Качалов Василий Иванович
Письма периода гастролей МХАТа в Европе и Америке

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   
   Мнемозина. Документы и факты из истории отечественного театра XX века. Выпуск
   М.: "Индрик", 2019.
   

Письма В.И. Качалова периода гастролей МХАТа в Европе и Америке 1922-1924 гг.

   

1
В.И. Качалов -- Вл.И. Немировичу-Данченко

25 сентября 1922 г. Берлин10

   Дорогой Владимир Иванович!
   Позвольте обратиться к Вам сначала с деловой просьбой, а затем, покончивши с ней, разрешите побеседовать с Вами и поделиться некоторыми мыслями, чувствами и впечатлениями последних дней -- увы, довольно грустными.
   Итак, о деле. О моей квартире и оставшейся в ней семье, состоящей из двух сестер11 и приемной дочки12. Я уехал из Москвы с очень неспокойной душой. Дело в том, что Порфирий Артемьевич13 и другие члены нашей администрации настаивали -- в исполнение Вашей воли -- на освобождении мною квартиры, т. е. на необходимости выселить или не допустить вселиться в нее моей семье14. Я упорно возражал, приводил всякие резоны, и в результате получил от них гарантию, что семью мою не тронут, но, к сожалению, гарантию вынужденную и потому не вполне меня успокоившую. Мне пришлось заявить, что я при создавшихся обстоятельствах не могу выехать одновременно со всеми, а буду ждать в Москве Вашего приезда, чтобы или получить лично от Вас уже настоящую гарантию, или, в случае Вашей непреклонности, устраивать семью мою где-нибудь в другом месте, хотя бы в этом случае мне пришлось опоздать к берлинским спектаклям. Последнее заявление вынудило нашу администрацию дать мне заверение, что я могу спокойно уехать, оставивши семью в квартире, которая, таким образом, остается за мной.
   Дорогой Владимир Иванович! Я прошу Вас не гневаться на Порфирия Артемьевича за то, что Ваша воля оказалась невыполненной, а затем простить и меня, если своим упорством я причинил Вам какую-либо досаду. Я уверен, что если бы Вы продолжали относиться ко мне, как относились раньше, до всей истории с нашим отпадением от театра, то легко и сочувственно отнеслись бы к этой моей просьбе -- не лишать меня и моей семьи того скромного угла, который отвел мне театр и за который я бесконечно театру благодарен. Но думаю, что, и переменившись и утративши прежнее, исключительно доброе ко мне расположение, Вы все-таки по чувству справедливости признаете за мной как за членом театра, двадцать лет обслуживавшим, и добросовестно -- по Вашему же выражению, обслуживавшим, театр, право на этот угол в театре не меньше, чем за теми, кто будет его обслуживать теперь.
   Да к тому же, и отправившись в эту поездку, ведь я продолжаю обслуживать все тот же театр.
   Итак, не лишайте меня права на этот более чем скромный угол. Это не каприз с моей стороны. Мои сестры -- совсем одинокие, беспомощные старухи, по моей вине перенесли столько поистине ужасного за эти три года моего отсутствия15, что я уже не могу, моя совесть уже не может вместить новых угрызений и беспокойства, если они останутся бесприютными и не устроенными так, как только один я могу их устроить. У них никого нет, кроме меня, и, вернувшись в Москву, только один я их и устрою. Но на это нужно будет время, которого у меня теперь, перед отъездом, совсем не оказалось. Вот почему против воли Вашей я и принужден настаивать, чтобы они оставались в квартире, на которую, может быть, с точки зрения театра, я и не имею права. Но Бог с ним, с правом. Верю в Вашу человечность и на этом успокаиваюсь.
