими знакомыми мужчинами и дамами, нимало не стесняясь. Встретив где-то в театре Ольгу Васильевну со студентом Довнаром, пристав Чабанов, потерявший было ее из виду, раскланивается с ней и спрашивает: "Как поживаете, как ваше здоровье, Ольга Васильевна?" "Отлично, -- весело и оживленно отвечает та, -- вот мой жених!" -- и знакомит его с Довнаром, Кандинскому госпожа Палем представляет Александра Довнара также в качестве жениха. Они заходят иногда к нему в гости, вместе провожают его на пароход. Родственники и товарищи Довнара, господа Шелейко, Матеранский, -- свои люди в квартире госпожи Палем. Они у нее обедают, завтракают, заходят не стесняясь, когда вздумается. Все это делается в том же доме, где проживает и госпожа Шмидт (сначала в доме Вагнера, а потом опять вместе в доме Горелина). Прислуга, все домашние, весь двор знают об этой связи. Каждая ссора между любовниками, каждая "вспышка у домашнего очага" обсуждается сообща; мать вставляет свое авторитетное слово, высказывает свое мнение. Однажды госпожа Палем, приревнован своего "Сашу" к двоюродной сестре его, госпоже Круссер, устроила ему целую публичную "сцену" на катке. С ней был револьвер, которым она ему пригрозила. Полиция всполошилась, затеяла составлять протокол и "покушении на убийство", но госпожа Шмидт вмешалась в дело и как дважды два доказала слишком бдительным властям, что это была простая "вспышка ревности со стороны госпожи Палем". Отобранный от нее pевольвер оказался даже не заряженным. Нас интересовал вопрос, знала ли госпожа Шмидт, с кем имеет дело ее сын в лице Ольги Васильевны Поповой, знал ли сам Довнар, что это палем, а не Попова, и как долго "удивительная история" о татарско-княжеском происхождении, сочиненная подсудимой, могла играть ту или другую роль в его глазах. На этот счет нам дает самые точные и положительные указания тот же ближайший приятель Довнара, господин Матеранский. В Одессе ни для кого не составляла тайны прежняя связь Палем с Кандинским. Господин Кандинский был в городе слишком заметным человеком. Лишь на самых первых порах Александр Довнар заносил в свой дневник рассказы госпожи Палем о ее княжеском происхождении, но и то сопровождал их критическим замечанием: "Сколько во всем этом натяжек!" Через какие-нибудь полгода их сожительства -- это положительно удостове
   рил господин Матеранский -- Довнар, да и все окружающие его лица знали, что Ольга Васильевна родом еврейка, что фамилия ее Палем, что она из Симферополя, что деньги, которые она проживает, она получает от Кандинского за его прежнюю к ней любовь. Все эти открытия ни в чем не изменили отношений Александра Довнара. Мы имеем еще более совершенное, так сказать, документальное доказательство тому, что ни малейшего ослепления у Довнара на этот счет не было, да и быть не могло. Летом 1890 года Палем с Довнаром ездили вместе в Симферополь, чтобы обменять ее паспорт. Мещанский староста Жуков помнит этот приезд Ольги Васильевны, которую знавал раньше девочкой. Она явилась в мещанскую управу настоящей "барышней", в сопровождении студента, которого называла своим женихом. Студент видел ее паспорт и знал, что речь идет о дочери еврейских родителей Палем, принявшей в 1884 году православие. О незаконном происхождении Ольги Васильевны по отцу и о праве ее на фамилию Попова толковали разно. Полковник Калемин, например, вполне уверен, что происхождение Ольги Васильевны именно таково. Как бы то ни было, Одесса (разумея круг так называемого высшего общества) вовсе уж не такой большой город, как это может казаться с первого взгляда. В конце концов это все-таки настоящая провинция, где то и дело на улицах раскланиваются, где все знают друг друга в лицо. То, что известно было о госпоже Палем всему городу, не могло не быть известно Довнару, не могло быть скрыто и от госпожи Шмидт. Два года сожительство Довнара с госпожой Палем при таких условиях продолжалось на глазах Александры Михайловны Шмидт, и она была в полном восторге от "удачи" своего сына. Нужно ли прибавлять, что за все это время госпожа Палем жила исключительно на "свои средства" и не стоила Александру Довнару ни одной копейки? Наступила осень 1891 года. Довнару предстояло поступить в Медицинскую академию; надо было ехать в Петербург. Он уехал. Месяца два, три спустя Ольга Васильевна, продав тому же Кандинскому всю свою обстановку, стоившую ей больше пяти тысяч рублей, за тысячу четыреста рублей, катит также в Петербург. В одном из первых писем Довнара к матери из Петербурга он, между прочим, вскользь о ней упоминает: "Ольги Васильевны в Петербурге нет. Что ей за охота переселяться с благодатного юга в это туманное болото". Звучит как бы досадное сожаление, что ее с ним нет. Петербург вообще ему не правится; он на первых порах чувствует себя в нем одиноко и не по себе. Между тем Ольга Васильевна, разметав свое так или иначе свитое на благодатном юге гнездо, летит зимовать на туманное болото. Они поселяются вместе на Кирочной, занимают одну общую небольшую квартиру. Отныне начинается та совместная жизнь, которую мы проследили во время судебного следствия благодаря удостоверениям и справкам адресного стола. Прислуге, швейцару, дворникам Довнар выдавал Палем за свою жену. Тайна под сурдину открывается лишь в тех случаях, когда ей приходится предъявлять свой документ. Там она значится: "симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем". Письма, получаемые ею, адресуются: "Ольге Васильевне Довнар". Во время своих отлучек сам Александр Довнар ей пишет не иначе. Ежемесячные приселки денег от Кандинского адресуются Довнару "с передачей Ольге Васильевне Довнар". Прислуга их зовет "барином" и "барыней". Жалованье ей платит "барыня", на расход дает "барыня", за квартиру делают взносы дворникам (как случится) то "барин", то "барыня". Словом, если не брак форменный, то во всяком случае нечто большее "ограждения себя от случайного заболевания", полный конкубинат, сожительство самое тесное. В эту первую зиму 1891/92 года живут они довольно ладно, Ссоры и даже драки бывают, но зато примирения следуют бурные, страстные, совсем как у влюбленных. То приревнует она его и расцарапает ему лицо, то не сдержится он и форменно ее поколотит. При людях всегда сдержанный и скромный, наедине он доходил до неистовства и иногда пускал в ход швабру, ножны старой шашки и т. п. Об этом единогласно свидетельствуют четыре свидетельницы, жившие у них поочередно в услужении. Словом, все "права любви", сознаваемые самцом, законным обладателем самки, находили себе полное и всестороннее проявление в отношениях Александра Довнара к Палем. С другой стороны, и она, то покорная до унижения, то бурная и неистовая, не знала никакого удержу, не признавала никаких границ в выражении той любовной гаммы, в которой заключительной, последней ноткой, по отзыву той же прислуги, наблюдавшей поневоле их интимную жизнь, всегда и неизменно бывал один и тот же стонущий вопль: "Caша люблю" К весне 1892 года они оба несколько расшатали свое здоровье. Особенно подалась она. Стала кашлять, чувствовать боль в груди и недомогать. Он очень стал беспокоиться. Тотчас повел ее сам но докторам, выдавая всюду за жену, советовался, оставался с докторами наедине, прося "открыть ему всю правду", вообще очень тревожился. Пришлось исследовать мокроту, являлось даже предположение, не чахотка ли? К счастью, коховских бацилл не открыли. Все врачи единогласно констатировали чрезмерно развившееся малокровие и значительное расстройство нервов, граничащее с форменной истерией. Советовали пить кумыс, набраться сил, пожить в деревне, съездить в Крым, вообще нагулять сил и здоровья. В одном из писем своих к Матеранскому Александр Довнар с беспокойством говорит о расшатанном здоровье Ольги Васильевны. Ей самой, когда она уехала пить кумыс в Славуту, он шлет восторженные и нежные послания. "Он теряет голову" от беспокойства, он "без ужаса" не может подумать и неблагоприятном исходе ее болезни, он умоляет, заклинает, требует, чтобы она пила кумыс исправно, чтобы оставалась как можно дольше в сосновом лесу, на чистом воздухе и вообще вся, и духом и телом, ушла бы в заботы о своем здоровье. Нельзя представить себе более нежных, более пламенных и вместе более трогательных посланий! Нужно ли прибавлять, что всю эту "музыку" или, если хотите, весь этот "яд" любви она жадно впивает под тенью старых живительных сосен, предварительно срывая с каждого такого послании конверт, на котором почерком любимого человека твердо и четко начертано: "Ольге Васильевне Довнар". Гордая и счастливая, она пробегает строку за строкой, слово за словом, но и между строками и между словами находит только одно: "Он любит, он мой!" Я думаю, что она была права; он действительно любил ее и сам думал в то время, что принадлежит ей навсегда. К весне того же 1892 года, кроме ее болезни, у него была еще и другая большая забота. Мы знаем, что именно к этому времени он твердо порешил бросить медицинскую карьеру и во что бы то ни стало поступить в Институт инженеров путей сообщения. Достигнуть этого можно было только с большим трудом и при вполне благоприятствующих обстоятельствах. Желающих держать конкурсный экзамен в августе 1892 года записались семьсот человек, вакансий же было только семьдесят. Быть зачисленным сверх комплекта возможно было только по усмотрению высшего начальства, и притом при чрезвычайных и особенных обстоятельствах. Ольга Васильевна живо разделяла опасения и тревоги своего возлюбленного. Уже с весны стили подумывать, как бы "похлопотать", "заручиться", обставить возможно благоприятнее шансы на успех. Между Кандинским и Довнаром затевается по этому поводу оживленная переписка. Мать молодого человека. Александра Михайловна Шмидт, делает Кандинскому визит в его конторе и советуется с ним, как лучше обставить дело. Кандинский добывает рекомендательные письма к институтскому начальству от князя Юрия Гагарина, известного в Одессе, доступного и обязательного аристократа, сверх того добывает письмо известного на юге строителя-инженера господина Шевцова. Этого оказывается мало. Тогда Ольга Васильевна Палем, надев свой самый скромный и вместе парадный наряд, отправляется к "одному высокопоставленному лицу", знавшему ее несколько по Одессе. Она просит "за своего мужа", с которым "тайно обвенчана", так как студентам не позволяют жениться. Против собственного ее ожидания, ее смиренная и скромная просьба и "маленькая ложь" имеют громадный успех. Вслед за этим сам Довнар представляется "высокопоставленному лицу" и получает весьма веское рекомендательное письмо, о котором нам говорил здесь инспектор института господин Кухарский. Подробности же мы знаем из письма самого Довнара. Почти все лето прошло для Александра Довнара в страшной тревоге о здоровье Ольги Васильевны и еще большей -- о результатах предстоящего ему конкурсного экзамена. Тревога эта сказывается в каждом его письме к ней. Письма эти полны каким-то заразительным, действующим на нервы читателя волнением. Надежда попасть в институт и страсть к ней, этой, может быть, тяжко больной, может быть, умирающей вдали от него женщине, сплетаются в его душе как-то непостижимо цепко, словно два ухватившихся друг за друга бойца, собирающихся биться насмерть. Никогда еще его письма к ней не были так оживлены, так жгучи, так выразительны, и вместе, так полны содержания. Он осыпает ее самыми страстными, самыми жгучими ласками: "Олик мохнатик", "кошечка Оля", "дорогой котик", "дорогой жучок мохнатый", "дружок мой Оля" -- так и пестрят через две строки в третью. На все ее заботы и опасения он отвечает одно: "Дурочка, как ты можешь вообразить себе, чтобы я тебя бросил!" В припадке малодушных опасений за исход конкурсных экзаменов он в одном письме ей откровенно пишет: "Если порежусь, приезжай похлопотатъ. Только и надежды!" Экзамены прошли благополучно. К Ольге Васильевне Довнар (я не обмолвился -- Довнар, а не Палем) стали долетать из Пeтербурга краткие, ни тем более выразительные телеграммы: "Математика -- 5. Саша". "Физика -- 4" и т. д. Наконец, и последняя ликующая телеграмма: "Принят, зачислен в комплект". Тогда уже пошел общий радостный обмен телеграфными приветствиями. Кандинский поздравлял Довнара, Довнар -- Кандинского; госпожа Шмидт благодарила всех, Ольга Васильевна ликовала и принимала поздравления. Словно очнувшись от тяжкого кошмара, взяв из своего капитала денег, чувствуя, что настоящая гора свалилась у него с плеч, Довнар из Петербурга мчится прямо в Славуту к своей "кошечке Оле", которая тем временем набиралась сил и здоровья на средства, ассигнованные ей на лечение Кандинским. Отсюда они едут в Крым, совершают настоящее свадебное путешествие, на обратном пути съезжаются с Матеранским, который просит Ольгу Васильевну "похлопотать" в Петербурге о предоставлении ему права поступить в Киевский университет; в Курске сидят несколько дней без денег, пока их не выручает переводом по телеграфу Кандинский, и, наконец, возвращаются в Петербург на зимние квартиры. Квартира, разумеется, нанимается общая, хозяйство идет опять по-прежнему. Самочувствие Довнара прекрасное. Он добился желанной цели. Прикладные науки, преподаваемые в институте, ему необыкновенно нравятся; он как бы предчувствует заранее полный успех, полную победу на вновь избранном им поприще. Закадычного друга своего Матеранского, как бы в туманном провидении своего светлого будущего, он наставительно вразумляет. "Свет уважает только успех и, пожалуй, хорошо делает!" Матеранский в это время, как-то странно выбитый из колеи, оставшись не "у дел", был весьма пессимистически настроен и мечтал убраться из Одессы "хотя бы на Сахалин". Так начался академический 1892/93 год для вновь испеченного студента Института инженеров путей сообщения Александра Довнара. Теперь события уже пойдут быстрее. Всю зиму Довнар и Ольга Васильевна по-прежнему вместе. Он знакомит с пей некоторых своих новых товарищей. Из них выделяется студент Милицер, приобретающий в конце концов над Довнаром огромное влияние. Ему Ольгу Васильевну он и не пытается выдавать за свою жену, он откровенно объясняет, что "живет с барынькой". Палем чувствует себя несколько растерянной, как бы выбитой из колеи; она тревожно прислушивается к происходящим вокруг нее новым разговорам, к тону, который пытается принимать с ней иногда "Саша", и все как будто чего-то понять не может. Не то чтобы Довнар вовсе охладел к ней, -- нет; но какая-то не то пренебрежительная, не то равнодушная нотка начинает звучать. Она прислушивается и не верит своим ушам. Желая возбудить его ревность и вместе, быть может, поймать на удочку "коварного друга", чтобы открыть на него "Саше" глаза, она начинает грубо заигрывать и кокетничать с Милицером в присутствии самого Довнара. Последний остается равнодушным и только вызывающе посмеивается. Иногда молодость, впрочем, берет свое. На Александра Довнара вдруг находят снова приступы влюбленности, он снова зовет ее своим "жучком мохнатым", снова нежит, ласкает и страстно целует. Тогда она, в свою очередь, начинает приступать к нему: "Женись на мне... женись, ты обещал... Ты увидишь, какая я буду тогда, увидишь!" Он или отделывается шуткой, или ссылается на то, что студентам вступать в законный брак не дозволяется. Так проходит зима. Они ссорятся, дерутся. Каждый раз, когда он, по случаю совместных занятий для подготовления к репетициям, засиживается подолгу у Милицера, она подкарауливает его и делает ему сцены тут же, на улице. Раз с визгом и воплями она гонится за ним по всей Николаевской улице, крича, что не пустит его больше к этому "поляку", который вооружает его против России и желает отнять его у нее -- Палем. На другой день Довнар оправдывался перед Милицером в своем постыдном для мужчины бегстве: "Поневоле побежишь. Моя Ольга Васильевна добиралась вчера до моей физиономии". Господа присяжные заседатели, вдумайтесь в то, что я пока рассказал, а рассказал я только то, что несомненно доказано и вами проверено. Видите ли вы преднамеренную, тонкую, расчетливую интриганку, расставляющую сети, чтобы добыть себе мужа? Ужели, если бы это было так, Палем не могла бы пересилить себя, не могла бы затаить свою злобу к Милицеру, не могла бы притвориться всегда ровно любящей, покорной и самоотверженной? Если вести игру, так надо вести ее до конца! Но в том-то и беда, что Палем никакой игры не вела и неспособна была ее вести. Она слишком много и слишком долго любила Довнара. В этом она видела все свои права на него и проявляла их с чисто женской беспощадной логикой, с риском прослыть безумной и попасть в сумасшедшие. Иногда, избивая ее жестоко, он так и приговаривал: "Сумасшедшая!" В марте 1893 года произошло одно обстоятельство, на первый взгляд и не Бог знает какой важности, однако хлынувшее настоящей целебной волной на порядком-таки истерзанную душу Ольги Васильевны. После удачного поступления Александра Довнара в Институт инженеров путей сообщения и так удачно добытого его для этой цели рекомендательного письма к ней от времени до времени стали обращаться родственника Довнара с просьбами оказать то ту, то другую услуг. О том, что она "хлопотала" о разрешении поступить свидетелю Матеранскому в Киевский университет, мы уже знаем; другой родственник, также свидетель по настоящему делу, поручик Шелейко, желая перейти на службу в пограничную стражу, тоже рассчитывал на ее содействие. Но теперь через сына к ней обращалась с просьбой сама мать Довнара, Александра Михайловна Шмидт. Дело заключалось в следующем. Младшего сына Виктора, или попросту Виву, как звали его в семье, задумали определить в Морской корпус. Для этого его нужно было взять в Одессе, довезти мальчика до Петербурга, здесь сперва подготовить зa лето, а потом похлопотать и об определении его в корпус. Александра Михайловна Шмидт почему-то рассудила, что всего удачнее это может выполнить сожительница ее сына, Ольга Васильевна Палем. Надо ли говорить, с какой готовностью, с каким искренним, неподдельным самоотвержением Палем взялась исполнить с таким доверием возложенную на нее миссию. Она на свои собственные средства тотчас же полетела в Одессу. Здесь она, очевидно, виделась (и не раз) и беседовала с Александрой Михаиловной. Об этом довольно знаменательном свидании теперь благоразумно умалчивают все родственники-свидетели (посторонних при этом не было), но ведь не могло же быть иначе. Не в виде же клади безмолвно сдали госпоже Палем на руки тринадцатилетнего мальчика. Очевидно, давались при этом и наставления, и поручения, и советы и провожали сообща обоих на вокзал. По двум уцелевшим случайно в бумагах покойного Довнара письмам госпожи Шмидт к Ольге Васильевне Палем мы можем восстановить даже общий характер их взаимных в то время отношений. Мать пишет гласной сожительнице своего сына: "Милая Ольга Васильевна" и подписывается: "Уважающая вас Александра Шмидт". В одном письме она благодарит Ольгу Васильевну за выполненное ею поручение; в другим просит: "Балуйте моего Виву, заботьтесь о бедном мальчике". Господа присяжные; заседатели, ужели мы можем пройти мимо этого факта, не запечатлев и не отметив его особенно в нашей памяти? Сколько нужно доверия, сколько нужно глубочайшего, скажу больше -- безграничного уважения к женщине, стоящей по внешним условиям в таком щекотливом, в таком двусмысленном положении относительно госпожи Шмидт, как стояла госпожа Палем в качестве любовницы ее старшего сына, чтобы ей же, этой самой женщине, без страха, без колебания доверить участь младшего малолетнего сына. И Вива, по желанию матери, впредь до поступления в подготовительный пансион господина Ивановского, поселятся на общей квартире брата и госпожи полем и привязывается к последней, как к родной. Летом, когда Вива попадает на Сиверскую, на дачу с пансионом г-на Ивановского, Александра Михайловна Шмидт пишет из Одессы "милой" Ольге Васильевнене: "Как жаль, что вы с Сашей поселяетесь в Шувалове. Виве так трудно будет приезжать к вам", и затем идет целый панегирик ее доброте и душевным качествам. И опять всеми буквами: "Уважающая вас Александра Шмидт". Спрашивается, как двигалась по бумаге рука той же Александры Шмидт, когда, спустя полгода, она писала в своем прошении градоначальнику: "некая особа, по фамилии Палем" и т. д. "Некая особа!" Если и "некая", то во всяком случае такая, перед которой вы не раз расписывались в уважении! Поручают ли матери "некой особе" судьбу своих малолетних детей на далекой чужбине?.. Это уж вы рассудите сами, господа присяжные заседатели!.. Летнее житье на даче прошло сравнительно мирно и счастливо для Александра Довнара и для Палем, Последняя перед летними вакациями сделала, впрочем, первую бестактную вылазку перед институтским начальством по адресу Милицера. Она упросила не посылать Довнара на практические занятия в одной группе с Милицером, и эта просьба была уважена. Она ссылалась на то, что Довнар не говорит по-польски, а Милицер его за это преследует, стыдит, заставляет изучать польский язык и к тому же расстраивает их семейное счастье. Довнар попал в одну группу со студентом Пановым и, по-видимому, был даже несколько рад отдохнуть от дружеской опеки Милицера. По единогласному отзыву дворника дачи, дачной хозяйки и прислуги, "молодые господа" на этот раз жили так дружно и согласно, что ни разу не подрались и даже ссорились "редко". Раз, впрочем, он ее приревновал к какому-то дачному донжуану, и она была в восторге. На глазах свидетельницы Власовой он ухватил ее за горло, как бы собираясь задушить. Она упала перед ним на колени, даже не защищаясь, и в каком-то блаженном исступлении твердила: "Мои! мой!.. Люблю тебя, Саша, люблю!.." Она убедилась, что он все еще любит ее, и была на седьмом небе. Так минуло лето -- второе лето. которое Александр Довнар не проводил у родных в Одессе. На зиму Довнар и Палем стали опять вить себе гнездо в Петербурге. Квартира была нанята поближе к институту, у Кокушкина моста, в доме Ратькова-Рожнова. На первых порах у них не было прислуги, и им взялась прислуживать жена швейцара, свидетельница Садовская. Пока "документ" Палем не был предъявлен, и она и ее муж полагали, что это "либо муж с женой, либо брат с сестрой". Обходились они друг с другом, по наблюдению свидетелей Садовских, очень вежливо и ласково она ему "Саша", "Сашенька", а он ей -- "Оля", "Оленька". Письма получались или на его имя, или на имя Ольги Васильевны Довнар, Ходил к ним часто в отпуск гимназист "Вива", который, вместо корпуса, попал в гимназию. Квартира была ими занята с 15 августа, и более месяца в ней царили тишина, мир и благодать. Александр Довнар аккуратно посещал институт, а Ольга Васильевна сидела все больше дома. Занималась она рукоделием и очень заботилась об убранстве квартиры. Сама шила шторы, налаживала занавеси, приколачивала гардины, развешивала по стенам фотографии. В сентябре прошел слух, что ждут из Одессы "мать". Стали даже готовить для нее комнату... На этом пока и остановимся. Мы знаем, что Александра Михайловна Шмидт действительно вскоре приехала в Петербург и остановилась именно в их квартире. Мы знаем, что, спустя каких-нибудь два дня, между ней и Ольгой Васильевной разыгралась какая-то невозможно дикая сцена, после которой разрыв наступил полный и с обеих сторон была объявлена непримиримая война. Остается одно неясным: каким образом госпожа Шмидт вообще остановилась на мысли хотя бы временно поселиться под одним кровом с госпожой Палем? Она знала, что квартира столько же ее, сколько и сына. Она знала, что хозяйство ведется сообща на средства того и другого. Остается допустить, что к моменту ее приезда отношения к госпоже Палем были наилучшие и что за последние два года она вполне успела свыкнуться с мыслью, что для ее сына эта женщина нечто больше простой любовницы, нечто больше "некой особы", которую в каждую данную минуту можно вышвырнуть на улицу. К сожалению, госпожа Александра Шмидт на суд не прибыла, и эта важная сторона вопроса осталась невыясненной. Отмечаю только одно: госпожу Шмидт "ждали", "готовили" ей комнату, и, судя по всему (не случись той сцены, о которой речь впереди), она рассчитывала погостить здесь значительное время. С другой стороны заслуживает внимания и другая сторона вопроса. Как поступила бы, как должна была бы поступить на месте Ольги Васильевны Палем всякая другая здравомыслящая женщина, особливо если бы это была ловкая авантюристка, расчетливо ведущая одну игру: женить на себе Александра Довнара? К этому моменту шансы ее были просто блестящи. Подумайте только: общая квартира ее и Довнара; в этой квартире младший сын госпожи Шмидт, Вива, -- свой человек; мать не опасается за его нравственность; напротив, в Ольге Васильевне она видит самое заботливое, самое родственное к нему участие, которым она, как мать у высшей степени дорожит. Наконец, она и сама приезжает в ту же квартиру, приезжает прямо с вокзала, со всем багажом и вещами, с очевидным намерением расположиться. Для нее не кем иным, как все той же Ольгой Васильевной Палем, заботливо приготовлена комната. Казалось бы, налицо полная санкция, полное признание того непреложного факта, что отношения ее сына к Палем покоятся на основаниях нравственных, прочных, неспособных смутить "ни сна невинного ребенка", ни заставить сжаться болью сердце любящей матери. Подумайте: во всякой мало-мальски нравственной среде отсюда до женитьбы, до торжественного узаконения подобной связи -- шаг только один, и притом шаг естественный, невольный. Так и взглянули на это некоторые, наиболее "чистые сердцем". Вспомните хотя бы показание почтенного свидетеля господина Рудковского, родственника Довнара, который отдавал со своей супругой визит Александре Михайловне Шмидт в эту квартиру. Он, не обинуясь, заявил нам: "Этим фактом совместного проживания госпожа Шмидт, по моему мнению, санкционировала то, что до тех пор доходило до нас только в виде слухов, С этой поры и я и жена моя стали решительно на сторону Ольги Васильевны Палем во всех ее последующих столкновениях с госпожой Шмидт. так как признавали за ней нравственное право считать себя невестой Александра Довнара". При некоторой моральной чуткости возможно ли быть иного мнения? Припомните также категорическое заявление князя Туманова, товарища Довнара; "Довнар должен был жениться на Ольге Васильевне. Если бы я был на его месте, я считал бы это своей нравственной обязанностью". Итак, с точки зрения боевой, нравственно-боевой, если можно так выразиться, позиция, занимаемая в ту пору Ольгой Васильевной Палем. была необыкновенно выгодная. Если бы в ее планы входили какие-либо тонкие расчеты, какое-либо лукавство, преследуй ее больше мысль о женитьбе, нежели о любви и неизменном и безраздельном обладании сердцем своего "ненаглядного Саши", ей было бы ясно, что надо теперь делать. Ей оставалось бы только расстилаться ковром перед столь милостиво пожаловавшей под ее кров будущей свекровью своей, стараться изучить все ее слабые струны, угождать ее требованиям, ее вкусам, ласкаться, унижаться, притворствовать и терпеть до конца, пока, наконец. лаской и смирением не было бы побеждено сердце госпожи Шмидт. Во всяком случае, так должна была бы поступать на ее Месте всякая, "задумавшая женить на себе Довнара". Но вся беда Ольги Васильевны Палем в том и заключалась, что она ровно ничего не задумывала; она просто любила Александра Довнара и, по наивной слепоте всякого любящего сердца, права любви ставила превыше всего. В Милицере она уже имела своего заклятого и непримиримого врага. На лето ей удалось его "устранить", теперь он появился снова. Опасения совместного влияния со стороны этого несимпатичного ей товарища Саши и матери на Довнара мучили ее и беспокоили. К сожалению, подробности сцены, разразившейся на второй же день по приезде госпожи Шмидт, нами недостаточно проверены. Мы кое-что о ней знаем только из письменного показания госпожи Шмидт и со слов швейцара Садовского и его жены. Судя по словам госпожи Шмидт, все дело вышло из-за сущего пустяк. Александра Михайловна что-то высказала но поводу "нехорошего вида" своего сына (вскоре он действительно заболел тифом); Палем мигом вспыхнула и заняла боевую позицию. Она приняла это за упрек себе, за намек на то, что она недостаточно за ним yxаживает, недостаточно заботится о здоровье своего Саши. Слово за слово, столкновение приняло самые угрожающие размеры. Неистовствуя, колотя себя в грудь тяжелым медным подсвечником, никому не давая к себе подступиться. Палем вопила: "Но отдам, никому его не отдам. Он мой, мой! Вы все против меня, я вас ненавижу!.." и стала осыпать мать, в присутствии сына, упреками и оскорблениями. Потом она метнулась на балкон пятого этого, желая броситься с него вниз головой, но ее удержали. Тогда госпожа Шмидт, также раздраженная и не помня себя, велела младшему сыну Виве кликнуть швейцара и приказала тому: "Пошлите за полицией, позовите околоточного; она сумасшедшая, ее нужно запереть в сумасшедший дом!" На это умный петербургский швейцар дипломатично ответил: "Если сумасшедшая, так лучше послать бы, сударыня, за доктором; полиции тут делать нечего". Сцена эта разыгралась около двенадцати часов дня, а в тот же день вечером госпожа Шмидт уже выехала и меблированные комнаты на Подъяческую, Вива и Александр Довнар остались еще в квартире, причем, по показанию швейцара Садовского, около восьми часов вечера, когда он входил, чтобы подать самовар, Палем и Довнар еще ссорились. Он грозил ей, что "уйдет к матери", а она его "не пускала". В двенадцать часов ночи Виви. возвращаясь в училище на ходу обнадежил Садовского, сказав ему: "Tеперь все у них спокойно; помирились, будут спать!" С этой поры война может считаться объявленной. Два враждебных лагеря расположились неподалеку друг от друга: один на Подъяческой, другой -- у Кокушкина моста. Трудно было бы с достоверностью предсказать конечный исход борьбы, если бы не одно случайное обстоятельство, которое чрезвычайно осложнило дело. Александр Довнар захворал довольно серьезно; он заболел брюшным тифом. Госпожа Палем позвала доктора Морица, к которому случалось обращаться и раньше, и настаивала, чтобы больного лечили дома, обещая самый заботливый, самый аккуратный за ним уход. Но доктор Мориц советовал положить его в Александровскую больницу, так как в квартире их не было даже ванны, а больница располагала всеми необходимыми удобствами. Скрепя сердце Палем согласилась, но выговорила себе право "во всякое время" являться к больному, чтобы дежурить подле него. Считая их "за мужа с женой" и замечая "ласковое их друг к другу отношение", доктор охотно пообещал ей это. В больницу сама госпожа Палем доставила больного в карете. На первых порах все в больнице так и называли ее "женой Довнара"; сам больной сестре милосердия, госпоже Михайловой, выдавал ее за свою жену. Между тем в больнице стала навещать сына и мать. Однажды у постели больного одновременно сошлись госпожа Шмидт и госпожа Палем. Тотчас же разыгралась бурная сцена, причем все, наконец, узнали, что это "вовсе не жена"; кончилось тем, что Палем перестали пускать к больному, так как на этом настаивала мать в заботах о спокойствии выздоравливающего сына. Ольга Васильевна была в отчаянии. Уязвленная в самое сердце, она металась, как обезумевшая. Тайком она однажды пробралась в больничную комнату Довнара, потом каждый день являлась в контору больницы справляться о его здоровье. Она смутно понимала, что ее Сашу насильственно берут от нее, что его отнимают. Она галлюцинировала. По временам ей чудилось, что вся эта болезнь и больница только притворство и предлог. Ей начинало казаться, что все подкуплены матерью -- и доктор Мориц, и сестра милосердия, -- все, все до одного человека. Ей везде мерещилась интрига Милицера и матери, которые между собой познакомились, стакнулись и решили самым коварным, самым бесчеловечным образом покончить с ней и с ее отношениями к Александру. В конце сентября она является к делопроизводителю канцелярии Института инженеров путей сообщения господину Кухарскому и горько жалуется на судьбу. Жалобы ее формулируются так: она и Александр Довнар страстно любят друг друга; он бы давно на ней женился, но, как студент, не мог сделать этого, а теперь Милицер и мать его препятствуют этому браку и хотят их разлучить навсегда. По своему существу эта жалоба едва ли не отвечала в то время действительному положению вещей. Еще в больнице, как свидетельствует о том сестра милосердия, Довнар называл ее Олечкой, успокаивал ее и вообще относился к ней весьма нежно. Господин Кухарский внимательно ее выслушивает, участливо кивает головой, обещает ей "всякое содействие" и обнадеживает, что поговорит с Довнаром, когда тот явится в институт. Рассказ госпожи Палем производит на него впечатление, и он выносит из свидания с ней одно твердое убеждение, которое остается и поныне при нем, a именно, что она "страстно и безумно любила Александра Довнара". Тем временем Довнар выходит из больницы и попадает прямо к матери на Подъяческую. Тщетно Ольга Васильевна в назначенный день едет за ним в карете в больницу. Горе и отчаяние ее не знают пределов. Она падает духом, не спит ночи напролет, мечется, плачет, молится Богу, чтобы он сделал "чудо" -- вернул ей ее Сашу; это удостоверяют свидетели Садовские. Между тем судьба стережет ее и готовит ей новый удар. Переселившись на Подъяческую, Александра Михайловна Шмидт сразу попадает в "хорошую компанию". В "семейных меблированных комнатах" она знакомится с некоторыми "весьма приличными" жильцами. Те заинтересовываются ее делами, ее заботами и узнают об "интриганки" и "авантюристке", эксплуатирующей ее сына студента, узнают о "некой особе" госпоже Палем. Все наперерыв соболезнуют и подают советы несчастной матери. Это все истые петербуржцы, и советы их самые тонкие, деликатные, столичные. Всего можно достигнуть без лишней огласки, стоит только подать умеючи соответственное прошение. На таких, как Палем (какая-то симферопольская мещанка), всегда управа найдется; очень с ней не станут церемониться. И вот тут-то, на Подъяческой, сочиняется и подписывается госпожой Шмидт весьма характерное прошение на имя господина с.-петербургского градоначальника, в котором, не щадя, разумеется, красок, расписываются на четырех страницах все доблести "некой особы Палем". Прошение это подается 8 октября, когда Довнар лежал еще в больнице, а Палем, ничего не подозревавшая, все еще проживала на общей их квартире в ожидании, что возлюбленный ее к ней вернется. Разумеется, идут справки, по затем резолюция следует быстро. Ввиду того, что Александр Довнар совершеннолетний и ни о чем подобном сам не ходатайствует, госпоже Шмидт и просимом отказывают. При этом на полях прошения остается след благородной мысли читавшего это прошение: "Тут ничем этим помочь нельзя". Но вот новый, уже более тяжкий удар, cам Александр Довнар, очевидно еще не совсем оправившийся от болезни, малодушно подпавший этическим воззрениям Подъяческой улицы, подает 18 ноября аналогичное прошение. Дело принимает более серьезный для госпожи Палем оборот. Ввиду благоприятных отзывов, полученных от полиции одесского градоначальства относительно ее нравственности, речь пока не идет о ее высылке из столицы, но, вследствие настоятельных требований г-на Довнара, резолюция следует приблизительно такая: выселить госпожу Палем из квартиры Довнара (квартира действительно была на его имя) и pазделить их имущество, как на том настаивает проситель. Господа присяжные заседатели! свидетель туцевиы, полицейский офицер, был командирован для приведения в исполнение этого распоряжения. Вы, без сомнения, помните его paccказ. Признаюсь, я выслушал его с глубоким внутренним содроганием, хотя сам рассказ был весьма сдержан и короток и носил на cебе оболочку весьма полированной официальности. Подчиниться надо было, иначе грозила высылка из Петербурга. С 10 часов утра до 8 вечера происходил "дележ" имущества и "разъезд" двух любовников на глазах полицейского офицера. Госпожа Палем то "помогала" Довнару укладывать, его вещи, то металась и плакала, то говорила ему дерзости и укоряла его, взваливая всю вину на мать. Студент Довнар держал себя в это время очень "серьезно", а главное, "очень прилично". Он уступал ей некоторые вещи, на которых была ее вышивка, но тут же, под сурдинку, оправдываясь в глазах полицейского офицера, говорил неправду. Так, он уверял г-на Туцевича, что она "разоряла его", что он "проживал с ней по пяти тысяч в год". Вы знаете, что это -- ложь! В конечном результате и после его (как oн сам удостоверяет это в письмах к матери) дорого стоившей ему "судебно-полицейской жизни" в 1893 -- 94 годах, возникшей по поводу его "дел с госпожой Палем", у Довнара из пятнадцати тысяч все-таки осталось девять тысяч пятьсот рублей. К осени же 1893 года, когда только что началась эта его "судебно-полицейская жизнь", у него было четырнадцать тысяч. Вспомните при этом показание г-на Будковского относительно билета в пять тысяч рублей, принадлежащего Довнару, но хранившегося у Палем. Как только между ними начались первые нелады, она тотчас же, по собственному своему почину, возвратила его ему. Это было еще задолго до подачи прошения градоначальнику, как только приехала г. Петербург мать Довнара. Г-н Тупевич свидетельствует нам, что распоряжение относительно госпожи Палем было в точности приведено им в исполненение. Из квартиры она была удалена в тот же самый день, но вещи, и его и ее, пока остались. Его имуществом заполнены были парадные комнаты; ей отведена была кухня. Ключ от парадной двери Довнар взял с собой, ей дали ключ от кухни. По свидетельству г-на Туцевича, она выходила из квартиры взволнованная, потрясенная. Я думаю! Из насиженного гнезда, свитого ею с таким старанием, с такой заботой, из квартиры, где каждый угол был ей дорог и мил, где на стене каждый гвоздь был вбит ее собственной рукой, -- ее выбрасывали прямо на улицу, как не выбрасывают и последнюю негодную тварь. Будь она даже та продажная женщина, о которой говорить здесь больше не решаются, разве так расстаются, разве таким способом отделываются и от продажной женщины? А ведь с этой женщиной, как-никак, он прожил четыре года, и, по собственному сознанию господ обвинителей, эта женщина была ему верна. С собакой, которая четыре года покорно лижет вашу руку, не расстаются так, как расстался Довнар с Палем! Он жил теперь уже у матери, он вырвался из ее тенет, из ее сетей. Чего же еще ему было нужно? Зачем же понадобилось выбрасывать ее на улицу из квартиры, которая притом наполовину была ее собственной? И потом -- этот раздел. Поистине что-то ужасное! Или нравственное чутье может до такой степени притупиться и даже вовсе исчезнуть, атрофироваться? Раз вы считаете ее только любовницей, от которой пришла пора отделаться, так оставьте же ей хоть тот жалкий скарб, который за эти годы сожительства вы сами натаскали в ее нору. Нет, спорят из-за каждой вещи: кем куплена? Один из благородных жильцов с Подъяческой, г-н Тихоцкий, сопровождает на другой день господина Довнара "по парадной" в запертую на ключ квартиру. Вещи осматриваются, оцениваются, их насчитывают на пятьсот рублей. Часть перевозят. Не говорите мне после этого, что Палем была неровня кому-то, что она не смела, в сущности, даже и мечтать о замужестве и о таком муже, как Довнар. Неправда! Так можно делиться только с равной. Даже ваши мелочные, грошовые счеты вы с ней сводили, как сводит их только равный с равным. Все время вы стояли с ней на равной ноге, ни на одну секунду вы не были выше ее! После всего случившегося положение Палем оказалось совершенно критическим. Выбитая из колеи, выброшенная из насиженного угла, без друзей, без знакомых, нравственно истерзанная, она кидалась ко всем, к первому встречному, кто только не отказывался ее слушать: "Помогите, защитите, научите, что мне делать!" И ее охотно многие слушали. Этим многим, оценивая все, что случилось, всю совокупность обстоятельств, все фатальное сцепление позднейших случайностей, я не без горькой иронии сказал бы теперь: "Что и жалеть, коли нечем помочь", и при этом невольно бы вспомнил мудрое изречение, положенное резолюцией на первом прошении госпожи Шмидт: "Этим тут помочь нельзя". Но ее слушали и жалели. Да надо же правду сказать -- и не пожалеть было нельзя. А вы, быть может, вспомните ту характеристику, которую я сделал раньше относительно некоторых особенностей психического склада характера подсудимой: "Пожалейте ее из вежливости, из приличия только -- она заплачет настоящими, горячими слезами". Так и случилось. Лучше бы уж она встретила везде сразу суровый и непреклонный отпор. По крайней мере, разом один конец был бы всем ее мучениям. Переболело