Яковлев Александр Степанович
Жгель

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


Александр Степанович Яковлев
Жгель

I

   За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве -- Жгель.
   Как мoрок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней -- дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет -- боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.
   Над иными трубами пламя вздымается -- так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди -- расселся широко черный сарай, из крыши дым валит -- прямо из щелей. Это горнo. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали -- батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
   И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге -- закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, -- вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
   -- А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
   И обругается.
   А жгеляне гордятся:
   -- Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, -- проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
   Ну, само собой, не все пьяницы да голяки -- и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы... Жгель -- вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть -- и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе -- в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?
   И первый-то между ними -- Мирон Евстигнеич Каркунов.
   Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это -- каркуновская фарфоровая фабрика... Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча -- цифра немалая.
   За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной -- здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну -- ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое -- уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, -- у него не зазеваешься. Накричит и всегда -- раз! раз! -- затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, -- он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился -- получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они -- главнее всего. Недосмотришь -- все может прахом пойти.
   Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет... Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.

II

   От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме -- смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
   Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы -- и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену... Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне -- эти знают себе цену.
   А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
   -- Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
   -- Евстигнеич-то?
   -- Да.
   -- Богатым никогда не спится. Они двужильные.
   -- Палач-то приехал?
   -- А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.
   -- Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
   -- Уж не без этого.
   -- Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?
   -- На сотку найдется. Пойдем.
   -- Для храбрости надо.
   Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
   -- О-о, никак губахтер пришел?
   -- Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
   -- Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
   -- Эх, хорошо быть богатым.
   -- Чш... идет...
   Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу -- все качнулись, оправились: кто сидел -- встали, и все сняли шапки и картузы.
   На высоком белом крыльце показался богатырь черный -- сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский -- сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
   -- Здорово, братцы!
   Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
   -- Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
   -- Здравствуйте, ваше степенство.
   И в голосах -- заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
   -- Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, -- усмехнулся Мирон Евстигнеич, -- куда мне столько? Мне столько не понадобится... Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
   -- Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.
   -- Это я знаю, как вы готовы послужить. На второй-то спас выдали меня с руками-ногами.
   -- Да ведь это, как говорится, против рожна не попрешь. Там Степка Железный Кулак объявился. С ним разве сладишь?
   -- Так-так. Кто это говорит-то? Никак, это ты, Тимофей?
   -- Нет, это Петрунька Ручкин.
   -- А-а, Ручкин? Ну, что ж, Ручкин, по-твоему, так-таки и не сладим?
   Ручкин шагнул раз, другой, весь осклабился.
   -- Да где же сладить-то? Ен вон какой. У него кулаки-то ровно гири. Как меня по горбу смазал, так я ровно в яму пал.
   -- Ишь ты. А глядеть-то, мужик ты неплохой.
   -- Это уж как ваша милость.
   -- Так не сладим?
   -- Где же?... Ен...
   -- А ну-ка, братец, иди отсюда к шутам.
   Ручкин оторопел.
   -- Это как же?
   -- Иди-ка, иди. Нам таких не надо. "Не сладим!" Проводи-ка его, братцы, чтоб не мешал.
   И братцы -- их много -- угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет -- Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами:
   -- Ну, как не сладить? Сладим.
   -- Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
   -- Зря это Ручкин-то...
   Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
   -- Так сладим?
   -- Знамо, сладим...
   -- А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
   Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, -- все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
   -- Не надо столько, -- говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
   Бормочут мужики виновато:
   -- Уж сколько вашей милости...
   -- Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда. Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
   -- Эге-ге, да вас много.
   -- Да как же! Мы испокон веков каркуновские...
   Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
   -- А вы откуда?
   Мужики гомом гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки -- деревушки жгельские.
   -- Ну, а драться умеете?
   -- Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
   -- А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
   Два мужика -- рослых, бородатых -- снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились... И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа: "Га-га-га, дай ему, дай!" И минуты нет -- у бойцов кровь на бородах и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху, с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат, -- иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирона Евстигнеича утонули в улыбке.
   -- Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого... водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
   Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик надевает полушубок и размазывает кровь на лице...
   -- А теперь вот ты и ты, -- говорит Мирон Евстигнеич.
   И еще пара становится в бой.
   Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
   Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
   -- Вот ты. Ну-ка вот с этим схватись.
   Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
   -- Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
   И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник -- высоченный мужичонка -- пал как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
   -- Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
   И еще показал на высокого.
   Опять разошлись. И с третьего удара -- высокий с копыт долой.
   Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
   -- С ём разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
   -- А ну, позвать сюда Палача! -- крикнул Мирон Евстигнеич.
   Рябой мужик вылез к крыльцу.
   -- Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
   Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
   Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на цыпочки, ястребом глядит.
   Удары сыпятся гулкие, и ёкает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
   -- Будет, будет, -- махнул рукой Мирон Евстигнеич. -- Ну, молодцы...
   И кричит оглушительно:
   -- Дунька, водку сюда!
   Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные -- закуска.
   -- А, ну братцы-бойцы, подходи.
   И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру. Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
   -- Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
   Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами, кривыми от злобы.
   -- Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
   А другие тут же плачут:
   -- Хоть бы какую работенку...
   Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелются.
   -- Кормилец, и нас возьми.
   -- Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет -- оставайся...