   Теперь хочется сказать несколько слов и о себе лично, и о наших делах вообще. Мне очень грустно было, и сейчас особенно грустно, почувствовать выросшую между Вами и мною стену. С первой минуты нашей встречи на меня повеяло от Вас холодом, почти не скрываемым осуждением и раздражением и отсутствием душевного прощения и примирения. И я не подходил к Вам, не мог подойти и начать срывать или приподнимать "занавесочки". Не мог, потому что чувствовал, что тут нужен какой-то очень большой разговор, и не один, а на это -- я видел -- у Вас не было ни времени, ни, по-моему, охоты.
   Я ждал, что само время, совместная жизнь и, главное, совместная работа уничтожат эту возникшую между нами стену. Как раньше когда-то, без всяких слов и интимностей, в самом процессе работы, Вы начинали меня "принимать" и даже, казалось мне, любить, так и теперь я все надежды возлагал на совместную с Вами работу, которая снова сблизит нас и сроднит. Но той работы так и не оказалось. Я так и не дождался радости работы с Вами и вместе ощущения близости и дружеского расположения. И от этого было грустно и с каждым днем становилось все грустнее. Кстати, скажу еще то, чего не хотел и не мог сказать ни Вам, и никому другому: я не хотел поездки. Приехавши в Москву, я с каждым днем все больше мечтал, что поездка не состоится16. Этим нежеланием, этим несочувствием поездке и объясняется моя упорная пассивность, это необычное даже для меня равнодушие ко всем важнейшим вопросам, какое я обнаруживал на наших поездочных заседаниях. Я не "наседал" на Вас, чтобы Вы ехали, потому что мне верилось, что если Вы не поедете, то и вся поездка не состоится. Но я был только пассивен. Мешать активно, высказываться против -- я не имел нравственного права перед теми, кто ехать хотел. Мне могли бы бросить новое тяжкое обвинение: "ты три года мешал или не помогал нам жить здесь, а теперь не помогаешь или мешаешь нам уехать, когда мы этого хотим". И я скрывал от всех свое нежелание ехать и только в глубине души мечтал, чтобы поездка сорвалась, но не по моей вине. Еще сидя прошлой зимой в Берлине, я потому и боялся Москвы и оттягивал решение вернуться, что я уже чувствовал, что Москва, что театр в Москве меня затянут навсегда, и это казалось издали страшным и в то же время влекло непреодолимо, и я тянулся к Москве моими лучшими, наиболее благородными, бескорыстными чувствами.