бы, потосковало бы сердце, да, может быть, и очнулось бы: кого любила? кому отдала лучшие годы жизни? на кого возлагала все надежды? кому верила, на кого молилась?.. Мало ли таких разбитых сердец носят в себе люди, мало ли несбывшихся надежд рассеяно по белу свету? И ничего -- жизнь идет своим чередом. Не все же кончают самоубийством, не все попадают на скамью подсудимых. Так могло случиться и с Палем. К сожалению, случилось иначе. По странному, противоречивому несовершенству условий пашей жизни, все эти "участия", по моему глубокому убеждению, имели для нее совершенно обратное и скорее всего пагубное значение. После того административного способа, каким врасплох напали на Палем, с се стороны было вполне естественно негодовать, возмущаться, жаловаться, искать защиты. Во всех своих жалобах она, однако, всюду выгораживает самого Александра Довнара. Она видит в нем только бесхарактерного и малодушного человека, который подпал всецело под влияние матери и Милицера. В подтверждение своих слов она показывает письма своего Саши, и из них действительно нельзя не убедиться, что он адресовал их ей как своей жене, что он любил ее горячо и страстно. Она желала бы только возмездия для Милицера и матери Довнара, так как они действительно глубоко, кровно оскорбили ее. По инициативе господина Кухарского все институтское начальство заинтересовывается личностью я поступками Довнара, Возникает даже вопрос: может ли быть терпим в среде студентов молодой человек с подобной нравственной физиономией? Сам директор института, почтенный господин Герсеванов, в несколько приемов долго и внимательно выслушивает госпожу Палем, призывает выслушать ее нескольких профессоров и, наконец, снабжает ее своей визитной карточкой, на которой рекомендует защиту ее интересов своему родственнику, известному, пользующемуся всеобщим уважением адвокату и опытному юристу, присяжному поверенному С. А. Андреевскому. Все находят ее обиженной, все готовы принять ее сторону, но не знают только, как за это дело взяться. Даже юрист в затруднении, хотя принципиально он находит, что тут можно было бы поднять судебное дело. Он даже направляет госпожу Палем к прокурору, В конце концов из всего этого ровно ничего существенного для нее не выходит, но никто не отказывает ей в нравственной поддержке, в слове участия и сожаления. Все эти господа находят теперь, что это их участие, эти их разговоры, эти их академические выворачивания вопроса на разные лады были лишь успокоительными рецептами, в прописке которых не откажет ни один доктор самой трудной и безнадежной больной. В их глазах для болезни, где единственный целитель -- время, в этих участливых рецептах не было ничего вредного, кроме aquae destillatae, в достаточной мере рассыропленной. К сожалению, я никак не могу согласиться с этим. Зная теперь склад ума и характера госпожи Палем, не понимающей никаких слов, сказанных так себе, для видимости, на ветер, все принимающей за самую чистую монету, я нахожу, что это был рассыропленный яд, который она медленно глотала. Конечно, предвидеть это было невозможно. Но вы встаньте только в положение тяжко оскорбленной женщины, которой сочувствуют такие лица, как господа Герсеванов, Андреевский, Кухарский, и еще многие другие. Могла ли она сомневаться, что идет прямой дорогой? Не лучше ли было бы, если бы без всякой сентиментальности ей разом открыли глаза на грозную прозу жизни? Ей могли сказать приблизительно так: "Симферопольская мещанка Ольга Палом, ты мечтаешь о недостижимом. Раз тебя толкнули по наклонной плоскости вниз, катись безмолвно до самой глубины пропасти. Мало ли таких, как ты? Не цепляйся попусту за выдающиеся на твоем пути уступы, не рви своих ногтей, не кровавь своих рук -- мы бессильны помочь тебе!" Это было бы жестоко, но это была правда. Но они тоже люди, и им захотелось пожалеть ее. Это была большая ошибка. Несовершенства жизни требуют холодных сердец. Недоразумения госпожи Палем с Александром Довнаром, вероятно благодаря отсутствию в то время госпожи Шмидт, которая выехала обратно в Одессу, завершились в стенах канцелярии института в конце ноября 1893 года следующей "странной", чтобы по выразиться иначе, формулой. После очень продолжительного личного объяснения между собой в присутствии господина Кухарского Довнар и Палем пришли к "миролюбивому соглашению". Довнар заявил, что он ничего не имеет против того, чтобы сожительствовать по-прежнему с Ольгой Васильевной Палем, почему обязывается ее "не бросать"; она же в свою очередь обязуется не требовать от него насильственного брака "и не подавать никуда жалоб". В этом смысле с той и с другой стороны были выданы даже "подписки", тут же, в присутствии делопроизводителя канцелярии. Разберитесь во всем этом, если можете, господа присяжные заседатели; я решительно бессилен помочь вам. Я только констатирую факт. Можно было заранее предсказать, что это явится наименее удачным паллиативом для подобной, во всяком случае очень обострившейся и очень осложнившейся болезни. Время показало это. Но пока "любовная пара" прямо из стен институтской канцелярии дружно направляется в попеки за квартирой. На этот раз имеется, однако, в виду нанять "две" меблированные комнаты, хотя и в одном общем коридоре, по возможности рядом, но с двумя самостоятельными входами. Такое расположение двух смежных комнат, с промежуточной дверью между ними, которая могла бы при надобности открываться и соединять воедино обо половины помещения, находят на Фонтанке, в меблированных комнатах некоего господина Саросека. Этот почтенный квартирохозяин, весьма дорожащий добрым реноме своих меблированных комнат, обстоятельно доложил нам обо всем, чему был свидетелем. Пришли они зимой, в конце 1893 года, в декабре месяце. Каждый нанял комнату для себя и каждый стал платить отдельно. Комната Довнара была в одно окно и стоила ему шестнадцать рублей в месяц: комната госпожи Палем -- в два окна, стоила ей двадцать восемь рублей. Промежуточные двери часто открывались, и, таким образом, составлялось одно общее помещение. Какой-то товарищ Довнара (очевидно, господин Милицер) не раз желал проникнуть к Довнару, но госпожа Палем решительно воспротивилась этим свиданиям. Кончилось тем, что, по настояниям Ольги Васильевны, этого господина перестали даже принимать, и он переговаривался с Довнаром записками, которые заносил сам. Ссоры между расположившимися в столь тесном соседстве любовниками случались нередко. Довнар обыкновенно не поднимал голоса, но Ольга Васильевна при подобных обстоятельствах, не стесняясь, шумела на всю квартиру. Нередко, однако, она жаловалась, что Довнар ее бьет и щиплет втихомолку. Чтобы возбудить ревность "Саши", которого она, по наблюдению господина Саросека, все-таки очень любила, она выходила иногда на площадку лестницы и кокетничала, громко разговаривая с соседними жильцами, молодыми людьми. Как аккуратному квартирохозяину. господину Саросеку такие беспорядки вообще не нравились, но он отчасти все-таки жалел Ольгу Васильевну. Видимо, она была несчастлива, часто плакала и очень убивалась о том, что Довнар на ней никогда не женится, хотя раньше хотел жениться и даже обещал ей это. Зная, что госпожа Палем имеет некоторые свои средства, господин Саросек пытался отвлечь ее от Довнара, говоря, что она еще молода, и даже сам вызывался найти ей жениха. Ольга Васильевна, однако, слышать ничего не хотела. Она твердила свое: Довнар не будет ей принадлежать, ей никого не нужно... она покончит с собой. Перед самым Рождеством произошла бурная сцена. Довнар порешил выбраться. Несмотря на ее просьбы, моления, заклятия, оставив ее в истерическом припадке, он уехал. Князь Туманов, товарищ Довнара, живший в тех же меблированных комнатах, принялся ее отхаживать. Пришлось поднять на ноги всю квартиру, посылать за доктором и в аптеку. Призванный врач, господин Твирбут, констатировал глубокое расстройство нервов, прописал абсолютный покой, велел класть холодные компрессы на голову и т. п. Всю ночь с ней провозились. Тут нам приходится отметить одну подробность, в высокой мере характерную. Одним штрихом она в свою очередь рисует двойственность отношений самого Довнара к Палем. Среди ночи вдруг раздался звонок. На звонок выходит дежуривший у больной князь Туманов. Он просто остолбенел от удивления: перед ним Довнар, только за несколько часов перед тем выехавший отсюда со всем своим багажом. Что такое? Что случилось? Услыхав от князя Туманова, что доктор запретил впускать теперь кого-либо к Ольге Васильевне, Довнар безмолвно стоит некоторое время. Наконец он просит князя Туманова "передать ей вот это". Что такое? Мешок с апельсинами "по случаю наступающего праздника". Князь Туманов только руками развел. Так как госпожа Палем ночь провела очень дурно и припадки с ней возобновлялись, то он не решился тогда же рассказать ей о приходе Довнара. Только на другое утро он передал ей пакет с апельсинами и сказал, что это принес Довнар. Она не поверила и расплакалась. Она была убеждена, что князь Туманов сам купил апельсины и рассказывает ей небылицы, чтобы чем-нибудь развлечь ее. В тот же день опять заходил Довнар. Как только Палем увидала его, -- так утверждает свидетель, -- она "ужасно обрадовалась" и "моментально выздоровела". Когда он ушел, ей стало опять худо. Так совершилось их второе, довольно болезненное расставание, по поводу которого, кипя своим честным, молодым и благородным негодованием, князь Туманов не находит достаточно слов, чтобы всецело осудить Довнара и встать на защиту Ольги Васильевны. Меблированные комнаты господина Саросека, раз в них не было ее "Саши", моментально опостылели Палем, и она поспешила выбраться. На Рождество Довнар ездил в Одессу, и Палем издали следила за ним. В его отсутствие она совершенно падает духом и впадает в какое-то глубоко-мрачное религиозное настроение. Нет той часовни, в которой бы она не побывала, нет того чудотворного образа, которому бы она не помолилась. Мысль о Довнаре, исключительно о Довнаре, ни о чем больше, преследует ее, мучит, терзает. Нервная система ее начинает приобретать решительно какую-то сверхчувствительную виртуозность. Она руководится инстинктами, предчувствиями, и они не обманывают ее. Вы, вероятно, припомните эпизод, произведший здесь такую сенсацию, О нем рассказывал нам Милицер. Возвращаясь из Одессы, полный всевозможных советов и предостережений своих домашних по адресу "негодной интриганки", Довнар, опасаясь, чтобы Палем не вздумала его встретить на Варшавском вокзале, пересаживается на станции Александровской в поезд Царскосельской железной дороги. Первая, кого он встретил на платформе Царскосельского вокзала, была Ольга Васильевна Палем. Но увы! Теперь Александр Довнар был уже слишком под влиянием домашних толков и розысков относительно "нравственности" госпожи Палем. Его уже успели слишком враждебно к ней настроить. Забыв и о своей "подписке", данной институтскому начальству, в которой он обязывался "не бросать" ее, имея притом в кармане рекомендательное письмо к некоему всесильному одесскому адвокату, проживающему большую часть времени в Петербурге, а про запас еще и фотографическую карточку госпожи Палем, добытую им, как нам уже известно, совместно с господином Матеранским в известном притоне, он, по-видимому, твердо порешил разделаться на этот раз с ней окончательно. Свидание было сухо и не обещало впереди ничего радостного, хотя, к чести Довнара, следует отметить, что он все-таки не счел возможным последовать во всей точности находчивому совету своей матери, преподанному ему в одном из писем ее, относящихся именно к этому времени: "Если на улице встретишь эту интриганку, отвернись, как будто ты ее вовсе не знаешь". Было легче написать это, чем сделать. И Довнар, со своим практическим складом ума, отлично понимал это. Госпожа Палем тем временем опять наняла себе меблированную комнату и поселилась у некой госпожи Николаевой, Вы видели ее здесь в качестве свидетельницы. Она нам рассказала подробно о том, что творилось с Ольгой Васильевной под ее гостеприимным крылом. Всю свою беду Палем в какой-то упорной наивности продолжала приписывать исключительно матери Довнара, госпоже Шмидт, она не щадила черных красок для обрисовки ее нравственной физиономии, не стеснялась в словах для ее характеристики. Александра Довнара она, напротив, всячески щадила и выгораживала. Ночи проводила она без сна и молилась без конца. Ее не покидали надежды, что рано или поздно ее Саша вернется к ней. На госпожу Николаеву, особу, по ее собственному признанию, крайне нервную и очень сердобольную, один вид душевных мук, переживаемых несчастной Палем, производил удручающее впечатление. Она сама едва не заболела. К этому же времени относится одно привходящее обстоятельство, которое я опять-таки вынужден поставить в качестве противоречивой житейской неожиданности, в некоторую связь с "несовершенствами жизни". Госпожа Палем поехала в Кронштадт. В ее тяжелом, жаждавшем религиозного успокоения настроении это было так понятно, так естественно. Смятение духа, казалось, искало авторитетного пастырского слова утешения, жаждало молитвы, требовало высшего, чуждого земных тревог участия и соболезнования. Можно было ожидать, что она возвратится оттуда если и не совершенно воскресшей духом по слову высшей благодати, то во всяком случае, несколько умиротворенной, духовно просвещенной и успокоенной. В руках ее можно было ожидать всего чего угодно: образка, просфоры, молитвы... только не того рекомендательного письма к господину министру путей сообщения, с которым она вернулась в Петербург. И начались опять ее хождения по канцеляриям и приемным, Ее выслушивали, ей соболезновали, даже обнадеживали. Одно время возникла было мысль: все ее дело, как "дело чести", отдать на суд неформальный, суд товарищей студента Александра Довнара. Кто знает, может быть, это и был бы наилучший исход. Ведь существуют же "проклятые вопросы", которые могут решаться только судом чести. Суд равных, суд товарищей так или иначе сказал бы свое решающее слово, и быть может, нравственно успокоил бы ту и другую сторону. Но и на этот раз, пожалуй утопические, но, во всяком случае, благородные и добрые, намерения разбились о прозу жизни. Одесский адвокат, проживающий в Петербурге, взявший под свое покровительство интересы Довнара, принял своевременно свои меры. Через его знакомого, свидетеля господина Бухарина, дело было соответственным образом "передоложено", и интересы госпожи Палем и корпоративной чести товарищеской среды были отставлены в сторону. Дело получило исход, прямо противоположный первоначальнно намеченному, но выходя притом из сферы негласных, канцелярских отписок. Как торжествующе писала потом Александра Михаиловна Шмидт сыну, оттеняя в письме заслуги рекомендованного ею адвоката, "ей (т.е. Палем) везде было отказано". Но этим не кончились злоключения госпожи Палем, и "судебно-полицейский" азарт самого Довнара, руководимый предусмотрительной тактикой не явившегося сюда на суд, хотя и вызывавшегося в качестве свидетеля, адвоката, к тому времени еще не остыл. 12 февраля 1894 года через aгента сыскной полиции господина Красива, давшего нам здесь свои показания у госпожи Палем отобрали письма, ее собственные письма, писанные ей Александром Довнаром, и несколько писем к ней его матери, госпожи Шмидт. Предоставляю нам судить, господа присяжные, о значении подобного шага. Если мои письма "ровно ничего не доказывают", если мое дело правое, если я чист и прав, то пусть их читают хоть на площади. Чем больше людей их прочтет разом, тем быстрей разойдется молва о моей правоте. Казалось бы, так. Стало быть, письма что-нибудь доказывали. Господин Красов на что уж, кажется, человек по своей профессии притерпевшийся, а и тому было немножко жутко исполнять поручение. Уж очень плакала, уж очень убивалась Ольга Васильевна: она целовала письма Довнара и рыдая, говорила: "И это она (разумея мать) у меня отнимает!" Живой обмен мыслен но поводу победы, столь блистательно и столь решительно одержанной над беззащитной женщиной, возникший тотчас в переписке между сыном и матерью, вам, наверное, господа присяжные заседатели, памятен: "судебно-полицейские" усилия, о которых столь демонстративно Довнар писал госпоже Шмидт, наконец увенчались успехом. возникал еще только вопрос, нельзя ли повлиять и на господина Кандинского, чтобы он, с своей стороны, "поменьше давал денег Палем", в расчете, что при таких условиях она вынуждена будет "сойтись" с кем-нибудь, т. е. попросту идти на содержание. С точки зрения матери, обменивающейся насчет этого задушевными своими мыслями с сыном, для окончательного "исхода дела" это было бы "самое полезное". Шли дни, впрочем, и более благодушные, под конец лишь несколько обострившиеся переговоры матери с сыном о том, не поднести ли столь успешно действовавшему адвокату, сверх положенного ему вознаграждения, еще какой-либо "приличный" подарок или хотя бы "сотню дорогих сигар". Практические соображения госпожи Александры Шмидт, однако, и здесь взяли верх. Она находила, что, во-первых, "Палем все-таки не выслали из Петербурга" и что, таким образом, высший результат ходатайства все же должен почитаться неосуществленным; во-вторых, что уплаченного деньгами гонорара, но ее мнению, вполне достаточно и что, наконец, в-третьих, она (в качество тонкого знатока людских слабостей) знает отлично, что "эти господа" (т. е. адвокаты) любят иногда разыгрывать из себя grads seigeur'ов и щегольнуть великодушием, защищая дело "из одной только чести"... Адвокат, который вышеуказанным образом защищал дело Александра Довнара, по благородному убеждению его матушки, действовал главным образом "из чести". Он поквитался за это подарками и сигарами... Но "честь", приписываемая ему госпожой Шмидт, разумеется, осталась при нем. Господин Кандинский, тот не внял внушениям госпожи Шмидт; он действительно, к чести его, не только не отвернулся от госпожи Палем в трудных обстоятельствах, но, наоборот, успокаивал ее как умел, советовал "бросить все", оставить Петербург и возвратиться в Одессу. В конце февраля госпожа Палем побывала в Одессе. Кандинский ахнул, увидев ее. Она была на себя непохожа. Желтое лицо, с провалившимися, лихорадочно блестящими глазами, возбуждало и ужас, и сожаление. Она состарилась за одну зиму на несколько лет. Другого разговора, как о монастыре и о самоубийстве, у нее не было. Тщетно Кандинский пытался отвлечь ее мысли, заставить ее чем-нибудь интересоваться -- она ничего не слушала, ничего не понимала. Пробыв несколько дней в Одессе, она "безумно стосковалась" и помчалась опять в Петербург. Тут и начинается последний акт печальной драмы, господа присяжные заседатели. Вам уже недолго дарить меня вниманием. Должен ли я перечислять отзывы всех врачей, прошедших перед нами, называть свидетелей" господ Пастернацкого, Морида, Зельгейма, Твирбута и других, чтобы иметь право сказать, что в это время в лице подсудимой Палем мы имеем дело несомненно с нервнобольной. Сам господин эксперт Рукович, полицейский врач, вызванный обвинительной властью, не смеет отрицать этого. На основании всего прошлого подсудимой он. напротив, сам констатирует у нее наличность истерии и особого, несомненно, болезненного неврастенического состояния. В качестве эксперта, дающего здесь свое "научное" заключение, он лишь провозглашает абсолютную разграниченность двух самостоятельных сфер, -- нервной и психической деятельности человека. Он выражается восьми категорично, утверждая, что констатированные им нервные болезни у госпожи Палем (неврастения и истерия) не имеют ничего общего с психической деятельностью субъекта вообще. Не слишком ли категорично, не слишком ли самоуверенно сказано? Суд отказал мне в вызове более авторитетных специалистов по нервным и душевным болезням, находя, что вопрос исчерпан, и исчерпан отрицательно, в смысле отсутствия какого-либо болезненного психоза у подсудимой. Пусть так! Да позволено мне будет, однако, не согласиться с заключением господина Руковича в той его части, где он возводит глухую стену между болезненностью нервной и психической. Не надо быть медиком, чтобы понимать, что живой организм не складная машина, которую можно развинтить по частям. Нельзя снять голову, достать сердце, выложить нервы и сказать, что это и есть живой организм. Всякому понятно, что если мозг воспринимает ощущения и раздражения нервами и если нервы больны, то и раздражения и ощущения не могут передаваться по таким проводникам правильно. Здесь светит электричество, -- конечно, не те проволоки, которые идут по стенам, -- но попробуйте их надрезать -- мы останемся в темноте. Я вовсе не хочу этим сказать, что подсудимая абсолютно сумасшедшая или безумная. Совсем нет. Я только утверждаю, что, задолго до катастрофы, нервная ее болезненность констатирована несомненно. Оценивая все ее поступки, все ее душевные движения, упускать это из виду невозможно. Упади все события, о которых я вел речь, на здоровую почву, на организм жизнедеятельный, нормальный, легко стряхивающий с себя все гнетущие, тяжелые ощущения, картина, наверное, получилась бы совершенно иная. Но мы имеем дело с субъектом болезненно-нервным, измотавшим последние остатки своих душевных сил. Такой вы ее и берите, отправляясь на поиски того, с чем мы должны иметь дело, на почве юридических фикций и построений. Господин прокурор утверждает, что тут самое грозное убийство, убийство с заранее обдуманным намерением, убийство-месть. Но ведь месть злорадствует, месть торжествует, в этом ее пища. А между тем секунду вслед за тем она спешит убить и себя, самое себя отдать в пищу червям. Какая месть! Когда было злорадствовать? Когда торжествовать? И еще не просто месть, а "преднамеренная", "заранее обдуманная". Что же, спрашивается, тут обдуманно? Говорят: заманила его под вымышленным предлогом. Хорош "вымышленный" предлог... Постель смята, вся ночь проведена вместе, на стене -- эсмарховская кружка. Спрашивается, для чего бы понадобилась еще и эта последняя прозаическая предосторожность, если бы заранее было решено умереть и убить. Нет, господа присяжные заседатели, с этим обвинением в преднамеренном убийстве вам нечего делать; от него отступился даже господин представитель гражданского иска, поверенный матери убитого. Далее следует также умышленное, также намеренное, но лишь возникшее по внезапному yмыслу убийство на почве нормального, здоровоги (физиологического, а не патологического) аффекта, то, что нашим законом именуется "в запальчивости и раздражении". Это также преступление тяжкое, и с ним считаться надо. Человек, совершивший его сознательно, вполне ответствен за свои действия. Подсудимая утверждает, что она не хотела убить Довнара, намерения покуситься на его жизнь не было, она стреляла, не помня себя, и, увидав, что он убит, решилась покончить с собой. С десяти часов вечера 16 мая до четырех часов следующего дня они оставались вдвоем, с глазу на глаз. Свидетелем между ними был один Бог. Какое же право мы имеем безусловно отвергать ее объяснение? Если дело было именно так, как она объясняет, -- она не убийца, она несчастная, мы над ней рыдать должны, как рыдала с ней вместе запертая в камере арестантка Гордина, которой она не раз говорила: "Подумай, какая я несчастная и какой на мне грех: я не хотела, а рука моя убила человека, и человека любимого!.." Докажите же, что она убийца, что она хотела этого убийства! А револьвер, возразят мне, револьвер, который она приобрела заранее? А некоторые ее выражения и слова, сказанные до и после убийства? А фраза, знаменательная фраза, произнесенная ею и присутствии прибывшего в гостиницу пристава: "Рано или поздно это должно было случиться!" Случилось -- стало быть, это и было именно то, чего она хотела. Придется опять вернуться к анализу фактов, опять серьезно и добросовестно вдуматься в обстановку, в которой совершилась двойная беда: убийство и покушение на самоубийство. Мы знаем, что с марта (после своей одесской поездки) подсудимая поселилась в одном из номеров людного "Пале-Рояля". В этом каменном метке, в комнате пятого этажа она поселилась настоящей отшельницей. При ней в качестве прислуги, стиравшей ей белье, Анна Власова поместила свою четырнадцатилетнюю дочь Софью Власову. Девочка жила и одной комнате с "барышней", и от нее мы знаем подробно, как проводила время Палем, каковы были ее думы и заботы. Она много молилась, часто плакала, иногда работала, читала, гадала на картах. Каждый день около часу дня ездила в Казанский собор и брала девочку с собой. Там она опускалась на колени и подолгу не поднимала головы. Дома в ее обстановке на первом плане были чтимые ею образа и фотографический портрет отца Иоанна Кронштадтского с собственноручной его надписью. Рядом с этим при ней всегда был револьвер. По показанию госпожи Будковской, которая принимала в ней некоторое участие, недели за две до убийства Палем была у нее, заходила на несколько минут. Свидетельница заметила очень тревожное и мрачное ее настроение. Она попробовала было заговорить с ней о Довнаре, старалась ее успокоить, говоря, что уж из одного самолюбия покинутая женщина должна бы побороть себя или хоть сделать вид, что переносит разлуку равнодушии; но Палем расплакалась, перебила ее тоном, в котором госпожа Будковская почувствовала предвестие какого-нибудь ужасного несчастья, и сказала ей: "Прощайте, не поминайте меня лихом. Помолитесь обо мне!" Госпожа Будковская тогда же поняла, что Ольгу Васильевну преследует идея о самоубийстве и что она борется с ней. Кажущаяся двойственность в настроении молодой женщины не должна смущать нас, С одной стороны -- молитва, с другой -- револьвер. Лишь с первого взгляда это может казаться несовместимым. Когда человек уже весь во власти глубокого упадка духа, когда он изнемогает под бременем своих мучительных сомнений, и вера и отчаяние одинаково близки, одинаково доступны ему. Весь вопрос, что пересилит, чьей отдастся он власти. Вы знаете, что револьвер она первоначальна приобрела еще в Одессе. Это был дрянной, грошовый "бульдог", купленный ею за четырнадцать рублей. За эту цену нельзя иметь порядочного револьвера. Недели за две до 17 мая она обменяла его в магазине Лежена на небольшой, вполне исправный револьвер системы Смит Вессон. Можно твердо решиться на самоубийство и сознательно идти на него, но искалечить себя, только поранив, благодаря случайности дрянного оружия, согласится но всякий. Этого и боялась Палем. Она слышала и от Довнара, что ее револьвер-"бульдог" никуда не годится. На эту тему разговор подсудимая, по ее словам, вела с убитым в последний раз не далее как недели за три до происшествия. Нам, знающим все подробности дела, и это приводимое ею обстоятельство не может представиться невероятным; оно нам не кажется даже странным. Достоверно известно, что в этот последний период их отношений они действительно встречались, виделись, не говоря уже о том. что они очень часто переписывались, Благодаря показаниям студента Панова, письмам, найденным по обыску в комнатах Довнара и Палем, а также некоторым письмам этой последней, отобранным также но обыску у господина Кандинского, мы можем с достаточно жизненными подробностями восстановить картину тех отношений, которые установились между Палем и Довнаром на протяжении последних двух месяцев и которые продолжались вплоть до 16 мая. Довнар поселился в Демидовой переулке, в квартире господина Аничкова. По показанию последнего, здесь госпожа Палем никогда не виделась с Довнаром. Но письма получались и по почте и через посыльного, и он отвечал на них. По показанию девочки Сони Власовой, раз или два Ольга Васильевна ездила в Демидов переулок вместе с ней. Она заходила в квартиру господина Аничкова с запиской, после чего какой-то молодой господин выходил к госпоже Палем. Они о чем-то тихо разговаривали, как бы уславливались, и госпожа Палем возвращалась назад. Студент Панов, стоявший в то время особенно близко к Довнару, положительно удостоверяет, что в то время они виделись и даже сходились от времени до времени на
   "свидания". Зная всю предыдущую их трагикомедию, Панов дивился и спрашивал Довнара, как могло "это" продолжаться, когда Палем всего месяц назад подавала столь оскорбительную для его, Довнара, чести жалобу министру путей сообщения. Довнар поспешил переменить разговор, причем, однако, заметил: "Мало ли что! Да она это так, от отчаяния подавала". В высшей степени ценная фраза покойного, едва ли не разом озаряющая всю глубину той несомненной привязанности к нему Палем, в которую до конца верил и не мог не верить сам Довнар. На письменном столе убитого было найдено множество ее писем за последнее время. Над этими не всегда выдержанными в смысле стиля и орфографии посланиями пытались поглумиться, подчеркивая их малограмотность. Для меня же именно эта их малограмотность и ценна. Виртуозность стилиста может иногда замаскировать ложь, скрасить и невыгодную правду, ну а уж здесь все начистоту. Если бы даже хотела, не сумела бы! И что же: прозвучала ли при чтении этих писем хотя бы одна фальшивая пота, слышалась ли в них замаскированная злоба, чуялась ли худо скрытая жажда мести? Ничего похожего. От начала и до конца письма эти -- берущая за сердце тоска по любимому человеку. Звучат они просто, задушевно, как может звучать только искреннее чувство. Он занят экзаменами; она заботится тем временем о переделке его пальто, шлет ему перышки от ее "птичек" на счастье и не тревожит его призывами на свидание. Панов говорил нам, что недели за две, за три до убийства они ездили вместе на Острова. Она заложила для этого некоторые свои вещи, и вот в ее письме попадается такая фраза: "Милый, я так счастлива, я так много дышала тобою вчера!" Он ей нужен как воздух! Мы имеем указание, что не только она ему, но и он ей назначал иногда свидания. Раз его письмо не застало ее дома, она с девочкой Соней ездила в баню. И вот, на другой же день она шлет ему полное отчаяния послание, в котором не находит слов, чтобы выразить всю свою обиду на то, что она не пришла на его зов. В то же время, по единогласному отзыву всей прислуги "Пале-Рояля", Палем ведет совершенно монашеский образ жизни. Ни один мужчина не переступает порога ее комнаты. Она не ночует дома только в тех редких случаях, когда этому событию в течение дня предшествует форсированная гоньба двух посыльных, занимающих свои посты у Демидова переулка и на углу Пушкинской и Кузнечного. Еще за три дня до убийства такое экстраординарное происшествие имело место. А револьвер? -- спрашиваете вы. При таких свиданиях -- причем же револьвер? Во все это время он был неизменно с ней. Отчасти ей нельзя было бросать его в номере, так как там оставалась девочка, отчасти она намеренно, если хотите сознательно "носилась" с ним. В том ос душевном состоянии, о котором мы уже достаточно говорили, это был ее верный друг, верное прибежище, к которому можно всегда, во всякую минуту прибегнуть, раз станет уж очень невыносимо. В конце поста она говела и для причастия заказала себе белое платье. Из намеков в письме к Кандинскому можно заключить, что она глядела на это белое, разложенное перед ней красиво сшитое платье, "словно подвенечное" для ее "несчастной свадьбы", и думала, что оно станет погребальным саваном. Мысль о самоубийстве ее не покидала, скажу больше -- она преследовала ее. И, насколько мы можем судить по намекам свидетели Панова, покойный Довнар знал об этой ее "игре" с револьвером и даже не раз говорил с ним по этому поводу. Сама госпожа Полем положительно удостоверяет, что для Довнара не было тайной, что она хочет застрелиться. Верил ли он ей безусловно или нет, не берусь решить, ни только все же слепота его и значительной мере непонятна. Он словно дразнил ее, подбодрял ее: "где тебе! Не застрелишься -- комедия!" Не допускаю, не хочу допустить и на секунду мысли, чтобы при этом где-нибудь, даже в самом злом и самом потаенном изгибе его души, шевелилось злорадное ожидание: "А чего доброго застрелится, от нее станется... тем лучше, разделаюсь навсегда!" Эти было бы слишком ужасно. Но я вас спрашиваю: что такое с его стороны эти свидания, все эти уступки после всего, что было? Ведь разойтись окончательно он, по-видимому, давно решил. После экзаменов, которые окончились в мае, опять предстоял отъезд. Предстояло расстаться, решено было и раньше порвать раз и навсегда. Ведь не мальчик он был, ему шел двадцать шестой год. Студентом-медиком ему было отвратительно и жутко копаться но внутренностях мертвого человека. Как же не щадил он живого? Как мог он не понимать, что живое мясо, уж если его резать, надо резать, разом, а не пилить его, не мучить, не истязать. Ведь перед ним было живое существо... Палем на ногах уже шатало; достаточно были дуновения, чтобы ее свалить, а он твердил ей все свое: "Игра"! Или, может быть, моя догадка неверна, и я клевещу на покойного? Я был бы рад. Может быть, в глубине его сердца, напротив, шевелились иногда раскаяние и обида на самого себя за все зло, которое он причинил этой несомненно его любившей женщина. Может быть, не смея самому себе в том признаться, он все еще любил ее в втайне проклинал себя за то, что так малодушно, так позорно поддался в отношении к ней чужому руководству и чужому влиянию. Как знать! Есть одна фраза, брошенная им однажды Панову, над которой хотелось бы призадуматься. Зная экзальтированный характер Палем и то, что она вечно носит с собой револьвер, Панов как-то предостерег Довнара. Он советовал ему не ходить на подобные свидания, говоря, что она легко может застрелить его. Вот что он отвечал на это Панову: "Я был бы рад, если бы это случилось: только разом, без страданий". С этого свидания он вернулся благополучно, но слова его оказались пророческими: oн действительно умер разом и без страданий. Теперь и рассудите, как же "это" случилось в злополучное 17 мая. Как случилось? Ставьте рядом все что угодно: намеренность, случайность, неосторожность -- результат будет один, а мы только и знаем, что результат. Догадки -- и то, что говорил нам прокурор, и то, что сказал вам гражданский истец, и то, что я могу вам сказать; один результат ясен: "Доигрались!" "Рано или поздно это должно было случиться!" -- говорит вам женщина через силу, зажимая собственную кровоточащую рану у самого сердца, а вы ей в ответ: "Убийца!" Но зато, когда та же женщина на больничной койке, впервые придя в себя, единственно близкому и верному ей человеку, Кандинскому, откровенно пишет: "Саша убит случайно. Хотела только себя!" -- ей не верят. Рассудите! Вы видите, какое это трудное дело. Захотите ли вы обрушить на голову этой несчастной всю тяжесть, всю вину за случившееся -- это ваше дело, дело вашей совести: но позвольте мне по крайней мере уйти из этой залы с уверенностью, что я исполнил свой долг. На разрешение присяжных заседателей постановлены были судом следующие вопросы: 1) Виновна ли подсудимая, симферопольская мещанка Ольга Васильевна Палем, в том, что, задумав заранее лишить жизни студента Александра Довнара, купила револьвер с патронами, с наряженными пулями, пригласила Довнара для свидания в гостиницу "Европа", взяла с собой револьвер с патронами и в номере гостиницы 17 мая выстрелила в него, Довнара, из револьвера в голову сзади, на расстоянии нескольких вершков, в то время, когда Довнар повернулся к ней спиной, и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив смертельное повреждение головы? 2) Если подсудимая Палем невиновна по первому вопросу, то не виновна ли она в том, что 17 мая 1894 г., в номере гостиницы "Европа", по набережной реки Фонтанки в Петербурге, без заранее обдуманного намерения, ни, однако, не случайно, в состоянии запальчивости и раздражения от нанесенного ей Довнаром оскорбления, с целью лишения его жизни, выстрелила Довнару в голову и этим выстрелом тогда же, на месте, лишила его жизни, причинив ему смертельное повреждение головы? Защита просила поставить еще вопрос о том, не находилась ли подсудимая при совершении преступления в припадке умоисступления или беспамятства. согласно ст. 754 Устава уголовного судопроизводства и согласно признакам, предусмотренным ст. 96 Уложения о наказаниях. Некоторые присяжные заседатели присоединились к этому ходатайству. Окружной суд, после долгого совещания, отказал в постановке дополнительного вопроса на том основании, что выделение вопроса о невменяемости требует предварительного освидетельствования в порядке, предусмотренном ст. 355 Устава уголовного судопроизводства, чего в данном случае исполнено не были. В два часа ночи присяжные заседатели, после непродолжительного совещания, признали подсудимую невиновной во взведенном на нее обвинении. По выслушании приговора, встреченного публикой шумными рукоплесканиями, с Ольгой Палем сделался истерический припадок. 18 февраля, ночью состоялся этот оправдательный приговор, а уже 21 февраля в No40 "Правительственного Вестника" появилось правительственное сообщение нижеследующего содержания: "Министр юстиции, обратив внимание на условия, при которых судебное заседание С.-Петербургского окружного суда с участием присяжных заседателей по делу мещанки Ольги Палем, обвиняемой в убийстве студента Довнара, закончились в ночь ни 19 сего февраля оправдательным приговором, несмотря на наличность тяжкого преступления, -- поручил прокурорскому надзору озаботиться принесением на упомянутый приговор кассационного протеста в Правительствующий Сенат, на рассмотрение которого дело это поступит в непродолжительном времени". 