III

   Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились -- опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к покрову. Пословица не мимо молвится: "Придет батюшка Покров, девку покроет".
   На покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет -- еще и в присядку пляшет.
   Гляди, обедня не отошла, а пьяных -- урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать -- силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
   -- Ишь нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет -- рассердится.
   -- Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
   -- Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
   А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
   Все каркуновские -- у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли -- стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на покров ходи в староверскую церковь, -- закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди -- стоит в обедни, с самого начала.
   В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
   Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
   Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигались, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
   -- С праздником вас.
   И вся толпа гулом дружным:
   -- И вас также, Мирон Евстигнеич!
   -- С праздником!
   Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы -- в пояс, в пояс, в пояс, точно камыши на болоте под ветром.
   За Мироном Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее -- колом не своротишь. Идут они двое -- он на шаг на один впереди идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит во все стороны. И толпой за ними гости -- толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская -- фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние -- вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов -- не человек, столбина каменный. Гостей много, чести много.
   Колокола залихватски трезвонят вперебор, словно радуются каркуновскому почету.
   От церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа -- очередями сотни по четыре -- обедают у Каркунова в этот день.
   И не обед дорог, не стакан водки дорог, -- что обед и водка? -- честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирон Евстигнеича.
   За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
   -- Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову -- вам испить, вам и силушки копить.
   -- А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
   -- Спасет Христос. Пейте на здоровье.
   И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
   А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные, сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
   -- Дарья Тимофеевна! Заморского-то? Настасья Ивановна! Что же ты не пригубила? Покорнейше прошу... У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех... А ты -- будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить, так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
   -- Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
   -- Вдосталь? А пуп трещит?
   -- Не только трещит -- лопнет сейчас...
   -- А ну, я послушаю, трещит ли.
   И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
   А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ -- парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: "Давай, давай, давай!" На это побоище -- на покровское -- сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, -- столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче -- раз! раз! раз! -- гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. "Давай, давай!" Вот выскочил деревенский, чуть побольше -- раз! раз! -- остановил заводских.
   Схватились, заводские драла... Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
   -- Эх, схватиться бы.
   -- Да чаво ж там? Сказать бы надо.
   -- Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
   -- Чего народ зря томится?
   -- Эй, Микишка, сходи скажи. Народ ждет.
   И все -- и деревенские и заводские -- кричат:
   -- Сходи, Микиша!
   Микиша, вытулив спину, идет к белому дому -- сказать хозяину, что народ ждет его, -- без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
   А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. "Давай, давай, давай!"
   Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, -- только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним -- здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет -- непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними -- на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И -- чу! -- яростнее закричали ребята: "Давай, давай, давай!"
   -- Что ж, начинать бы надо, -- сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
   -- Вас ждем, ваше степенство.
   -- Без вас драка не в драку.
   -- Э, да ныне деревенских невпрогляд.
   -- Много пришло.
   -- Грозят, какую-то закуску для нас привели.
   -- Какую закуску?
   -- Не сказывают.
   -- А ну, посмотрим... Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь, что ль? А-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
   Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, и деревенщина заметила -- гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. "Давай, давай, давай!" Ревут, как быки. И разом -- двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом -- в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки -- бук-бук-бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал -- видать, варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские -- дёру назад.
   Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
   Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. "Давай, давай!" Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит; вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную... Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе -- мужик клал каркуновских направо и налево.
   Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости:
   -- А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
   А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
   -- Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
   -- Бей его! -- орет исступленно Мирон Евстигнеич. -- Микишка, чего глядишь? Дай ему.
   Микишка Палач глянул на хозяина -- и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них -- вот Палач идет, вот посконный мужик -- Степан Железный Кулак...
   -- А-а, не выдай, Микишка! -- орет Мирон Евстигнеич.
   Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз... Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот -- все видели -- как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок... Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все в ярости забыли, что надо его пропустить, -- круг не разжимался.
   -- А-а-а! -- ревела толпа.
   Вдруг рев разом оборвался... И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
   -- Убил!
   Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.