   Я отогнал от себя все московские страхи, а главное, все "гастрольные" соблазны личных успехов и американских долларов и поехал в Москву, и, подъезжая к Москве, я уже ясно чувствовал, что не захочу уезжать снова. Но, приехавши, я всех застал уже на отлете, всеми овладело уже беспокойство, охота к перемене мест17, и от меня ждали помощи и сочувствия. И я путался в этих противоречиях, стараясь не отравить общего настроения. А время шло, я все глубже входил в московскую жизнь, мне все яснее становилось, что нельзя, не нужно, не хорошо уезжать из Москвы, не мне, а всем, всему театру. Это несочувствие поездке не было продиктовано эгоизмом личных соображений, хотя не скрою, что лично мне как артисту уже многое в Москве показалось увлекательным и соблазнительным. Мне показалось интересным и волнительным иметь дело с новой публикой, я чувствовал, что даже в летней халтуре ее можно победить. Но ей-богу, я не о себе, а обо всем театре говорю: не хорошо, не хорошо, что мы поехали. И даже не потому, что лучше или хорошо быть в Москве, а потому, что не может быть хорошо нам здесь -- ни в Европе, ни в Америке. Говорят, все старики слишком устали, чтобы сидеть и работать в Москве, и всем необходимо освежиться. А мне кажется, что уже все увидели, какую страшную тяжесть взвалили на себя, на свои утомленные и большей частью старые плечи, все инициаторы поездки18. Какой уж тут отдых, какое освежение, когда за эти 5-6 дней в Берлине, еще не начавши играть, все так изнервились, издергались, как будто уже объехали полмира. Правда, нам очень не повезло с переездом: после противной и утомительной посадки в Петербурге, в холодный и дождливый вечер, с 7 до 11 часов стоя на ногах на пристани, с плачущими детьми, мы подвергались унизительному и подробнейшему осмотру. Когда после этого ввалились на пароход, то только первую ночь провели хорошо, пока пароход стоял на месте, но уже во вторую ночь начало покачивать, и качка все усиливалась, а последняя ночь была жуткая, был настоящий и, говорят, опасный шторм, все пароходы возвращались обратно или ставились на якоря, и только наш пароходик швыряло целые лишние сутки.
   Одно утешение, что не было с нами К. С-ча [Станиславского]19 -- он бы просто не вынес этих страхов. Конечно, все приехали больные, а некоторые и сейчас еще не могут очухаться. Но если бы даже мы не измучились за дорогу и море было бы спокойное, то все равно измучились бы здесь, потому что уж очень неспокоен К.С.20 Он -- в панике и мучает самого себя и всех вокруг себя. Репетируют "Федора"21 -с 9 часов утра до 7 часов вечера, а потом еще с 9 вечера до 12 -- "Вишневый сад" или сцены из "Трех сестер". Вы представляете себе, какая сгущенная получается атмосфера от соединения фанатизма и честолюбивого безумия Станиславского с больными или распущенными нервами Леонидова22, Лужского23, Кореневой24, Вишневского25 и др. -- когда эти репетиции сводятся к ударениям, повышениям и понижениям "по Волконскому"26. И как страшно делается при мысли, что не выдержит этой взвинченности Станиславский, являющийся в 9 утра на репетицию. А ведь дальше будет все страшнее -- ежедневные спектакли, переезды, новые экзамены в каждом городе, сам начнет играть в "Федоре", беспрерывные репетиции для дублеров. И вся эта бессмысленная трепка нервов должна дать отдых и освежение людям, которые слишком устали, чтобы сидеть и работать в Москве, в своем прекрасном, налаженном театре. Какая бессмыслица, обидная и страшная! Чувствую, что еще очень многим с Вами не поделился, но письмо затянулось, надо кончать. Напишу Вам еще. Обнимаю Вас крепко, дорогой Владимир Иванович, целую ручку Екатерине Николаевне27.