21 марта того же года дело, по протесту товарища прокурора и по кассационной жалобе поверенного гражданского истца, уже докладывалось в Уголовном кассационном департаменте Правительствующего Сената под председательством первоприсутствующего И. И. Розинга. Докладывал дело сенатор Н. С. Таганцев, заключение давал обер-прокурор сенатор А. Ф. Кони. В протесте на приговор суда прежде всего указывалось на нарушения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства. Из дела видно, что, после оглашения председателем проектированных вопросив защитник подсудимой ходатайствовал о постановке вопроса о том, не совершила ли Палем преступного деяния в припадке умоисступления, и к этой просьбе защитника присоединились четыре присяжных заседателя. На это председатель заявил присяжным заседателям, что так как по делу во время предварительного следствия не было произведено специального исследования состоянии умственных способностей Ольги Палем по ст. 353 -- 355 Устава уголовного судопроизводства, то в настоящем положении дела вопрос по ст. 96. Уложении о наказаниях не может быть поставлен. Хотя таким заявлением председателя, сделанным от имени суда, ходатайства защиты и присяжных заседателей устранялись, том не менее председатель предложил присяжным заседателям удалиться для совещания о том, настаивают ли они на постановке вопроса об умоисступлении Палем, Такое общее совещание присяжных последовало в нарушение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, по которой право делать замечания на проект вопросов принадлежит каждому присяжному заседателю в отдельности и потому не может быть поглощаемо мнением большинства. Между тем такое поглощение в данном случае, несомненно, последовало, так как после общего совещания старшина объявил, что присяжные отказываются от постановки третьего вопроса. Но этот отказ на словах, получившийся путем неправильного применения ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, не означал еще собой отказа некоторых присяжных от их мнения, которое выразилось в их заявлении о том, что они присоединяются к защитнику по вопросу об умоисступлении. Если эти присяжные уступили давлению большинства, отказавшись от постановки своего вопроса, то при этом они и в заключительном слове председателя не получили никакого разъяснения о том, как же им следует поступить с возникшим у них сомнением в психической ненормальности обвиняемой. Поэтому при постановке вердикта четырем присяжным заседателям оставалось лишь присоединиться к голосам за оправдание, и, таким образом, легко могло образоваться несогласное с убеждением совести присяжных и с требованием ст. 804 и 666 Устава уголовного судопроизводства разделение их голосов, давшее перевес в сторону оправдательного вердикта. Такой вердикт является, при указанных судопроизводственных условиях, логическим последствием непредоставления судом присяжным заседателям законного исхода для возникшего среди них сомнения в нормальности умственных способностей обвиняемой. Нарушена также ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, так как суд обязан был после заявления присяжных обсудить вопрос по существу, т. е. направить ли дело для исследования состояния умственных способностей Палем или нет, тем более что на суде допрашивались свидетель Зельгейм, эксперт Рукович и другие о состоянии умственных способностей Палем. Нарушена также и ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, так как суд, выслушав ходатайство присяжных о постановке третьего вопроса, должен был спросить заключения товарища прокурора именно по этому ходатайству, а вместо того суд тотчас удалился для совещания. Тем не менее по возвращении суда в зал заседания и прежде объявления его определения товарищ прокурора просил суд выслушать его заключения; но председатель отказал в этом, заявив, что определение суда уже постановлено. В этом отказе и заключается нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, ибо частное определение суда не приравнивается к состоявшемуся и подписанному приговору и могло быть изменено по соображению с доводами заключения товарища прокурора, которое суд обязан был выслушать и обсудить. как отнестись к вопросу о порядке производства дела. Кроме того, в заключительном слове председательствующего прокурорский протест усматривает существенное нарушение п. 1 ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. А именно, два вопроса, поставленные на разрешение присяжных, имели своим предметом сознательное причинение О. Палем Довнару, с намерением его убить, телесных повреждений, от которых он умер. Такое содержание вопросов обязывало председательствовавшего, ввиду ст. 812 Устава уголовного судопроизводства, разъяснить присяжным их права давать ограничительные ответы о виновности и отвергать намерение на лишение жизни в том случае, если присяжные признают это доказанным. Палем выстрелила в Довнара хотя и сознательно, но не с целью его убить. Из удостоверенных судом замечании товарища прокурора на протокол судебного заседания, однако, видно, что председатель в своей речи не коснулся возможности такого ограничительного ответа, через что присяжным заседателям, если бы они признавали Палем виновной в причинении Довнару раны, последствием которой была его смерть, без намерения лишить его жизни, не оставались иного выхода, как, следуя разъяснению председателя, ответить отрицательно на оба вопроса, предложенные их разрешению. Между тем по обстоятельствам дела и ввиду объяснения самой Палем, которая отрицала только свое намерение убить Довнара и заявила, что для нее случайной была лишь смерть Довнара, а не направленный в него выстрел, у присяжных заседателей действительно могло сложиться убеждение в виновности, определенной в ст. 1484 Уложения о наказаниях, но для выражения этот убеждения присяжным не было разъяснено установленного законом способа. Гражданский истец в своей жалобе указывает также, что председателем не было разъяснено, что присяжные имеют право давать ограничительные ответы. Такое разъяснение особенно необходимо было в деле Палем, ибо она сама, как удостоверялось прочитанным на суде ее письмом к Кандинскому, писанным уже после совершения преступления, говорит: "Саша убит совершенно случайно, так как я хотела только себя, и то не убить, а только поранить, чтобы у него явилось раскаяние и угрызения совести, для того, чтобы он на мне женился... к несчастью, в это утро он слишком сильно вызывал во мне ревность и, не щадя, меня оскорблял как только мог. Я, не помня себя от самого сильного оскорбления, выхватила револьвер... была ли цель убить или попугать его -- не помню; помню только, что я выстрелила, он упал". В деле видно нарушение п. 540 ст. Устава, так как после заявления присяжными ходатайства о постановке особого вопроса по признакам ст.96 Уложения суд обязан был ввиду решения Сената по делу Cepгеева (кассационное реш. за 1862 г. No20) остановить рассмотрение дела и ясно выраженном мнении четверых присяжных заседателей о том, что преступление совершено Палем в состоянии болезненного умоисступления, представит). Судебной палате. Заявление защиты и присяжных о необходимости посудить вопрос о вменяемости прямо вытекало из допущенного судом в заседании допроса доктора Руковича, как значится в протоколе заседания, дававшего заключение "о психическом состоянии подсудимой". Раз означенный вопрос был предметом судебного следствия, вопрос о вменяемости подлежал обсуждению присяжных заседателей, и если для этого требовалось соблюдение порядка, установленного ст. 353 -- 355 Устава уголовного судопроизводства, то и надлежало соблюсти этот порядок путем представления дела в Судебную палату, а отнюдь не влиять на убеждение присяжных через разъяснение им тяжелых для Палем последствий их требования, клонившегося очевидно в пользу подсудимой. Ввиду определения Судебной палаты о предании Палем суду без освидетельствования состояния ее умственных способностей и согласно ст. 549 Устава уголовного судопроизводства, иного способа действий суда и не могло последовать; но приводимыми кассатором в своей жалобе выписками из следственного производства он доказывает, что Судебная палата упустила из виду целый ряд данных, указывающих на необходимость подвергнуть Палем освидетельствованию в порядке ст. 353 и след. Устава уголовного судопроизводства, тем более что на точном основании ст. 355 в случаях, в сей статье указанных для обязательного освидетельствования подсудимой достаточно наличности обстоятельства, "дающего повод предполагать, что обвиняемый учинил преступное деяние в припадке болезни или совершенного беспамятства". Что Палем была в болезненном состоянии, гражданский истец в своей жалобе подтверждает свидетельскими показаниями и письмами обвиняемой. Свидетельствование Палем посредством наблюдения над ней психиатров и заключение врачей-специалистов по душевным и нервным болезням давало бы, пишет гражданский истец, возможность и право оспаривать возбужденное защитником и возникшее у некоторых присяжных заседателей сомнение о невменяемости ее. Основывать же свои возражения на материале одного убеждения и весьма категорического, но маломотивированного заключения полицейского врача-хирурга представляется противозаконным. Оставляя без рассмотрения этот вопрос при утверждении обвинительного акта. Судебная палата нарушила ст. 531, 534 и 353 -- 356 Устава уголовного судопроизводства. На основании этих же статей при предварительном производстве следовало подвергнуть исследованию психическое состояние подсудимой. Наконец, кассатор видит нарушение при предварительном следствии и ст. 358 и 449 Устава, так как следователь делал обыски, выемки и приобщил к делу многие письма и другие документы, которые не имеют никакого отношения к делу. Кассаторы просят, по изложенным соображениям, отменить не только приговор суда, но и самое определение палаты как преждевременное. Речь, произнесенная в Сенате по делу Ольги Полем Господа сенаторы! Ольге Палем законные представители общественной совести -- присяжные заседатели -- вынесли оправдательный вердикт. Оправдательные приговоры присяжных заседателей, согласно постановлениям некоторых иностранных кодексов, почитаются безусловно, скажу больше -- священно-неприкосновенными. Французский уголовный процесс вовсе не знает кассаций оправдательных приговоров присяжных, настолько, с одной стороны, велико доверие к голосу общественной совести, настолько с другой, личность оправданного гуманно защищена от новых домогательств прокурорской власти. Если даже прокурор находит, что при постановлении приговора были допущены те или другие нарушения, он может жаловаться кассационному судилищу, но жалоба эта по своим последствиям, не касаясь вовсе личности раз оправданного, имеет характер чисто академический. Это называется кассацией во имя закона, в интересах будущих дел подобной же категории, когда имеется в виду истолковать процессуальное нарушение в интересах устранения подобного же нарушения впредь. Наш уголовный процесс, к сожалению, не ограждает столь неприступной крепостью личность, которую уже однажды сограждане, по долгу присяги и совести, признали невиновной, и не знает вовсе решений верховного кассационного судилища исключительно в интересах и во имя закона. Тем не менее, согласно взгляду лучших комментаторов наших процессуальных законов, каковы покойный профессор Чебышов-Дмитриев и сенатор Буцковский, и наш Устав уголовного судопроизводства как бы сознательно выдвигает оправдательный приговор присяжных заседателей на высшую, по сравнению со всеми другими судебными приговорами, процессуальную ступень. Он намеренно окружает его ореолом некоторого торжественного сияния, в надежде, что его благотворное веяние тотчас же всеми будет должным образом почувствовано и воспринято. Такой взгляд названных комментаторов, разделяемый мной, они основывают на сопоставлении велений, с первого взгляда как бы противоречивых, ст. 819, 771 и 958 Устава уголовного судопроизводства. Все эти статьи говорят о порядке объявления резолюций и приговоров, основанных на вердиктах присяжных заседателей. И среди них ст. 819, словно почетный стяг, высоко поднимает (чтобы видно было всем вокруг) оправдательный вердикт присяжных заседателей. По всякому иному их вердикту суд вправе удалиться для совещания, он спрашивает заключения прокурора, мнения сторон; но силе ст. 818 Устава уголовного судопроизводства суд своим единогласным решением может даже вовсе отвергнуть их вердикт, если признает, что ими осужден невинный. Но по оправдательному решению присяжных заседателей закон не допускает ни колебаний, ни рассуждений, ни совещаний. Согласно ст. 819 тотчас же по провозглашении присяжными вердикта, оправдывающего подсудимого, председатель, не справляясь ни с чьим мнением, даже с мнением своих естественных советников -- членов того же присутствия, обязан немедленно собственной своей единоличной властью объявить оправданного свободным от суд а, а если он был в предварительном заключении, то и от содержания под стражей. Комментаторы полагают, что законодатель сделал это "для того, чтобы показать неизменность подобного решения присяжных заседателей". В этом взгляде есть глубокий нравственный смысл, который сознается пока, к сожалению, лишь в более культурных обществах. В самом деле, можно ли даже мысленно допустить такую власть или такое лицо, которое, не действуя вне закона, могло бы аннулировать, уничтожить значение оправдательного приговора присяжных заседателей? Нет! Обвинительный приговор может быть аннулирован прощением потерпевшего, если дело производилось в порядке частного обвинения, милостью верховной власти -- во всех других случаях. Он может быть сведен на нет в порядке применения судом наказания. Но оправдательный приговор -- это своего рода святыня, которая не терпит никакого постороннего, произвольного прикосновения. И наш процессуальный закон охраняет его в этом отношении независимо от того, нравится ли он кому или не нравится по существу. Оправдательный приговор присяжных может быть отменен только в кассационном порядке, но он не может быть ни изменен, ни опорочен, ни аннулирован. Для этого не существует власти. Кассация приговора совсем иное дело. Здесь веления закона ясны, определенны, категоричны. Серьезные кассационные поводы должны быть налицо, нарушения форм или материального закона, подобного библейским пророческим камням, должны, так сказать, вопить о себе сами, так как, согласно ст. 912 Устава уголовного судопроизводства, лишь "существенные" нарушения форм или закона могут служить достаточным основанием для отмены приговора в кассационном порядке. Всякая иная отмена приговора была бы произволом, а стало быть, была бы незаконна. При каких же условиях возможна кассация вами, господа сенаторы, приговора и представляются ли эти условия налицо в настоящем деле? Чтобы всесторонне осветить те указания кассаторов, совокупность которых так или иначе формулируется ими в виде отдельных нарушений или кассационных поводов, нам, в самых общих чертах, придется коснуться главных стадий нашего уголовного процесса и особливо положения "сторон" в том его кассационном фазисе, который в настоящее время перед вами. Известно, что, в пределах предварительного следствия и вплоть до открытия публичного судебного заседания процесс наш протекает в форме негласного и одностороннего, так называемого "инквизиционного" производства. Обвиняемый, лишенный защиты, к тому же сплошь и рядом лишенный свободы, -- скорее вещь, объект для исследования и для экспериментов следственной и прокурорской власти, нежели лицо со всеми атрибутами личности, с правами самозащиты и самооправдания. Правильным или неправильным подвергается он манипуляциям, делают ли над ним то, что нужно по закону, или то, что по закону вовсе не нужно, соблюдены ли гарантии, предписанные законом, -- все это для него сплошь и рядом остается непроницаемой загадкой вплоть до того момента, когда он, наконец, увидит "свет божий" в публичном заседании, увидит своих судей и своего защитника. Во весь этот иной раз весьма длинный и, во всяком случае, "темный", период процесса роль представителя прокурорского надзора резко обозначена, и отнюдь не как "стороны" в процессе, но исключительно как "представителя власти". Он наблюдает за производством следствия, часто даже направляет его и нередко просто-напросто ведет на помочах судебного следователя. Он -- власть, власть односторонняя, непререкаемая и грозная. С открытием судебного заседания картина разом меняется. Стоит припомнить только содержание ст. 630, 745, 740, 860 и многих других статей нашего Устава уголовного судопроизводства, чтобы прийти к заключению, что роль прокурора и всей судебной процедуры тотчас же видоизменяется. Душные своды инквизиционной процедуры рушатся сами собой, как бы по мановению волшебного жезла невидимой благодетельной феи, -- разом наступают свет, гласность и "всевозможные" средства оправдания для подсудимого. Призрак отвлеченной власти в лице прокурора если не исчезает вовсе, то, во всяком случае, весьма затуманивается, и на его место выступает живая фигура "стороны" в процессе, фигура "обвинителя" со всеми атрибутами индивидуальной личности, со своей сокровенной личной "совестью", о которой упоминает, между прочим, ст. 740 Устава уголовного судопроизводства, так как прокурор -- гласит закон -- должен заявить суду "по совести", если не находит оснований к обвинению. Тотчас же, в качестве другой "стороны", столь же равноправной (ст. 630 Устава уголовного судопроизводства), выступают защитник и сам подсудимый, уже не в виде "материала для исследования", а в качестве живого элемента в процессе, в качестве полноправной личности. Так наступает та стадия процесса, которая, в противоположность предварительным односторонним манипуляциям следователя и давлениям прокурорской власти, является уже равноправной и откровенной борьбой, равноправным "состязанием сторон", как выражается сам закон. Процесс перестает быть инквизиционным; он именуется отныне "обвинительным". Все, что было до определения Судебной палаты о предании суду, весь результат предварительного следствия как бы вбирается в себя этим актом обвинительной камеры. В целом ряде решений своих Правительствующий Сенат категорически признал, что жалобы на дефекты предварительного следствия разрешаются окончательно Судебной палатой. По силе ст. 912 Устава уголовного судопроизводства только нарушения пределов власти подведомственных Сенату судебных мест во всяком случае подлежат исправлению. Со стороны Кассационного Сената во всех остальных случаях не только пределы его вмешательства, но и пределы его компетенции строго намечены обязательными ограничениями, предписанными законом. Кассационный Сенат -- инстанция кассационная, а не ревизующая. В пределах проверки соблюдения процессуальных форм в особенности, эта кассационная функция Сената строго проведена и до конца выдержана в нашем Уставе уголовного судопроизводства. Все указания кассаторов по настоящему делу сводятся к нарушениям процессуальным, которые должны быть "существенны", для того чтобы влечь за собой кассацию. Но и этого мало; сверх того, эти указания должны исходить от "сторон" и ни от кого более, а по силе ст. 909 Устава уголовного судопроизводства только сторона, действительно обиженная, действительно стесненная в условиях состязательной борьбы, вправе рассчитывать на кассацию, и притом лишь в пределах восстановления ее нарушенных прав, а не прав противника, и лишь таких ее прав, в осуществлении которых ей, тем не менее, было отказано. Нарушение, которое могло, например, стеснять лишь защиту, не может вовсе служить поводом кассации ни для прокурора, ни для гражданского истца. Целым рядом решений Правительствующего Сената (68/489, 74/505 и многих других) признано, что отказ в удовлетворении какого-либо ходатайства защиты может послужить поводом кассации лишь в ее интересах, а не в интересах противников. В этой закономерной равноправности сторон -- весь дух, вся суть состязательного процесса, иначе мы опять вернемся к мрачным формам инквизиционного процесса, где вместо определенных прав и обязанностей сторон, служащих единственно законным рычагом для направления дела, явится новая сила, сила постороннего усмотрения, воздействия случайного, от которых ни оборониться, ни защититься равным оружием невозможно, Наши Судебные уставы не знают произвольной формы кассации. В основе кассационного производства равным образом лежит строго состязательное начало закономерной и откровенной борьбы, причем ваше присутствие, в качестве верховного судилища, только беспристрастно решает, кого же в борьбе стеснили, чьи права урезали, кому связали руки и сказали: борись! Если подобное нарушение имело место, -- повод кассации налицо; вне этого, вне осязательности повода, нарушающего равноправность сторон в процессе, не может быть и кассации. При этом, само собой разумеется, было бы странно говорить о стеснении права стороны, цитируя "нарушения", вовсе ее не коснувшиеся и ни в чем не препятствовавшие ей идти своей раз избранной дорогой к определенной, намеченной своим собственным внутренним убеждением цели. В подобном случае веление ст. 909 Устава уголовного судопроизводства должно бы было найти у вас свое полное применение. Но и этого мало: так как инициатива кассационного производства всецело предоставлена по закону сторонам в процессе, то лишь в пределах жалобы или протеста каждой такой стороны вы вправе обсуждать кассационные нарушения. Господин товарищ прокурора требует в своем протесте только отмены приговора суда; господин же поверенный гражданской истицы идет далее, требуя отмены самого определения Судебной палаты о предании подсудимой суду. Если вы удовлетворите последнее ходатайство, приурочив его к интересам прокурорской власти, вы поступите, на мой взгляд, неправильно. Такой порядок, как противоречащий закону, поколебал бы главные устои уголовного судопроизводства, посягнул бы на самую архитектуру судебного построения, выведенного знаменитыми Судебными уставами 20 ноября 1864 года. Все эти соображения общего характера необходимо иметь в виду при анализе тех "нарушений", на наличность которых ссылается, с одной стороны, господин товарищ прокурора в своем кассационном протесте, с другой -- гражданский истец в своей жалобе. Прежде всего они сходятся на одном общем указании. Для выражения убеждения в виновности Ольги Палем по ст. 1484 Уложения о наказаниях, пишет в своем протесте господин товарищ прокурора, господином председателем не было разъяснено установленного законом способа ограничивать ответы. Вручая присяжным вопросный лист, поясняет господин поверенный гражданской истицы, он не разъяснил им их права дать на каждый из вопросов ограничительный ответ и, между прочим, отвергнуть умысел на убийство. Сделай он это, получилась бы виновность подсудимой в нанесении раны, причем смерть явилась бы лишь случайным результатом. В этом оба кассатора усматривают серьезное нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства. Протоколом Удостоверено, однако, соблюдение господином председателем ст. 801 -- 805 Устава уголовного судопроизводства, удостоверено, что общие понятия о праве давать ограничительные ответы преподаны присяжным. По поводу первого вопроса им, например, было разъяснено, что если они отвергнут предумышление и найдут, что Палем совершила просто умышленное убийство, то должны будут путем ограничительного ответа отбросить введенный в вопрос признак "заранее обдумано". Кажется, ясно. Итак, председатель не только объяснил присяжным их общее право давать ограничительные ответы путем исключения отдельных слов в редакции вопросов, но на живом примере показал и технику подобного рода ограничительных ответов. Повод, стало быть, сводится к указанию на отсутствие еще какого-то специального пояснения, т, е. попросту на отсутствие наведения присяжных на мысль о возможности путем ограничительного ответа установить виновность в более легком, чем убийство, преступлении, именно в преступлении, предусмотренном ст. 1484 Уложения о наказаниях. Вчитайтесь, господа сенаторы, в самый текст вопросов, и вы, вероятно, согласитесь со мной, что подобная попытка господина председателя была бы, по меньшей мере, бесплодна и, по большей мере, незаконна и совершенно неуместна. Для наличности преступления, предусмотренного ст. 1484, необходимо, чтобы в вопросе заключалось специальное намерение нанесения раны. Это установлено твердо Сенатом в решениях его 1871 года No 165, по делу Черткова, 1871 года No930, по делу Тищенко, 1874 года No401, по делу Андреева, и многих других. Теперь попробуем поступить по рецепту кассаторов, выделяя из вопроса признаки путем ограничительного ответа. Отбросим намерение на убийство -- не останется никакого намерения, специально требуемого для нанесения именно раны. Можно будет толковать ответ как неосторожное, случайное и всякое иное нанесение раны, но во всяком случае из ответа не выйдет того, чего требует ст. 1484 Уложения. Если, минуя выражение "с целью лишения жизни" (что в вопросе отождествлено с понятием о "намерении"), остановиться затем лишь на самом способе действия, -- опять-таки никак не втиснешь содержания вопроса в рамки желаемой кассаторами статьи закона. Останется: "выстрелила в него из револьвера в голову". Если к такому голому описанию факта приурочить предлагаемое намерение, то опять естественно всплывает намерение на убийство, а отнюдь не намерение нанести исключительно рану, так как если стреляют на близком расстоянии и притом в голову и если при этом подразумевать намеренность именно такого способа действия, то можно говорить только об убийстве или покушении на это преступление, но отнюдь не о самобытном преступлении, предусмотренном статьей 1484. Таким образом, и путем ограничения вопроса присяжные могли прийти лишь к двум положениям: "да" или "нет". Они избрали последнее, признав, очевидно, что тот психологический момент, который обусловил собой смертельный выстрел в Довнара, исключал преступную намеренность Палем и должен быть всецело отнесен на счет простого случая или неосторожности. Можно было бы, пожалуй, еще выкроить особый вопрос по признакам ст. 1484, формулируя его приблизительно так: виновна ли в том, что стреляла с намерением поранить, но случайно попала в голову, от чего произошла смерть, и т. д. Но все это можно было именно только "выкроить". Ни стороны, ни суд, ни присяжные не находили, чтобы этот вопрос вытекал из обстоятельств дела. Но если бы даже он и "вытекал", то это давало бы лишь право господину товарищу прокурора и господину поверенному гражданской истицы просить на основании ст. 751 и 752 Устава уголовного судопроизводства о постановке именно подобного дополнительного вопроса. Ни о чем подобном господа кассаторы не ходатайствовали. Почему же они теперь жалуются? Предполагают, что в ответе госпожи Палем -- "я вовсе не хотела убить Довнара" -- само собой заключено сознание ее в преступлении по признакам ст. 1484 Уложения о наказаниях; но это чудовищная натяжка. В письме к господину Кандинскому, которое в подтверждение своей мысли цитирует в жалобе поверенный гражданской истицы, заключается как раз обратное утверждение. "Саша убит совершенно случайно" -- вот что утверждает госпожа Палем. Где же основания влагать в эти слова "намерение", а ведь именно намерение-то совершенно необходимо для обвинения кого-либо по статье 1484 Уложения. Очевидно, в письме говорится о том, что самый выстрел случаен, почему обвиняемая не обинуясь, все естественные последствия такого выстрела называет также "случайными". Признавай она намеренность выстрела, едва ли ей даже пришло бы в голову относить смерть Довнара на счет простой "случайности". Только юристы, и притом, как мы видим, запоздало, могут додуматься до такого хитрого и противоестественного комбинирования причины со следствием. Таким образом, приписываемое господину председателю нарушение ст. 812 Устава уголовного судопроизводства вовсе не имело места. Оно было бы налицо, но лишь в одном случае: если бы господин председатель вздумал усвоить себе юридические воззрения господ кассаторов и поступить согласно их, к счастью лишь ныне предлагаемому, рецепту. Вторым кассационным поводом выдвигается тот эпизод, который, собственно, и может быть назван "условиями, при которых завершилось дело Палем". Эпизод, отныне знаменательный, сам по себе, однако, весьма заурядный и ничтожный. Сущность его такова. При постановке вопросов защита заявила свое скромное ходатайство о дополнении вопросного листа третьим вопросом -- вопросом о вменении по признакам ст. 96 Уложения о наказаниях. Она находила, что, по силе ст. 763 Устава уголовного судопроизводства, ей принадлежит право возбудить вопрос: не совершила ли свое деяние Палем в состоянии болезненного умоисступления? Суду, рассматривающему дело по существу, принадлежит исключительно право решить окончательно, "вытекает ли подобный вопрос из фактических обстоятельств дела или не вытекает". В сотне решений Сената выражено, что вопросы по существу дела вовсе не подлежат поверке со стороны кассационной инстанции. Казалось бы, дело ясно. Суд, согласно выраженному мнению теперешних кассаторов, в то время обвинителей, решил, и притом окончательно, что такой вопрос не вытекает из обстоятельств дела, и в ходатайстве защиты отказал. Спрашивается: на что же могут претендовать господа жалобщики? Невероятно, а между тем именно так: на то, что суд их же послушал, их же удовлетворил, поступив во всем согласно с их требованием. Но на это разве можно жаловаться? Ст. 909 Устава уголовного судопроизводства безусловно это возбраняет. Жаловаться в кассационном порядке, -- да и в апелляционном и во всяком другом, -- может лишь тот, кого в чем-либо не удовлетворили, кого стеснили. Иначе при чем же равноправность, где же состязательный процесс? Каждая "сторона" в процессе должна прежде всего знать твердо, чего она хочет, чего требует, к чему стремится. Иначе возможно ли с ней "состязаться"? Как бороться вне правил и условий честной и откровенной борьбы? Ведь это будет уже не борьба, а скорее одностороннее нападение на того, кому предварительно свяжут еще руки. Ст. 763, дозволяющая защите просить о постановке вопроса об обстоятельствах, исключающих вменение, есть привилегия защиты. Теперь эту привилегию превращают для нее в privilegium odiosum! [Ненавистная привилегия (лат.)] Сами протестовали, сами возражали, сами отняли у нас эту процессуальную льготу, а теперь нам же хотят поставить ее на счет. Это не состязание, это не равноправность сторон! Выворачивайте как угодно тот процессуальный эпизод, о котором идет речь: из него ни прокурор, ни гражданский истец (в том нас категорически удостоверяет ст. 909 Устава уголовного судопроизводства) не вправе извлечь для себя никакого кассационного повода. Но именно из этого эпизода как из рога изобилия посыпались все "поводы". Господин товарищ прокурора ссылается на нарушение ст. 762, 549 и 804 Устава уголовного судопроизводства, а господин поверенный гражданской истицы забирается еще глубже в дебри казуистики и требует не только отмены приговора окружного суда, но и самого предания суду, указывая на нарушения ст. 353 -- 355 и 531 Устава уголовного судопроизводства. Посмотрим же, чего и на каких основаниях вправе домогаться перед вами господа кассаторы. Они указывают на то, что, когда председатель, во исполнение ст. 762 Устава уголовного судопроизводства, предложил присяжным заседателям высказаться, не имеют ли они со своей стороны каких-либо возражений против редакции вопросов, то некоторые из присяжных (заявили о том двое) как бы присоединились к ходатайству защиты о постановке дополнительного вопроса. Тогда, ранее чем постановить свое определение по поводу ходатайства защиты, суд поручил господину председателю разъяснить присяжным значение подлежащих статей закона, на которые сослался защитник. Были разъяснены, таким образом, ст. 96 Уложения о наказаниях, ст. 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Против правильности преподанных господином председателем разъяснений никто не спорил. После этого, т. е. именно после того, когда присяжные дали себе ясный отчет в том, в чем заключалось ходатайство защиты, председатель вручил им самый проект вопросов и, строго держась текста ст. 762, пригласил их "обдумать" проект вопросов и заявить, желают ли они его дополнения. После пятиминутного обсуждения присяжные единогласно заявили, что возражений не имеют и дополнять вопросы добавлением вопроса, о котором заявляла защита, со своей стороны не находят нужным. После этого суд удалился для совещания и вынес определение, которым отказал защите в постановке дополнительного вопроса как не вытекающего из обстоятельств дела и с тем вместе утвердил уже известный проект вопросов. Спрашивается: где же и в чем нарушения? В разъяснении присяжным законов и их прав? В приглашении "обдумать"? Надеюсь, что все это лишь вящие гарантии правильного отправления правосудия, а уж, конечно, не нарушения. Не торопить же председателю присяжных, не играть же с ними втемную. Говорят, что, отказавшись от постановки вопроса о невменении по болезни подсудимой, присяжные затем, именно своим ответом "не виновна", и сказали, что она больна психически. Господа сенаторы, посмотрите список присяжных заседателей, решавших Дело: вы имеете перед собой безусловно интеллигентных людей. Что за самоуверенная прозорливость, что за искусственное превращение присяжных в "малых ребят" тотчас же, как только они скажут свое, а не то, что мы хотим им навязать. Всякое судебное определение мы обязаны истолковывать логично, пока это возможно. А в данном случае логика и последовательность в мышлении присяжных -- налицо. Не находя достаточных оснований признавать наличность "психической болезни", они вовсе отказываются от постановки подобного вопроса, но, раз они вопроса сознательно не ставят, нелогично умозаключать, что именно на него-то они и отвечают. Защита ведь не на этом и строила свое оправдание Палем; она ссылалась на случайность самого выстрела, лишившего Довнара жизни. Если я возбудил вопрос о психическом состоянии Палем, то лишь попутно, быть может, от излишней мнительности, из нежелания решить этот вопрос самолично, так как на все, могущее отразиться на судьбе обвиняемой, защитник обязан своевременно обратить внимание суда. И это мое ходатайство имело именно такой смысл. "Я сомневаюсь, здорова ли; не выделить ли об этом вопрос?" На это обвинители мне возражают: "Пустяки, совершенно здорова; вопроса даже быть не может!" И суд и присяжные соглашаются с их мнением. Присяжные "не желают" дополнительного вопроса, а суд, в силу дискреционно предоставленной ему в том власти, мне "отказывает". Теперь я спрашиваю, какова же роль кассаторов, настаивающих теперь на этом "нарушении"? Там, где было "существо" дела, где каждый "по совести" должен был высказать свое мнение и убеждение о подсудимой и о ее вине, господа обвинители шли стеной, устраняя самый вопрос о психической болезни, не допуская о ней даже и мысли и доказывая полную и безусловную виновность Палем в убийстве. Теперь же, когда "существа" нет, но зато нужна во что бы то ни стало "кассация", вспоминают, что "она, быть может, и сумасшедшая". А как же эту "быть может, сумасшедшую" вы с легким сердцем, без дальних справок предлагали отправить на каторгу? Ведь, шутка сказать, на что вы шли! Нет, господа сенаторы, уступить этот "повод" в пользу кассаторов невозможно, невозможно столько же по основаниям нравственным, сколько и юридическим. Из круга того же эпизода господин товарищ прокурора извлек для себя еще одно "нарушение", а именно нарушение ст. 619 Устава уголовного судопроизводства. Перед тем как присяжные заседатели удалились обдумать проект вопросов, ему, господину товарищу прокурора, не было разрешено господином председателем дать свое заключение в качестве блюстителя закона. По справке с законом оказывается, однако, что в тот момент процесса, о котором идет речь, господин прокурор был вовсе не блюстителем закона, а стороной в деле. Он возражал по существу и высказал свое мнение, давать же заключение права не имел. Блюсти законы в тот момент лежало исключительно на обязанности суда. Ст. 619 Устава уголовного судопроизводства, разъясненная решениями Правительствующего Сената (68/88, 68/489 и 74/505), прямо запрещает прокурору давать свои заключения относительно постановки вопросов; она требует от него лишь мнения, как от стороны. В этом глубокий смысл и глубокая разница. "Блюстителю закона" на его заключение защитник возражать не вправе; противопоставлять же заявлениям и мнениям обвинителя свои возражения и мнения он не только может, но и должен. Итак, противное, т. е., допущение господина товарища прокурора к даче своего заключения, явилось бы нарушением закона. Это нарушение благополучно и своевременно устранено господином председателем. Наконец, протест господина товарища прокурора указывает на статью 549. Открылись на суде "новые обстоятельства" о психически-болезненном состоянии Палем, почему суд обязан был процесс приостановить и все дело представить в Судебную палату, от которой бы и зависело все дальнейшее его направление. Какие же это "новые" обстоятельства? Просьба защиты о постановке вопроса? Одно голословное заявление защиты, отвергнутое судом, как это разъяснено уже Сенатом (1876 г., No48, по делу Челова), никоим образом не есть обстоятельство, требующее представления дела в Палату. Сам суд решает, основательно ли подобное заявление защиты или нет. Притом, мое указание на возможность психической болезни у Палем, если и признать его за "обстоятельство", все же обстоятельство отнюдь не новое. Еще во время приготовительных к суду действий я подавал прошение о вызове трех экспертов-психиатров, но суд мне в этом отказал. Наконец, что обстоятельства, могущие дать повод подозревать в Палем психически больную, не новы, -- лучшим доказательством служит кассационная жалоба гражданского истца, который, сделав выписки из двенадцати свидетельских показаний, данных на предварительном следствии, именно ввиду того, что эти обстоятельства "не новые", ходатайствует, с своей стороны, об отмене самого предания суду ввиду нарушения Судебной палатой ст. 531, 353 и 355 Устава уголовного судопроизводства. Таким образом, сами обвинители никак не столкуются, что же для них "ново" и что "не ново". Но все эти их искренние или только кажущиеся недоразумения Для нас все-таки безразличны. Пока Сенат действует в пределах кассационной инстанции (а законы именно так велят), ревизовать дело, вторгаться в его существо, решать, что в деле ново и что старо, он вовсе не вправе. Это бесповоротно предоставлено инстанциям, решающим дело по существу, т. е. окружным судам и Судебным палатам. Положение это подкрепляется и решениями самого Правительствующего Сената (67/471, 70/519, 72/1762), который признал, что судить о значении того фактического материала, который им не проверяется и всесторонне не исследуется, по меньшей мере невозможно. Таким образом, и этот последний "кассационный повод", приурочиваемый к эпизоду о постановке вопросов, представляется, с законной точки зрения, призрачным. Остается затем еще указание гражданского истца на то, что Судебная палата нарушила ст. 531 Устава уголовного судопроизводства, не исключив из дела "излишний" материал. Этот излишек, по мнению кассатора, сбил с толку присяжных, затемнил дело, развлек их внимание. Признаюсь, все подобные ламентации я нахожу и непоследовательными, и глубоко неискренними. Что-нибудь одно: или присяжные -- судьи, которым мы верим и которых ничто не собьет с толку, раз им присущи нравственное чутье и совесть; или их участие в делах нас только тяготит и стесняет. Упражнение в искусстве брать их под свою опеку в качестве малолетних, едва ли отвечает и назначению, и достоинству этого авторитетного института. Суд только и дорог правосудной независимостью и самостоятельностью своих суждений. Если из суда нужно делать нечто опекаемое и ведомое на помочах, то не все ли нам равно, будут ли присяжные или их вовсе не будет. Раз этот институт все еще не вышел из-под опеки, все еще признается экзотическим растением, все еще требует "ревизии" своих решений, -- тщетно устанавливать границы того, что для него может быть полезно и что вредно. Опекать судью -- это все равно, что судить вместо него. Так и в настоящем деле: судили, кажется, люди интеллигентные, добросовестные, с величайшим вниманием проникались своей задачей, "по крайнему разумению, по чистой совести" разрешили дело, как клялись перед Богом. Оказывается -- нехорошо; все насмарку, не годится! Заново подсудимую лишим защитника, отменим предание суду, посадим ее снова в тюрьму (не беда, что сами подозреваем в ней больную), сызнова начнем следственные манипуляции, и все это во имя того, что в деле будто бы слишком много лишнего, чересчур многое раскрылось для присяжных. Но хотя бы вспомнили то, что вся грамотная Россия читала "дело Палем", и укрыть в ее деле для суда общественной совести ничего не придется и впредь. И самый повод кассации оказывается, таким образом, по меньшей мере беспредметным. Но и с формальной стороны он неправилен. То, что признается ныне "излишним", оглашалось и читалось по требованию самих же обвинителей. Тогда они еще рассчитывали доказать виновность Палем "в заранее обдуманном убийстве из мести", и доказательства требовались довольно сложные. Чем же, однако, повинна Палем, что доказательства эти неожиданно обратились в ее защиту? Только с этого момента кассаторы стали находить, что они "излишни". Господа сенаторы! Я кончаю свои объяснения. Или я ослеп и ничего не вижу, или мой вывод неотразимо правилен: в деле абсолютно отсутствуют поводы для кассации приговора. Пойти по стопам кассаторов значило бы врезаться в самое существо дела, пренебрегая в деле законными пределами кассационного производства. Заранее прошу Вас, господин первоприсутствующий, разрешить мне воспользоваться правом последнего слова. Я чутко и с напряженным вниманием стану прислушиваться к тем разъяснениям, которые будут нам здесь преподаны в заключении господина представителя закона. Быть может, после этого я уловлю, наконец все, сокрытое для меня пока, значение указываемых поводов. Перед глазами моими, неожиданно для меня самого, быть может, откроются новые юридические "перспективы" и вообще более широкие горизонты. Но пока я лишь испытываю нетерпеливое волнение от опасения, исчерпана ли мной вся задача. Одна мысль, что, быть может, я сказал не все, что следует сказать по этому делу, способна повергнуть меня в отчаяние. У Митермайера, известного немецкого юриста, в его "Руководстве к судебной защите" есть, между прочим, указание на то, что защитительные речи адвоката, кроме всяких иных видовых подразделений, могут еще подразделяться на торжественные (solemis) и обыкновенные (mis solemis). Признаюсь, вплоть до сегодняшнего дня я считал, что все эти клички и подразделения -- не более как хитроумные выдумки ученого немца, по страсти к педантизму и номенклатуре. Когда защищаешь свободу, честь, вообще интересы живого человека, казалось мне, защита всегда дело одинаково важное, одинаково серьезное, одинаково торжественное. В эту минуту я чувствую, что ошибался. Теперь я совершенно уверен, что бывают защиты именно "торжественные", когда все, без остатка, силы рад бы был отдать ради достижения именно "торжества" правосудия. Задача необыкновенно тяжелая выпала мне сегодня на долю. Я поднимаю свой голос, слабый голос, в защиту не только интересов той несчастной, которой грозят новые беды, но и в защиту независимости и неприкосновенности другого, более могучего голоса, -- голоса общественной совести.
  