IV

   А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский, восьмиконечный, поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб -- не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.
   -- Осталась вдова с малым. Куда пойдет?
   -- Ну, помогает хозяин. Любимый слуга был. Как же?
   -- Гляди, помогает ли? Хозяин-то урядливый -- это правда, да скупой больно...
   -- Ч-ш-ш... никак, сам идет? Так и есть, сам.
   -- И-и, зол, бабы. Берегись!
   Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает:
   -- А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?
   Таким голосом -- вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.
   -- Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.
   И хвать за карман -- рылся, рылся в кошеле, вытащил красную десятирублевку.
   -- На-ка вот на похороны.
   Баба кувырком в ноги. И опять вопить:
   -- Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!
   Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.
   -- Ну, дура. Про что это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.
   -- Да как же мне теперь век жить-тужить?
   -- Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.
   -- Мальчонка вот, куда я с ним денусь?
   Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:
   -- После праздников в контору придешь -- переговорим. А теперь вот мой приказ -- ныне же вечером хорони.
   -- Да как же это? И трех дней не лежал...
   -- А, говорить с тобой. Сказано, ныне -- значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: "Убили". Кто убил-то?
   Растерялась баба, туда-сюда, а Мирон Евстигнеич одно слово:
   -- Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.
   И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь -- опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, -- скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел -- до кладбища. Пьяным-пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.
   -- Куда это он? -- гадали в толпе.
   -- Надо быть, к становому, улаживать.
   -- Становой уже сам был у него. Все улажено.
   -- Гляди, на хватовску дорогу повернул.
   На улицах везде -- песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: "Давай, давай, давай!" И ежели поминает кто про покойника, поминает восхищенно, но не жалеючи:
   -- Эх, и жулик был, царство ему небесное!
   И еще тишком рассказывали: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.
   -- Ну, -- говорит, -- гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.
   И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному -- на три дня.
   Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается, довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:
   -- Уладил все. И Степку-то Хватовского к себе в кучера нанял -- на место Палача.
   -- Да ну-у?
   -- Ей-богу. Приезжал сам к нему. "Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу".
   -- А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?
   -- Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.
   В сенях конторы маячит Сычиха -- Палачева жена -- и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: "После праздников приходи", -- да бухгалтер отсоветовал:
   -- Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол -- и ходить не стоит, а ежели добрый -- тогда пойдешь.
   Перед обедом объяснилось: добрый.
   Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул -- иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог -- кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:
   -- Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?
   -- Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.
   -- Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.
   -- Вот мальчонку-то возьми, батюшка.
   И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.
   -- Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?
   -- А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.
   -- В отца, поди? -- насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.
   -- Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.
   -- А-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.
   И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.
   -- А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом-крыльцом яристым, кубаристым лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.
   Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:
   -- Это я знаю. Это книжка.
   -- Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил -- сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.
   -- Опять книжка.
   Темные глаза у Мирона Евстигнеича глянули удивленно.
   -- Ого, да ты, малый, тямкий. Ну что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь, что ль?
   И, не дав время ответить, крикнул:
   -- Матвеич, подь-ка сюда.
   А бухгалтер уже здесь, у двери.
   -- Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.