Ваш Качалов

Автограф.
Музей МХАТ. Ф. Н.-Д. Оп. 8. Ед. хр. 2472.

   

2
В.И. Качалов --
A.M. Кореневой28

[После 10 октября 1922 г.]
[Прага]

   [Начало отсутствует, первый лист письма изрезан] ...мое утреннее письмо, -- то мне уже не только обидно за себя, но и очень грустно, и грустно за нас обоих, потому что тут уже какое-то недоразумение, какое-то непонимание друг друга. Лидочка, я люблю Вас. Примите же мою плохую любовь, возьмите от нее то, что в ней есть хорошего. А в ней есть хорошее -- Вы увидите. Хотя бы уже то хорошее, что я ни с кем не был так искренен и сдержанно целомудрен и скромен -- в словах. Я даже исправляться на деле начал для Вас кое в чем -- например, в пьянстве. [Часть листа отрезана] ...хороших снов, спокойной ночи, милая моя! Просуну Вам эту записку под дверь. Целую и люблю Вас.

Ваш "старик" Качалов

Автограф.
Музей МХАТ. Ф. 21 (A.M. Коренева).
Раздел "Письма от разных лиц (по алфавиту)". Без No.

   

3
В.И. Качалов -- А.В. Агапитовой

23 октября [1922 г.] Прага

   Дорогая Шаня!
   Просто беда, как гонят. Никому не могу написать как следует. Все-таки это второе Вам письмо, хотя и маленькое. Получили ли первое -- в общем письме, сестрам и Вам -- на театр?
   Недавно Map. П. [Лилина] воскликнула: "Теперь понимаю, почему Вы так мало писали писем! Действительно некогда"29. А ведь она почти не играет и ничего не репетирует. Я, правда, тоже мало играю пока, но много репетирую -- и старое, и новое (для меня). А главное, что отнимает здесь время, -- это знакомства. В Москве я только принимал, а здесь самому приходилось носиться по Берлину, а он громадный -- едешь-едешь. Здесь обедаешь, там надо поспеть к чаю, а туда -- к ужину. И везде почему-то скучнейший народ, так что получается скучнейшая жизнь. Утешаешься только одним домом наших друзей Коганов, у которых мы, собственно, и жили, т. е. проводили все свободное от дел и чужих людей время30. Москвин31, Книппер32, Бертенсон33 -- и мы с Ниной34 и Димой35 -- это постоянные гости Коганов, а в торжественных случаях Станиславский и еще кое-кто из прежней Берлинской группы36. Соединения, между прочим, не произошло их с нами, и, вероятно, они -- Берсенев37, Германова38, Шаров39 -- поедут в Москву40.
   В Берлине общее настроение делается все тревожнее и напряженнее, -- оттуда, наверное, русские начнут разъезжаться. Сейчас мы в Праге. Здесь непробудный покой, сытость, довольство. Отсюда, вместо Скандинавии, решили спуститься в Загреб: не хватает времени, чтобы использовать Скандинавию как следует. В конце ноября мы уже должны быть в Париже41. В Берлине после Загреба мы будем только 3-4 дня, приблизительно от 22 до 26 ноября. Напишите мне к этим числам туда побольше и о себе, и о Москве, о театрах, о сестрах. Правда ли, что "Жирофле" в Камерном такой успех и, стало быть, такое посрамление Володи Нем. [Вл.И. Немировича-Данченко] и "Периколы"?42 Бедный Володя! Видите ли Вы его? Я ему писал о сестрах и квартире и еще собираюсь написать. Я его люблю, хотя он бывает свинтусом. Расскажите что-нибудь об Алисе43. О Мейерхольде -- что он делает?44 Никак не могу написать Эфросам45. Играет ли что-нибудь в Москве Волохова46, не встречаетесь ли с Веригиной47? [Силька? Алька?] и Юлиан48 -- не может быть, честное слово.
   Я очень смеялся над Вашей подозрительностью. Я очень люблю Валентину [Веригину], но у меня не было с ней романа. А вообще я ничего не имею против, когда мне кажется, что Вы меня ревнуете или настораживаетесь поревновать. У Вас ревность легкая, милая и смешная, правда? Вы сами над ней посмеиваетесь, не правда ли? Задавайте мне вопросы, какие хотите. Я Вам на все отвечу по-честному и с удовольствием. Считаю Вас единственным настоящим другом из всех друзей моих, может быть, единственным порядочным человеком. Говорю про женщин-друзей, конечно. А впрочем, мужчин-друзей у меня нет. Может быть, Вам грустно, а мне приятно, ужасно приятно, что у нас с Вами нет никаких "счетов", не было никакой борьбы, схваток и царапаний. И я верю, не будет никакой обиды, а только одна ясная и ласковая улыбка. Уже теперь часто отдыхает душа -- на Вашем имени, на Ваших умных письмах, на Ваших африканских губах. У меня тоже (как и у Вас) осталось очень приятное чувство (и физически приятное, вкусное) от нашего прощального поцелуя. Недавно в Берлине, среди "друзей", пьяный, пил за Ваше здоровье (но могу и трезвый, я и трезвый Вас люблю и вспоминаю часто) и доказывал, что Вы лучше и умнее (в сто раз) всех присутствующих. Иные из друзей веселились и не верили, а другие верили и сердились. А мне было приятно, как будто я побывал с Вами.
   Вы знаете, что я выучил и начал читать? Маяковского -- "Приключение на даче с солнцем" -- это в сборнике "Лирень"49. На публике еще не пришлось читать, но в компании интимной, говорят, хорошо читаю, даже строгие судьи одобряют.
   Ну, Шаня, милая, целую Вас крепко. Если хотите, пишите на "ты" -- у меня оно созрело. Если будете что-нибудь пить спиртное, то давайте выпьем на брудершафт. Давайте 9 ноября в 12% ч. ночи.
   Если помешают какие-нибудь обязательства -- отложим.
   Целую.