   Правительствующий Сенат после довольно продолжительного совещания определил: решение присяжных заседателей, приговор С.-Петербургского окружного суда и определение Судебной палаты о предании суду за нарушением ст. 539 и 534 Устава уголовного судопроизводства отменить и передать дело в С.-Петербургскую судебную палату для нового рассмотрения в другом составе присутствия и дальнейшего производства в установленном законом порядке. В тот же день Ольга Палем была вновь арестована. При доследовании дела для исследования состояния ее умственных способностей она была помещена на испытание в больницу Св. Николая Чудотворца. Врачи-психиатры нашли, что преступление было ею совершено в припадке умоисступления, но окружной суд с этим не согласился, и Ольга Палем была вновь предана суду. Во второй раз она судилась в С.-Петербургском окружном суде 18 августа 1896 года. Присяжные признали ее виновной в убийстве непреднамеренном и совершенном в запальчивости и раздражении и дали ей снисхождение. Суд на основании этого вердикта, приговорил ее к десятимесячному тюремному заключению. Принесенная на этот приговор кассационная жалоба Правительствующим Сенатом была оставлена без последствий.
  
  

Речь в защиту Александра Шишкина

  
   Дело дворянина Александра Шишкина. Введение в дело: Землевладелец Елисаветградского уезда, дворянин Александр Константинович Шишкин, 29 лет, был предан суду Елисаветградского окружного суда с участием присяжных заседателей по обвинению в том, что в ночь на 3 февраля 1896 года, в городе Елисаветграде, в общественном собрании, получив от корнета запаса армии Николая Павловского удар по лицу, в намерении лишить обидчика жизни, в запальчивости или раздражении, произвел по Павловскому три выстрела из револьвера, но намерения своего в исполнение не привел по обстоятельствам, от него не зависящим. Преступление это предусмотрено частью 9 и 2 ст. 1455 Уложения о наказаниях.
  
   Речь в защиту А. К. Шишкина: Господа присяжные заседатели! Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что всем нам равно присущее чувство правды, простое и бесхитростное, давно уже подсказало вам разгадку этого несложного дела. Но в делах судебных, по-видимому, одного простого чувства правды мало. Каждое явление живой действительности, носящее на себе хотя бы только внешние признаки нарушения писаного закона, становится достоянием юристов, подобно тому как мертвое тело, найденное при сомнительных условиях, -- достоянием полицейских врачей и хирургов. Нет нужды доказывать, что смерть явно последовала от удара камнем в голову, -- хирург вскроет и грудную полость, распотрошит все внутренности, чтобы убедиться, что и легкие, и сердце, и печень на своем месте. Его нож, пила и скальпель не угомонятся до тех пор, пока не кончится вся эта круговая печальная, нередко совершенно бесцельная работа. Мы, юристы, от хирургов отличаемся разве только тем, что оперируем не над трупом, а над живым организмом, в котором бьется и трепещет еще живое сердце. Мои почтенные противники -- прокурор и поверенный гражданского истца, в качестве заправских юристов проявили беспощадность хирургов при анализе события, имевшего место 2 февраля 1896 года в клубе общественного собрания г. Елисаветграда. В поведении Александра Шишкина, вызванном тяжким оскорблением, полученным им от отставного корнета Павловского, они не видят и не хотят видеть ничего другого, кроме умышленного покушения на убийство, хотя и совершенного в запальчивости и раздражении, но все же совершенного сознательно, с целью лишить жизни человека. Забывая на минуту все перипетии, все предшествующие моменту выстрелов отношения Павловского к Шишкину, я остановлюсь пока только на строго юридической точке зрения. Но и с этой формальной стороны в действиях Шишкина невозможно усмотреть покушения на убийство. Имеется налицо только самозащита человека, потрясенного тяжким ударом, неизвестно как и откуда исходящим, неизвестно чем еще впереди угрожающим. Наш закон знает "необходимую оборону", он позволяет с оружием в руках защищать свою жизнь, здоровье, свободу. Правда, в законе нет, к сожалению, специального указания на право защиты таким же путем своей чести. Но вы, вероятно, согласитесь со мной, что удар, сбивающий вас с ног. удар. за которым вы не знаете, не последует ли тотчас же другой, еще более сильный, и притом со стороны человека, заведомо для вас обладающего феноменальной физической силой и вдобавок носящего всегда в кармане револьвер, -- такой удар, нанесенный вам притом изменнически, когда вы еще не разглядели противника, заключает в себе элементы не простого оскорбления и насилия, а явной, реальной угрозы не только вашей чести, но и вашей телесной неприкосновенности, вашему здоровью, если не самой жизни. На такой удар, как на нападение дикого зверя, законный ответ -- пуля, если, по счастью имеется при вас револьвер. Но, возразят мне, закон говорит о необходимой обороне при условии, когда нельзя ожидать защиты от "ближайшего начальства", когда человек одинок в своем бессилии, когда он застигнут в уединенном месте, например в лесу... В лесу?! Но разве здесь был не живой лес безучастных и равнодушных людей, для которых нравственные интересы и опасения ближнего совершенно чужды? Разве не около двух лет на глазах всего города господин Павловский безнаказанно занимался выслеживанием и травлей мирного, скромного и душевно измученного Шишкина? Разве этот последний не обращался и к "ближайшему" и к более высокому начальству с ходатайствами и просьбами обуздать господина Павловского, отобрать у него оружие, защитить от его посягательств? Разве не всему городу были ведомы, а может быть и "любезны", безнаказанные буйные выходки господина Павловского? Разве терпимо в сколько-нибудь культурной стране, чтобы нравственная распущенность своеобразного трактирного бретера могла держать в осаде целый город, целый Елисаветградский уезд? В клуб проникает господин, не снабженный даже входным билетом; он врывается почти насильно. В толпе все знают, что он пробирается с явно враждебными намерениями по отношению к Шишкину, и никому до этого нет дела, никто не отрезвляет, не останавливает, не выпроваживает его. Обстановки какого дремучего леса вам еще надобно для наличности всех условий необходимой самообороны? Предупреждены и власти, предупреждено и общество. Если они бессильны оградить и защитить безопасность моей личности, тем хуже для них -- я вынужден защищаться сам. Я только в своем праве. Как усугубляющее вину Шишкина обстоятельство выдвигают то, что он стрелял в многочисленном собрании, стрелял в клубе, что это угрожало опасностью многим. За исключением нескольких капель воистину невинно пролитой крови почтенного господина Дунина-Жуковского, которого шальная пуля легко ранила в икру и который, как человек рассудительный, никакой претензии к Шишкину не имеет, выстрелы эти, по счастью, никому вреда не причинили. Но если Шишкин стрелял в клубе, в многолюдном собрании, то ведь тут же, на глазах этих самых людей и нападали на него, тут же сшибли его с ног. Если это -- клуб, который нельзя иначе посещать как с заряженным револьвером в кармане, то пусть же господа члены и гости его пеняют на самих себя. Они жнут то, что посеяли. Во всякой другой, более культурной стране такой факт, как нанесение удара кулаком в клубе, в публичном месте, вызвал бы общий протест, общее негодование. Он был бы квалифицирован как грубое насилие, автор которого навсегда был бы отвергнут обществом. Но здесь все "дело" получило, наоборот, интерес пикантного скандала, заполнившего собой на многие дни безнадежную плоскость и пустоту общественных интересов. Но есть и другие соображения, исключительно юридического свойства, в силу которых вы должны отвергнуть наличность сознательного покушения на жизнь Павловского. Еще не поднявшись с пола, оглушенный, ошеломленный жестоким ударом, Шишкин стал стрелять. Он выпустил три заряда. Легко понять то взбаламученное душевное состояние, в котором он находился. В подобном положении люди иногда и сами на себя от стыда и позора за незаслуженное оскорбление способны наложить руки. Чего же бы вы хотели: чтобы этот молодой человек, симпатичный, полный жизни и светлых надежд, и притом человек семейный, убил бы себя тут же на месте? Это более бы удовлетворило вас? Но оставаться спокойным, бездействовать, не реагировать на полученное публично оскорбление он был не в силах. Он стал стрелять. Зачем? Куда? Разве он мог дать себе в ту минуту надлежащий ответ! Предположение, что он мог желать убить своего обидчика, конечно, более или менее правдоподобно. Оно напрашивается само собой. Но столь же естественно мог он желать только ранить его, только напугать, только оградить себя от дальнейшего нападения. Он стрелял, и господин Павловский в это время, закрывши голову руками, спотыкаясь, падая, чуть ли не на четвереньках, "благородно" отступал и ретировался. Из трех пуль, выпущенных господином Шишкиным, ни одна не пролетела даже близко от господина Павловского. Какое же основание имеем мы заявлять о цели лишить жизни Павловского и признавать наличность такого умысла доказанной? С достоверностью мы можем сказать одно: Шишкин стрелял в ответ на оскорбление, дабы реабилитировать себя в глазах того же многолюдного собрания, среди которого им было получено тяжкое оскорбление. Наконец, он мог, а пожалуй, даже должен был стрелять, чтобы дать острастку, чтобы дать знать Павловскому, что всякая дальнейшая попытка к нападению не пройдет уже для него безнаказанной. Пули, летевшие в разные стороны, в карнизы хор, в потолок, в ногу господина Дунина-Жуковского, не свидетельствуют ли нам о том, что стрелявший был в том расстроенном душевном состоянии, в том явном затемнении сознания, когда вообще о каком-либо сознательном намерении, а стало быть, о намерении лишить жизни именно господина Павловского, не могло быть и речи. Оглушенный невыносимо тяжким оскорблением, несчастный стрелял, благо при нем был револьвер, с той же рефлекторной последовательностью, с той же животной логикой, с которой мы кричим и неистовствуем, когда уже не в силах ни скрыть, ни побороть невыносимой боли. Вспомним показания свидетелей. Сделав подряд три шальных выстрела, не попавших в Павловского, Шишкин даже не бросается вслед за ним, не нагоняет его, чтобы выпустить еще пулю сзади в упор. на что имел еще всю возможность. Очнувшись, он, дрожащий и бледный, сам отбрасывает от себя револьвер и безнадежно рыдает, ломая руки. Я покончил с юридической стороной дела. С уверенностью скажу, что не только среди вас, присяжных заседателей, но и среди коронных судей не нашлось бы такого, который решился бы подписать Шишкину обвинительный приговор. Это совершенно неповинный и притом несчастный человек. Благодаря присутствию в этом деле поверенного гражданского истца задача моя, однако, далеко не исчерпана. Не отрицая того, что непосредственно нападение господина Павловского вызвало всю катастрофу в виде выпущенных Шишкиным трех револьверных зарядов, представитель интересов господина Павловского находит тем не менее, что "вся нравственная вина за происшедшее падает все же на Шишкина" и что он один будто бы виновник всех недоразумений, выросших на "поле чести", на каковом поле доверитель его имеет претензию считать себя едва ли не монополистом. Ниже мы увидим, в чем именно заключаются прерогативы такого самовольно отмежеванного себе привилегированного положения на поле чести, а пока подробно остановимся на столкновении 24 апреля 1894 года, которое, по мнению моего противника, послужило главной, если не исключительной причиной последнего нападения господина Павловского. Что же случилось в это знаменательное, по мнению защитника интересов господина Павловского, число? Право, ничего особенного, если не считаться с незаметно, бесследно и безнадежно промелькнувшим для нас целым полустолетием со времен бессмертного Гоголя. Разыгралась одна из тех печальных историй, которая характеризует нашу провинцию все еще чертами великого автора "Мертвых душ". Компания приличных людей, проживающих в качестве пригородных землевладельцев в своих имениях, в обществе своих дам, возвратилась со спектакля в гостиницу и в ожидании, пока запрягают лошадей, расположилась в ресторане гостиницы "Мариани", посещаемом преимущественно местными помещиками. Решили поужинать. Казалось бы, чего естественнее и невиннее? Кому могло прийти в голову предвкушать опасность какого-либо столкновения, а тем более столкновения на "поле чести"? Когда идешь вкусить только телесной пищи, забываешь на минуту о духовной... Но монополисты поля чести, во вкусе господина Павловского, поистине безжалостны; они не дадут вам спокойно проглотить даже куска. Они хронически одержимы "зудом" чести. С первой же выпитой рюмкой очищенной вечно клокочущий в их груди вулкан "чести" начинает изрыгать непечатные ругательства, не стесняясь ни публичности места, ни общества дам. С этого ведь все началось. Местные землевладельцы, господа Стенбок-Фермор, Дмитриев и Шишкин, со своими женами, едва успели занять место в общем зале ресторана "Мариани", как вдруг с соседнего стола, занятого компанией каких-то офицеров, раздалась непечатная брань, грубая, пьяная, нецензурная. "Подобными словами", как доложила прислуга, "выражался" корнет запаса армии господин Павловский по адресу своих собутыльников. Можете себе представить смущение мирной компании. Мужчины не знают куда глядеть, куда спрятать свои залитые краской стыда лица; дамы инстинктивно чуют тревогу... Является естественное побуждение оставить общий зал, уйти куда-нибудь, скрыться, перейти в отдельную комнату. Но едва успевают они покинуть свои места, едва доходят до дверей коридора, как им вслед несется уже пьяный возглас: "Что, испугались?" Возглас сопровождается ассортиментом самых отборных русских слов. "Поле чести" остается за господином Павловским. Но история далеко не кончена. Не таков господин Павловский герой, чтобы довольствоваться столь малой победой. Его, изволите видеть, "оскорбили" тем, что покинули зал, "погнушались его обществом". По правилам чести, выработанным кодексом господ типа Павловского, сквернословием этих господ вы должны упиваться безропотно до конца, пока они не соблаговолят выкинуть вам еще новую какую-нибудь штуку, пожалуй, еще и почище. То, что следует далее, не находит уже себе достаточно жестких слов для оценки. Совершенно напрасно господин поверенный Павловского снисходительно называет все это маленьким скандалом. Разыгралось, в сущности, нечто очень большое по нравственному своему безобразию. Едва компания достигла коридора, как ее настигает господин Вальчевский, родственник и собутыльник Павловского, и предупредительно сообщает: "Разве вы не знаете, господа, с кем имеете дело? Это Павловский, сам Павловский!" Следует краткий и быстрый пересказ всех причиненных им на своем веку членовредительств и учиненных в Елисаветграде скандалов. "Он обиделся, что вы ушли... Он всегда вооружен шестиствольным револьвером. Он вас не оставит в покое. Прячьтесь, спасайтесь -- он идет вам вслед!" Наступает момент ужаса и всеобщей паники. Еще бы!.. Сам Павловский оскорблен в своей чести!.. Компания удаляется в отдельный кабинет. Запирают дверь на замок. Тщетная предосторожность! Своим огромным, всесокрушающим кулаком Павловский принимается колотить в дверь. Дверь трещит и начинает подаваться. Дамы доведены почти до обморочного состояния. Тогда через окно их высаживают во двор и тайно уводят в квартиру ближайших знакомых. Вдруг кто-то говорит: "А где же Стенбок-Фермор?" Оказывается, что несчастный замешкался как-то в коридоре и попал в переделку к господину Павловскому, собутыльники которого, вместо того чтобы удержать его, разбежались. Шишкин, устроив дам, возвращается в коридор, чтобы, если еще возможно, выручить товарища. Он встречает его выбегающим из коридора в убийственно жалком виде. Несчастный весь растерзан, полбороды нет, на лице красная полоса. Сначала с оголенной шашкой, а потом уже врукопашную накинулся на него Павловский, и... разумеется, "поле чести" и на этот раз осталось за ним. Завидев Шишкина, Павловский оставляет убегающего Стенбок-Фермора, хватает за лацканы сюртука Шишкина и требует уже от него "объяснений". Какие, казалось бы, уж тут могли быть объяснения? Но Шишкин еще находчиво отвечает: "Вы оскорбили дам непечатной бранью!" Гибкость диалектики господина Павловского в вопросах, сопряженных с интересами чести, оказывается, однако, неистощимой. Одной рукой он приподнимает фуражку и торжественно изрекает: "Перед дамами извиняюсь!", а другой -- правой, лезет к себе в карман брюк, вынимает револьвер и грозно произносит: "А с вами, милостивый государь, я разделаюсь!" По счастью для Шишкина, который не обладает нужной для общения с господином Павловским физической силой, в эту минуту коридор был уже заполнен приехавшей с помещиками из деревень прислугой, которая, естественно, была привлечена всем этим шумом и скандалом. Видя поднятый на себя револьвер, Шишкин рванулся и крикнул бывшим тут людям: "Возьмите его!" Несколько человек кучеров кинулись на Павловского, и в то же мгновение раздался выстрел. Шишкин, не задетый пулей, вышел из коридора; тогда люди схватили, связали Павловского и обезоружили. Тем временем Шишкин послал за полицией, за воинским начальником, и когда власти прибыли, о происшествии произвели дознание, составили протокол и арестовали Павловского. Вот та "кровная обида", которую никак не мог простить Шишкину господин Павловский, которая, по соображениям моих противников, не могла быть ни забыта, ни прощена истинным дворянином и бывшим военным... Но я вас спрашиваю: что же делать с субъектом, хотя и дворянского происхождения, начавшим в своем пьяном возбуждении бессмысленными ругательствами и кончившим выстрелом из револьвера в упор? Грустно, конечно, что ни дворянское происхождение, ни служебное прошлое господина Павловского не воспрепятствовали ему дойти до подобного состояния озверения, но раз он уже дошел до него, поздно загораживаться этими почетными атрибутами своей личности, безжалостно им же самим попранными. Что мною правильно анализирован и понят весь инцидент первого столкновения Павловского с Шишкиным, который ранее того никогда с Павловским даже и не встречался, подтверждается и всем дальнейшим, имевшим место вслед за событием 24 апреля, Мы знаем, что протокол дознания был препровожден судебному следователю. Мы знаем, что на основании этого дознания, а отнюдь не по жалобе Шишкина, возникло формальное предварительное следствие по обвинению Павловского в покушении на жизнь Шишкина, произведенном выстрелом из револьвера. Затем картина вдруг резко меняется. Воинственный дотоле Павловский при приближении первой, действительно грозящей ему опасности в виде серьезного уголовного обвинения весьма быстро смягчается, укрощается, я бы сказал даже -- падает духом. Перспектива скамьи подсудимых вовсе ему не улыбается, и вот между враждующими устанавливается "соглашение". Павловский обязывается "честным словом" не возбуждать более никаких историй в виде угроз и вызовов на дуэль против своих мнимых обидчиков Шишкина и Стенбок-Фермора, взамен чего те обещают смягчить свои показания относительно выстрела и сделать все от них зависящее, дабы дело о покушении на убийство было прекращено. Соглашение блистательно осуществилось. Уголовное дело, за недоказанностью преступления, прекращается. Тут действительно имела место та "ложь", на которой так настаивал поверенный гражданского истца; но я вас спрашиваю, кто воспользовался выгодами этой лжи? Для кого она была нужна? В чьих интересах она была придумана? Если господами Шишкиным и Фермером руководило только естественное чувство жалости к участи молодого человека, то уж далеко не столь благородное побуждение руководило Павловским. Чтобы спастись от ответственности, он призывал благодетельную ложь своих противников и сам, в следующих, более чем откровенных показаниях, данных судебному следователю, выяснял истинную роль в столкновении 24 апреля. Его показание было здесь читано. На восемнадцатом листе прекращенного производства вот в каких выражениях господин Павловский говорит о самом себе: "Я был так пьян, в таком отуманенном состоянии, что ничего почти не помню". Далее: "Я не помню, чтобы они -- Шишкин и Фермер -- меня чем-либо оскорбили, что бы вызвало с моей стороны покушение на убийство". И еще: "Я сам душевно сильно страдаю за все происшедшее и сожалею о нем". Казалось бы, чего же лучше? Делу конец. Конец тем более бесповоротный, что в добавление ко всему он и перед Шишкиным обязался своим "честным словом" не поднимать более старых счетов. Итак, прошлое умерло, погребено, и на него навалена еще надгробная плита в виде "честного слова" чуткого в вопросах чести человека, каким хотели изобразить перед вами господина Павловского. Тем лучше! Шишкину можно спать спокойно. Честное слово противника вещь немалая. Его не сдвинуть с места никакими рычагами софизмов, толкований и обходов. Действительно, на протяжении шести месяцев все было спокойно. Шишкин встречал Павловского, Павловский Шишкина, но они даже не кланялись. Но вот Павловский съездил на Кавказ, тот "погибельный" Кавказ, где, без сомнения, еще бродят беззвучной толпой духи и тени героев Марлинского с бессмертной тенью лермонтовского Грушницкого во главе, и для Шишкина, убаюканного на время честным словом Павловского, вновь наступает пробуждение от сладкого, но непродолжительного сна. Что же случилось? Ровно ничего нового, кроме того, что поручик Белехов приехал вместе с господином Павловским и потребовал от Шишкина... сатисфакции. В чем именно? Да все в том же оскорблении, нанесенном бывшему офицеру и дворянину 24 апреля 1894 года. Было предложено: или драться с ним, Белеховым, или возвратить Павловскому его честное слово. Господин Шишкин развел руками: драться с совершенно неизвестным ему лицом он решительно отказался, так как ни сам его ничем не обидел, ни обиженным в свою очередь себя не чувствовал, и заявил, что предоставляет господину Павловскому отныне распоряжаться своим "честным словом" по собственному его усмотрению. После этого Шишкину оставалось только воскликнуть: "Прости, покой!" И действительно, покой был утрачен навсегда. Мирный сельский хозяин, отец трех малых детей, муж, человек общества, он сделался какой-то ходячей мишенью для прицелов Павловского. Вызовы на дуэль в различной форме, через разных лиц от имени Павловского так и сыпались на него. Нравственно измученный, совершенно сбитый с толку всевозможными советами участливых людей, всегда готовых заварить кашу, которую не им придется расхлебывать, Шишкин одно время готов был даже принять вызов Павловского, который между тем предусмотрительно упражнялся в стрельбе в цель. Но, наконец, Шишкин очнулся, от дуэли отказался и взамен предложил третейский суд и всякое иное возможное удовлетворение. Оказывается, что Павловскому только этого и надо было. Вы, без сомнения, помните то возмущающее душу письмо, которым отвечал Павловский на эту попытку примирения. Дворянин и бывший офицер Павловский предлагает такому же дворянину и бывшему офицеру Шишкину подвергнуться... "двадцати пяти ударам розог при свидетелях и корреспондентах от газет"!!! Что сказать о подобном попирании в самом себе всякого человеческого достоинства?.. Человеку это предлагал другой человек, прикрывающийся девизом восстановления своей собственной поруганной человеческой чести. Право, господа, чем-то невыразимо диким, почти забавно-диким. начинает веять от всей этой истории, к которой так нелепо пристегнуты разговоры о чести, о чувстве чести -- чувстве великом, которое, однако, в своем чистом виде всегда и прежде всего является лишь спутником сознания и в себе и в других истинного человеческого достоинства... Что же мы видим здесь? Большими буквами выведено слово "честь", но чего, чего только за этим словом ни скрыто?! Чтобы не выходить из области Кавказских гор, мне невольно приходит на память воинственная, но дикая племенная горсть хевсуров. Когда вы видите на их живописных лохмотьях всюду изображения креста, а па их самодельных мечах и доспехах исковерканные латинские надписи с громко звучащими девизами, вам невольно приходит на мысль; не крестоносцы ли это, движимые живой верой, все еще продолжающие идти на освобождение гроба Господня?.. Но знатоки края и некоторые ученые этнографы вас отрезвят своей остроумной догадкой. Потерпевшие кораблекрушение крестоносцы были выброшены некогда на берега Кавказа; теснимые Другими племенами, они подались в ущелье диких гор, здесь поженились на туземках, и народилось особое племя. Они испытали на себе всю эволюцию обратного развития -- регресса. Они одичали. Это -- хевсуры! Кресты, которые вы видите нашитыми у них на груди, достались им от предков, но живую веру, которую те имели в своей груди, они утратили. Они не знают больше живого Бога и поклоняются идолам. Благородных девизов, которые начертаны на их бряцающем оружии, им даже не прочесть. Они не понимают больше ни смысла их, ни значения: это дикари в полном значении слова. Полно значения слово "честь"; но уберем его вовсе из этого дела как ненужное украшение, столь же ненужное, как полустертый девиз на мече одичалого хевсура. Единственное объяснение поведения Павловского, на котором я бы всего охотнее остановился, было бы предположение о нервной и психической его болезненности. Но свидетельство господина врача Загорского, попутно оценившего и свое собственное лечение в триста рублей, удостоверяет нам, что это нервное состояние наступило лишь после выстрела Шишкина. В таком случае Павловский" должен явиться нравственно ответственным за все свое предыдущее поведение, прикрываемое им девизом чести. Чтобы основательно судить, в чем заключалось это поведение, достаточно одного последовательного перечня его деяний. Непечатная брань по адресу ни в чем неповинных женщин, избиение господина Фермера, изуродование его бороды, стреляние в Шишкина, принятие прощения своих собственных вин, нарушение данного честного слова, выслеживание Шишкина в течение более года с револьвером в руках и, наконец, нападение на него врасплох 2 февраля в общественном клубе. Выстрелы Шишкина, по указанию допрошенных здесь свидетелей, как и следовало ожидать, все же отрезвили Павловского. Насколько он гордо наступал, настолько же трусливо пятился назад, извиваясь, приседая и опасливо закрывая голову руками... Он растерянно выскочил из клуба, позабыв даже надеть фуражку. Ваш приговор невольно будет обнимать собой и нравственную оценку действий Павловского. Надо надеяться, что он еще более отрезвит его. Вы заставите его попятиться еще далее. Прошу вас вынести Шишкину оправдательный приговор.
  
   После весьма краткого совещания присяжные заседатели вынесли для Шишкина оправдательный вердикт.
  
  
  

Речь в защиту мултанских вотяков

  
   Дело мултанских вотяков. Введение в дело: Крестьяне села Старый Мултан, Старотрыкской волости, Малмыжского уезда: Андриан Андреев, 38-ми лет, Дмитрий Степанов, 31-го года, Андриан Александров, 43-х лет, Кузьма Самсонов, 40-ка лет, Василий Кондратьев, 37-ми лет, Семен Иванов, 50-ти лет, Василий Кузьмин Кузнецов, 39-ти лет, Андрей Григорьев, 90-та лет, Александр Ефимов. 60-ти лет, и Тимофей, 35-ти лет, и Максим, 31-го года, Гавриловы, привлекались по обвинению в том, что в ночь на 5 мая 1892 г., в шалаше при доме крестьянина села Старый Мултан Моисея Дмитриева, с обдуманным заранее намерением и по предварительному между собой соглашению, с целью принесения в жертву вотским языческим богам, лишили жизни крестьянина деревни завода Ныртов, Казанской губернии, Конона Дмитриева Матюнина, вырезав у него голову с шеей и грудными внутренностями. Преступление это предусмотрено ст. 1454 Уложения о наказаниях. Посему и на основании ст. 201 Устава угол. суд. Андриан Андреев, Дмитрий Степанов, Андриан Александров. Кузьма Самсонов, Василий Кондратьев, Семен Иванов, Василий Кузьмин Кузнецов, Андрей Григорьев, Александр Ефимов и Тимофей и Максим Гавриловы были преданы суду Сарапульского окружного суда с участием присяжных заседателей. Печатаемая ниже защитительная речь была произнесена при третьем и последнем разбирательстве этого необычного в судебной практике дела в городе Мамадыше в судебном заседании, продолжавшемся с 28 мая по 4 июня 1896 года. Ранее, при двукратном рассмотрении того же дела, последовали обвинительные приговоры, дважды кассированные Правительствующим Сенатом. Третье разбирательство этого дела происходило под председательством Казанского окружного суда И. Р. Завадского. Обвинителями выступили: товарищ прокурора Судебной палаты господин Симонов и товарищ прокурора Сарапульского окружного суда господин Раевский, выступивший обвинителем во всех трех заседаниях и наблюдавший ранее за производством предварительного следствия. В защите обвиняемых, кроме неутомимого частного поверенного Сарапульского окружного суда М. И. Дрягина, дважды защищавшего подсудимых и дважды добивавшегося отмены обвинительных приговоров, принял на этот раз участие и известный наш писатель В. Г, Короленко, положивший всю душу в это дело и произнесший прекрасную речь в защиту мирного вотского племени, чуждого в своих религиозных верованиях изуверства и кровавых заблуждений.
  