V

   Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих, кадил дьяволовых, -- гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.
   А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной -- вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел -- гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.
   -- Мы, -- говорит, -- его если не качеством, так ценой забьем. Мы, -- говорит, -- покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, -- говорит, -- опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо -- с Дону, рабочим -- втридорога. А у нас все под рукой. И дома и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.
   И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь -- одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.
   -- Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.
   Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:
   -- Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?
   Где это видно, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо, по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.
   Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом, и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.
   -- В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.
   -- Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым -- значит, отцовский сын.
   -- Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.
   -- По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.
   И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое -- кого? -- Яшку.
   И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.
   -- Яков Никифорыч, как жив-здоров?
   А Яшке и восемнадцати еще нет.
   Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет -- вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут: засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и -- к старости, что ли? -- попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный; по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает -- иконы, книги -- и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом кожаном переплете.
   И к службам подвержен стал -- ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину -- ходи к самому началу, молись истово.
   А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется -- кто изменит?
   Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонко посвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета -- все было старое, испокон веков ведущееся.
   Лишь раз случилось чудо, и об этом чуде говорили жгеляне целый год. У Семен Семеныча -- конторщика, большого плута -- однажды ночью горючими слезами заплакала икона Казанской пресвятой богородицы. Жил Семен Семеныч в дальнем краю во Жгели, -- домик маленький, ветхий, от папаши достался.
   Набежали соседи, узнав про чудо. В самом деле, плачет. Крупные слезы натекают под глазами и потом вниз -- на ризу пречистую... Чистым платочком собирал Семен Семеныч слезы.
   -- Гляди, православные, как плачет пречистая.
   И весть вихрем по всей Жгели. У двора Семен Семеныча чернели толпы. Бабы плотными стенами. Уж к вечеру и духовенство запело в тесных комнатах. Целую ночь народ со свечами в руках стоял перед Семен Семенычевой избой, -- молебен за молебном... А к утру попер народ и из окрестных деревень. Мирон Евстигнеич приказал привести к себе Семен Семеныча.
   -- Что это у тебя?
   -- Пречистая заплакала.
   -- Гм... Да это как же?
   -- Мне еще бабушка говорила: как несчастье какое, так пречистая плачет загодя. И прежде, случалось, плакала. Как умереть отцу -- плакала.
   Мирон Евстигнеич пристально посмотрел на Семен Семеныча и спросил тихонько:
   -- А ты... Семка, не врешь?
   У Семен Семеныча глаза округлели в испуге.
   -- Что вы, что вы, Мирон Евстигнеич? Да разве я дозволю? Чудо налицо-с.
   И днем Мирон Евстигнеич сам припожаловал, чтобы на чудо поглядеть.
   Толпы народа стояли на улице перед избой, стояли на дороге. Слышно было в раскрытые окна, как попы густо пели молитвы в избе. Мужчины сняли шапки, когда Мирон Евстигнеич пробирался через толпу. Женщины отмахивали поклоны в пояс. И в толпе шушукались:
   -- Сам, сам идет.
   В избе народу невпроворот, но Мирон Евстигнеича пропустили к самому переднему углу. Там на иконнике -- древняя, почерневшая, уставного письма икона. Да, плачет. Семен Семеныч на платочке чистеньком и слезу подал Мирон Евстигнеичу, только что снял вот, на глазах, -- так масляным пятном и расплылась слеза по платку. К самому лицу поднес Мирон Евстигнеич платочек, и пахнуло на него маслом деревянным. Что же, запах благочестивый, -- значит, все правильно. И приказал Мирон Евстигнеич отслужить молебен. К вечеру этого дня уже во всей Жгели остановились работы. Тысячная толп запрудила улицу возле Семен Семенычева дома. Снопами горели свечи перед иконой.