Ваш Василий.

   Целуйте сестер, напишите о них и за них -- все откровенно.

Автограф.
Фрагменты опубликованы: Василий Иванович Качалов: Сб. статей, воспоминаний, писем / Сост. и ред. В.Я. Виленкин. М.: Искусство, 1954. С. 536.
Музей МХАТ. Ф. 43. Оп. 2. Ед. хр. 5.

   

4
В.И. Качалов -- А.В. Агапитовой

2 января 1923 г.
"Majestic"50 -- Москва

   С Новым годом, дорогая Шаня!
   Вот мы и подплываем к Америке. Говорят, в бинокль уже видна земля. А мне не хочется смотреть, и жаль, что она видна. С удовольствием еще неделю провел бы на пароходе. Приятнейшая скука, отдых. Лучшего отдыха после Парижа нельзя придумать. Париж совершенно замечательный город, но мне уже не по зубам. Уже не выдерживали нервы последних дней Парижа, всего его бешенства, красоты, стремительности. Больше всего устал все-таки от людей, от публичности. Как я ни закален и ни втянулся в публичность, но тут и я сдрейфил, и хотелось кричать -- "отпустите душу на покаяние, больше не могу!". Был случай, что я с какого-то банкета удрал, еще не войдя в зал: снял пальто в передней и сейчас же надел опять и пустился бежать вниз по лестнице, сшибая с ног поднимавшихся гостей. Я отдыхал только в такси, но какой же это отдых -- три-пять минут и уже вылезай и делай опять милое лицо.
   А здесь хорошо -- небо и вода. Вот только покачивает иногда чересчур, но в общем океан ведет себя прилично. Тепло, солнце, дует теплый ветер откуда-то от Мексики. Радостно и бессмысленно смотрю на волны. И все так. Никто никого не трогает, молчат, поговорят иногда -- как у кого действовал желудок, и опять молчат. И это еще наиболее живые и бодрствующие, которые на ногах, а большинство вот уже 5-й день лежат в своих каютах и не показываются. Мы опаздываем на целые сутки из-за шторма, который выдержали на днях, который продолжался почти сутки, -- мы почти не двигались вперед. Наш огромнейший пароход, один из самых больших океанских51, медленно вскарабкивался на волну и потом летел куда-то к черту в пропасть. Впрочем, этого не расскажешь: "надо видеть, чтобы верить" -- так в какой-то рекламе я читал. Пароход действительно огромный: длиной примерно от угла Тверской -- по Камергерскому до Дмитровки. Ей-богу, не вру. А вышиной -- как 6-ти этажный дом, -- это над водой, и столько же, говорят, под водой. За последнее не ручаюсь, не видал. Да это и не важно. И вот такую махинищу иногда швыряет, как щепку, или заливает сверху волной. Понимаешь теперь, что такое океан? Нет, не понимаешь. Надо видеть, чтобы верить. Сейчас пишу тебе, а почти все лежат, стало сильнее к вечеру. Только неугомонный Костя [К.С. Станиславский] собрал какое-то режиссерское совещание о том, как сокращать антракты в Нью-Йорке, -- при участии Димки, который, впрочем, утерял на пароходе всю свою серьезность и проводит большую часть дня в гимнастическом зале, где изучает бокс. Вчера прибежал оттуда с распухшей красной физиономией, но очень довольный: "Посмотри, как англичанин боксом набил мне морду, а я зато уже успел набить морду Тамирову52". Но на режиссерском совещании серьезен по-московски. Очень смешит и утешает меня Костя. Очень бодр, страшно много ест, в хорошем духе, но минутами слегка трусит океана. У нас на палубе по вечерам от скуки старый матрос что-то насвистывает, иногда кто-то из матросов, а может быть, и из публики, ему подсвистывает. Костя спрашивает: "А вы заметили, что перед бурей матросы начинают свистать? Это им приказ дан такой, чтобы не было паники у публики: раз свистят, значит, нет опасности, перед смертью не засвистишь". А вчера я наблюдал, как он, прищурившись, через пенсне, смотрел на две пары танцующих фокстрот и отбивал головой такт, очевидно, изучая ритм фокстрота53.
   У нас играет небольшой оркестрик, а кроме того, мы еще взяли с собой замечательного гармониста-виртуоза, приятеля еще по Питеру Федю Рамша54, которого, впрочем, приятнее слушать по пьяному делу. Здесь мы не пьем, никто, даже Александров55, не пьется как-то, не то настроение, а вот в Берлине и Париже много было выпито под гармонию Рамши, и много слез было пролито: очень вставала Россия, и хотелось плакать. Рамшу будем демонстрировать в Америке, и сами будем утешаться. Еще едет с нами хороший музыкант и автор романсов Мирон Якобсон56, тоже иногда играет, но больше, шельма, ухаживает за нашими актрисами.
   Как и в той, первой группе, так и теперь много едет детей, даже стало больше, разных возрастов. Москвин говорит: публика думает, что едет детская труппа, а мы только провожатые. Самая меньшая -- девочка Шевченки57 -- около года, самый очаровательный -- Тарасовой Алешка58.
   Милая моя Шаня! Я тебя часто вспоминаю и по-прежнему сильно, тепло, хорошо люблю тебя. Если будешь встречать русский новый год, чокнись со мной, и я с тобой чокнусь. Целуй сестер. Я им послал привет отсюда.
   Храни вас всех Бог Твой Вася Кланяйся Эфросам, если увидишься с ними. Скажи, что я им написал из Парижа получили ли они? И тебе из Парижа написал. Получила?
   Постарайся со своей стороны подействовать на сестер, чтобы не стеснялись и побольше брали денег в театре.
   Ради Бога, сама не стесняйся и, если нужно, бери у них взаймы, потом разочтемся. Даже если не нужно, бери и что-нибудь им покупай. И Вере59 пусть дают деньги -- она, наверное, голодает, а деньги лежат зря. Глупо.