   Речь в защиту мултанских вотяков: Господа присяжные заседатели! Всякая мысль о возможности "короткой расправы" в этом деле Должна быть оставлена. Укор господина товарища прокурора, обращенный к обвиняемым за то, что они дважды "не подчинились" обвинительным о них приговорам и дважды "добились отмены" Правительствующим Сенатом этих приговоров, требует серьезного разъяснения. Сравнивая требование о возмездии, предъявляемое им ныне, с требованием кредитора об уплате долга, которому давно наступил уже срок платежа, обвинитель ставит на счет подсудимым и все наросшие по их вине будто бы проценты, т. е. долговременное содержание их под стражей. Еще в 1894 году, заявил вам торжественно господин товарищ прокурора, правосудие сказало о них решительное слово, и вольно им было не склонить перед ним свои повинные головы! Господа присяжные, на вашу долю выпадает поистине героически ответственная задача. Вашего приговора ждет нетерпеливо и жадно вся Россия. Из душного и тесного зала этого заседания он вырвется настоящим вестником правды, вестником разума. Обычная формула вашей присяги "приложить всю силу разумения" превращается, таким образом, в настоящий подвиг, в торжественный перед лицом всего русского общества обет напрячь все ваши духовные силы, отдать их без остатка на разрешение этого злополучного и темного дела. И вот в такую-то минуту вам говорят: дело уже дважды разрешено, русло готово, вам остается только последовать примеру прежних присяжных -- подтвердить их обвинительные приговоры. Но в том и несчастье, что прежние приговоры текли по заранее готовому руслу, а что это были за русла -- об этом сказал свое слово Сенат. Неверно и сопоставление этого дела с простыми гражданскими интересами, подлежащими ликвидации по соглашению сторон. В деле гражданском, денежном благодаря простой оплошности ответчика, благодаря его юридической беспомощности, действительно, весьма нередко и безденежные обязательства и подложный вексель превращаются в неоспоримый исполнительный лист. Там кредитор сводит только свои личные счеты с должником. Интересы уголовного правосудия иного порядка. Все общество, как один человек, заинтересовано в правильном отправлении уголовного правосудия. Для него, как и для государственной власти, гораздо противнее осуждение невинного, нежели даже оправдание виновного. Вот почему говорить о "строптивости" должников-подсудимых, упорно заявляющих о своей невинности, несмотря на двукратное "виновны" присяжных, не приходится. Эти приговоры отменены Правительствующим Сенатом, а высота и авторитетность этого правительственного учреждения порукой вам в том, что эти приговоры действительно состоялись при условиях, в такой мере противных законному порядку, что не могли почитаться в силе непререкаемых судебных решений. Ваш суд, господа присяжные, -- суд особенный. Ни одно судебное место не пользуется таким доверием законодателя, как вы. Вы не мотивируете ваших решений, на вас нет апелляции, ваши вердикты -- окончательные решения. Но именно в силу особо важных ответственных функций, возложенных на вас, законодатель требует одного (и требует этого не от вас, а скорее от нас, сторон, и суда коронного, дающих вам материал для суждения по делу) -- чистоты и законности средств, предлагаемых вам для обнаружения истины. Кассируя ваш приговор, сенат осуждает в сущности не вас, а нас -- и стороны и суд -- за то, что мы все не сумели или не хотели обнаружить перед вами всей истины в пределах действительно предписанного и охраняемого законом порядка. Поэтому поймите, насколько именно после двух кассаций обвинительных приговоров вырастает значение предстоящего вам судейского труда, сколько внимания, осторожности, прозорливости вы должны внести в дело, чтобы добиться, наконец, истины. Настолько же ответственной становится и наша задача. Вы, как младенцы, "чистые сердцем", приходите в суд, не зная вовсе обстоятельств дела. Мы заранее изучили его и знаем его сильные и слабые места. Давая вам якобы готовую картину преступления, мы отлично понимаем, что это только отражение волшебного фонаря, что фигуры во весь рост получаются только на стене при искусственном освещении, а там, внутри фонаря, -- только маленькие лубочные картинки. Так и в этом деле. Мы все не раз содрогались от потрясающей картины: "Обезглавленный нищий висит подвешенный за ноги на балке шалаша Моисея Дмитриева... Из него источают кровь". Но очнитесь! Где висит нищий? Точно ли на балке шалаша Дмитриева?.. Пока еще нет, слава Богу! Это-то и нужно доказать. Пока он висит только... на языке каторжника, свидетеля Головы, да в воображении обвинительной власти, если не считать при этом эффекта бенгальского освещения, вносимого "светом науки" (в лице господина профессора Смирнова) в темные дебри вотской мифологии. Факты, которые именно вы должны признать, разрешить и до казать, вам выдают за нечто заранее доказанное и просят принять без проверки. В самом деле: в чем состояла вся речь господина товарища прокурора, как не в повторном рисовании все одной и той же картины мрачного жертвоприношения, в надежде, что она наконец неизгладимо врежется в ваше воображение? Свое требование "обвините" он сводил к бесспорному требованию по исполнительному листу. Но кто дал ему в руки этот исполнительный лист и кто поверит ему на слово, что в основе его требования неоспоримый, а не безденежный документ? Я первый этому не верю и заявляю об этом громогласно. Я докажу вам, что требование обвинительной власти основано на недоразумении в своих кредиторских правах, и мы, как ответчики, ни в чем перед нею неповинны. Я не стану вам навязывать готовых выводов. Не в этом должна заключаться наша работа. Мы не должны забегать вперед и мешать активной, в данном случае героически активной, работе вашей собственной совести и вашего собственного разума. Источник истины должен проложить свое собственное русло. Для этого необходимо отнестись критически ко всему, что вам здесь сказали и скажут, и только тогда поставить свое, а не чужое решение. Мы здесь только помощники ваши в отыскании истины и должны страшиться лишь одного: "соблазнить одного из малых сих". В деле, подобном настоящему, при его огромном общественном значении, при туманности следственного материала, подобное опасение не напрасно. Будьте осторожны и будьте внимательны! А кто из нас, борющихся пред вами, согрешит на этом пути, воистину, по слову Евангелия, "лучше жернов на шею и в воду", нежели быть пособником тяжкого неправосудия. Первый вопрос, над которым вам придется задуматься: какова цель, где мотив преступления? Такие тяжкие преступления, как убийство, без достаточного мотива не совершаются. И вот, подходя уже к этому первому вопросу, вам придется тотчас сделать шаг назад. Чем же доказано, что вотяки приносят человеческие жертвоприношения? Как называется тот бог, которому они заклали в жертву Матюнина? По обвинительному акту, со слов арестанта Головы, конкурирующего в знании вотской этнографии с самим профессором Смирновым, таким богом значится бог Курбан, На следствии обнаружилось, однако, совершенно явственно, что "курбаном" зовется всякая жертв а, но бога такого нет и не было в вотской мифологии. А между тем обвинение должно быть доказано во всех своих существенных частях. Докажите же, какому богу "замолен" Матюнин, куда, по какому адресу возносился тот "чад от сжигаемой человеческой жертвы", которым так неотступно раздражали, так пугали ваше и без того подавленное воображение. Может быть, Киреметю, может быть, Акташу спешит подсказать обвинению господин эксперт Смирнов. Хорошо! Но тогда забывается вот что: боги Киреметь и Акташ, сохранившие в себе элементы злых или, вернее, "опасных" для людей божеств, исследованы достаточно. Весь ритуал их культа удостоверен и экспертом Верещагиным и свидетелем священником Ергиным. Им молятся всегда вне усадебной оседлости, в лесу, на особом месте, которое так и называется киреметищем. Именно таинственность этих жертвоприношений в удаленных местах и породила в старину все толки о принесении вотяками человеческих жертв. Но ведь вы утверждаете, что в данном случае жертва принесена не на киреметище, не в лесу, а в мирном шалаше Моисея Дмитриева. В этих шалашах "страшные" боги Киреметь и Акташ (о последнем, кстати сказать, именно в Мултане и понятия не имеют) не живут, их так близко к себе вотяк и не подпустит. Шалаши (с иконами св. Николая Чудотворца по углам), так называемые родовые шалаш и, в одном из которых и предполагается совершение убийства, предназначены для иных, мирных богов -- пестунов и охранителей рода. Как же возможно там молиться Киреметю -- злому богу? Господин Смирнов снова приходит на помощь обвинению. Родовые боги "весной улетают на цветы, шалаши пустуют"... Отчего же не помолиться и Киреметю? Но киреметище -- специальный храм этого бога -- лес остается на месте под открытым небом. Для чего же бога во что бы то ни стало надо выселить из его вековой необъятной квартиры и упрятать, хотя бы временно, в душный и чадный шалаш?.. Согласится ли сам Киреметь на такое неожиданное переселение, господин Смирнов об этом, очевидно, не подумал. Еще одна столь же явная несообразность этнографического характера. Установлено, что в Мултане два родовых шалаша; учурского и будлуцкого племен. Из семидесяти семи вотских дворов Мултана тринадцать принадлежат к учурскому племени, остальные -- к будлуцкому. Установлено положительно, что такое племя молится только в своем шалаше ив чужой вовсе не ходит. Этой этнографической тонкости обвинение, очевидно, не знало, когда сажало на скамью подсудимых -- из семи подсудимых -- двух учурского и пятерых будлуцкого племени. Что же выходит? Что при принесении самой важной, человеческой, жертвы весь ритуал, все самые коренные обрядовые традиции беспощадно нарушаются. Выходит простое убийство, угодное не столько богу Киреметю, сколько обвинению. Но ведь обвинение начало с того, что доказывало именно наличность жертвоприношения, т. е. акта строго религиозного, основанного на всех суевериях глубокой старины, совершенного по всей строгости правил и обрядов, свято хранимых преданием. И вот, едва сделан первый шаг к поверке обвинения, оно уже должно попятиться, отречься от самого себя, отступиться от религиозного ритуала и искать у податливой этнографической экспертизы господина Смирнова милостивого разрешения совершить жертвоприношение, не стесняясь ни времени, ни места, ни божества, лишь бы жертва оказалась принесенной. Нам известно, что из трупа Матюнина вынуты сердце и легкие, но печень оставлена. А между тем нам известно также, что при вотских жертвоприношениях печень является весьма существенной частью жертвы, приносимой богам. Этнографы ставят печень наравне с сердцем и затем уже перечисляют другие части тела, отдаваемые богам. Господин Смирнов, не зная, как в этом случае поправить дело, сослался на этнографа господина Кузнецова. Но ссылка его оказалась просто неверной. При такой системе доказательств решительно все можно доказать. Где пробел в фактах, там привходит услужливая экспертиза, где бессильна экспертиза, там факты обходятся, игнорируются и извращаются. И все это лишь для того, чтобы схватив Матюнина, привести его в шалаш Моисея Дмитриева и, именно там обезглавив, подвесить. Но был ли Матюнин действительно в шалаше Моисея Дмитриева и вообще в Мултане ли он обезглавлен? Если бы это второе положение было доказано, я бы уступил господам обвинителям всю ненадежность первого звена той цепи, которая ими скована для подсудимых. На этом втором надежном звене обвинение могло бы удержаться. Но вы сейчас увидите, что и это второе, главнейшее звено, как затем и третье, и четвертое, и все последующие, совершенно перержавлены и никуда негодны. Они только декоративно подвешены друг к другу. А когда мы говорим о цепи косвенных улик, мы разумеем нечто действительно крепкое, цельное, неразрывное, могущее мертвой хваткой захватить преступление. Но здесь этого нет. Все улики рассыпаются в прах при первом же энергичном к ним прикосновении. Итак, где же, как и когда убит Матюнин? Тут мы вступаем, господа присяжные, в область того следственного материала, который особенно драгоценен для судьи, когда не имеется прямых улик, а есть только косвенные, т. е. едва приметные следы, случайно оставленные преступником и преступлением. Очень немногое бесспорно в этом деле, и это то немногое и есть тот пункт, от которого мы должны отправляться. Мы не отойдем в сторону, чтобы не заблудиться, до тех пор, пока не захватим руководящую нить. Это бесспорное -- труп Матюнина на болотной лесной тропе, ведущей из деревни Онык в деревню Чулью. Его впервые видит девушка Головизнина около полудня 5 мая. Побудем же около него возможно дольше. Это очень валено. Прежде всего: когда 5 мая видит труп Головизнина, был он с головой или без головы? Мы даже этого не установили. Девушка была совсем близко от него. Обойти стороной мешала болотина; дорога шла по настланному бревеннику. Поперек самой дороги ничком лежал Матюнин. И вот она "не заметила", чтобы он был без головы. Кое-кому она, однако, рассказывала, что голова несомненно была и даже "свесилась" к болоту. Она приняла сперва Матюнина просто за спящего. Зато на другой день, 6-го, возвращаясь по той же дороге, она уже сразу и несомненно видит, что головы нет, что голова отрезана. Теперь я спрашиваю вас: доказано ли даже первое положение обвинения, что труп Матюнина, уже обезглавленный, перенесен на тропу? Это умозаключение покоится на показании одной Головизниной, но именно этого-то Головизнина и не подтверждает. Но мне скажут -- это придирка. Нельзя требовать от молодой девушки, которая оробела и растерялась, чтобы она заметила, была ли у человека голова. Прекрасно, но ведь ее спрашивали обвинители, были ли мокры и грязны у убитого лапти, и она отвечала, что были мокры, так как носками они упирались в болотную мочевину, но что грязи на них она не заметила. Но уступим и в этом. Будем только дословно-строго толковать показание Головизниной. "Была ли голова или нет?" -- вычеркнем из ее показаний, но зато уже в полной мере воспользуемся тем, что в этом показании имеется несомненного. Она оттого и не заметила головы, что на месте, где приходилась голова, была "закинута пола азяма[верхний кафтан халатного покроя]", заделанного за лямки котомки на спине. На другой день, 6-го, "пола азяма была уже откинута", и она видит зияющую рану; для нее становится несомненным, что человек обезглавлен. Теперь спрашивается: кто же на протяжении суток, отделяющих два путешествия Головизниной, нашел возможным заниматься туалетом распростертого Матюнина? Не злой же дух Курбан, которому, по предположению обвинительной власти, нищий был принесен в жертву? Кто же тот человек или те люди, которые с 5 на 6 мая любопытствовали около Матюнина? Странным представляется следующее: за целые сутки никто из чульинских и оныкских крестьян, кроме одной девочки, не проходит более этой тропой, хотя нам известно, что в летнюю пору именно по этой тропе сообщаются не только эти две деревни, но ходят и на толчеи, и на мельницу Фомы Щербакова, и в починок Петровский. И вот, никто из местных жителей не объявляется видевшим труп на протяжении трех суток, т. е. до появления полиции, которая, как известно, прибыла в лице урядника Соковникова лишь 8 мая, а в лице пристава Тимофеева, составившего первый официальный акт о местонахождении, одежде и положении трупа, -- лишь 10 мая. Я делаю следующий вывод: к трупу в течение всех этих дней подходили люди, но подходили, очевидно, неспроста, иначе бы объявили об этом. Что касается до "туалета" покойного, то на протяжении этих пяти дней он претерпевает несомненные и поистине загадочные превращения. Из рассказа Головизниной мы знаем, что кто-то накидывает и откидывает полу азяма. Урядник Соковников и Сосипатр Кобылин видят на трупе азям накинутым на плечи и лишь несколько заправленным за лямки. В акте (первом официальном акте, имеющемся по делу) господина пристава Тимофеева от 10 мая мы уже читаем, что "одет в зипун на рукавах". Чтобы устранить эту бьющую в глаза несообразность, вносимую в план обвинения первыми же шагами следствия, господин товарищ прокурора счел себя вынужденным прибегнуть в речи своей к самым смелым и неожиданным попыткам найти новый ключ к пониманию официальных актов следственного производства, и притом такому пониманию "навыворот", чтобы читать в них именно то, чего они в себе не содержат. Этимология и грамматика оказались, однако, не столь покладистыми в интересах прокурорской власти, как некоторые свидетели, готовые отречься даже от того, что они сами же удостоверяли ранее на предварительном следствии, и в акте господина Тимофеева (по-русски мы все же худо ли хорошо ли) читаем, что зипун был одет на рукава. Все эти мелочи обстановки и одежды трупа для нас важны, чтобы наглядно доказать вам, как на протяжении с 5 по 10 мая труп, находясь вне всякой официальной охраны, был доступен каждому для всевозможных манипуляций. Если обвинение серьезно допускает, что среди белого дня сперва по большой дороге, а затем тропой мултанские вотяки на протяжении нескольких верст могли безнаказанно транспортировать обезглавленный труп по чужой земле, то я спрашиваю: какое серьезное возражение может противопоставить господин обвинитель нашему предположению, что кому-либо из окрестных, местных жителей было все время (пять дней) и удобство проделать над трупом решительно все, что было угодно? При такой постановке вопроса получает значительную долю вероятия и то предположение, что Головизнина 5-го видела Матюнина с головой и что труп был обезглавлен лишь с 5-го на 6-е. После того, с 7-го на 8-е, Соковников и Кобылий уже видят кругом "траву протоптанной", -- а этого признака не чем иным, как именно присутствием около самого трупа не объявившихся на следствии людей, мы объяснить не можем. Ставить на место гипотезы обвинения -- что это "дело вотяков" -- свою собственную гипотезу мы вовсе не призваны. Но как не заметить, что при подобных условиях была полная возможность подделать труп так, чтобы затем валить вину на вотяков. Человеческий ум так устроен, что вослед за устарелой формулой физического закона тоже "боится пустоты". И в самом деле, только сильный ум может сознательно сказать себе "не знаю" и поставить точку. Собственно говоря, такую точку должны поставить и вы. Вас будут спрашивать не о том, кто убил Матюнина. Для этого нужно было бы начать все предварительное следствие заново. Вас будут только спрашивать: "Не убили ли вот эти, что сидят у меня за спиной?" И для того, чтобы сознательно отвечать на этот вопрос, я должен вам напомнить две возможные дилеммы, на которые были отчасти намеки; с одной стороны, в экспертизе этнографа господина Верещагина, с другой -- в экспертизе судебного врача господина Минкевича, производившего вскрытие трупа. Господин Верещагин, тот прямо допускает убийство каким-либо суеверным изувером Матюнина во время его припадочных судорог на дороге. Существует и у русских крестьян поверье, что, если отсечь голову у человека во время агонии, эпидемия прекратится. И в Оныке и в Чулье гораздо сильнее, нежели в Мултане, где собственно эпидемии не было, в тот год свирепствовал тиф. Эксперт господин Минкевич, с точки зрения медицинской возможности, не отрицает подобного же обезглавления. Но повторяю: все это только предположения, едва ли для вас нужные и полезные. Это -- гадание. Вернемся к фактам. Вернемся к трупу, все еще лежащему на болотной тропе, и не уйдем от него до тех пор, пока не исчерпаем до конца немых, но красноречивых указаний, таящихся в нем самом. По странной и неисповедимой игре судьбы, в настоящем деле все усилия обвинения и предварительного следствия были как раз обратны: оставить труп в забвении и забросе, уйти подальше от него и все свое внимание сосредоточить на Мултане. Не в этом ли таится коренная и -- увы! -- для участи подсудимых роковая ошибка всего настоящего дела? Соберем же немногие драгоценные крупицы, не вконец утраченные предварительным следствием. Их немного, но они очень ценны. Извлечем все, что возможно, из первого официального акта осмотра трупа на месте. Относительно самого места, где найден труп, сказано кратко: "болотное место". И на этом пока спасибо. Далее: "одет в зипун на рукавах" -- это уже нам пригодилось. Еще: "внутри отверстия (отреза горла) -- масса запекшейся крови", "ничего не видно -- вынуты ли внутренности или нет". Это очень, очень важно. Господин товарищ прокурора, поняв это, недаром пытался и на следствии, и в своей речи ослабить свидетельскими показаниями значение этого положительного указания в официальном акте. Он прибегал к особому этимологическому и грамматическому толкованию, подобно тому, как это уже было делаемо с выражением "одет в зипун на рукавах". Грамматика -- наука не столь точная, как, например, математика, но все же это наука, и некоторые ее основные правила для всех обязательны. От фразы "масса запекшейся крови" до "полного обескровления трупа" все же останется пропасть, если даже в угоду господину товарищу прокурора под словом "масса" разуметь не количество, т. е. обилие, а лишь вещество запекшейся крови. И тогда смысл фразы останется тот, что за веществом запекшейся крови нельзя было через отверстие шеи разглядеть, вынуты ли внутренности. Итак, вещество (пусть вещество!) запекшейся крови, и притом в таком количестве, чтобы заполнить отверстие, имеется налицо. Далее, кроме нескольких "как бы пористых" на животе знаков, акт от 10 мая констатирует, что на теле "нигде более никаких знаков" не имеется. Вы знаете, что потом, через месяц, когда вскрывают труп, находятся уже "следы как бы подвешивания" на ногах. Но об этом после. Теперь же, чтобы исчерпать данные первого официального акта осмотра трупа и местности, где он найден, позвольте напомнить вам еще одну подробность. На том как раз месте, где находилась шея убитого, "в грязи притоптаны пучки отрезанных волос". Известно, что эти вьющиеся волосы именно с головы убитого Матюнина. Об этом обстоятельстве вы забыли, не правда ли? Немудрено! Господин товарищ прокурора так тщательно обходил его молчанием в своей речи, как будто этих предательских волос вовсе не имелось. А между тем вдумайтесь только в эту характерную подробность. Волосы не налипли вместе с кровью к шее покойного, они не пристали к одежде его, они попали сзади не случайно -- нет: они цельным отрезанным клоком пристали к земле. Вы помните, что покойный носил волосы ниже плеч; под одним плечом как раз и найден этот клок. Что же это доказывает? Ужели ничего? Я думаю -- все! Ему резали голову здесь, на месте, и прядь волос, придавленная его плечом, приходившимся к земле, осталась уликой совершенного именно здесь преступления. Иначе как объясните вы нахождение волос здесь? Их принесли за несколько верст вместе с трупом вотяки? Но даже по всеобъемлющему ритуалу господина эксперта Смирнова такая своеобразная подробность никаким религиозным требованием объяснена быть не может. Но разве и другие мелочные подробности не говорят нам, что Матюнин обезглавлен там, где его случайно застигли? Вспомните кошель на поясе, почти зажатый в его руке, вспомните котомку за плечами с паспортом и удостоверением больницы, где значится, что это именно такой-то, Матюнин. Ведь если бы вотяки принесли его в жертву в Мултане и раздевали там донага, как предполагает обвинение, имели бы они время по крайней мере на то, чтобы заглянуть в котомку, выбрать удостоверения о личности убитого и уничтожить их для того, чтобы тождество личности было обнаружено по крайней мере возможно позднее. Ведь они совершали свое преступление "заранье обдуманно" -- это была бы такая естественная предосторожность. Или злой бог Курбан, сам доселе никем не удостоверенный, требует непременно полицейского удостоверения о личности приносимой ему жертвы? Нельзя же в самом деле громоздить обвинение, минуя все эти жизненные, напрашивающиеся на размышление подробности, забывая о волосах, о зажатой в руке котомке, о паспортах, доказывающих, что он обезглавлен там, где случайно застигнут, и именно в том положении, как лежал. Но господин обвинитель стоит на другом: лапти у него оказались не в грязи и слабо подвязанными: это доказывает, что он не шел по этой тропе, а был сюда перенесен мертвым. Этот аргумент заслуживал бы самого серьезного внимания, если бы кто-либо нам удостоверил, что уже 5 мая, т. е. в самый первый день его появления на тропе, лапти были действительно и совершенно сухи и слабо подвязаны. Но ведь ничего бесспорного мы и по этому поводу в деле на находим. По показанию Головизниной, она "не заметила" приставшей грязи на лаптях, и только; по она же удостоверяет, что лапти должны были быть мокры, так как носками они лежали прямо в воде. Далее, по условиям болотной тропы, на которой был настлан бревенник, дорога могла быть только мокрой, но отнюдь не грязной, так как, по указанию свидетелей, место было настоящее лесное болото, "мшистое" и с "мочевиной"; о какой же липкой дорожной грязи здесь может идти речь? Далее, когда и чем установлено, что лапти как бы были сдвинуты, точно его пробовали тащить за ноги? Только актом 10 мая пристава Тимофеева. Но ведь до того прошло пять дней. Что труп за это время и трогали и переодевали -- это не подлежит сомнению, это нами доказано. Конечно, и лапти могли не остаться неприкосновенными. Таким образом, не только ничто не исключает возможности того, что Матюнин именно 5 мая шел по этой тропе, здесь же упал в припадке падучей болезни, здесь же, может быть, умер от удушья в припадке болезни, и затем (на это указывает отсутствие на верхних частях тела знаков насилия), уже мертвый или только в состоянии "шока", в бессознательном состоянии был обезглавлен, но, напротив, все наталкивает на подобное предположение. А экспертиза, возразят мне, заключение сведущих лиц, показание трех уездных врачей, которых мы, сурово отклонив экспертизу двух профессоров судебной медицины, столь внимательно здесь выслушали? Перехожу к оценке выводов господ уездных врачей. Их было трое, и они несколько разошлись в своих заключениях. Не могу не выделить на первый и притом почетный план экспертизы господина Минкевича. Насколько несложная практика уездного врача позволила ему добросовестно ориентироваться в настоящем исключительном, спорном казусе, он попытался это сделать. Двое других -- господа Крылов и Аристов -- обладают гораздо большим научным самомнением; они в своей области, пользуясь настоящим делом, пожелали открыть Америку и открыли прижизненное обескровление обезглавленного Матюнина путем подвешивания его за ноги. Кстати, отметим по этому поводу маленькую подробность: вышина балки, на которой предполагают подвешивание, -- от земли два с четвертью аршина; труп Матюнина без шеи и головы -- два аршина; кладите на голову и шею полторы четверти -- окажется, что надо было гвоздями прибить подошвы Матюнина к балке, чтобы подсунуть чашку или корыто для собирания крови; если же подвесить его на веревке, как предполагало все время обвинение, то Матюнин головой уперся бы в землю и операция обезглавления и собирания крови стала бы уже совершенно невозможной. Господин Минкевич выдвигает несколько судебно-медицинских положений, с которыми мы могли бы охотно согласиться, если бы... если бы самое вскрытие трупа не имело места лишь спустя месяц после его нахождения. Акт вскрытия помечен 4 июня 1893 года. Этим объясняются многие недомолвки господина Минкевича, вскрывшего труп, "хорошо сохранившийся в снегу", но все же далеко уже не свежий. Совершенно случайно некоторые свидетели обронили нам кое-что и по этому поводу. После акта 10 мая пристава Тимофеева официальные сведения переносят нас непосредственно к 4 июня, когда труп Матюнина (наконец-то, слава Богу!) поступил в законное обладание судебной власти. Но где же он находился весь этот месяц? Отчасти странствовал и даже претерпевал невзгоды. Это мы узнали случайно. Ни актов, ни протоколов по этому поводу не имеется. Прежде всего, полиция для чего-то перенесла его с чульинской на мултанскую землю; разве только для неослабного символического внушения: "твоя от твоих!.." В тенистом месте вырыли яму, на дно насыпали немного снегу (так заочно учил в подобных случаях поступать уездный врач -- не разорваться ему на весь уезд) и положили безголового Матюнина. По схеме обвинения выходило, что здесь, под охраной строгого сельского караула, труп и пролежал до прибытия следователя и врача, т. е. до 4 июня. Но кое-кто из свидетелей, мужичков православных, что называется "спроста", сболтнул на суде. Сболтнули, будто труп "тем временем" стал попахивать. Когда это заметили, урядник Соковников "сказал кому-то", чтобы яму открыли и еще подкинули снегу. Открыли и подкинули. Однако, кто именно открывал и подкидывал -- неизвестно. "Всем миром -- вообще". Урядник Соковников совершенно это отрицает и даже на очной ставке остался при своем не сморгнув глазом. Узнали мы и еще кое-что о трупе. Яма была застлана досками, а поверх досок был насыпан слой земли. "Дощечка, вишь ты, подломилась" -- земля и посыпалась. Тогда уж без всякого приказа урядника яму раскрыли, труп вынули и "маненечко потничком поочистили". Потом опять "честь честью" в яму обратно положили. И в первом и во втором случае, насколько это доступно крестьянскому носу, не то чтобы сильно разило, а все-таки "дух был". Вот что мы знаем о трупе до момента вскрытия его. Прибавьте к этому предшествующее пятидневное лежание его на дороге, на "вольном воздухе", и вы будете достаточно вооружены против некоторых доводов господина Минкевича, основанных исключительно на отрицании и малейших признаков гнилостного разложения в "хорошо сохраненном" трупе Матюнина. Если сделать эту оговорку, то затем уже можно принять, хотя бы и целиком, экспертизу господина Минкевича. Для нас от этого не последует никакого вреда. Следы от прижизненных уколов на животе отрицают единогласно все три эксперта. За следы уколов, но уже совершенно безнадежно, держится один только господин товарищ прокурора, и то затем, чтобы не дискредитировать показания важного свидетеля обвинения. Вспомните показание арестанта Головы; он прямо говорит: "Кололи ножами и кровь цедили в чашечки". Далее, все три эксперта согласны еще в одном, что, судя по ровности краев отреза, голова была отнята разом, одним круговым обрезом, и, судя по кровяному (кровоподтечному) Цвету поверхности отреза, это было сделано прижизненно. На этом пока и остановимся. Даже в пределах данной экспертизы обвинением еще ровно ничего не доказано. Как общее правило, кровоподтеки в местах отреза действительно могут свидетельствовать о прижизненности отреза. Но, во-первых, как свидетельствует Каспер, возможны и исключения. Такие же кровоподтеки наблюдаются иногда и в посмертных отрезах. Во-вторых, гипостазы, т. е. посмертные кровоподтеки, по наружному виду ничем не отличаются от прижизненных; их можно отличить лишь путем хотя бы простейшего исследования, путем орошения и промывания, рекомендуемого, например, экспертом Крыловым, но даже и этот способ исследования в данном случае применен не был. Имея затем в виду, что протокол вскрытия дает нам лишь описание цвета самого места отреза, говорить вообще о кровоподтеках -- произвольно. Сам господин Минкевич по памяти лишь четыре года спустя "припоминает" кровоподтечность в самой толще отреза; в акте же, составленном им на месте, об этом ничего не говорится. Если это так и если допустить при этом известное состояние гнилости трупа хотя бы в месте отреза, тогда краснота и самая ровность и гладкость отреза явятся уже сами по себе понятными. Это будут явления равномерного посмертного загнивания краев, тем более понятные, что ровность и гладкость пожизненного отреза всей толщи шеи мне вообще представляется недопустимыми. Обязательно отрез будет бугристым и неровным, так как, если отнять голову при жизни, то все неравномерно напряженные мускулы ослабнут и никогда не дадут картины гладкополированного отреза. Иное дело, когда режут мясо, т. е. уже мертвое тело, тогда обрез действительно получается правильный и ровный. Но пускай даже -- так угодно обвинению -- обрез головы будет прижизненным; это еще ни в чем ровно не умаляет шансов защиты. Если допустить, что Матюнина в состоянии бессознательности и обморока, что называется, "дорезали", несомненно, останется картина явлений прижизненного отреза, на чем настаивают господа эксперты. Далее господа эксперты уже совершенно расходятся. Господин Минкевич безусловно отступается от предположения о жертвоприношении путем искусственного обескровления; господа же эксперты Крылов и Аристов вешают несчастного Матюнина за ноги, отрезают у него, уже подвешенного, голову и, в угоду обвинению, опоражнивают ее до дна наподобие откупоренной бутылки. Все это, однако, не так хитро и страшно, как мелеет показаться с первого взгляда, господа присяжные заседатели! Не смущайтесь ни "имбибиациями", ни "гипостазами" господина Крылова, ни кабинетными опытами, проделанными уже после второго разбирательства дела господином Аристовым. В конце концов, вы судьи и над экспертами, так как экспертиза есть лишь один из видов судебных доказательств, подлежащих вашей окончательной судейской проверке. Насколько сумею, помогу вам разобраться и в этом материале. Весь сыр-бор с "обескровлением" загорелся из-за того, что по протоколу вскрытия труп значится "весьма малокровным". На ногах найдены были "как бы подтеки"; это подало повод допустить подвешивание за ноги, а так как, судя "по предварительным сведениям", включенным следователем в самый акт осмотра, легенда о вотском жертвоприношении была к тому времени уже готова, то и получилась экспертиза, поддерживаемая и теперь господами экспертами Аристовым и Крыловым и заключающаяся в том, что Матюнина искусственно обескровили, предварительно отрезав голову и подвесив за ноги. По счастью, единственно ценный для нас эксперт, как непосредственно сам производивший вскрытие, господин Минкевич от такой экспертизы отрекся и всячески сам от нее открещивается. Он объясняет все дело гораздо проще: во-первых, о "полном обескровлении" при жизни не может быть вовсе речи, так как по акту пристава Тимофеева, как-никак, в грудной полости значится "масса запекшейся крови". Если этой запекшейся крови не оказалось при вскрытии, то, имея в виду небрежный способ хранения трупа, неоднократный его перенос, чистку веником и прочее, господин Минкевич допускает ныне, что комки запекшейся крови легко могли быть утрачены. Ему, как местному уездному врачу, знающему хорошо полицейские и деревенские приемы хранения "вещественных доказательств", разумеется, и книги в руки. Во-вторых, малокровность тканей всего трупа он объясняет и известной степенью гнилостного его состояния, причем тем более охотно делает нам эту уступку, что сам своими глазами видел труп и ощупывал его своими собственными руками, чего не могли сделать ни господин Аристов, ни господин Крылов, довольствующиеся только протоколом вскрытия того же господина Минкевича. В-третьих, господин Минкевич положительно отрицает следы какого-либо подвешивания на ногах; на голенях он нашел лишь кровоподтеки, которые скорее свидетельствуют о том, что Матюнина могли держать за ноги с известным насилием, если он находился в лежачем положении. Само собой разумеется, что при таком положении насилие это могло иметь место при всяком убийстве, а не исключительно с целью жертвоприношения, ибо ритуал, установленный обвинением, требует непременно подвешивания. Но возвратимся к явлению обескровления. Слушая экспертов господ Крылова и Аристова, можно было подумать, что вся наша Кровеносная система есть простая система водопроводных труб; стоит только открыть кран, и кровь потечет, пока не вытечет до последней капли. Однако же мы знаем, что это совсем не так. Найдите ваш пульс, и вы убедитесь, что кровь идет по артериям толчками, а не катится ровной струей. Движение ее зависит прежде всего от деятельности сердца, а также и от живой, эластичной подвижности самых проводников. Если дана задача возможно полнее обескровить человека или животное, это вовсе не значит: режь голову и опрокидывай вверх ногами. И при подобной, хотя и весьма энергической операции, если деятельность сердца сразу остановится, крови вытечет очень небольшое количество, так как, повторяю снова, самое движение ее, а стало быть и истечение, обусловливается не чем иным, как работой сердца, подобной работе насоса, Стало быть, обескровление, и притом полное, зависит только от двух условий: первое -- надо, чтобы был разрез, т, е. отверстие, откуда кровь могла бы вытекать, и второе -- надо, чтобы при этом возможно долее сердце продолжало работать. Оставьте человека в таком положении, и он истечет кровью, хотя бы его никто не подвешивал за ноги. Думаю, наоборот, что вертикальное положение, прямо противоположное нормальному положению нашего организма, может только способствовать моментальному прекращению деятельности сердца. Теперь припомните положение, в котором находился труп Матюнина в первый день, когда его на тропе видела Головизнина. Ноги его лежали выше, чем было место, где приходилась голова. Если допустить, что он был зарезан или "прирезан" именно здесь, то получится полная возможность "прижизненного обескровления", на котором настаивают господа эксперты Крылов и Аристов, если допустить, конечно, то же, что они обязаны допустить и в первом случае, т. е. что после первого поранения сердце некоторое время еще продолжало работать. Но если так, куда же девалась кровь? Ее не нашли здесь, на месте. На этом очень настаивает обвинительная власть. Посмотрим, так ли? На вороте рубахи кровь оказалась, и ее оказалось ровно столько, сколько должно было оказаться при условии отсечения свесившейся вниз головы. На азяме кровь также нашлась. Но этого мало. На том же азяме нашлось и нечто другое, что равным образом должно навести нас на размышления. По протоколу пристава Тимофеева оказывается, что на поле азяма замечен был как бы след от обтирания окровавленной руки. Не есть ли это опять-таки указание на то, что убийство совершено именно здесь и что убийца второпях обтирал свою окровавленную руку? Если бы убийство было методичным жертвоприношением, сопровождавшимся раздеванием донага Матюнина, подобного следа никак не получилось бы. Палач или резец мог бы не торопясь обмыть свои руки в самом шалаше. Что касается до утверждения, что на самом месте, где найден лежащим Матюнин, должны бы остаться целые лужи крови, если бы он был тут же убит, то об этом стоит поговорить. Мы уже несколько раз воспроизводили условия местности, где был найден Матюнин. К сожалению, мы должны довольствоваться только свидетельскими показаниями. В акте пристава Тимофеева сказано весьма кратко: "болотное место". Судебный следователь надумал осмотреть местность и, со слов земского начальника господина Львовского, нанести на план отрицаемую подсудимыми "летнюю" тропинку на мултанскую дорогу лишь в январе 1893 года. Стояла глубокая зима, болото было сковано льдом и устлано снегом, -- протокол явился, таким образом, "певцом зимой погоды летней". Из этого протокола при всем желании мы ровно ничего извлечь не можем. Посмотрим, что говорят на этот счет свидетели. Головизнина, Кобылина и даже урядник Соковников утверждают, что Матюнин лежал поперек тропки, на самых бревешках, которые были далеко короче его собственного роста. Отрез приходился на самом болоте, там, где была мочевина, т. е. сплошное топкое место, а по показанию Головизниной, тут были и проточные ключи. Можно ли при таких условиях спустя пять дней найти "лужи крови" -- предоставляю судить вашей собственной прозорливости. Искать "крови" в проточной, текучей воде -- не то же ли самое, что искать ветра в поле? Останься предварительное следствие подольше на месте у трупа, многое бы нам еще могло пригодиться; пригодились бы, пожалуй, и те щепки с кровавыми каплями, которые подбирали на тропе вотяки и которые пристав тут же выкидывал в воду, "убедившись", что это "вовсе" не кровь. Но вы на этом же деле убедились, как трудно по одному наружному виду отличить кровавые пятна. На пестерях Моисея Дмитриева пристав и урядники нашли кровь; по исследованию оказалось, что это ягодный сок. Так же легко было ошибиться и в обратную сторону. И чему могли помешать эти несчастные щепки, если бы они были здесь в качестве вещественных доказательств? Но их нет, а господин товарищ прокурора негодует и вотякам же ставит находчиво их в улику: они, дескать, хотели сбить с толку власти, они чуть ли не противодействовали правосудию. Как видите, и до этого можно договориться! Искусственное вскрытие полости спины до пятого позвонка включительно и вынутие внутренностей, несомненно, последовало спустя некоторое время после обезглавления. Это было проделано уже над мертвым. Доказывается это аргументацией самой же экспертизы. Если кровавый цвет отреза шеи свидетельствует, по ее мнению, о прижизненности отреза, то о чем должна свидетельствовать бесцветность таких же отрезов, но только на спинных мускулах? Очевидно, о неодновременности той и другой операции. Когда же могла совершиться эта последняя операция? Эксперты заключают, что "вскоре", и основывают это заключение на следующем единственном аргументе. Для вынутия "в целом виде сердца и поочередно обоих легких понадобилось бы, после отсепарования кожи спины и прорубания отверстия в ребрах и позвоночнике, значительно раздать ребра, а вместе оттянуть и кожу. Если бы это было сделано уже в период трупного окоченения, то кожа, потеряв эластичность, не сократилась бы вновь и не приняла бы прежнего своего вида. Но все это заключение покоится на положении, что сердце и легкие непременно нужно было достать в целом виде. Это одно только и делало обязательным растягивание отверстия. Но кто же нам сказал, что для того, кто этим делом занялся, именно это, а не иное было нужно? На мой вопрос эксперты удостоверили, что если не дорожить целостью внутренних органов, то их можно было достать по частям, нимало не увеличивая и без того достаточного отверстия и не оттягивая кожи. Для того, кто преследовал только одну задачу опустошить грудную полость, не заботясь о содержимом, ту же операцию возможно было бы проделать когда угодно -- ив самый день смерти, и через десять дней. Что и требовалось доказать. Теперь еще одна маленькая оперативная подробность, наводящая, однако, на большие размышления. Нет никаких указаний на то, чтобы вотяки при своих жертвоприношениях берегли кожу или шкуру животного. Да и мудрено хранить ее целость, когда обязательно отрезается голова. Относительно человеческих жертвоприношений в доисторические времена есть, наоборот, указания, что прежде всего сдиралась кожа. Даже для господина Смирнова не совсем понятна сложная предосторожность данного случая, когда то, что нужно для жертвоприношения, как бы воруется и вынимается тайком. Пожалуй, и сам Киреметь не потерпел бы такого двуличия! Раз резали голову, что уж тут жалеть кожу груди или спины, для того чтобы извлечь внутренности. Ритуал жертвоприношения допущенному в данном случае приему прямо противоречит. Сохранением