   Умильный и встревоженный вернулся перед полночью к себе в белый дом Мирон Евстигнеич.
   -- Перед несчастьем плачет. Слышь, мать? Как бы не случилось чего.
   А Матрена Герасимовна только стонет.
   -- Знамо, жди несчастья. Ох, бога забыли. Забыли бога!
   Ходит Мирон Евстигнеич по залам, женины вздохи слушает, раздумывает: по какому случаю икона плачет? И как теперь быть с народом? После обеда бабы и на работу не вышли: вроде праздник по всей Жгели устроили.
   -- А там вас Яков спрашивает.
   Это горничная. Удивился Мирон Евстигнеич.
   -- Чего ему надо? Зови-ка.
   Вошел Яшка, с приплясом будто, в глазах бесята бегают. Увидел его улыбку Мирон Евстигнеич, нахмурился.
   -- Что так поздно?
   -- К вашей милости. По секрету.
   -- Ну?
   Яшка покосился на Матрену Герасимовну. Хозяин понял.
   -- Иди сюда.
   И увел к себе в кабинет.
   -- Я насчет чуда этого, -- заговорил Яшка.
   -- Ну?
   Яшка улыбнулся хитро и сказал громким шепотом:
   -- Мошенство это -- и более ничего.
   У Мирон Евстигнеича глаза по колесу стали. И рот открылся -- глянул черным пятном из-под усов.
   -- Что-о-о-о?
   -- Так точно, мошенство. Гляжу давеча, а у иконы глазки пропилены... я будто прикладываться -- и пощупал. Маслица в ямки наливает Семен Семеныч. В рассуждении того, что в народе волнение может быть, когда объявится, я и пришел вам сказать.
   Мирон Евстигнеич стал краснее моркови. И поспешно оделся.
   -- Идем.
   А там -- все та же толпа. Правда, чуть меньше. Кое-кто и спать легли здесь. Мирон Евстигнеич в дом. Старушки какие-то по углам сидят, черные, вздыхают. Увидали хозяина, поднялись, всполошились.
   -- Ну-ка, старые, уйдите на минуту.
   Те со вздохом поплелись в сени. А Яшка цап рукой за чудотворную. Семен Семеныч вскипел:
   -- Ты что, дурак?
   -- Нисколько я не дурак. Вот глядите, Мирон Евстигнеич, вот дырочки прорезаны, а отсюда вот маслице Семен Семеныч пускает.
   И правда, на обратной стороне иконы вырезаны ямки вроде рюмочек, и в них маслице. Мирон Евстигнеич побагровел.
   Кулаком из-под низу прямо в толстый подбородок долбанул он Семен Семеныча. У того аж все лицо перекосилось и из горла вскрик вырвался: "Хеп!" Семен Семеныч кубарем в ноги.
   -- Простите! Согрешил!
   И злым шепотом зашипел Мирон Евстигнеич:
   -- А-а... Что ж теперь делать? Делать-то что, негодяй ты этакий? Обманул. Всех обманул.
   -- Я... я все обдумал. Не беспокойтесь... Простите. Я... вознесется на небо...
   Толстый Семен Семеныч ужом вился, бормотал, будто в бреду, и кровь из разбитых зубов мазала его подбородок.
   -- Что ты говоришь? Кто на небо?
   -- Икона-с... Народу можно сказать, икона вознеслась на небо.
   Яшка прыснул в смехе. Мирон Евстигнеич посмотрел на него искоса, а Яшка сказал лукаво:
   -- Верно-с, самый лучший способ. Скажем, что вознеслась на небо.
   Мирон Евстигнеич пальцем в икону:
   -- Яшка, бери.
   Яшка ухватил с лавки тряпку и снял икону. Повернул ее вверх тормашками и насмешливо сказал:
   -- Эк, масла-то сколько. Куда вылить?
   И вылил в цветочный горшок, что сиротливо на окне притулился. Семен Семеныч стоял виновато. И на губах улыбка. Мирон Евстигнеич загремел сапогами.
   -- Ну, хахаль, ты тут вывертывайся. Да смотри. Потом я поговорю с тобой. Пойдем, Яшка.
   Яшка спрятал икону под пиджак, и оба вышли. Благополучно прошли сквозь благоговейную толпу, пошли в темь. Яшка спросил:
   -- Куда ее теперь?
   -- На чердаке зароешь у меня.
   -- Хи-хи-хи. На небо вознеслась.
   Вдруг Мирон Евстигнеич схватил Яшку за плечо.
   -- Посмейся, богохульник. Пикнешь еще -- пальцем пришибу. Понял? Мерзавцы. Ты тоже такой, я знаю. Ты на все руки. А-а, что придумал, подлец.
   Наутро во всей Жгели переполох по случаю нового чуда: икона вознеслась на небо. Все только и говорили об этом. Ночью, когда все спали, она вознеслась.
   А еще через неделю, когда все улеглось, Мирон Евстигнеич с глазу на глаз поговорил с Яшкой:
   -- Ты мне скажи, как догадался?
   Яшка засмеялся.
   -- Очень уж человек Семен Семеныч неблагочестивый. У таких чудес не бывает. Что, думаю, такое? Пошел. Смотрю -- льется масло. Ну, я туда-сюда. А под кроватью у Семен Семеныча целая четверть с маслом стоит. Я опять к иконе. И догадался.
   -- Ай да голова!
   И после, уже без Яшки, другим этак ворчливо, а вместе и гордо:
   -- Умен, собака!