Автограф.
Музей МХАТ. Ф. 43. Оп. 2. Ед. хр. 6.

   

5
В.И. Качалов -- Вл.И. Немировичу-Данченко

3 января 1923 г.
Пароход "Majestic", по дороге в Америку

   Дорогой Владимир Иванович!
   Поздравляю Вас и Екатерину Николаевну с Новым годом, желаю здоровья, бодрости, успеха, а всем нам желаю подольше прожить, не расставаясь, более тесной и дружной, чем прежде, семьей.
   Перед Екатериной Николаевной очень виноват, что не поздравил ее с днем ангела60. И помнил, и хотел, но перепутал стили и прозевал день. Прошу ее меня простить.
   Итак, плывем в Америку.
   Настроение у всех, в общем, хорошее, бодрое и даже веселое. Кисну только один я. По многим причинам. Многого из нашей жизни, деятельности, наших нравов, нашего "быта" -- не приемлет душа. И никому никакой правды, даже полуправды, нельзя сказать. И от этого мертвеешь совсем и уходишь в свою скорлупу. Совсем не сблизила и не сроднила нас Европа, не сблизит и Америка. Но больше всего кисну -- от тоски по Москве, по настоящему, налаженному театру, и, как это ни странно в моих устах, от "тоски по труде"61, по настоящей творческой работе, какой я не знаю вот уже более 4-х лет, если не 5-ти. Я здесь играю Федора62 и имею в этой роли успех, слышу хвалебные, а иногда даже и восторженные отзывы (не от товарищей, правда), но мало удовлетворения дает роль, халтурно приготовленная. До сих пор волнуюсь за текст и это с моей памятью! Не было времени ни вжиться, ни даже как следует порепетировать. Вероятно, так недоноском и останется мой Федор. Может быть, действительно в Америке и окажется большая возможность настоящей работы. Если осядем на месте месяца на четыре. Вот то, что мы носимся -- и Прага, и Загреб, и Париж, -- это как раз всех веселит, новые успехи, новые блюда, новые впечатления -- а я так устал за те три года, так всем пресытился, что и отсюда идет мое расхождение со многими. И Москва, и Россия -- я их увидел в коротеньком сне, только начал убеждаться, что это явь, а не сон, -- тянут меня к себе с возрастающей силой.
   Много есть такого, от чего я не могу слиться в одно целое со всеми нашими, много поводов и фактов. Не могу говорить подробнее и откровеннее, чтобы письмо не получило характера жалобы или "доноса по начальству". Может быть, когда-нибудь при свидании с Вами и расскажу и отведу душу.
   Плывем хорошо. Впрочем, выдержали порядочный шторм, продолжавшийся почти сутки. Но вчера и сегодня океан ведет себя прилично, светит солнце, тихие лунные ночи. Пароход огромный, вне шторма почти не качает. Все переносят переезд отлично. Ужасно грустно, что не взяли Раевскую63, и она перенесла бы, конечно, молодцом. Зря обидели старуху, и этим я тоже угрызаюсь: каков ни на есть, а все же я член дирекции64 и, стало быть, тоже несу долю ответственности за грехи.
   Ну, дорогой Владимир Иванович, подплываем к Нью-Йорку.
   Большой интервал оказался между моим первым письмом к Вам и этим. Надеюсь, что теперь смогу писать Вам чаще. Спасибо Вам большое за Ваше внимательное отношение к моей просьбе о сестрах.
   Целую ручки Екатерине Николаевне и крепко обнимаю Вас.