целости кожи спины глаз начальству равным образом отвести невозможно, ибо труп во всяком случае изуродован и вскрывать его обязательно станут. Для вотяков, если уж они принесли жертву, подобная маскировка -- прямая бессмыслица и даже своего рода кощунство. Где же разгадка? Кому нужна была подобная видимая целость кожи спины? Ответ, полагаю, может быть только один: тому, кто знал, что труп уже видели ранее (урядник и понятые его раздевали) с целой спиной, и кто желал извлечь внутренности таким путем, чтобы можно было полагать, что эти внутренности уже ранее, до наружного осмотра, были извлечены. Мне кажется, я не ошибаюсь. При этом припомните неожиданную подробность в туалете Матюнина по акту пристава Тимофеева от 10 мая. Труп оказывается вдруг одетым "в азям на рукавах". Если сообразить, что от вырубленных позвонков, частей ребер и ключиц вся фигура убитого должна была расхлябаться и измениться, то и эта туалетная подробность, направленная к сохранению по крайней мере целости фигуры покойного, найдет свое объяснение. Нужно ли мне продолжать, господа присяжные заседатели? Не становится ли для вас ясным то, что для меня уже ясно давно? Вотского жертвоприношения я не вижу. Его нет! Но зато я вижу нечто другое: какая-то сложная подделка под что-то хитросплетенное, но смутное в представлении самих виновников, если не убийства, то обезглавления и опустошения грудной клетки несчастного Матюнина. Вот заключение, к которому нас приводит подробное исследование трупа и самого места его нахождения, а каким образом следствие оттуда перекинулось прямо в Мултан и уже не вышло оттуда, это должно составить последующую часть моей к вам речи. Прежде всего: существуют ли вообще у вотяков человеческие жертвоприношения? Я знаю одного ученого, который уйдет из этого зала заседания вполне убежденный в том, что существует. Этот ученый -- профессор истории Казанского университета и вместе наш эксперт господин Смирнов. До настоящего дела он сомневался; у него было в распоряжении лишь три литературных указания по этому предмету, но и те относятся к давнему времени. Убедило его Мултанское дело и еще некоторые последующие "сведения", собранные по поводу этого же дела. Это изменило и поколебало даже его принципиальный взгляд на явления так называемых исторических "переживаний". Из его собственных сочинений я почерпнул, что "переживание" -- уцелевшая форма, когда дух уже отлетел. Это своего рода окаменелые древности или скелет допотопного мамонта, по которым мы судим о том, что было, но чего уже нет. Теперь в его глазах "переживание" -- это своего рода "доисторическая отрыжка", возникающая реально, заново, во всей своей плоти и крови. Так как, по его образному определению, принесение в жертву живых существ богам есть, в сущности, "трапеза богов вместе с людьми", ибо богу отдается лишь лучшая часть жертвы, а остальное съедается людьми, то по его же формуле настоящее Мултанское дело есть как бы непосредственный росток каннибализма, т. е. росток тех времен, когда люди еще спокойно поедали друг друга. Вы видите, какое усилие воображения мы должны сделать, чтобы перенестись в глубь истории, далеко назад, в область мрака и невежества... Но мы с вами люди неученые, нам даже страшно заглянуть в такую глубину. Едва ли, впрочем, к тому представится и серьезная надобность, так как, в конце концов, весь фактический материал, послуживший основанием для выводов господина профессора, почерпнут им все-таки здесь, из того же Мултанского дела, которое мы имеем право и без указаний господина профессора всесторонне обсуждать и исследовать. Раз на основании показаний таких свидетелей, как господа Новицкий, Львовский, Рагозин и другие, ученый эксперт строит свой научный вывод, мы не только вправе, мы просто обязаны пойти своей дорогой, пожелав на будущее время ученому профессору и большей проницательности, и большей осторожности в оценке явлений живой действительности. Только органической близорукостью специалиста-ученого к живым явлениям, прошедшим перед нами, объясняю себе "ужасную" экспертизу господина Смирнова о наличности человеческого жертвоприношения в настоящем деле. Прежде всего следует отметить, что за все время нахождения вотской народности в составе Русского государства ни судебным, ни административным порядком ни разу не был еще официально констатирован хотя бы один случай человеческого жертвоприношения. В прошлом столетии и в начале нынешнего духовенство преследовало вотяков за принесение в жертву животных; по этому поводу возбуждались дела; но и в то время, как это видно, между прочим, из представленного нами к делу ученого сообщения в заседании отделения этнографии "Императорского русского географического общества", напечатанного в "Правительственном Вестнике", не было и намека на человеческие жертвоприношения у вотяков. Оказывается, таким образом, что лишь в конце нынешнего века вам предстоит открыть своего рода Америку: впервые официально признать, что у вотяков действительно существует кровавая человеческая жертва. На помощь идут, правда, еще повсюду циркулирующие слухи, особенно расправившие крылья по поводу Мултанского дела, но слухи, неизвестно откуда исходящие (это вам скажет даже господин председатель), отнюдь не составляют судебного материала. Притом же, как это видно из статьи господина Магницкого, на которую нам разрешено ссылаться, самое происхождение подобного рода слухов, издавна циркулирующих в местностях, где живут вотяки, достойно быть предметом научно-бытового исследования. По указанию почтенного этнографа господина Магницкого, легенды о вотских человеческих жертвоприношениях особенно пришлись на руку некоторым становым и исправникам доброго старого времени, которых народ метко прозвал "живоглотами". Один из таких живоглотов, по словам того же господина Магницкого, невозбранно срывал огромные куши с вотяков, затевая при помощи своих писарей, рассыльных и других подставных лиц "дела" о человеческих жертвоприношениях. Нужно ли добавлять, что все это были искусственно создаваемые дела, имевшие своей подкладкой явное вымогательство. Показание свидетеля священника Якимова как бы воочию подтверждает правильность нашей исторической справки. Он сам был депутатом от духовного ведомства по двум делам, очевидно, возникшим на той же почве. В одном случае лишенный прав вотяк, отбывший арестантские роты и не принятый в прежнее общество, донес на вотяков-односельчан, что его хотели "замолить". Донесение было вполне голословное; тем не менее нарядили следствие, давшее повод исправнику и следователю благополучно получить весьма крупные взятки с оговоренных вотяков. Другой рассказанный тем же священником случай, окончившийся столь же крупной взяткой, вызван был опять-таки совершенно голословным заявлением какого-то вотяка о том, что его "хотели односельцы молить". Заявление было сделано местному священнику, который и поднял "дело". Когда приехали власти, вотяк от всего отперся и сослался даже на то, что он ничего не помнит, так как в это время страдал белой горячкой. Вот по поводу этого-то случая свидетель священник Якимов замечает только: "Едва ли священник не отличил бы бред белогорячечного от здравомыслящего заявления". Но господин товарищ прокурора в обвинительном акте влагает в уста этого свидетеля уже целую сентенцию, полную обобщений и язвительности, и притом по адресу... (не правда ли, неожиданно?) вотяков. При прежних же судебных порядках дела о человеческих жертвоприношениях кончались всегда взятками, но священник Якимов вынес, однако же, полное убеждение в существовании подобных жертвоприношений. К сожалению, священник Якимов на суд не явился, и потому мы не имели возможности с надлежащей полнотой и определенностью восстановить все его этнографические воззрения на предмет. Но, во всяком случае, мы считаем своим долгом удостоверить перед вами, что прочтенное здесь показание этого свидетеля не содержит в себе того, что приурочено к нему вполне произвольно обвинительным актом. На наш же взгляд, самое существо фактических указаний, даваемых нами священником Якимовым, как нельзя лучше иллюстрирует уже цитированный нами взгляд господина Магницкого на все прежние дела такого рода. И тут мы видим, что на почве "теории вероятности", основанной на слухах о вотских жертвоприношениях, сводились, во-первых, всевозможные личные счеты с вотяками, а во-вторых, что на основании простых, голословных заявлений подобного сорта "дела" неукоснительно возникали, и если умирали затем естественной смертью, то лишь после того, когда надлежащая взятка была дана всем тем, кто имел на нее право. В недоброе старое время в этом и заключался естественный, т. е. нормальный порядок течения судебно-административных дел. Было бы странно ждать исключения для вотяков. Однако нам возражают указанием не на слухи только, но и на живых свидетелей. Мы слышали здесь господ Иванцова, Рагозина, Львовского, Новицкого и некоторых других. Не верить им, по мнению обвинителя, нет уже решительно никакого основания: они давали показания под присягой. Прекрасно. Мы и не думаем подозревать их в клятвопреступлении, но мы желаем и должны дать себе точный и ясный отчет в их рассказах "по существу", т. е. в доказательном значении этих рассказов, принятых пока на веру. Начнем со стапятилетнего, белого как лунь старца Иванцова, от дряхлости воссевшего здесь посреди зала с видом "вещего Баяна", поющего нам о седой старине. Рассказ его относится ко времени за пятьдесят лет назад. Откуда и каким образом добыт следствием этот столетний старец, которому впору поистине только "спокойно умереть", мы не знаем. Мы видели и слышали его всего лишь на протяжении нескольких минут и даже не можем определенно судить, не имеем ли мы в лице Иванцова дело с совершенно уже выжившим из ума по дряхлости лет старцем, так как, кроме "удивительного" рассказа о вотяках, мы ничего от него не добились. Рассказ же сам по себе поистине "удивителен". Дело, выходит, было так. Он с женой, свояченицей, золовкой и подростком племянником проезжал как-то в телеге вотской деревней. Вдруг за околицей их останавливает целая толпа вотяков и требует выдачи парня племянника, желая его "замолить", т. е. принести в жертву. Бабы, испугавшись, разбегаются, а он с племянником "вырываются" и едут домой. Я вас спрашиваю, правдоподобен ли подобный рассказ? На глазах пяти посторонних лиц вотяки с насилием желают схватить жертву. Не проще ли для этой истории поискать иного объяснения. Иванцов не поясняет, откуда они возвращались, не с базара ли и не были ли выпивши. Их задрали, может быть, так же выпившие, как они сами, вотяки, и в этом вся история. Для нас важно одно, что Иванцов тогда же затеял "дело" против вотяков, окончившееся на деньгах миром. Вотяки ему "за обиду" заплатили, так как судом (даже прежним, дореформенным судом) было признано, что тут были простое насилие и драка. Очевидно, Иванцов тогда же присочинил, для верности своего "дела", что, мол. "хотели замолить", и теперь уже помнит об этом как о свершившемся факте. Как бы то ни было, этот вековой старец -- единственный свидетель-очевидец, единственный свидетель не по слуху, дошедшему к нам из третьих рук. Это очень поучительно. Вы теперь видите воочию, как важно доискаться до первоисточника слухов. Иванцов налицо; он передает нам сам якобы виденное и слышанное им, и тем не менее мы не верим, не можем верить ему. Что же сказать об остальном материале, предлагаемом вам обвинением, материале, собранном, что называется, с борка да с сосенки, передаваемом из третьих рук, от имени лиц, которых мы с вами не видели, не слышали и никогда не увидим и не услышим-Постараемся разобраться и в этом материале. На первое место господин товарищ прокурора выдвигает рассказы двух должностных лиц, двух земских начальников, и притом, как подчеркнул господин обвинитель в своей речи, -- земских начальников двух разных уездов. После такого, несколько торжественного и, во всяком случае, официального вступления незнакомый с обстоятельствами дела слушатель естественно подготовляется получить от господ земских начальников, и притом двух различных уездов, более или менее драгоценные сведения о вотских жертвоприношениях как результат внимательного их наблюдения над бытом вотяков, отчасти, может быть, даже и по долгу службы. Подобные указания могли бы быть, конечно, весьма ценны. Но вот являются по очереди господа земские начальники различных уездов -- господа Львовский и Новицкий, и вас постигает не только полное разочарование, но вами овладевает еще недоумение. Да полно, точно ли это господа земские начальники, и притом двух различных уездов? Один -- господин Львовский. Вы, без сомнения, его помните. Он играл уже некоторую роль на предварительном следствии. Как бывший землемер, он наносил на план в разгар зимы "летнюю" болотную тропу для следователя, который предполагал, что вотяки принесли труп со стороны Мултана. Этой тропы, как удостоверил сам господин Львовский, он лично не промерял и по ней не проходил, но нанес на план "со слов" бывших тут русских крестьян, которые "все" говорили, что такая тропа летом действительно бывает. Это тот самый господин Львовский, который позднее одолжил приставу Шмелеву, по знакомству и приятельству, чучело медведя, служащее у него для поддержания чубуков, тростей и зонтов, с тем чтобы господин Шмелев на нем приводил к своей кощунственной присяге несчастных мултанских вотяков. Наконец, тот господин Львовский, который попутно здесь, на суде, дал нам добрый судебно-медицинский совет. Он укорил следователя за то, что тот отправляет все подозрительные пятна во врачебную управу для какого-то микроскопического исследования. По мнению господина Львовского, это совершенно излишне и неверно. Гораздо вернее "предложить сытой собаке лизнуть" подозрительное пятно: если не станет лизать и отвернет морду, заключайте смело, что кровь человеческая! Таков господин Львовский. Я не басни вам рассказываю. Но вот что рассказывает нам сам господин Львовский, как случай из области принесения вотяками человеческой жертвы. По дороге сюда, в суд он остановился напиться чаю у знакомого мельника, и вот, за чаем они разговорились по-приятельски. Зачем и куда, мол, едете? Мельник сказал: "А вот лет десяток назад тоже нашли безголового купца. Говорили -- ограбили, однако я верно знаю, что это дело вотяков, и следствие даже в ту пору было". Новость, как видите, самая свежая и горячо поданная. Я расспросил и записал со слов господина Львовского все: место происшествия (оказалось, Яринский уезд), имя мельника и все обстоятельства, указывающие, в пределах какого следственного участка могло производиться следствие по поводу этого убийства. Затем, имея в виду, что десять лет назад уже действовали здесь новые судебные учреждения, я ходатайствовал перед судом о наведении необходимых справок и об истребовании к делу подлинного следственного производства. Суд мне в этом отказал, находя, что нового по делу доказательства рассказ господина Львовского не представляет. Я очень благодарен суду. Если бы это было доказательство, мы могли бы его опровергнуть и, несомненно, опровергли бы, и суд не отказал бы нам в столь явно законном ходатайстве. Теперь же вы вправе просто вычеркнуть из своей памяти весь неуместный рассказ господина Львовского. Мало ли каких, за чашкой чая, пустых и вздорных между двумя приятелями разговоров не бывает. Нельзя же в самом деле судебное заседание по столь серьезному делу обращать в складочное место приятельской болтовни. Если бы что-либо подобное рассказанному господином Львовским могло действительно иметь место и было бы констатировано следствием, неужели вы думаете, что за эти четыре года прокуратура не вывела бы подобного дела на справку? Ведь вытребовали же дело из Архангельской соединенной палаты о случае суеверного убийства самоедом на Новой Земле -- случае, не имеющем ни малейшего отношения к настоящему делу. Здесь, в своем судебном округе, нетрудно было отыскать подходящее дело вотяков. Вы видите, суд сам своим определением торжественно предрешает; вычеркнуть весь рассказ господина Львовского как негодный балласт из системы доказательств. Что же нам-то остается с ним делать? Послушаем теперь земского начальника другого уезда, господина Новицкого. Если господин Львовский почерпнул свои рассказы в приятельской беседе со знакомым мельником, то господин Новицкий заимствовал их из источника еще более интимного, в кругу еще более тесном, вполне семейном. Не был он в то время и не мечтал еще даже стать земским начальником, так как и самих земских начальников в то время еще не существовало. Было это лет сорок тому назад, и сам господин Новицкий вихрастым юношей бегал тогда по двору если не в одной рубашонке, то, во всяком случае, без всяких видимых атрибутов будущей власти. Дедушка господина Новицкого, диакон, по расстройству своего здоровья оставленный за штатом, был, по-видимому, природным меланхоликом, не любившим много разговаривать. Но иногда он неожиданно оживлялся, и тогда в кругу семьи слышались страшные истории, между прочим и про вотяков. Тринадцатилетний внук, запомнивший два таких рассказа своего дедушки, пришел сюда на суд и спустя сорок лет нам их пересказал, попросив за это, как водится, у суда прогонов и прочих, какие следуют в подобных случаях свидетелю, издержек. Я спрашивал свидетеля, не помнит ли он, кстати, и каких-нибудь бабушкиных сказок, но оказалось, что его бабушка скончалась ранее и он самое ее еле припоминает. Я едва сдерживал негодование, господа присяжные! Вспомните, что за всеми этими бабушкиными и дедушкиными сказками идет дело о головах этих несчастных, идет дело о том, чтобы пригвоздить к позорному столбу целое мирное и доброе племя наших инородцев. Неужели можно спокойно выслушивать все эти россказни из тысячи и одной ночи? А чем же, как не сказками, веет от показания господина Новицкого? Мы не могли равнодушно его слушать, мы опускали глаза; нам было неловко и стыдно за рассказчика. Что же именно рассказал нам дедушка господина Новицкого? Рассказы эти, очевидно, ярко запечатлелись в уме внука. В них форма художественно слита с содержанием, причем один стоит Другого. Лет сорок назад -- так, по-видимому, обыкновенно начинал дедушка господина Новицкого -- случилось ему быть в вотской Деревне. Случайно он приложил глаз к щели одного забора и увидел, что среди полнейшей тишины творится что-то необычайное. Посреди двора стоит стол, покрытый белой скатертью; за ним сидят старейшие, все седые вотяки в белых одеждах и точат огромные ножи. На конце стола, также в белой одежде, сидит связанный по рукам и ногам необыкновенно бледный "черный брюнет" (волосок к волоску!). От ужаса дедушка господина Новицкого попятился и, не подняв никакой тревоги, не дав знать властям, хотя дело происходило посреди населенной деревни, бежал. Когда он благополучно выбрался на дорогу, вдруг послышался среди ночного мрака "душераздирающий, нечеловеческий вопль". Тут и точка. Далее господин Новицкий не мог ничего нам пояснить. Донес ли об этом происшествии его дедушка властям? Почему не кричала жертва ранее, хотя рот у связанного человека не был, по-видимому, ни завязан, ни забит во избежание крика? Слышанный вопль был ли воплем убиваемой жертвы и убили ли ее в конце концов? Не был ли это какой-нибудь символический обряд, так как связанный все-таки "сидел", а стало быть, не был насильно удерживаем другими в этой позе? Одним словом, всевозможные попытки серьезно отнестись к показанию господина Новицкого были нами бесплодно исчерпаны. Господин Новицкий знает только то, что у него был меланхолический дедушка, который ему это рассказал. Мы не могли добиться от свидетеля даже указаний, от какой именно болезни скончался его дедушка, не страдал ли он прогрессирующим параличом, не замечалось ли в нем вообще болезненного ослабления умственных способностей. Не мудрено, что тринадцатилетнему мальчику были чужды все эти вопросы и наблюдения. Но как же в почтенном возрасте не задуматься над всем этим и с легким сердцем прийти с подобными показаниями на суд?.. Второй рассказ дедушки господина Новицкого -- буквальная копия первого, с той лишь разницей, что на этот раз он встретил в лесу конных вотяков, которые везли сидевшую на коне связанную жертву. Опять те же белые одежды, те же старцы, та же страшная бледность жертвы и, наконец, для последнего эффекта, тот же. "нечеловеческий, душераздирающий вопль" в то время, когда дедушка господина Новицкого благополучно уже выбирается в безопасное место. Вновь остается тайной: принесена ли в действительности жертва или только символически проделан какой-то странный обряд жертвоприношения? Это последнее -- еще лучшее соображение, которым можно было бы поддержать достоверность подобных рассказов, но господа обвинители выдают их за непререкаемые доказательства двух действительно совершенных человеческих жертвоприношений. Бедный меланхолический дедушка господина Новицкого! Заставляя подчас своими вымышленными "страшными" рассказами присмирить шалуна-внука, он и не подозревал, конечно, что этими же сказками пятьдесят лет спустя вздумают пугать взрослых и серьезных людей. И где же пугать? -- На суде!.. Показания следующего "сказателя" о вотяках, свидетеля Кобылина, заключают в себе уже поистине этнографические перлы. Этот Кобылин -- из числа немногих русских крестьян села Мултана. Выяснено, что незадолго до случая с нахождением трупа Матюнина он перессорился с наиболее видными вотяками Мултана из-за неправильного присвоения себе остатков зернового хлеба сельского продовольственного магазина, причем мултанцы подавали на него жалобу земскому начальнику. Будучи ли от природы красноречив, или под влиянием раздражения на своих односельцев, он много ораторствовал во время предварительного следствия по настоящему делу, и результатом его красноречия явилось установление обвинительным актом того якобы общеизвестного положения, что вотяки "вообще приносят человеческие жертвы", что они "источают кровь" и употребляют ее с религиозными целями, причем известная периодичность (каждые сорок лет) подобных жертвоприношений обязательна. Ближайшее исследование показания Михаила Кобылина способно было вызвать, однако, полное разочарование не столько в нас, которые никогда ему не верили, сколько в тех, которые в течение всего предварительного следствия слепо ему доверяли. На поставленный ребром вопрос, откуда он почерпнул приводимые им сведения, Кобылин даже не сослался на свои личные наблюдения над односельцами-вотяками; он оказался слишком порядочным или слишком простоватым для того, чтобы нагромоздить еще и подобную ложь. Ларчик открывался гораздо проще. Михаил Кобылий лет десяток тому назад случайно подобрал эти этнографические сведения на большой дороге от какого-то -- по его подлинному выражению -- дураковатого нищего вотяка, с которым разговорился в пути. Предоставляю вам судить о доказательном значении подобных рассказов бродячих юродивых и дураковатых нищих. Для этнографических сказаний дураковатых нищих есть, несомненно, своя публика и своя аудитория, но уж, конечно, не зал судебных заседаний, где, по всеобщему убеждению, мы "раскрываем истину". Итак
   , показание Михаила Кобылина мы можем смело оставить за стенами этого зала. там, на большой до-роге, откуда оно к нам, собственно, и пришло. К району той же "большой дороги", по которой из века в век наша матушка-Русь бродячая несет свое горе и нужды, свои надежды и радости, но вместе с тем и свою непроглядную слепоту, должно быть отнесено нами и показание Ермолая Рыболовца. Этот видел тоже нищего "со скрюченной шеей", и этот нищий, чтобы разжалобить его, поведал ему, что в детстве его "тыкали ножами вотяки для добычи крови". Единственные реальные относительно этого нищего указания свидетеля заключаются в том, что он встречал этого нищего еще лет десять назад в Мамадышском уезде и что его звали Николаем. Предварительное следствие не попыталось разыскать его. Вы, местные старожилы, может быть, знавали также этого нищего; тогда вам и книги в руки. Замечу только, что относительно "добычи крови через посредство уколов" для жертвоприношений не настаивает даже и господин этнограф Смирнов. Ну а то, что счесть за басню о вотяках решается сам профессор господин Смирнов, должно быть действительно баснословно. Остается еще свидетель Рагозин -- урядник, один из многих урядников, работавших по этому Мултанскому делу, где на каждого из подсудимых приходилось чуть ли не по целому уряднику. Они имели досуг и рвение не только вращаться, так сказать, вокруг преступления и преступников для собирания улик, но и отвлекаться в область этнографических разведок о вотяках вообще. Вот что поведал нам господин Рагозин. В одной местности (уезд и волость им, к счастью, указаны) лет двадцать назад утонул в пруду ребенок. Во время производства Мултанского дела до него "дошли слухи", что этот ребенок утонул только "якобы", а в действительности его "закололи вотяки". Он произвел (спустя двадцать лет) дознание, но по дознанию "ничего не могло быть обнаружено". Однако мать ребенка была разыскана и спрошена Рагозиным. Она "упорно" стояла на том, что сын ее действительно утонул и был похоронен покойным ее мужем на погосте соседнего села. Могилу она забыла и указать не может. Все это, "ввиду слухов", продолжало казаться очень подозрительным Рагозину, и он "думает", что старуха, может быть, боится вотяков и потому не показывает правды. Почему, на каком основании он так "думает", -- это его тайна. Подозрительная бдительность полицейского стража в служебном отношении может снискать себе даже и поощрение, но здесь-то, на суде, что нам с нею делать? За каплю достоверности, могущей пролить свет на истинное возникновение всего настоящего дела, мы бы охотно отдали всю эту ненасытную подозрительность, которая, как зловещий кошмар, держит в своих безобразных когтях это несчастное дело. А между тем разве не характерно, что, несмотря на всю подозрительность, несмотря на то, что расследование по делу совсем было приняло характер повального "слова и дела", в результате все-таки -- ничего, ничего и ничего! Ни одного констатированного факта. Ничего, кроме болтовни, даже не молвы, стройной и могучей, идущей стихийно всесокрушающей волной неизвестно как и откуда, а именно болтовни, коварной и злой, источник которой может быть каждый раз пойман и раздавлен, как давят пресмыкающееся, готовое ужалить вас в пяту. В начале судебного заседания, когда в дополнение всех этих слухов -- "устных свидетельств о вотских жертвоприношениях" -- господа обвинители предъявили суду два судебных архивных дела и заявили, что и в них содержится указание на принесение человеческих жертв, мы были несколько смущены. Мы, естественно, предполагали, что эти "дела" имеют хотя бы некоторое отношение к предмету нашего исследования. Оказалось, однако, что в одном случае речь идет о казанском татарине, каком-то диком изувере, едва ли не вовсе помешанном, заманившем девочку, зарезавшем ее и вынувшем сердце с целью излечить им умирающего сына. Дело не покоится даже на религиозной почве. Речь идет о единичном исступленном и суеверном изуверстве, которое возможно как исключение, как уродство во всякой темной среде, будь то среда русских, татар, вотяков -- безразлично. Но господин прокурор ссылкой на это дело хотел подкрепить обвинение против вотяков, пытался доказать, что их религиозный строй не чужд явлений кровавого зверства, вообще возможных в действительной жизни. Прекрасно! Но возможность таких исключительных явлений, как убийство магометанином христианина с суеверной целью, доказывает только, что и Матюнина мог бы убить подобный же изувер, хотя бы и татарин, но ведь не доказывает же это того, что магометанская религия требует вообще человеческих жертв. А при чем тут вотяки и их религия -- уж и вовсе непонятно. Другое судебное дело прислали нам из Новой Земли. Там, в одиноком чуме, какой-то черемис сделал себе из тряпок идола и принес ему в жертву молодую девушку, которая случайно забрела к нему. Проведав об этом, соседи, такие же черемисы, как он, с возмущением тотчас же выдали его русским властям. Итак, вы видите, что даже там, среди грозно царящей ночи. духовный мрак не без просвета. Человеческая жертва -- не культ, не религия, не верование целой народности или хотя бы только горсти людей. Это единичный случай, случай безобразный, по исключительный. Злой изувер должен был сам выдумать и состряпать себе бога из тряпок и лохмотьев, чтобы утолить его невинной человеческой кровью. Ни в преданиях своей старины, ни в окружающей среде своих единоверцев он уже не находил материала для своего кровавого религиозного сумасбродства. Как же вы хотите, чтобы вотяк, творящий крестное знамение, вотяк, просвещенный учением Христа, вотяк, живущий столетия среди русских, не ушел в своем духовном развитии далее одичалого черемиса Новой Земли, одиноко обезумевшего в своем чуме от ледяного холода, мрака и бессилия обеспечить свое существование! И там для остальных черемисов это показалось диким и неслыханным варварством, а мы серьезно пытаемся здесь "по суду" доказать, что вся вотская народность повинна в человеческой крови!.. Господа присяжные! Вы, как бесхитростные люди, можете, однако, задаться вопросом: слухи, говор, молва -- откуда все это? Пожалуй, нет дыма без огня, и еще: добрая слава лежит, а худая бежит. Смею вас уверить, что молва и сплетня живут гораздо более сложной психической, духовной жизнью, нежели это может показаться с первого взгляда. Тут одной народной мудрости мало. Вопрос ждет еще своего великого психолога и исследователя. Мне кажется, что до первоисточника молвы труднее докопаться, нежели до центра Земли. Возьмем хотя бы следующий исторический пример". Знаете ли вы религию чище, гуманнее, возвышеннее в своих основах, нежели христианство? Нет' Допустите ли вы, христиане, чтобы вас можно было заподозрить в принесении человеческих жертв? Нет! Но вы были заподозрены в этом; вас жгли и мучили, и легенда о ваших тайных изуверствах коварно облетела весь языческий мир! Под руками у меня сочинение известного апологета (защитника) христианства Тертулиана, писателя конца второго века, учителя святого Киприана, чтимого и нашей церковью. Некогда язычник, он впоследствии страстно предался учению Христа и со всем пылом своего пламенного красноречия "оборонял" христианство от диких нападок язычества. На 18-й странице своей "Апологии христианства" он, между прочим, пишет следующее: "Говорят, что во время наших таинств умерщвляем дитя, съедаем его (это приписывали, в этом обвиняли чистых последователей Христа!) и после Столь ужасного пиршества предаемся кровосмесительным удовольствиям, между тем как участвующие в пиршестве собаки опрокидывают подсвечники и, гася свечи, освобождают нас от всякого стыда..." Можно ли себе представить "молву", "народный говор", идущий далее в своей чреватой гонениями и всякими бедами клевете. Тот же Тертулиан продолжает: "Одна молва в состоянии нас обвинять!" и тут же прибавляет: "Но свойство молвы всему свету известно. Один из ваших же поэтов (Вергилий: он обращается к римлянам) именует ее злом, быстрейшим из всех зол. Почему именует он ее злом, если не потому, что она всегда почти обманчива. Она и тогда даже обманчива, когда возвещает истину, потому что всегда ее искажает, или уменьшая, или же увеличивая. Но что говорю? Молва питается единственно ложью. Она существует только тогда, когда ничего не доказывает; как же скоро что доказала, то бытие ее прекращается, она исполнила свое дело. Она передала нам происшествие, ею возвращаемое; с тех пор мы уже знаем и прямо друг другу сообщаем. Не говорим уже: слух носится, что такое-то дело случилось в Риме, но просто: то-то случилось в Риме, и прочее. Как ни быстра, как ни шумна бывает молва и какое бы основание она ни имела, но известно, что она должна происходить от одного человека и от него переноситься из уст в уста, от слуха до слуха, как через свои проводники. Но темнота и неверность ее происхождения сопровождаются столь общей оглаской, что никому и в мысль не приходит узнать, не заражен ли корень ее ложью. Это, однако же, случается или по зависти, или по сильному подозрению, или по свойственной людям склонности ко лжи. Молве не может верить умный человек, -- заканчивает свою тираду против этого -- увы! -- не языческого лишь бича Тертулиан, -- потому что он никогда не верит тому, что сомнительно". Вы, надеюсь, также не поверите подобной "молве" и с тем большим вниманием прислушаетесь к одинокому трезвому возгласу, которым здесь закончил свою прекрасную экспертизу такой знаток вотской народности, как этнограф отец диакон Верещагин. Скромный сельский деятель, посвящающий досуги свои этнографическим исследованиям и литературным трудам, он, вопреки мнению профессора Смирнова, в живой и прочувствованной речи изложил нам итоги своих наблюдений над вотяками, рассказал об их верованиях, описал их жертвоприношения и на основании своих живых наблюдений пришел к продуманному и категорическому заключению: "Вотские боги не требуют человеческих жертв!". На основании следственного материала, на основании всего изученного вами, я думаю, и вам, положа руку на сердце, не остается иного исхода, как столь же продуманно и прочувствованно во всеуслышание объявить вашим приговором: "Вотские боги не требуют человеческих жертв!" Господа присяжные заседатели, перехожу к последней, заключительной части моей речи. Щадя ваше внимание, я старался касаться только самого нужного, главного, но, несмотря на это, речь моя затянулась. Не сетуйте на меня' Мне страшно подумать, что оборвется моя речь, быть может, раздастся ваш обвинительный приговор, прозвучит в ушах этих несчастных еще раз "виновны", и тогда уже некому и негде будет поднять в защиту их голос. Пока я говорю, я знаю -- они еще не осуждены, и вот мне хочется говорить без конца, потому что всем существом своим я чувствую и понимаю, что они не должны быть осуждены. Из десяти подсудимых, первоначально привлеченных к настоящему процессу, уцелели семеро. Один умер, томясь в тюрьме, двое других вытянули у судьбы счастливый жребий: они оправданы еще при первом разбирательстве дела. Остаются эти семеро, переведавшиеся со всеми муками продолжительного подследственного сидения, со всеми ужасами и тревогами двукратного тягостного обвинения. Они ждут от вас нового решения своей участи с тем безмолвным упорством надежды, свойственной простым людям, которая никогда не покидает воистину чистых сердцем, воистину невинных людей. Все, что я говорил вам пока в их защиту, для них самих было непонятно и чуждо. Какое дело им до того, где, когда и в каком. виде найден был труп Матюнина? Обезглавлен ли он при жизни или уже у мертвого отнята у него голова? Видела ли Головизнина его 5 мая с головой или это был уже обезглавленный труп? Кто прав из экспертов-врачей: Минкевич, Аристов или Крылов? С процессуальной точки зрения для них одинаково чужд и другой вопрос, так долго, так всесторонне нами исследовавшийся, -- вопрос о возможности человеческого жертвоприношения у вотяков вообще. То или иное разрешение этого вопроса не исчерпывает все-таки обвинения, направленного против вотяков именно села Мултан, не говоря уже о подсудимых в частности и о каждом из них в отдельности. Я уверен, что они все семеро встрепенутся только тогда, когда я сейчас стану называть их родное село, начну перекликать их поименно, каждого в отдельности: Дмитрий Степанов, Кузьма Самсонов, Семен Иванов, Василий Кондратьев, Василий Кузнецов, Андриан Андреев, Андрей Григорьев -- он же дедушка Акмар. Это естественно, это понятно! Нам предстоит судить не абстрактно-типичного вотяка, воспроизведенного научной экспертизой господина Смирнова в его профессорском кабинете, подобно вагнеровскому гомункулусу, а живых людей с плотью и кровью, притом каждого в отдельности со всеми осложнениями индивидуальной личности каждого из них. со строгим отчетом перед своей судейской совестью: чем же доказывается вина каждого из этих подсудимых? Мой ответ ясен: ничем! Но вы слышали здесь две обвинительные речи; вам перечислялись улики, общие и направленные специально против того или другого лица; у вас требовали осуждения всех сидящих па скамье подсудимых, начиная с Дмитрия Степанова, "бодзим-восяся" родового шалаша, и кончая стариком Акмаром. Нам, стало быть, необходимо считаться и с тем следственным материалом, из которого господами обвинителями столь искусно соткана цепкая паутина, окутавшая село Мултан и наиболее видных его представителей, посаженных на скамью подсудимых. На минуту делаем обвинению уступку, уступку с точки зрения защиты огромную. в сущности невозможную. Пусть труп Матюнина будет делом рук вотяков. Что же дальше? В деле уголовном каждый отвечает только за себя. Каких вотяков? Почему именно на селе Мултане были сосредоточены все подозрения? Почему следствие не сделало ни шагу в сторону, почему пущены были в ход все усилия подобрать улики именно против мултанских вотяков? Откровенное объяснение такому явлению мы находим в одной из речей наших противников. Но это объяснение едва ли может удовлетворить вас. Когда обнаружили изуродованный труп Матюнина, то окрестное русское население, и в особенности население деревни Анык, на чьей земле нашли труп, стало тотчас же шуметь: "Это дело вотяков!". Вы, быть может, слышали выражение "сухая беда" и знаете, что это такое? Крестьяне, на чьей земле найдется труп, истинные мученики; их наряжают в караулы, зовут понятыми при вскрытии и следствии, таскают по допросам. В доброе старое время при подобной напасти форменно откупались от наезда властей; это, собственно, и называлось "сухой бедой". Неповинные в крови все же платили деньги и откупались от беды "насухо", чтобы она к ним не пристала. Иногда целым сходом постановлялось тайно вывезти труп на чужую землю и этим отвести от себя око начальства. Страх пред следственными экспериментами местных приставов и урядников не без основания, конечно, и до сих пор весьма упорно держится в нашей крестьянской среде. Отжила свой век, может быть, "сухая" беда, но самая беда, т. е. следственная напасть, осталась. Никому не хочется быть прикосновенным к кровавому уголовному делу. И вот аныкские крестьяне первые, под влиянием простого чувства самосохранения, промолвили вещее слово "Вотяки". Вы помните первоначальные розыски на болотной тропе, в лесу, когда искали голову. Были тут и русские, и вотяки. Русские без дальнейших околичностей смекнули тотчас, что это "не иначе, как вотяки", а вотяки указывали на окровавленные щепочки, ведущие к деревне Анык и на мельницу. Впоследствии, спустя месяц, когда обнаружилось, что труп к тому же и обезображен по ритуалу, созданному тут же возникшей молвой, дело вотяков было окончательно проиграно. Пущенные заранее в ход толки, в качестве субъективных предчувствий аныкских крестьян и местных полицейских властей, прямо-таки "чудесно" совпали с обнаруженными вскрытием объективными признаками. Судебному следователю не оставалось ничего иного, как взяться прямо за вотяков, не утруждая себя ни непосредственным изучением места происшествия, ни проверкой первых, ближайших к происшествию следственных действий полицейских властей. Крылатое слово "вотяки" было вовремя сказано и до конца бесповоротно делало свое дело. Но почему же Мултан? Мало ли вотских деревень в округе? Почему именно село Старый Мултан, где испокон века неслыхано было о таких делах, где старик священник живет сорок лет, священник, который не вызван сюда обвинителями, чтобы изобличить свою заблудшую паству? Защита хотела его вызвать, но суд признал, что его показание будет несущественным. Спрашиваю опять: почему же Мултан? Один из господ товарищей прокурора, выступающий уже в третий раз обвинителем по делу мултанских вотяков, сказал вам: "Так как село Старый Мултан ближе всего к месту, где был найден труп Матюнина, то естественно, что подозрение прежде всего пало на вотяков села Мултан". Если бы село Мултан была единственная вотская деревня на всю округу, я бы готов был допустить, что предположение действительно возникло "естественно". Но ведь это не так. Кругом живут вотяки. Одна деревня ближе, другая несколько дальше, и на расстоянии от пяти до двадцати верст от аныкской земли я мог бы насчитать вам десяток вотских поселков. Земля Старого Мултана непосредственно граничит с землей села Анык, и я, наоборот, думаю, что при заранее обдуманном и правильно вылившемся преступном намерении естественнее предположить, что повинная в жертвоприношении вотская деревня постаралась бы завезти труп возможно дальше от себя. Здесь же труп оставляется в непосредственном соседстве с местом совершения предполагаемого преступления, как будто преступники были заинтересованы в скорейшем открытии их преступления. Раз мултанцы (как допускает обвинение) на протяжении двух, трех верст среди бела дня имели полную возможность перевезти труп, они могли еще с большим удобством сделать то же самое ночью, но уж отвезти его за десяток верст. Во всяком случае, аргумент, что ближайшая вотская деревня является с тем вместе и наиболее подозрительно и, не выдерживает и малейшей критики. В двух верстах от Старого Мултана есть село Новый Мултан, однако же его не заподозрили; еще в двух верстах новая деревня и т. д. Подозрение высказано было на село Старый Мултанскими крестьянами, которым это было, конечно, всего сподручнее и ближе, а полицейские власти восприняли это положение уже как непреложное, на нем и успокоились. Рутина и умственная вялость -- могучие факторы нашей общественной жизни. А дело раскрытия сложного и таинственного преступления -- всегда дело живое, всегда дело трудное, требующее экстраординарного напряжения умственных способностней и умения властно ориентироваться в том сложном взаимодействии внешних сил, которые, быть может, намеренно, быть может, сознательно влекут вас на ложный путь. Мы знаем, что в течение месяца следственно-судебная власть была в выжидательном положении; работала одна полиция. Вы видели здесь ее представителей в лице хотя бы пристава господина Тимофеева и других; вы сами можете и судить о степени умственной самостоятельности и прозорливости этих лиц. Итак, близость Мултана сама по себе ровно ничего не доказывает, если не доказывает как раз обратного, т. е. того, что к своей собственной границе преступник никогда не подкинет труп а, а, наоборот, постарается отвезти его возможно далее. Второе соображение столь же общего характера, указывающее будто бы именно на село Мултан как на повинное в принесении человеческой жертвы, равным образом не выдерживает критики. Господин обвинитель нарисовал вам мрачную картину голодного года; он указал вам на то, что кругом стали свирепствовать эпидемии. Под влиянием всех этих напастей, утверждал он, зародилась среди мултанских вотяков мысль принести необычную человеческую жертву, чтобы умилостивить богов. Справками, добытыми из местной земской управы, нам, к счастью, удалось доказать, что именно в этот год всеобщего бедствия село Старый Мултан сравнительно благоденствовало. Из семидесяти вотских дворов только тринадцать семей вынуждены были воспользоваться