VI

   Что же, слезы эти, для кого они фальшивы? Для Яшки-хитреца. Для Мирон Евстигнеича. Во Жгели они только и знали тайну чуда этого, потому что месяц спустя Мирон Евстигнеич услал Семен Семеныча в Москву на службу, в амбар, а там приказал прогнать вон. Был слух -- запил Семен Семеныч, сбился с панталыку. А Жгель верила вся: чудо было, богородица плакала и, поплакав, вознеслась на небо. А плакала она перед несчастием.
   И что же сказать? Ранней весной было чудо, а в переломе лета грянула весть: война.
   И сразу все в крутяге закрутилось.
   Под бабий вой -- пронзительный и трепетный -- пошли сперва запасные со Жгели, а неделю спустя пошли ратники, и во сне не видавшие, что когда-нибудь им придется войну узнать. Мирон Евстигнеич первые дни "ура" кричал, на прощанье целовался с солдатами, но уже через месяц-другой увидал, что мобилизации хлещут по делу железными кнутами. Хоть оно там и три четверти баб на заводе, а для войны баба только помеха, но эту четверть, самую-то нужную, -- вот ее, гляди, живо в отделку отделали.
   Степан Железный Кулак в первые же дни ушел. Из конторы -- человек десять, и бухгалтера Митрь Иваныча тоже взяли -- оказался каким-то чином военным.
   -- Ой, Яшка, гляди, как бы тебя еще не взяли, -- пожалел однажды Мирон Евстигнеич Яшку.
   -- И возьмут, Мирон Евстигнеич, я уже приготовился. Хоть и один я был у мамаши, а ежели так дело дальше, возьмут.
   -- А не хочется идти?
   -- Кому хочется, Мирон Евстигнеич? Глядите, сколько народу пошло, а кто без слез?
   Поглаживает бороду Мирон Евстигнеич, хмурый да напористый, сказал сурово:
   -- Ох, не зря ли войну затеяли?
   -- Пожалуй, что зря, Мирон Евстигнеич. Жили тихо, мирно.
   Мирон Евстигнеич косо посмотрел на Яшку, проворчал:
   -- Вот нас с тобой не спросили, начинать или нет...
   К зиме уже дело объяснилось: все на заводе затрещало и закланялось. Главное, товар остановился. Какая уж там Персия, ежели до нашего Кавказа стало труднее трудного добраться?
   С двенадцати горнов перешли на четыре, а к лету другого года еще два горна потушили и бросили. Этим летом и Яшку Сычева взяли на войну. Прощаясь с ним на стеклянной террасе, где в это утро пили чай, расцеловался Мирон Евстигнеич, прослезился даже.
   -- За сына родного мне был ты. Смотри, вертайся скорее. Я знаю, ты к каждой бочке гвоздь, везде притулишься. Ну, только наше дело не бросай. Ты здесь мастак.
   -- Вернусь, Мирон Евстигнеич. Как не вернуться?
   И пошел к заводу. Поглядел ему вслед Мирон Евстигнеич -- у Яшки новые сапоги поблескивают. Идет паренек и не гнется.
   -- Вот бы мне сына такого!
   Что же, новый народ -- приучай да посматривай. До всего свой глаз нужен. Сколько раз было: потушат горн не вовремя, вся посуда и погибла. Какие теперь обжигалы? По прежним временам гнать бы в шею, а теперь молчи, терпи и делай, что выйдет.
   Одно только и было утешение Мирону Евстигнеичу: на товарец накинуть копейку, другую. Накинешь, оно и не так гребтится. Да еще, пожалуй: послушать за всенощной и обедней старинное крюковое пенье. Гости -- реже стали. Жгельские купцы и фабриканты -- те, что помоложе, под метлу захвачены войной. Двое Фоминых служат стрелочниками на железной дороге, кого-то улестили. Еремин у воинского начальника в писарях. Воинский сам ездит иногда в Жгель на ереминских тройках в гости. Не делом заняты люди. И Мирон Евстигнеич без причала, в томительном ожидании жил эти годы. А драки... Что же драки? Только ребята теперь не дерутся. Как вечер, слышь с поляны крик: "Давай, давай. Бей немца!" Задорный крик, да неуместно именитому миллионеру на ребят дерущихся глядеть. А взрослые -- только старики остались да калеки...
   Дела во всей Жгели каждый месяц -- на убыль. Сколько труб уже стоят, точно мертвые пальцы показывают в небо -- теперь уже ясное, незакопченное. И безлюдье наметилось. Уж не свистели тонко паровозики на жгельской дороге -- тоже ушли на войну и рельсы с собой захватили. И самая насыпь, где они ходили, стала зарастать бурьяном. Тогда уже настоящая тревога пришла и к Мирону Евстигнеичу.
   -- Что ж это будет? Когда кончится? -- допрашивал он попа староверского.
   А поп -- весь лохматый, волосом по самые глаза зарос -- бубнит:
   -- За грехи. Гляди, за грехи. Кому теперь хорошо?
   И шепотом этак:
   -- Предают нас немцам. Царица-то... был я намедни в городе... Царица-то немка ведь...