Всегда Ваш Качалов

Автограф.
Музей МХАТ. Ф. Н.-Д. Оп. 8. Ед. хр. 2473.

   

6
В.И. Качалов -- А.В. Агапитовой

[Январь 1923 г.]
Нью-Йорк -- Москва

   Шаня, милая!
   С парохода я послал тебе маленькое письмо. Маленькое, потому что написал и послал с парохода штук 20 писем. Так нельзя же написать 20 больших писем. На это бы и дней не хватило, мы на 6-й день уже подходили к Статуе Свободы, т. е. почти к Нью-Йорку. Радость от встречи с этой статуей была омрачена для меня, Александрова, Москвина, да, вероятно, и для многих других, более тайных алкоголиков, тем грустным совпадением, что с этого момента мы лишились свободы пития65. Мы услышали отвратительный звук запираемых буфетов на пароходе, бара и весело светивших нам в пути меленьких оконцев, около которых бывали даже маленькие очереди и из которых нам подавали коньяки, виски, ничего себе ликеры и наивные бездарные коктейли (с красной ягодкой сверху для украшения). Все эти радости исчезли вообще все разом -- от приближения к Статуе Свободы. Хороша свобода, вздохнул я [и сразу взял под подозрение американскую свободу. -- зачеркнуто]. Случаем чистейшим явилось для меня то обстоятельство, что у Москвина в его гримировальной корзинке каким-то чудом уцелели 2 бутылки шампанского, которые ему поднесли парижские поклонники. Он подошел ко мне, -- мне показалось, тоже мрачный, -- и тихо сказал: "Иди за мной!" И я пошел, веря в него и предчувствуя какое-то утешение. Мы спустились с палубы в его каюту. "Надо допить", -- сказал он со вздохом. Я со вздохом кивнул утвердительно головой. Мы присели на минуту на уже уложенных чемоданах и старались не смотреть в сторону Статуи Свободы, выпили по два стакана (умывальных с синей надписью -- Одоль66) бутылку помри67, и Москвин яростно швырнул ее в круглое окошко в океан. Мы молча поцеловались и разошлись. Через минуту я видел, как с озабоченным и деловым видом не шагал, а бежал, сшибая всех встречных с ног и извиняясь, за Москвиным Александров в ту же каюту допивать вторую бутылку вина. И вторая бутылка полетела в океан -- я прочел в его лице. И еще, помнишь, у Блока -- о матросе -- "Все кончено, все выпито"68.
   Итак, Статуи Свободы я почти не видал, потому что в связи со всем этим было такое чувство -- глаза б мои на нее не глядели, -- а еще и потому, что в довершение всех огорчений был устроен туман, мокрый снег и смена года69. Кроме того, кроме мокрого, липкого снега и тумана, на нас тут же посыпались целой тучей интервьюеры и фотографы [нрзб.], выехавшие нам навстречу. Меня забросали вопросами, сколько нас, как живется в Москве, как в Париже, в Берлине, а почему не приехал Немирович-Данченко, но он жив? И все с такими баками? а Орленева70 нет с вами? а ведь Станиславский был всегда с черными усами -- почему их на нем нет? А сколько евреев в