ссудой хлеба по случаю неурожая. В то же время кругом по русским деревням все почти поголовно, кроме деревенских кулаков, прибегали к помощи и ссудам не только на семена, но и для пропитания. Когда мы пожелали объяснить себе причину такого явления, оказалось, что Старый Мултан вообще небеден запасливыми и зажиточными людьми. А по удостоверению местного земского начальника, более зажиточные вотяки никогда не прочь помочь в нужде своим неимущим односельчанам. Таким образом, и бытовые условия Мултана отнюдь не были таковы, чтобы не противостоять голодному году без каких-либо чрезвычайных экстравагантных мер. По удостоверению той же земской управы, эпидемии в Мултане в том году вовсе не было; таким образом, и в этой части соображение господина обвинителя лишено фактического основания. Далее, господин обвинитель, со слов Михаила Кобылина, утверждает, что мултанские старики вообще "толковали об утрате веры", и в этом он видит уже предзнаменование будущей человеческой жертвы. Но я вас спрашиваю: где же старики не хвалят старины, где не осуждают ворчливо молодежь, где не толкуют об утрате веры? За этим, собственно, в село Мултан еще не стоило ходить. Правда, там в качестве единственного в своем роде экземпляра нашелся девяностолетний старец Акмар, едва передвигающий ноги. Но этот "дедушка Акмар", с его слезящимися красными глазами и трясущейся седой головой, навсегда останется живым укором правосудию. После всего, что вы здесь слышали о нем, вы должны будете признать вместе со мной, что единственными уликами против него являются его седины. Жестокие улики! По указанию эксперта Смирнова, в случаях, подобных настоящему (разумей: общественного жертвоприношения у вотяков), обыкновенно самый древний и самый уважаемый старик "тиун" или "ворожец" предрекает необходимость принесения чрезвычайной жертвы. Так как Акмар оказался самым старым в Мултане, то его посадили на скамью подсудимых. Без него роли оказались бы нераспределенными. Но мы тщетно искали здесь подтверждения тому, чтобы дедушка Акмар среди вотяков почитался "тиуном", "ворожцом". Двое свидетелей подтвердили только, что он считался знахарем и лекарем, но этой славой пользовался он главным образом среди русских, которые лечились у него от лихорадки и других внутренних болезней. В улику ему ставят то, что, когда урядники схватили и посадили перед допросом в темную племянника его Михаила Титова, он успел ему через кого-то шепнуть: "Скажи, что ты молод и ничего не знаешь, а я стар и никуда не хожу". Но ведь так и было, так и есть в действительности! Титова застращали урядники, привлекли в качестве обвиняемого, заставили кое-что наболтать, но в конце концов он был освобожден. Как только его освободили и стали спрашивать как свидетеля, он тотчас же заявил, что его била и притесняла полиция, заставляя оговаривать односельчан. В результате же относительно Титова выяснилось как раз то, что подсказывал ему дедушка Акмар. Он не только молод, но и действительно ничего не понимает, так как и с виду и по существу это психически больной, весьма странный субъект от самого рождения. Это знает вся деревня, как знает она равным образом и то, что дедушка Акмар последние пять, шесть лет, по слабости здоровья и преклонности лет, точно "никуда не ходит" и доживает свой век на печи. Я намеренно начал с Акмара -- последнего на скамье подсудимых, чтобы им первым и как можно скорее вы могли облегчить свою совесть! Вторым за ним сидит Андриан Андреев. Ему снился сон, и в этом вся его беда. "Страшный сон", -- прибавляет господин обвинитель, но к словам свидетелей эта прибавка произвольна. Дмитрию Мурину какой-то подросток сообщал, что, лежа на печке в избе, где была сходка вотяков, он слышал, как Андриан Андреев будто бы сказал "Мне снился сон", а на расспросы, какой сон, отвечал по-вотски "Кык пыдес ванданы кулес". В буквальном переводе это значит "Надо молить двуногого", Не пугайтесь, господа присяжные! От этого до человеческой жертвы все-таки еще очень далеко. Эксперты согласно указывали вам на крайнюю бедность вотского языка. Словом "нога" обозначается также и лапа у птиц. Под "двуногими" они разумеют также и птиц. По свидетельству эксперта Верещагина, у вотяков приносятся двоякого рода жертвы: четвероногих (телят, овец) и двуногих (гусей, уток, кур). Когда говорят о жертве-птице, всегда говорят "кык пыдес", не обозначая детально, что это именно -- гусь или утка. Господин эксперт Смирнов по поводу этого "кык пыдес" приводит то согласное с его теорией и весьма остроумное соображение, что первоначально "кык пыдес" обозначало, вероятно, настоящего двуногого, т. е. человека, приносимого в жертву. Этот настоящий двуногий сменился впоследствии именно птицей, ради внешнего признака, в отличие от четвероногого. Иначе эксперт себе не может объяснить, почему в родовых шалашах приносят обыкновенно в жертву бычка или овцу, на кирметище же более грозному богу -- только гуся, утку или курицу. На этом я мог бы попутно поймать господина эксперта: "двуногого", по его собственному сознанию (тем более двуногого настоящего), не "молят" вовсе в родовом шалаше, его молить могли бы только на кирметище... Но в настоящую минуту из заключения этнографической экспертизы мне важен другой вывод. Говоря: "Кык пыдес, ванданы кулес", вотяк в настоящее время разумеет предстоящее принесение в жертву птицы. Если это так. чего же нам тревожиться? Очередь жертвы определяется сном или предзнаменованием. Это тоже известно. А после виденного в пост Андрианом Андреевым сна, на Пасху, несомненно, была приносима в жертву птица. Что "вещий" или, как это угодно господину прокурору, "страшный" сон Андриана Андреева вовсе не знаменовал собою убийства Матюнина, подтверждается отчасти и протекшим временем. Об этом сне шла речь в начале марта, а Матюнин найден обезглавленным 5 мая. Для решения судьбы человека, во всяком случае одной улики в виде сна, хотя бы и "страшного", недостаточно. А другой какой-либо улики против Андриана Андреева нам не представлено. Перехожу к Василию Кузнецову. Это третий с конца подсудимый. Человек он состоятельный, торговый, несколько даже образованный и, вдобавок ко всему, церковный староста местной православной церкви. Как умудрилось сложиться, минуя все эти бытовые рамки, обвинение против него, решительно недоумеваю. По собственному сознанию господина обвинителя, против Кузнецова первоначально возникли лишь "легкие подозрения". Чем они усилились впоследствии -- мы увидим, а пока остановимся на них. Вы знаете, господа присяжные, что в самую ночь предполагаемого убийства в Мултан, проездом по делам службы, заезжал пристав Тимофеев, Он даже ночевал в волостной квартире. Впоследствии он припомнил, что на этот раз в ночном карауле был Василий Кузнецов. Позднее, когда началось дознание по Матюнинскому делу, стали гадать, с чего бы это он в ту ночь самолично был в карауле? Нанять за себя другого очень недорого стоит, а человек он состоятельный. Кузнецов дал посильное объяснение. Его хворая жена плохо спит по ночам, и ему не спалось в ту ночь; работник умаялся на полевой работе, он и вышел за него покараулить. Казалось бы, понятно и просто. Но раз зародились подозрения, хотя бы только "легкие", от них не так-то просто отделаться. По поводу этой улики, так бросившейся в глаза приставу Тимофееву, случайно заночевавшему в ту ночь в Мултане, мне невольно приходит на ум иное соображение. Здесь господин товарищ прокурора, рисуя перед вами не один раз самую картину жертвоприношения с такой живостью и увлечением, как будто он сам при ней присутствовал, восклицал: "И чад и дым от человеческой жертвы возносился" и т. д. В самом деле. господа присяжные, если отрешиться от романтических приемов обработки судебного материала и заняться им реалистически, нам может очень пригодиться и этот "чад и дым" от жертвы. По смыслу заключения господина эксперта Смирнова, каждое жертвоприношение есть в сущности "трапеза богов с людьми". То, что отдается богам, тут же. обязательно сжигается. Так поступают обыкновенно с внутренностями, как наиболее ценной частью жертвы. Итак, этот "чад и дым" -- не метафора, не гипербола, которой угодно было лишь украсить свою речь господину обвинителю. Вы знаете, где расположен шалаш, относительно которого поддерживается предположение, что именно там совершено жертвоприношение. Он почти в самом центре села и в нескольких саженях от становой квартиры, где в ту ночь расположился пристав Тимофеев. При действительном сжигании всех внутренностей, только что извлеченных из Матюнина, на простом очаге, посреди шалаша, в котором нет никакой вытяжной трубы, смею вас уверить, если не метафорический "чад и дым", \о самый реальный смрад горелого, несомненно, разнесся бы по деревне. Посреди ночи, в пору необычную, это не могло бы не обратить на себя внимания. Когда в вотских шалашах приносится обычная жертва, об этом знает обыкновенно вся деревня, потому что выпивается при этом "кумышка" (водка), ведутся хороводы, на улице идет гульба. Тогда никто не удивляется, если пахнет из шалаша горелым. Но посреди тихой ночи столь необычное явление ужели никем не было бы замечено? Тот же пристав Тимофеев, приехавший в ночь, ужели бы не обратил на это внимания? А между тем никто (не говорю уже о вотяках), никто из русских обывателей села Мултана, не исключая и усердного Дмитрия Мурина, ни единым словом не обмолвился об этом обстоятельстве. Никто не видел огня в шалаше, никто не приметил таинственно пробиравшихся к нему фигур, никто даже обонянием своим не почуял того, что именно в эту ночь вотские боги упивались "чадом и дымом" человеческой жертвы. Как хотите, господа присяжные заседатели, но эти "отрицательные" улики заставляют призадуматься гораздо более, нежели те "легкие подозрения", которые возбудил собою невинный ночной караул Василия Кузнецова. Но эти "легкие", по сознанию самого господина обвинителя, подозрения, по его же мнению, усилились благодаря некоторым последующим обстоятельствам. Эти обстоятельства нижеследующего свойства. Мы знаем, что не только в период дознания, но и в течение всего предварительного следствия по настоящему делу в селе Мултане настоящим военным постоем сменялись партии урядников и приставов, "собиравших нужные по делу сведения". Ниже нам придется еще характеризовать всю, так сказать, "эволюцию" этого полицейского сыска. Нам придется начать с периода деятельности "проницательных", но еще робких и сдержанных урядников Соковникова и Попугаева, оттерших своей старательностью и рачительностью самого пристава Тимофеева, чтобы кончить затем всесокрушающим натиском господина Шмелева, пристава другого уезда, специально командированного по этому делу и сделавшего, как известно, весьма важное этнографическое открытие относительно чудодейственного значения медвежьего чучела для вотяков. Но все это -- после. Пока ответим только, что в переходную эпоху между периодом, когда следствие уже все наметило и еще ровно ничего не открыло (период пристава Тимофеева и урядников Соковникова и Попугаева) и последующим (Шмелева), когда все открытое оказалось лишь искусно подогнанным под ранее намеченное, в село Мултан был командирован урядник Жуков. Поcле явных действий Соковника и Попугаева, клонившихся единственно к тому, чтобы запугать и сбить с толку молодежь и заставить ее проболтаться, Жуков явился таинственно, без шума и повел иную политику. Вы знаете, что он явился в Мултан, по его собственному показанию, "как бы на постоянное жительство". Он нанял себе квартиру, перезнакомился с обывателями, втирался в дружбу, в знакомства. Постарался он сблизиться, между прочим, и с Кузнецовым. По показанию этого последнего, показанию отчасти подтвержденному свидетелем, Жуков попросил у него взаймы "на мундир". Тот дал ему десять рублей. Жуков просил еще восемнадцать рублей, Кузнецов обещал, но в конце концов не дал. Урядник Жуков представил спустя некоторое время десять рублей по начальству и объяснил на предварительном следствии и здесь, на суде, что Кузнецов подкупал его этими десятью рублями, чтобы тот "выпутал его из дела". Если бы это даже было так, какая же это улика? И не десять рублей охотно заплатит состоятельный человек, чтобы рассеять сгустившиеся над ним "легкие" подозрения полиции. Но самая ничтожность предполагаемой взятки по столь серьезному для Кузнецова делу заставляет верить рассказу в версии подсудимого. Еще менее вероятно, чтобы Кузнецов не дал просимых дополнительно восемнадцати рублей, если бы искренно доверялся Жукову и верил в его мощь "выпутать его из дела". Вся эта история в качестве улики, долженствовавшей усилить "легкие" подозрения против Кузнецова и стоившей ему в действительности предания суду, не доказывает ли только еще лишний раз, что подозрения, лишенные основания, в сущности самые упорные. Они растут с энергией отчаяния, по мере того как теряют надежду найти себе подтверждение. Вы видели сами, как из "легких" они превращались в "сильные", и притом из подозрений -- в улики. Страшно подумать, но именно эти "улики" стоили Кузнецову дважды выслушанных им обвинительных приговоров! В настоящем заседании появилось еще и нечто дополнительное. Но и это новое опять-таки свидетельствует о необходимости усилить все те же прежние, "легкие подозрения". Было вызвано несколько человек свидетелей, которые должны были удостоверить, что Кузнецов уже после первого и второго суда над ним, когда он после кассации был опять на свободе, якобы сознавался в своем участии в убийстве Матюнина. Со слов причетника Богоспасаева пошел об этом говор, и это пересказывали здесь некоторые урядники. Интерес сосредоточивался, таким образом, на личности Богоспасаева. Установлено, что это человек по отношению к спиртным напиткам очень слабый. Он сам признал это здесь и рассказал, что после первого и второго суда над вотяками он в разных попутных кабаках останавливался и пил, пил и останавливался. Когда он "балябал" (по его подлинному выражению) об этом деле, вокруг него собирались и слушали. Слушали и сельские власти. раз он расхвастался, что будто ему вотяки сами сознались в убийстве. Это подхватили урядники, и вот появились "вновь открывшиеся обстоятельства". Но вы сами и видели и слышали здесь Богоспасаева. Будучи трезвым и после присяги, он смиренно сознался, что в пьяном виде "просто балябал", т. е. городил вздор. С вотяками он не встречался и никакого "сознания" они ему не делали. Господин товарищ прокурора, однако, усиленно доказывал здесь, что тогда, т. е. в пьяном виде, он не "просто балябал", а изрекал самую истину, но зато здесь, на суде, покрывает вотяков и не говорит всей правды. Мудрено, однако, объяснить вот что: с чего бы это вотяки, не сознающиеся на суде, стали бы Богоспасаеву, человеку чужому, делать признания? Какие мотивы и побуждения могли заставить Кузнецова "сознаваться" ему в своей вине? Господин товарищ прокурора нам этого не пояснил. Не пояснил он нам и того, как можно тому поверить, чтобы, едучи уже сюда, на суд, тот же Кузнецов в "Медовых ключах", в трактире, человеку, которого видит впервые, на протяжении каких-нибудь пяти минут объяснил "все дело, по которому едет", и объяснил будто бы его именно в том смысле, что он в нем участвовал. Вы, разумеется, по достоинству оцените показания этих "новых" свидетелей, появившихся как подкрепление уже при третьем (и, надо думать, последнем) усилии обвинителей доказать основательность своих все тех же "легких" подозрений. Еще одно последнее соображение по поводу всех последних признаний и полупризнаний, рассыпаемых якобы подсудимыми направо и налево и почему-то именно перед последним решительным разбором их дела. Желая оправдать в ваших глазах отсутствие в деле улик сколько-нибудь веских, прямых и решительных, господа обвинители оттеняли перед вами скрытность вотяков, общность их интересов и таинственность самых жертвоприношений. Они утверждали, что если на протяжении веков не удалось ни разу вполне констатировать случая человеческого жертвоприношения, то это потому, что именно сплоченная скрытность вотяков, их молчание, умение все сохранить в тайне тому препятствовали. Подите же, верьте чему-нибудь! Теперь у тех же обвинителей те же вотяки выходят нелепыми, вздорными болтунами, упорно запирающимися лишь на суде, но в то же время болтающими и в "Медовых ключах", и Богоспасаеву, и каторжнику Голове, и первому встречному уряднику, без всякой нужды, без всякого вызова, единственно только для того, чтобы эти свидетели явились сюда, на суд, и подкрепили против них обвинение, благополучно витавшее до сих пор лишь на крыльях "легких подозрений". О Кузнецове мне сказать вам больше нечего, господа присяжные заседатели. Разве прибавить только, что обвинение, направленное именно против него, вдвойне обидно. Мы слышали здесь, мы знаем, что именно Кузнецов и настолько христианин и настолько развит, что не только "легкие", но даже и более сильные подозрения должны были бы разбиться о личность заподозренного. Участие его в подобной каннибальской "трапезе с богами" было бы явлением уже просто необъяснимым и чудовищным. Господа обвинители не пытались дать нам каких-либо основательных объяснений по этому предмету. В своем заключении они просто с легким сердцем допускают чудовищное. Нам остается рассеять подозрения относительно четырех остальных подсудимых. Их виновность определяется, так сказать, теоретически по готовой схеме их официального положения: Дмитрий Степанов состоял "бодзим восясем", т. е. главным жрецом в родовом шалаше Моисея Дмитриева. Если жертвоприношение свершилось именно в этом шалаше, участие Моисея Дмитриева более чем вероятно. Василий Кондратьев в ночь убийства был на очереди суточного, обязанного призревать и пускать к себе в дом на ночлег всех нищих. Если нищий Матюнин был в ту ночь действительно зарезан в Мултане, то убийство это не могло совершиться без ведома или даже без участия суточного. Кузьма Самсонов -- мясник и, говорят, мясник весьма искусный. По заявлению обвинительного акта, "самый способ" вырезывания внутренностей из трупа "произведен искусной рукой, какой мог обладать только мясник, одинаково хорошо владеющий как ножом, так и топором". Отсюда уже виновность Кузьмы Самсонова "очевидна". Наконец. Семен Иванов или, как его все здесь называли, Семен Красный -- сотский; на его обязанности лежало разводить нищих по "суточным" домам, и, стало быть, Матюнин также не мог миновать его рук. Согласимся, что все это имело бы некоторое значение, но лишь в том случае, если бы было по крайней мере доказано, что четвертого мая в селе Мултане был нищий, что он остался там ночевать и что это был именно Матюнин. Это главное положение обвинения должно, во всяком случае, стоять твердо и крепко как дуб, так как все остальные дополнительные выводы играют роль только обвивающего его плюща, т. е. паразита, не имеющего самостоятельной жизни и значения. Много трудилось обвинение над установлением того факта, что именно нищего Матюнина видели накануне в Мултане. Но я ссылаюсь на речь моего неутомимого товарища по защите господина Дрягина, напоминаю вам ее и думаю, что па этом пункте нами ничего не уступлено обвинению. В количественном отношении мы располагаем таким же материалом, как и господа обвинители, но в качественном отношении можно ли серьезно положиться на свидетелей, удостоверявших, что виденный ими четвертого мая в Мултане нищий был именно Матюнин? Они говорят о сходстве одежды, о росте, соответствующем найденному трупу, и только; но то же самое говорят свидетели, отец и сын Синиковы, и их работник Михайлов, удостоверяющий, что именно такого вида и роста нищий ночевал в Кузнерке. Но сверх этих общих примет они удостоверяют еще и нечто более важное, а именно, что, по рассказу этого нищего, он был из Ныртов и страдал падучей болезнью. Как известно, именно Матюнин был из Ныртов и страдал падучей болезнью. Другого, хотя бы самозванца, с подобными же приметами следствие нам не открыло и свидетелям не предъявило, а пока этого не сделано, я вправе утверждать, что по всем общим и индивидуальным признакам с наибольшей вероятностью должно утверждать, что с четвертого на пятое мая Матюнин провел ночь в Кузнерке. Если это так, то он не мог быть убит в Мултане. По сопоставлении же времени, когда ночевавший в Кузнерке нищий отправился наутро в путь, со временем обнаружения обезглавленного мертвеца на чулийской тропе, оказывается, что именно здесь, до девяти часов утра он мог быть застигнут, убит и обезглавлен. Раз, таким образом, падает самая достоверность пребывания жертвы убийства в селе Мултане, нужно ли говорить о недостоверности самого обвинения? Это фундамент, на котором строилось все здание; отнимите его -- здание должно рухнуть. Нам остается только бродить среди его развалин, изучать по уцелевшим остаткам архитектурные цели и приемы строителей, дивиться энергии и смелости, с которой возводилось самое здание, но вместе с тем горько сетовать на совершенную непригодность подобного сооружения для вечных целей правосудия. Вы знаете, что эти злополучные развалины, едва ли страшные нам теперь даже своей декоративной мрачностью, успели, тем не менее, дважды придавить этих несчастных. Это было какое-то ослепление, что-то стихийное! Напуганное воображение судей несло их в сторону от правосудного разрешения дела. Словно очнувшись от тяжкого кошмара, благодаря двукратной кассации Сенатом, это дело только теперь попало в сферу настоящего судейского спокойного и беспристрастного исследования. И вы также видите все мрачные декоративные стороны дела, но теперь они уже не порабощают и не пугают нас; напротив, мы сохранили еще настолько присутствие духа, чтобы успеть заглянуть и за эти декорации, обойти их кругом, чтобы увидеть по крайней мере все стойки и пружины, на которых они были утверждены. Где подвешенный, обезглавленный труп нищего Матюнина на балке шалаша Моисея Дмитриева? Куда он девался? Осталась пыльная (в момент осмотра) балка с налипшими кое-где волосками животных, балка, на которую могли перекидывать свежеснятые шкуры животных, но подвесить к которой обезглавленного Матюнина не было и физической возможности. Куда девались эти "как бы человеческие волосы", сходные с Матюнинскими? Медицинский департамент и врачебная управа их не признали тождественными с волосами Матюнина, а с человеческими лишь постольку схожими, поскольку схожи с ними волосы некоторых животных вообще. В корыте запекшаяся кровь (с такими же налипшими волосками) не признана человеческой. Правда, ее не давали лизать сытому псу, по умудренному судейским опытом совету земского начальника Львовского, но зато ее посылали для микроскопического и химического исследования во врачебную управу. Нанесенной зимой, при содействии земского начальника Львовского, на план летней тропинки, на которой будто бы пятого мая пробирались вотяки со своей кровавой ношей, в натуре вовсе не оказалось. Пробовали еще исследовать два пестеря, с которыми видели куда-то шедшими седьмого мая Моисея Дмитриева и Кузьму Самсонова, так как полагали, что этим способом вынесена из Мултана голова, отрезанная у Матюнина. Почему в двух? Или голову решились разрубить пополам? Это секрет обвинения. Но по исследовании во врачебном управлении оказалось, что и эти крестьянские походные чемоданы повинны лишь в лесной малине, а отнюдь не в человеческой крови. Полог со следами кровяных пятен был найден в клети, на полатях, где спала жена Моисея Дмитриева во время женской болезни. И таковы все улики сколько-нибудь материального, вещественного характера. Химия и микроскоп, не справляясь, разумеется, с охотничьими экспериментами господина земского начальника Львовского, беспощадно, начисто, наголо, как никому не нужный сор, смели все эти улики. И вот остаются одни "разговоры", улики, которые принято почему-то называть уликами психологического свойства. На них, к сожалению, не изобретено еще ни микроскопа, ни химического анализа. А жаль! Тогда воочию, без всякого умственного напряжения вы увидели бы, из какого отброса, из каких не заслуживающих вашего внимания составных частей и элементов известные жизненные условия создают их. Несчастный Старый Мултан, раз заподозренный, сделался (подобно случайно ослабевшему организму) жертвой размножения самой опасной, самой злокачественной бактерии -- бактерии психического свойства. За ним не только наблюдали, следили за каждым его движением, за малейшим его вздохом, но прямо-таки прививали вокруг всеобщее недоверие к нему и позорное соглядатайство за ним, так что к концу следствия невозможно было уже разобраться, в чем, собственно, задача следствия: открыть ли истинных виновников убийства Матюнина, независимо от того, кто бы они ни были, или все исчерпывалось ближайшей и единственной целью -- как-нибудь обосновать и оправдать выпавшее на долю села Мултана подозрение. Я должен дать вам отчет в высказанной только что мысли, и я надеюсь, что в оценке остающегося материала обвинения мы с вами не разойдемся. Как ни обильны и ни разнохарактерны на первый взгляд все те разговоры и слухи, на которые указывают нам в виде дополнительных улик, нетрудно заметить, однако, что разбросаны они не случайными крапинками, как брызги от живой действительности. Напротив, в различных пластах и наслоениях предварительного следствия они залегли настоящими гнездами. Чтобы оценить их бытовое и юридическое значение, приходится, таким образом, уподобиться геологу, изучающему происхождение тех или других залежей в неразрывной связи с происхождением и наслоением самых пластов, в которых они содержатся. Мы не раз уже имели случай упоминать, что вместо единичного полицейского дознания, которое, при нормальном ходе вещей, обыкновенно предшествует формальному следствию, в настоящем случае было несколько сопутствующих самому следствию дознаний. Вот эти-то дознания, представляющиеся как бы громоздящимися друг на друга пластами, и содержат, по мнению обвинительной власти, те драгоценные россыпи "слухов", "разговоров", "оговоров", "признаний" и "полупризнаний", которые нашли себе такое почетное место как в обвинительном акте, так равно и при судоговорении. Область дознания, по своим размерам с лихвою покрывшая все предварительное следствие, должна быть распределена нами по периодам. Это облегчит задачу исследования самого материала, доставленного этим дознанием. Притом же это совершенно необходимо, так как со сменой лиц, производивших его, менялись самые приемы, открывались новые перспективы, изменялись и назревали результаты. Вы знаете, что самые сочные и зрелые плоды от древа истины доставлены нам пришедшим последним -- "приставом другого уезда" господином Шмелевым -- уже к концу следствия, после того, как усилия Соковникова, Попугаева, Тимофеева и Жукова оказались недостаточными. Одно это знаменательное явление должно уже возбудить некоторое недоумение. В самом деле, как объяснить себе, что после двух лет почти бесплодной работы следствия господин Шмелев приходит, видит и... если не побеждает, то добывает столь капитальные улики, как показание каторжника Головы, свидетельствующего о сознании Моисея Дмитриева, отыскивает (после двух лет) прилипший к балке настоящий волос Матюнина и собирает кое-какие оговоры о признаниях и полупризнаниях разных прикосновенных к делу лиц. Маг и чародей -- возразят мне. Но такое возражение только усилит необходимость разобраться в приемах самого чародейства, так как в опыты черной магии люди благомыслящие не верят более, а мы все здесь призваны быть благомыслящими. Область уголовного расследования, господа присяжные заседатели, еще сравнительно недавно была самой мрачной страницей человеческой деятельности. Кровавые пытки, истязания, одиночное заключение -- все это считалось, отчасти считается и теперь, лучшим источником раскрытия истины в уголовном деле. Но все же мы несколько прогрессировали -- нам совестно, по крайней мере открыто, объявлять, что истина, добытая таким путем, есть истина. И вот мы знаем, что наш писаный закон, Устав уголовного судопроизводства, с брезгливой гуманностью отталкивает от себя все не только насильственные, но и даже просто нечистоплотные приемы расследования уголовного преступления. Оно и понятно. Как может общество, стремящееся только искоренить и пресечь зло, только защититься от него, создавать по этому же поводу новое свое зло, более опасное уже потому, что оно возведено в систему, что оно захватывает весь общественный строй? Большое горе и несчастье -- преступление, но преступные или безнравственные приемы раскрытия его -- еще большее горе и несчастье, Это -- аксиома, которой проникнут весь гуманный дух наших Судебных уставов. Это идеал, это твердые пожелания законодателя -- они и вылились в законе. Но кроме закона есть жизнь, и путеводные их линии не всегда между собой совпадают. Бывает, что нравственный подъем общественной жизни превосходит самые высокие требования закона. Это радужные и светлые моменты расцвета общественной совести и мысли. Но бывает и иное. Медлительно и тягостно длящееся усыпление нравственных идеалов, когда сам гуманный закон является ненужной более обузой. Тогда линия жизни падает очень низко, и выбраться на твердую почву закона становится уже подвигом. По поводу некоторых вопросов, с которыми я обращался здесь к этим производившим дознание по мултанскому делу лицам, мне было замечено, что "полицейские дознания вообще производятся вне всяких правил", что правила эти будто бы и не предусмотрены законом. Положение, с которым я решительно не могу согласиться. Не говоря уже об общих законах, о службе гражданской и некоторых статей Уложения о наказаниях, карающих служебные преступления, я мог бы сослаться специально и на Устав уголовного судопроизводства, который целым рядом статей (252 -- 261, 300 и 483 -- 488) положительно нормирует и держит, так сказать, в узде деятельность полиции по производству дознаний. Поэтому если в настоящем деле значение полицейских дознаний является действительно преобладающим и заграждающим то немногое, что добыто следствием, то разгадку этому следует искать в чем угодно, но отнюдь не в несовершенстве или, будто бы даже, отсутствии самого закона. Закон -- есть, и он-то и рекомендует крайне осторожное и недоверчивое отношение к данным, добываемым дознанием, требуя каждый раз самой тщательной судебной поверки. А нас здесь хотят уверить, что показания этих господ приставов и урядников, "производящих свои дознания вне всяких правил", дают наилучший по своей надежности материал для разрешения дела! От этих общих соображений уместно перейти к оценке результатов судебно-полицейской деятельности тех именно приставов и урядников, которые, собственно, создали и принесли сюда, на суд, весь нужный обвинению материал. Период первый. Деятельными раскрывателями преступления являются на первых порах местный урядник Соковников и расторопный, всюду сопутствующий ему волостной старшина Попугаев. Мы уже знаем, как тщательно они охраняли труп, как позволяли проветривать его, чистить веником... По части "психологических улик" они с чистосердечным рвением восприняли лишь вопль аныкских крестьян: "Вотяки!" и с священной неприкосновенностью передали его по инстанциям. По части розысков и Мултане они ограничились тем, то напугали малолетнего Константина Моисеева и добились от него, что он видел какого-то нищего, которого вел Семен Красный, а придурковатого Титова посадили в "холодную" и хотели уже отправлять в острог, но он вовремя "наболтал" кое-что, что им показалось, однако, вполне достаточным для дальнейшего хода следствия. Спрошенный у судебного следователя в качестве свидетеля Титов немедленно от всего отрекся и тут же заявил, что его били и стращали. Пробовали они еще подсаживать кое-кого из мултанских подростков, чтобы те слушали, что станут говорить между собой в холодной предварительно арестованные и посаженные вместе мултанские вотяки; но и из этих похвальных приемов производимого вне всяких правил дознания ровно ничего не вышло, кроме, разумеется, развращения крестьянских подростков. Но о таких поступках, само собой разумеется, говорить не стоит! Затем наступает второй период дознания. На сцену выступает более высокий полицейский чин, местный пристав господин Тимофеев. Он немного всюду запаздывает. Он и к трупу прибыл только на пятый день для составления своего знаменитого акта осмотра от десятого мая, послужившего, как известно, неисчерпаемым материалом для филологических и грамматических споров и изысканий. С появлением господина Тимофеева, не любящего окидывать взором слишком далеко вокруг себя, раз зародившиеся подозрения только упорствуют, стоят на месте, не двигаясь ни взад, ни вперед. Сказано, Мултан -- так, стало быть, Мултан в ответе и будет. Если бы было подсказано название другого села, господин Тимофеев сменил бы только земских лошадей и поехал бы дальше. Но остановиться пришлось в Мултане. И вот, кроме попыток объяснения всех самых невинных явлений в жизни мултанских вотяков с точки зрения самой подозрительной, в этот период дознания в сущности ничего нового не открывается. Но зато с рачительностью и неослабным служебным рвением все истолковывается в смысле самом подозрительном, все подгоняется под заранее готовую мерку. В Мултане четвертого мая был, несомненно, какой-то нищий. Этой несомненности достаточно, чтобы нищий этот оказался именно Мат юн иным. В тот голодный год нищих бродило множество, и. наверное, в то же четвертое мая их прошло через Мултан не один человек, но с этими соображениями вовсе не желает справляться господин Тимофеев. Каждый нищий, виденный четвертого мая в "преступном" Мултане, для него -- Матюнин. Моисей Дмитриев с женой средь бела дня по главной улице села везут пятого мая какую-то кладь, покрытую брезентом, -- для господина Тимофеева этих сведений более нежели достаточно. Это вывозили труп Матюнина. Естественное соображение о том, что была уже целая ночь в запасе, чтобы вывезти труп, не подвергаясь опасности каждую секунду быть открытыми, для него не существует. Два вотяка бредут куда-то шестого или седьмого мая с пестерями за спиной (местные крестьяне ходят всюду с пестерями, как наши русские с котомками за плечами), это -- выносили отрубленную голову Матюнина. И подобная проницательная догадливость идет красной нитью через все дознание господина Тимофеева. Он тверд и решителен в своих выводах. Он ищет и находит. Он находит и волосы, и кровь, "приобщает к делу" и пестер, и грязное корыто, и полог, служивший в клети подстилкой. Все это оказывается впоследствии, по возвращении из медицинского департамента и врачебной управы, ненужным хламом, но он свое дело сделал. Совесть его чиста. Чиста уже потому, что никакой сознательной фальши в дело он не внес, никого он не притеснил, никому угроз не делал, ни у кого не выпытывал и не выматывал сознания. И на этом этому ревностному, но скромному служаке, приходится сказать спасибо! Но вот господин Тимофеев мало-помалу удаляется, устраняется от мултанского дела, самая идея которого, однако, не только не падает, не ослабевает от всех неудач следственных розысков, но, наоборот, тут-то и разгорается самым ярким пламенем. Творцом следующего периода дознания, третьего по счету, должен почитаться урядник Жуков. Это -- тот свидетель Жуков, который, со скромными приемами мирного обывателя, затеял якобы надолго поселиться в Мултане. Он стал заводить знакомства. Результаты деятельности этого доморощенного сельского Лекока настолько сами по себе ничтожны, что могли бы быть пройдены вовсе молчанием. Он кое-где подслушал, кое-что слышал, обо всем этом нам поведал, но в целом все его показание свидетельствует лишь о сплошной пустоте и бессилии собранных им якобы улик. Если деятельность этого заурядного полицейского сыщика должна быть нами отмечена, то лишь потому, что в этот период уже проявилась положительная тенденция не только к розыску улик, но и к созданию таковых. Так, эпизод со взяткой, будто бы предложенной ему Кузнецовым и представленной затем по начальству, есть уже до известной степени осуществление той назревшей идеи дознания, что пустоту нужно наполнить во что бы то ни стало. Появление и затем бесследное исчезновение Жукова, с его мягкими кошачьими приемами сельского сыщика, не увенчавшимися достаточным результатом, вносит поэтому в дознание лишь трепет какого-то предчувствия и тревожного ожидания. Чувствуется, что не все кончено. Жуков выступает только предтечей самого грозного господина Шмелева, того "пристава другого уезда", который славился на всю округу своим неотвратимым сыскным рвением. Он пришел. Пришел со всеми специфическими приемами нашего обычного доморощенного сыскного рвения. Тут и превышение власти, и угрозы, и насилия, и, наконец, кощунственная присяга на чучеле медведя! Я говорю только о том, о чем имею право говорить. Это установлено следствием и подтверждено документами. Предоставлю вам самим, знающим лучше меня сельскую жизнь, восстановить во всех подробностях в вашем воображении осложнения и детали почтенной деятельности господина Шмелева, о которых нам запрещено говорить... Запрет уместен. Об этом можно говорить лишь с чувством величайшего негодования или не говорить вовсе! Теперь взглянем на результаты этой "энергичной" деятельности. Надо поистине преклониться перед стойкой выносливостью простых людей, побывавших в переделке у господина Шмелева. В былое время с виски да с дыбы каялись же в мнимых преступлениях ни в чем неповинные люди. Надо изумляться, как вотяки выдерживали "натиск" господина Шмелева, как мало сравнительно "наболтали" они, как сдержанно и осторожно давали свои показания. Всплыли наружу только рассказы о том, что "Кузька резал, Васька за ноги держал", или: "Будет, одного уже свезли, довольно!" и т. д. Но всего этого, подтвержденного даже присягой на чучеле медведя, оказалось все-таки слишком мало. И вот тут-то начинаются те настоящие чудеса (т. е. успешные результаты) дознания господина Шмелева, которым господа обвинители придают такое доказательное значение и о которых действительно стоит сказать несколько слов. Во-первых, появляется один волос Матюнина. Спустя два года после происшествия господин Шмелев самолично находит этот волос на балке шалаша Моисея Дмитриева. Это случается уже после того, когда следователь многократно делал осмотры и не нашел ничего, кроме того, что нашел. Но господин Шмелев "случайно" находит один волос, и притом именно волос Матюнина. О приобщении этого драгоценного вещественного доказательства к делу не составлено никакого протокола; протокола обыска, при котором найден тот же волос, равным образом не имеется. Вся сила единственно в господине Шмелеве. Нас приглашают без всякой критики поверить его свидетельскому показанию. Но будет ли это посильным бременем для судейской совести? Нельзя же забыть, что шалаш и злополучная перекладина не раз до того тщательно осматривались, что прошло два года, что ни одного подобного волоса в том же шалаше ранее не усмотрено. Конечно, вольно верить обвинению, что господин Шмелев совершил действительно чудо. Но простите нам, простым смертным, не увлеченным слепой верой в чудесное, наш скептицизм. Волосы Матюнина есть и найдены при трупе. Это порядочный пучок никем не сосчитанных волос, несомненно фигурирующих на протяжении всего дознания, следствия и здесь, на столе вещественных доказательств. "Пучок" волос остается, конечно, пучком, и когда из него вынут или "затеряют" один волос... Вы видите, это такая малая величина, о которой затруднительно даже говорить. В руках господина Шмелева как раз оказалась такая "малая величина" -- всего только один волос! Следует ли углубляться мыслью в источник происхождения этого таинственного волоса? Не благоразумнее ли будет поставить вообще крест на всем этом эпизоде и, основываясь на отсутствии протокола обыска и приобщения к делу находки господина Шмелева, просто признать, что волос этот оказался неизвестного происхождения. "Чудо" господина Шмелева останется, таким образом, навсегда окутанным надлежащей дымкой таинственности. Это как нельзя больше приличествует истинному чуду! Вторая главная улика, появившаяся в Мултанском деле в период сыскной деятельности господина Шмелева, заслуживает не меньшего внимания. Я говорю о свидетельском показании ссыльнокаторжного Головы, который, готовясь к отправке в Сибирь, дал неожиданно весьма пространное показание о том сознании, которое будто бы сделал ему содержавшийся с ним в тюрьме Моисей Дмитриев, главный заподозренный по Мултанскому делу, к тому времени уже умерший. Мертвый, конечно, бессилен опровергнуть сделанный против него оговор. Но я думаю, что в самых подробностях свидетельского показания Голова, в связи с историей приобщения к делу господином Шмелевым этой новой, важной по делу улики, мы найдем уже все признаки искусственного ее созидания. Ответы господина Шмелева на наши расспросы дают для этого достаточный материал. Ранее, нежели каторжник Голова согласился дать свое изобличающее мултанских вотяков показание, господин Шмелев, по собственному его сознанию, побывал у него три раза в тюрьме. Узнал же он о том, что Голова "кое-что знает по этому делу", из полученного им, Шмелевым, анонимного письма. Теперь спрашивается: зачем же понадобилось приставу трижды навещать каторжника в тюрьме? На это дает ответ тот же господин Шмелев. По его сознанию, все эти разы он подолгу беседовал с арестантом и увещевал его дать показание следователю. Итак, показания каторжника Головы явились результатом собеседований и увещеваний энергичного и находчивого пристава господина Шмелева. Вы знаете, что по существу своему показание Головы повторяет решительно все ошибки и промахи дознания, которых в показании его не было бы, если бы это был действительный пересказ сознания самого Моисея Дмитриева. В показании речь идет и о несуществующей тропе, по которой понесли труп, и об "истечении крови" путем уколов живота, следов которых по конечному заключению экспертов вовсе не оказалось. Чего не знает дознание, того не знает и Голо в а. О том ему "не сознавался" Моисей Дмитриев. Например: куда девали отрезанную голову? Какова же цена всему этому показанию? От кого почерпнул нужные для своего показания сведения каторжник Голова? От кого он мог их почерпнуть?.. Ответ, кажется, ясен. Господин Шмелев может торжествовать и радоваться своим служебным успехам, может ожидать даже награды... Его "выручил" каторжник Голова в нужную и ответственную минуту. Отплатил ли несчастному каторжнику тем же господин пристав Шмелев, это дело его совести. Но дело вашей совести в совершений равной мере -- не поверить ни каторжнику Голове, ни приставу Шмелеву, так как решительно не представляется никакой возможности разобраться; где кончается один свидетель и начинается другой... Они стоят друг друга и восполняют друг друга! Нужно ли мне продолжать, господа присяжные заседатели? Не довольно ли? Подобно вам я вижу их (указывает на скамью подсудимых) в первый раз, как и вы, я не руковожусь иным побуждением, кроме страстного желания открыть истину в этом злополучном деле. И не во имя только этих несчастных, но и во имя достоинства и чести русского правосудия я прошу у вас для них оправдательного приговора!..
  