   А в марте -- ровно гром:
   -- Царя-то сверзли.
   Матрена Герасимовна прямо в постель слегла.
   -- Последние времена, ежели до царя добрались.
   Мирон Евстигнеич ходил хмурый.
   -- Что-нибудь не так, мать. Ежели сами господа-дворяне да князья помогали свергать -- значит, дело с царем совсем было швах. Что-нибудь не так.
   И вся весна, все лето прошли в томленьях, в неизвестности. Откуда-то пришел приказ: устроить на заводе комитет. За дело взялся было конторщик Похлебкин, забегал, засуетился, но доложили Мирон Евстигнеичу. Мирон Евстигнеич позвал Похлебкина, расспросил, как и в чем, и узнав, что комитет нужен для помощи в управлении фабрикой и для защиты интересов рабочих, сказал Похлебкину раздельно и просто:
   -- Я тебе такой комитет дам, до новых веников не забудешь!
   И комитет завял. Возмущаясь, Мирон Евстигнеич недели две потом рассказывал знакомым фабрикантам, бухгалтерам:
   -- А, каков прохвост! Управлять заводом. Моим-то заводом. Да что я, или не хозяин в своем деле?
   Служащие угодливо подхихикивали, осмеивали Похлебкина.
   -- Чего вы его не прогоните?
   -- По отцу только и держу. А ежели бы не отец, я бы ему...
   Но к концу лета с фронта поперли в Жгель солдаты. Крикливые, резкие, требовательные, с пьяными страшными глазами. Приходили в контору, развязные, требовали, чтобы их приняли на старые места. Им говорил бухгалтер:
   -- Местов нет.
   Они шумели, грозили. И раз, когда на шум вышел сам Мирон Евстигнеич, низенький солдатишка, бывший точильщик, закричал:
   -- Сплататоры! Мы вам теперь покажем. Сами от жиру беситесь, а нам местов нет? Вот мы поглядим.
   От злости у Мирон Евстигнеича запрыгала борода. Он рявкнул:
   -- Вон, вон отсюда. Гоните их в три шеи!
   Тут зашумели, загалдели все -- и даже смирные, просившие покорно "работки". И так в первый раз от века веков стояли они -- Мирон Евстигнеич и его бывшие рабочие, стояли лицом к лицу, злые и упрямые. А конторщики и сам бухгалтер Матвеич -- правая рука Каркунова -- заметались по конторе и вышли во двор, будто бы позвать рабочих, а больше так, "от греха". Мирон Евстигнеич яростно плюнул и первый вышел из конторы, и все видели: он качался, спускаясь с крыльца.
   Он заскакал, заметался, созвал заводчиков, и в его белом доме в этот вечер было сборище и речи:
   -- Али не мы создавали наши заводы? Али мы теперь не хозяева? С ножом к нашему горлу? Не-ет!
   Но чувствовал он: его слушают напуганные люди.
   -- Не дай бог, что делается на железной дороге, -- сказал Фомин, -- меня чуть было не убили. Ты, говорят, фабрикант, а сам в стрелочники? Беда!
   -- Претерпеть надо, -- посоветовал толстый Еремин, -- помолчать, пережить.
   -- Ага, терпеть? Это при своем-то добре терпеть? -- закричал Каркунов. -- Так-так. Нет, вижу, с вами каши не сваришь. В случае, ежели что, закрою завод, и никаких. Издыхайте, собаки. Я... им... пок-кажу!..
   Но дни, недели несли новое в Жгель. Больше народа с фронта, больше криков, требований; Мирон Евстигнеич съездил в город, пробыл с неделю, а вернулся мрачнее мрачного и уже не ходил в контору. Все распоряжения через Матвеича. Будто хотел спрятаться в белом доме от жизни непонятной и непокойной.
   А осенью поздней, этак уже заморозки ударили и снег падал, из уездного города, из Караванска, приехал отряд целый -- на тройках, с винтовками -- и прямо к Мирон Евстигнеичу.
   -- На тебя наложена контрибуция. Подавай полмиллиона.
   -- А-а-а...
   Мирон Евстигнеича сразу схватила трясь. Не денег было жалко. Что там деньги? А вот это бессилие страшнее страшного. По прежним временам крикнул бы:
   -- А ну, Степка, Микишка, поправьте-ка этим колпаки-то!
   И все бы сразу стало ясно.
   А теперь: ходят в шапках по всем комнатам, курят, цыркают сквозь зубы на пол, ворошат в комодах, в шкафах. Даже в погреб лазали.
   -- Тут, гражданин, тысяч на триста, не больше. А ты должен уплатить полмиллиона.
   Это начальник-то их -- этакий молодой, а лицо зеленое -- не иначе из арестантов.
   -- А где я вам возьму? Мои деньги в банке. Идите да получайте.
   -- В банке мы без тебя получим. А вот ты здесь еще уплати.
   Око за око, зуб за зуб, и этот, испитой-то, и говорит:
   -- Что же, поедешь с нами в город, там в тюрьме посидишь.
   И в самом деле, после обыска вывели перед светом Мирон Евстигнеича из белого дома, посадили в сани, и:
   -- Прощай, Жгель!