вашей труппе? Качалов -- так вы же из Вильны71, что можете сказать про Вильну? Случайно не знаете, что Галкин, как его магазин? [нрзб.] и т. д. Начались фотосъемки -- снимали нас и по одному, и группами. Подплыли к пристани Нью-Йорка. Первым входит на пароход по мосткам Морис Гест72, наш менеджер с красным с золотыми буквами бантом в петлице. За ним толпа русских и американцев с такими же бантами. Знакомые лица -- Балиев73, вся "Летучая мышь", [нрзб.], Болеславский74, Субботин75, семья Рахми76, Зилоти77. Тут же передают, что должен был встречать архиерей в облачении с певчими, приглашенный Гестом, но в последнюю минуту не решился -- а вдруг приедут сплошь евреи. Работают кинематографщики и фотографы. Сходим по мосткам. Долго разбираемся в багаже. Долго ждем, пока все выгрузят с парохода, -- часа два. Наконец садимся в желтые такси и, подскакивая и ударяясь головой о крышу кареты -- ухабы, лужи, рытвины, -- подъезжаю к дому, где буду жить. Весь тротуар перед подъездом дома -- сплошная громадная мусорная куча, покрытая тающим снегом. Торчит из кучи железная кровать, торчат ножки сломанного стула, жестянки от консервов, картонки, башмаки, бутылки, банки. Ветер разносит целые кипы бумаги. Нога попадает в сугроб, из сугроба в лужу. Весело скалят зубы черные портье, добродушно и услужливо схватывают вещи из такси шофера. С помощью портье на просторной площадке лифта на 15-20 человек поднимаюсь на 8-й этаж. Отдельная квартира в 3 комнаты с кухней-шкапом в столовой. Все удобно, чисто, светло, отлично. Чудесная ванная -- душ, ванна, горячая вода, пакетики с мылом, с десяток полотенец, белье, посуда, кастрюли, кухонная посуда -- все мило, все полагается при квартире. Друзья мои приготовили завтрак, на столе -- кофе, к нему вкусные густые сливки, русская паюсная икра [нрзб.] по всей Америке и дешевле, чем в России (1 1/2 доллара фунт), и виски, сколько угодно виски, отличный ирландский и шотландский скотч-виски. Если немного затрачивать денег и задора, то всегда можно иметь запас каких угодно вин -- и европейских, и калифорнийских, и еврейских самодельных [нрзб.].
   [Нрзб.] а еще лучше с бутлегером -- особая профессия [нрзб.] -- и тебя уже не будет смущать Статуя Свободы78.
   Прошло несколько дней. Побродил по улицам, побывал в театрах, посидел в кафетериях, пронесся под землей и над землей, погулял в парке, посидел в аптеке. Поднимался на 56 этаж. Все нравится, смешно, пока не скучно. Занятны контрасты, невозможные в Европе. Спустился -- не спустился, а слетел -- с 56 этажа на экспресс-лифте, вышел на улицу -- и полетел носом в снежный и мусорный сугроб. Поднимался на лифте с какими-то двумя плохо одетыми замарашками-девчонками и пятью солидными джентльменами -- и все джентльмены стояли в лифте с обнаженными перед этими девчонками голов