   После совещания, длившегося пятьдесят минут, присяжные заседатели вынесли для всех подсудимых оправдательный вердикт.
  
  

Речь в защиту Бутми де Кацмана

  
   Дело Вадима Бутми де Кацмана. Введение в дело: Дворянин Вадим Бутми де Кацман, 31-го года, обвинялся в том, что 27 июля 1895 года в селе Цау, Сорокского уезда, Бессарабской губернии, находясь в запальчивости или раздражении, тремя последовательными выстрелами из револьвера убил купца Ойзера Диманта, т. е. в преступлении, Предусмотренном ч. 2 ст. 1455 Уложения о наказаниях. Бутми де Кацман подлежал суду Кишиневского окружного суда с участием присяжных заседателей, но во избежание местных влияний (в Бессарабии Димант пользовался слишком определенной репутацией) дело это было перенесено в г. Херсон, где и слушалось в местном окружном суде с участием присяжных заседателей 15, 16 и 17 мая 1897 года.
  
   Речь в защиту Бутми де Кацмана: Господа присяжные заседатели! Судебный приговор, провозглашенный по сложному и трудному делу, живо интересующему общественную совесть и даже взволновавшему общественное мнение, если этот приговор основан на детальном и безукоризненном изучении фактических обстоятельств и если в основу его положены исключительно здоровые нравственные начала, должен быть признаваем "торжеством правосудия". Это основа для радостного и светлого ликования общественной совести. Большое торжество и большая общественная радость, когда судейская совесть разрешает подобное дело исключительно на основании светлых и чистых начал. Я бы хотел, чтобы в ожидаемом от вас приговоре сказалось именно подобное "торжество правосудия" и чтобы в нем не было места для тех ядовитых рецептов и сомнительных формул нравственного и бытового порядка, которые предлагались в интересах разрешения именно настоящего дела -- дела, которое, по справедливому замечанию господина прокурора, глубоко потрясло и взволновало общественное мнение. Действительно, в обществе и в печати много, быть может слишком много, было высказано суждений, которыми старались как бы предрешить ваш приговор и подсказать защите мотивы для оправдания подсудимого. Дело это пытались свести к простейшей формуле, в которой вылились будто бы коренные свойства племенной розни, покоящейся на вечной ненависти и понятном антагонизме: еврей и христианин! Этим думали сказать все, заранее предрешая участь еврея. Но если бы настоящее дело было действительно таково, я бы не выступил в процессе Вадима Бутми де Кацмана, а если и выступил, то первый бы сказал вам: "Защитите еврея и осудите христианина!" Убийство -- зло. Для христианина нет большего зла, как обагрить завет любви и милосердия кровавой расплатой мести и злобы. Другая предложенная формула: ростовщик и прогоревший помещик, с пистолетом в руках спасающий себя от разорения. В подобном столкновении я стал бы на сторону ростовщика и сказал бы вам: нехорош ростовщик, но легкомысленного дворянина, бесшабашно размотавшего вслед за материальным наследственным достоянием отцов и последнее наследственное свое достояние -- честь и незапятнанное имя, вы должны покарать со всей строгостью нелицеприятных судей. По счастью, формулы, подобные двум вышеприведенным, разве только насильственно или по явному недоразумению могли бы быть втиснуты в дело Вадима Бутми де Кацмана, убившего Ойзера Диманта. В этих двух именах сокрыты две личности с такой яркой индивидуальной окраской, с такой типичной полнотой бытовых и психологических особенностей, что в них самих, в их интимном, личном столкновении, как в таинственном сказочном ларце, сокрыты в одно и то же время и загадка и разгадка занимающего нас теперь убийства. И ларчик этот, если вдуматься, как и следовало ожидать, открывается очень просто. В этом отношении нам великую услугу оказали психиатры-эксперты своим единогласным авторитетным заключением. В лице Вадима Бутми де Кацмана мы имеем дело с натурой исключительной, болезненной, и это-то и должно послужить главным основанием для разрешения вопроса о вменении ему в вину содеянного. Настоящим клином в существо дела врезывается вопрос о психическом состоянии подсудимого-Вопрос этот при предварительном следствии вызвал раскол в коллегии врачей и юристов. Врачи без колебаний заявили: "Болен". Юристы твердили свое: "Здоров и подлежит установленному наказанию". Не кажется ли вам, господа присяжные, странным, что именно вам, неспециалистам, пришедшим из разных слоев общества, предоставлено верховное разрешение подобного конфликта. Многие юристы находят такое ваше положение действительно странным. Иные полагают, что вы должны безапелляционно подчиняться заключению экспертов. Но как же быть при наличии разногласий и между экспертами? Вопрос, как видите, не разрешается столь просто. Законодатель, очевидно, питает наивысшее доверие к вашей добросовестности, к вашему здравому смыслу, если предоставляет именно вам решить этот нередко запутанный и спорный вопрос каким-то "шестым" чувством, инстинктивной прозорливостью вашей судейской совести. По закону, вы вправе совершенно отвергнуть экспертизу, вы можете заподозрить ее правильность, вы обязаны войти в критику ее выводов и составить свое собственное мнение. Вы, быть может, скажете: задача эта для нас непосильная, мы не специалисты, мы бессильны противопоставить заключению экспертов-специалистов свое собственное суждение. Это не совсем так. Обратимся к медицинской экспертизе в настоящем деле. Она слагается из двух частей. Одна часть, строго специальная, конечно, едва ли подлежит нашей критике, если мы не сомневаемся в самой добросовестности врачей. Они говорят вам: у Вадима Бутми де Кацмана констатируется опухоль в мозгу, вызывавшая и вызывающая временами острые припадки жестокой головной боли со рвотами, судорогами и состоянием полной бессознательности. Та же опухоль медленно, настойчиво и верно ведет к полной потере зрения. У него наследственно-болезненная нервность организма, на почве которой и развилась самая болезнь. Это делает всю нравственную сферу подсудимого неустойчивой в психическом отношении, легко переходящей, при наличии благоприятных для того условий, в настоящую душевную болезнь, в умоисступление, т. е. сумасшествие, но сумасшествие быстрое, краткое, как бы молниеносное. В этой строго медицинской области умозаключений мы, разумеется, бессильны, мы должны принимать показание врачей на веру. Мы не можем отрицать ни опухоли в мозгу, ни слепоты, ни болезненной, наследственной нервной расшатанности организма у подсудимого. Но одной этой стороны вопроса мало. Не все нервнобольные снабжены заранее патентом на психическую невменяемость их деяний. Состояние патологического умоисступления должно быть точно доказано. И вот эксперты говорят вам: и такое состояние доказано. Как для патологического, так и для физиологического аффекта нужны действительные или призрачные возбудители. Для того чтобы упала смертоносная молния, нужно, чтобы в воздухе собралось достаточно электричества. И вот эксперты-психиатры именно в личности Диманта и его отношении к Вадиму Бутми де Кацману ищут и находят тот материал, который собрал грозу аффекта вокруг заранее патологически обреченной личности. Если мы охотно и беспрекословно уступаем область медицинского исследования врачам, то зато в области исследования бытовых и психологических осложнений настоящего дела мы не только вправе -- мы обязаны составить свое собственное суждение. И это необходимо, потому что раньше, нежели решить, что аффект был именно патологический, необходимо точно и бесспорно установить наличность самого аффекта. Яркими и авторитетными словами это состояние болезненного аффекта рисуется в следующих характерных чертах. "Смертельный удар, нанесенный в состоянии гневного аффекта, есть преступление, к которому способны самые благородные натуры. Когда душой овладеет в форме аффекта сознание действительной или мнимой несправедливости и, подобно урагану, уносит с собой все доводы рассудка, когда гнев, при посредстве возбужденного воображения, представляет обидчика пред очами души в самых ненавистных формах, и затем, при бездействии разума, при оглушении рассудка, ненависть и мстительность совершают известный поступок, и лежащая в основе его решимость оказывается не столько следствием преступной воли, сколько результатом невинного, само по себе благородного, человечески справедливого чувства, которое, усиливаясь по чрезмерной настойчивости его до степени аффекта, внезапно делает человека не тем, чем он обыкновенно бывает, и вынуждает его действовать иначе, чем бы он действовал, если бы владел самим собой". Такова классическая формула аффекта вообще. Нам предстоит доказать, что именно такой аффект был налицо и в событии 27 июня. Мы приходим, таким образом, к необходимости анализировать не только самое печальное событие, но и тех. живых людей, которые его создали. Прежде всего перед нами встает гигантская и, по отзыву всех знавших покойного, как-то физически вместе и подавлявшая и отталкивающая фигура Диманта. Та фигура, мощная, широкая спина которой показалась так нестерпимо-ненавистной обезумевшему Вадиму Кацману в тот момент, когда он произвел выстрел. Димант, пронесшийся сокрушительным вихрем в жизни Вадима Бутми де Кацмана, требует и ждет от нас и своей нравственной оценки. Приходится дать ответ на вопрос: почему именно такая личность могла и должна была произвести на подсудимого столь сильное, отталкивающее и вместе подавляющее впечатление? Сюда явился, как вы знаете, представитель гражданских истцов наследников Диманта для восстановления чести и памяти умершего. Здесь, как вы, вероятно, заметили, были приняты предосторожности, чтобы даже слово "ростовщик" не звучало слишком часто. И надо правду сказать: название "ростовщик" в применении к Диманту ровно ничего не обозначает. Ростовщик, по терминологии нашего закона, это человек, торгующий деньгами, пытающийся при этом нажить на своем торговом обороте свыше двенадцати процентов годовых. Раз взято двенадцать с половиной, налицо "ростовщик" и его сажают на скамью подсудимых. И это только, когда торгуют деньгами. Но если вы торгуете другим, столь же ходким товаром, наживать вы можете уже сколько угодно -- хотя бы рубль на рубль. Запрета нет! Вы видите, таким образом, что ростовщик в его чистом виде, совсем не так ужасен, как это принято обыкновенно думать, и я без малейшей иронии публично утверждаю, что могут быть и честные, и добрые ростовщики. Они взимают, правда "свыше узаконенных", проценты, но зато они не теснят вас в тяжелую минуту, не ставят вам невозможных сроков и не только не ищут вашего разорения, а, наоборот, всеми силами готовы способствовать вашему же материальному благополучию, чтобы наконец получить "свой капитал" и "честно заработать" свой выговоренный "процент" (выше узаконенного), выговоренный в такую для вас минуту, когда ни один банк, ни одно кредитное учреждение, не говоря уже о добрых приятелях, не дадут вам и рубля ни за какой (что с точки зрения высшей математики, пожалуй, тоже не ниже узаконенного) процент. Пусть же успокоится господин поверенный гражданских истцов, мы не станем называть Диманта ростовщиком. Сказать о человеке, который, замышляя разорение ближнего, призывает Бога на помощь, как призывал его Димант, говоря: "Да поможет мне Бог разорить Стамати!", или клянется самим собой, говоря: "Не будь я Димант, если я не разорю Стамати!", -- что он только ростовщик, значит еще ровно ничего о нем не сказать и, во всяком случае, значит сказать слишком мало. Димант не ростовщик, он -- Димант. А это значит гораздо больше! Нам было положительно воспрещено во время следствия касаться других "дел" Диманта, кроме его "дела" с Стамати и Бутми, и подробно исследовать происхождение его огромного состояния. По этому предмету даны были только отрывочные указания свидетелем Айзенштейном. По его словам, первое свое благополучие Димант основал на разорении некогда известного бессарабского богача помещика Ботезата. Ботезат стал нищим, а Ойзер Димант сразу почувствовал под ногами почву. С этого, выражаясь технически, он и пошел. Затем уже в качестве миллионера Димант самолично скачет от одного барского имения в другое с исполнительными листами, в сопровождении рабски преданного ему судебного пристава (вроде господина Бойченко), и хватает самое живое, самое насущное: не убранный еще урожай, ремотент, сельскохозяйственные орудия. Что он делает? Взыскивает свои деньги и свой процент? Нет! Он -- разоряет. Видели ли вы второго "миллионера", который самолично проделывал бы все эти прелести, не гнушаясь ими, не доверяясь при этом даже своим подручным и доверенным? Сомневаюсь! Вот вам в грубых чертах контур и абрис личности Диманта. Председательское veto беспрестанно умеряло словоохотливых свидетелей. Оно "ограждало личность умершего" и притом потерпевшего... Это совпадает, конечно, с нравственными задачами, по формуле -- о мертвых aut bee, aut ihil [Или хорошо, или ничего (лат.)], если, конечно, не затемняет и не искажает истины. Мы поневоле умерены в наших изысканиях. Мы должны брать Диманта уже готовым, в такую минуту, когда грозное предсказание почтенного его родителя, испытывавшего, очевидно, по временам приступы своеобразного пророческого мистицизма и (если верить свидетелю Айзенштейну) предрекшего будто бы своему сыну Ойзеру, что он "ни за что не умрет своей смертью, если только Бог есть", осталось далеко позади, в туманном прошлом, менее всего похожем на то, что оно может когда-либо сбыться, ибо Ойзер Димант не стал ни вором, ни бродягой, ни ночным гулякой, а наоборот, в противность всему этому, стал миллионером. Приведем показания таких ничем не заинтересованных в деле свидетелей из разнообразных слоев общества, как господа Степанов, Айзенштейн, Голумбаш и князь Кантакузен, знавших хорошо Диманта, а также его деятельность, его кредиторские приемы, именно уже в качестве "миллионера". По их словам, как только малоопытный в коммерческих делах Борис Стамати от себя и по доверенности Бутми де Кацманов вступил в договорную сделку с Димантом, по которой получил несколько десятков тысяч рублей с вычетом вперед ростовщических процентов, все -- не только остальные кредиторы Стамати, но и люди совершенно посторонние, знавшие Кацманов и Стамати и им сочувствовавшие, тотчас же стали высказывать самые тревожные опасения за их дальнейшую судьбу. Димант сам предложил свои услуги Борису Стамати, сам шел навстречу его "временному затруднительному материальному положению", и именно эта, непонятная на первый взгляд, предупредительность миллионера особенно встревожила людей дальновидных и прозорливых. Денежные дела Бутми де Кацманов, не говоря уже о делах Елены Стамати, матери Бориса Стамати и родной тетки Кацманов, до 1892 года не только не были плохи, но были безусловно хороши. После смерти Смаранды Егоровны Бутми де Кацман ее дети, в числе восьми человек, унаследовали два прекрасных имения в Каменец-Подольской и Бессарабской губерниях, имения, хотя и заложенные в Дворянском земельном банке и обремененные некоторыми частными долгами, но все же далеко превышающие по своей стоимости общую сумму долгов. По балансу, выведенному обвинительным актом, выходило, что уже до сделки с Димантом пассив имущества Кацманов будто бы превышал в действительности его актив. Но это неверно. Дважды неверно! Во-первых, если бы это было так, то столь опытный делец, как Димант, вовсе бы не вошел с Стамати в сделку. А кроме того, это и арифметически неверно. Рядом представленных нами документов, на цифровые данные которых мы своевременно обращали ваше внимание, нами установлено, что стоимость недвижимого имущества Кацманов, даже по банковской его оценке, не менее как на сто тридцать тысяч рублей превышала сумму не только ипотечных, но и решительно всех, вместе взятых, долгов, оставшихся после покойной Смаранды Бутми де Кацман, матери подсудимого. К активу необходимо еще прибавить стоимость движимости и хозяйственного ремонта в обоих имениях, который, по отзыву ближайших соседей Кацманов, священника Звойчинского и господина Голумбаша, в имении Цау, до разорения его Димантом в 1894 году, был образцовый и стоил до пятидесяти тысяч рублей. Таким образом, надо считать бесспорно установленным, что в 1893 году, т. е. до вступления Стамати, по доверенности Бутми де Кацманов, в сделку с Димантом, восемь человек наследников Смаранды Бутми де Кацман, решивших владеть имениями сообща и в равных долях, не умаляя долей сестер до законной нормы, владели в сущности состоянием в двести тысяч рублей, а может быть, несколько и большим, так как понятно, что банковская оценка не может служить предельной нормой действительной стоимости имений. Но остановимся на бесспорной цифре -- двести тысяч рублей. Разумеется, это не богатство, не роскошь, не излишек, но, во всяком случае, это не нищета, не бедность. По отзыву такого опытного сельского хозяина, как господин Голумбаш, хозяйство в имении Цау во время заведования им Вадимом Бутми де Кацманом (подсудимым) велось не только расчетливо и хорошо, но даже образцово. До 1892 года о каком-нибудь экстренном займе для нужд Бутми де Кацманов или их имений не приходилось и думать. В 1892 году Бессарабию и вообще весь юг России постиг неслыханный сплошной неурожай. Огромный посев не только в собственном имении, но и в арендуемом, не вернул даже семян. Не только не предвиделось никаких доходов, но приходилось настоятельно думать о займе для предстоявших взносов в банк и по текущим обязательствам. В имениях Елены Егоровны Стамати соседних с имениями Бутми, оказалось то же самое; нельзя было вернуть семян. Таким образом, началом денежного замешательства в хозяйствах Бутми и Стамати явилась отнюдь не общая расшатанность их дел вследствие мотовства или жизни выше средств. Началом явилось бедствие, настоящее стихийное бедствие, стоявшее вне их воли и предвидения. Я особенно отмечаю и подчеркиваю это обстоятельство, так как именно в такую минуту должен был появиться и действительно появился миллионер Ойзер Димант. Не подтверждает ли одно уже это совпадение характеристику, сделанную свидетелем Айзенштейном и повторенную многими другими. Димант входил в дело только тогда, когда его будущая жертва находилась уже в серьезной опасности. Ссужать небольшие сравнительно суммы за узаконенные или даже несколько повышенные, получаемые вперед проценты он не особенно даже любил. По отзыву свидетеля Степанова, он бывал недоволен, когда должники ему возвращали занятую сумму в срок. Жертва ускользала, оставляя лишь несколько ничтожных перышек в когтях хищника. Димант любил иную добычу... Где-то в Писании превосходно сказано: "Обвиняю не богача, а хищника. Ты богач? Не мешаю тебе! Но ты грабитель? Осуждаю тебя! И богачи, и бедняки равно мои дети!" Тадагм прирожденным хищником, жадным именно до кровавой добычи, рисуется в нашем воображении убитый Димант. Не буду вслед за свидетелем Айзенштейном (кстати сказать, соплеменником Диманта, в котором невозможно подозревать умышленного лицеприятия) удаляться в глубь отдаленного прошлого, когда юный Ойзер даже в глазах родного своего отца, не переносившего его жестокого и беспощадно-злого характера, унаследованного, по словам свидетеля, от матери, был каким-то извергом-отщепенцем, которого отец прозвал "солдатом Ойзером" (солдатчина тех времен, особенно в глазах еврея, была жестокая вещь!). Мало ли безотчетно злых детей с плохими наследственными задатками или характером, испорченным воспитанием? Для нас дорог Димант "готовый". Таким он олицетворяет собою беспощадную, злую стихию, которая столкнулась на одном пути с другой силой, казавшейся и слабой и безвольной и которая, однако же, почти бессознательно, почти против воли своей погубила первую... В желании своем реабилитировать нравственную физиономию убитого господа обвинители старались свести все это дело к тому, что Димант требовал будто бы только "по договору", а Бутми старался уклониться от его исполнения. По словам моих противников выходит так, что Димант едва ли не облагодетельствовал Стамати и Бутми де Кацманов, дав им сорок четыре тысячи и не получив их обратно через шесть -- десять месяцев в виде готовой пшеницы, как то было условлено. В "договоре" был назначен срок... "Договор" обязывал... Димант требовал только "по договору"! Вольно же было не выполнить в срок "согласно договору". Вы видите -- все договор, договор и договор! О том, какой это был договор и чего желал Димант, мы еще побеседуем. Пока заметим только, что и у классического, по своей неумолимой и жадной лютости, ростовщика -- шекспировского Шейлока также был свой "договор". Фунт мяса, который он требовал поближе от живого и трепещущего сердца неисправного должника, был тоже обусловлен договором. Аргументы, приводимые моими противниками в защиту прав Диманта, пригодились бы, таким образом, самому Шейлоку. Он также "только требовал по договору". Юридическое значение димантовского договора здесь всесторонне исследовалось и тщательно оценивалось. Добивались знать от Стамати и наследников Диманта, как сами стороны смотрели на него: как на договор купли-продажи пшеницы урожая 1893 года или как на договор комиссии по продаже той же пшеницы? В действительности этот договор был ни тем и ни другим. В основе его лежало обязательство; в уплату за полученный денежный аванс рассчитаться доставкой ста тысяч пудов пшеницы по цепе момента расчета. Хотя в тексте договора и говорилось, что пшеница куплена по семидесяти копеек за пуд, но тут же, в дополнительной "обеспечительной" записке, предусматривалось, что в случае падения цены Стамати обязаны доплатить Диманту разницу. В случае повышения цены "разница" шла уже в пользу Диманта. Если бы это был обычный договор купли-продажи, как на том настаивают защитники Диманта, Стамати было бы весьма выгодно выполнить его в срок, ибо уже на первое октября пшеница упала в цене до пятидесяти пяти копеек за пуд. Если бы расчет мог быть учинен по продажной цене (а если это была купля-продажа, то иного расчета и быть бы не могло), то Стамати оказались бы в чистом барыше на пятнадцать тысяч рублей. Это не был и договор комиссии. Димант хлебными операциями в их чистом виде вообще не занимался. Он не имел ни соответствующей конторы, ни магазинов в Одессе. Если здесь и было представлено письмо брата Диманта, в котором говорилось о найме будто бы на данный случай магазинов, то не забудем, что такое письмо понадобилось представить в процессе гражданском еще при жизни Диманта, который затеял иск о своих "убытках". Время написания этого "братского" письма ничем ровно по делу не удостоверено; не представлено даже почтового конверта, в котором оно могло быть прислано. В чем же, однако, заключается истинная сущность договора, заключенного Димантом со Стамати по доверенности его матери Елены Егоровны и Бутми де Кацманов двадцать первого декабря 1892 года? Ответ едва ли может представлять какие-либо затруднения. Хотя самый текст договора и написан довольно хитро и оснащен всеми крючками и петлями димантовской предусмотрительности, тем не менее вполне ясно, что это был договор займа с полученными вперед процентами и с попытками взять в свое полное распоряжение, как гарантию платежа, весь урожай 1893 года. В том году, как известно, урожай вышел огромный. Дело усложнилось лишь тем, что вследствие исключительных атмосферных и климатических условий урожай опоздал на целых полтора месяца. Из имений Стамати выговорено было доставить Диманту шестьдесят пять тысяч пудов готовой пшеницы; из имений Бутми -- всего только тридцать пять тысяч пудов. И у тех и у других урожай оказался гораздо большим, но на первое октября (на это число была условлена доставка смолоченного хлеба Диманту по договору) было налицо весьма незначительное количество готовой пшеницы. Можно было набрать всего несколько тысяч пудов. Договор был не выполнен в срок не по вине обязавшихся. Мало того, везти пшеницу к Диманту, как он того требовал, в то время, когда цена ее упала до неслыханного минимума и была притом одинакова как на месте, так и в Одессе, было бы чистым безумием. Поэтому Диманту в удовлетворение его претензии как сам Стамати, так и другие его кредиторы стали предлагать вполне безобидные соглашения, по которым он, если бы и не нажил, то, во всяком случае, ровно ничего бы не потерял. Но миллионер Димант, облагодетельствовавший, по словам моих противников, Стамати, не пошел ни на какие соглашения. Шестнадцатого ноября 1893 года он уже предъявил в Кишиневском окружном суде иск не только к Стамати, но и к Бутми де Кацманам, и в том же месяце, в обеспечение своего иска, превышавшего немногим пятьдесят тысяч рублей, уже описывал в Плонах и Цау (имения Стамати и Бутми) всю движимость ремотент и несмолоченный, еще хранившийся в скирдах огромный урожай 1893 года. Напрасно ему предлагали всевозможные комбинации, предлагали третейский суд, обращались к губернатору, к предводителю дворянства -- все было напрасно, все было тщетно. Димант иногда хитрил, делал вид, что готов идти на соглашения, но как только дело подходило к развязке, он ловко уклонялся в сторону или предлагал такие условия мирового соглашения, от которых волосы вставали дыбом. Так, он требовал то девяносто, то восемьдесят, то семьдесят тысяч рублей наличными деньгами или же настаивал на предоставлении в его полное и безотчетное распоряжение "ликвидации" всего урожая 1893 года, которого, даже по низким ценам того времени, оказывалось в двух имениях более чем на сто тысяч рублей. В письме своем к губернатору, в котором он прикидывается настоящим ягненком, Димант жалобно вопит о каких-то восьмидесяти тысячах рублей, которые ему якобы следуют по договору. Мы знаем, что в конце концов суд и Одесская судебная палата со всеми процентами и начетами присудили ему полностью все, что причиталось по договору, и цифра эта не превысила пятидесяти четырех тысяч рублей. Чем же объяснить возможность поддержания подобных чудовищных требований, раз по суду даже взыскать он мог не более пятидесяти четырех тысяч рублей? Слыханное ли дело, чтобы кредитор, серьезно желающий мирового соглашения, мог домогаться большего, чем даже то, к чему присужден по суду должник? Какой должник будет так прост, чтобы уплатить почти вдвое? Оказывается, что условия нашего сельского задолженного хозяйства открывают поле и для подобных, уже явно хищнических набегов. Наличных денег для уплаты долга до реализации урожая у помещиков нет и достать их неоткуда, И вот, за строптивость и несговорчивость, в виде устрашающей военной экзекуции, проделывается с должником то, что в январе 1894 года проделал Димант со Стамати и Бутми де Кацманами. Чинить убытки ответчику на многие десятки тысяч рублей, на сумму, большую самой стоимости своей кредиторской претензии, -- подобную роскошь может дозволить себе только миллионер. Непокорившийся сразу должник смят, обессилен, обезволен до степени безответного раба. Димант торжествует и нахально требует за свою претензию по исполнительному листу в пятьдесят четыре тысячи восемьдесят тысяч и официально об этом пишет губернатору. На этих условиях он еще согласен "мириться", иначе опять война, война беспощадная. Достойно замечания еще вот что. Негодовать, возмущаться за неисполнение договора в срок имел еще некоторое основание Димант по отношению к Борису Стамати, подписавшему сделку. Но по отношению к Бутми де Кацманам он и подобного основания не имел. Димант отлично знал, что Бутми де Кацманы, обязанные по договору поставкой лишь тридцати пяти тысяч пудов пшеницы из общего количества ста тысяч, сами по себе устояли бы в договоре, ибо эти тридцать пять тысяч пудов, переведенные на деньги, составляли не более восемнадцати тысяч рублей. На первых порах он даже прекрасно сознавал, что подписание договора Стамати не только за себя, но и по доверенности Бутми де Кацмана имело лишь значение обеспечения на случай несостоятельности самого Стамати. Свои претензии он первоначально и направлял исключительно к Стамати. Что же озлобило Диманта против Бутми де Кацмана? "Кровь разгорелась", по выражению одного свидетеля. У Диманта "кровь разгоралась" всегда, когда надо было измыслить крючки и петли для своего незаконного обогащения. Полным его торжеством было то, что Кишиневский окружной суд, где Бутми де Кацманы вовсе не защищались, присудил ему не только со Стамати, но и с Бутми искомую сумму, и притом доли ответственности распределил не в пределах суммы недоставленного количества пшеницы, а, наоборот, всю сумму должных денег разбил поголовно; на семейство Бутми пала львиная доля. Решение это, утвержденное впоследствии Одесской судебной палатой, очевидно, исходило из положения, что договор не был ни договором продажи, ни договором комиссий, а лишь простым долговым обязательством в сумме взятых у Диманта денег. Дело не было перенесено в Правительствующий Сенат, решение палаты вошло в законную силу, и против правильности его мы не будем спорить, если бы даже считали по существу подобный спор возможным. Получив такой исполнительный лист, Димант воспрянул духом. За ним было признано право и на предварительное исполнение решения. Здесь старались объяснить дальнейшее "жестокое" поведение Диманта по отношению к Бутми раздражением, вызванным жалобами, поданными одним из них губернатору и прокурору. Но не следует забывать, что уже в январе 1894 года Димант приступает к описи, а затем и к продаже всей движимости, всего ремотента и всего урожая прошлого года в имении Цау. Урожай этот он частью сгнаивает, частью за бесценок пускает по ветру. Только в желании парализовать подобные приемы и отвратить бесцельность разорения стали подаваться самые жалобы, не приведшие, впрочем,