VII

   Этак года через полтора, перед весной, когда в Жгели не только волки, а и люди воем выли от голода, пришел в Жгель старичишка в рваном полушубке, в подшитых валенках, шапчонка рысья, облезлая, с ушами. На седой, всклокоченной бороде у старичишки сосульки замерзли.
   И прямо старичишка к каркуновскому белому дому. У дома над белым крыльцом озябший красный флаг висел уныло, и сосновые ветви, прибитые к резным столбикам; по дорожке прямо в снегу натыканы молодые сосенки. Но видать по молодому нападавшему снегу: давно в доме не было никого. И правда, поднялся старик на крыльцо, а на парадной двери большущий замок висит вроде жука черного. Старик неторопливо обошел дом, заглядывая в окна. От кухни навстречу ему выбежала черная собачонка, залаяла. В окне кухни мелькнуло молодое лицо, и только к двери старик -- из двери навстречу вышел, ковыляя на костыле, малый в солдатской шинели. Присмотрелся старик -- у малого нет левой ноги.
   -- Тебе кого, дед?
   -- Да что в доме-то, не живут теперь?
   -- Не живут. Теперь здесь клуб.
   -- Кроме тебя, значит, никого?
   -- Никого. А что? Ты ищешь, что ли, кого?
   Старик не ответил. Опустил голову, подумал.
   -- Та-ак. Значит, никого?
   И повернулся, пошел прочь, вниз, к фабрике, занесенной по окна снегом, молчаливой. Фабричные трубы мертво торчали в небо, и на них прилип снег. Сугробы снега лежали у запертых дверей. Маленькая тропка вилась между корпусами. Старик, поскрипывая валенками, пошел по тропке. На крыльце конторы сидел кто-то, закутанный в овчинный нагольный тулуп. Старик подошел к крыльцу, к тулупу. Из тулупа высунулось лицо. Старик присмотрелся и спросил:
   -- Это ты, Степан?
   Тулуп торопливо дернулся, и рукава задвигались быстро, отвернули воротник. Степаново лицо -- все такое же рябое, нисколько не постаревшее -- глянуло на старика. Вдруг Степан торопливо поднялся.
   -- Ми... Мирон Евстигнеич!
   И оба -- старик и Степан -- минуту растерянно смотрели один на другого.
   -- Узнал? Вот и хорошо, -- проговорил старик. -- В караульщиках служишь? Ну, а мои-то где же? Где Матрена Герасимовна?
   И от волнения лицо у старика помертвело, стало желтое, вот упади он сейчас мертвым, ни одна бы черта не изменилась.
   -- Где Матрена Герасимовна?
   Степан смущенно ответил:
   -- Умерли. Восемь месяцев, как умерли.
   Старик опустил голову, смотрел на свои подшитые валенки, похожие на слоновые ноги.
   -- Завод отобрали. Их выселили. Имущество взяли. Как же? Бедствовали они, беда как. У отца Павла и померли.
   Старик стоял внизу, у первой ступени крыльца, молчал, смотрел на свои валенки. А Степан с крыльца, сверху, говорил:
   -- На заводе новые хозяева. Комитет. Как же. Николай Похлебкин за главного.
   Степан замолчал. Старик все стоял, опустив голову. Потом точно проснулся.
   -- Так у отца Павла?
   Он глянул на Степана. Лицо у него было теперь новое, горячее какое-то, а скулы краснели -- и это было страшно: красное лицо в седой бороде. Он повернулся и, сутулясь, пошел прочь, и лез прямо через сугробы, когда вот тропка рядом.
   А к вечеру по всей Жгели молнией пронеслась весть:
   -- Мирон Евстигнеич приехал.
   И никто не хотел верить Степану, что Мирон Евстигнеич пришел, а не приехал, пришел вот так, пешком, в подшитых валенках. Вечером к дому отца Павла сходились люди, заглядывали в темные окна, чего-то ждали. Бабы стояли кучками, говорили вполголоса. Сумерки были синие, и по бирюзовому небу плыла, как золотой тонкий кораблик, молодая луна. Луна плыла низко и, казалось, задевала за мертвые мрачные трубы, за длинные крыши, занесенные снегом. И черные люди на белом снегу казались маленькими, покинутыми.
   -- Може, теперь опять завод пустит.
   -- Где же пустит, ежели теперь он не хозяин?
   -- Слышь, и ничего-то нет у него. Валенки-то подшиты загубу. Где это видано, чтобы Мирон Евстигнеич в таких валенках ходил?
   -- Ну, раз приехал, что-нибудь да будет. Это неспроста.
   И Жгель -- вся -- напряженно ждала, что будет теперь. И за каждым его шагом следила.
   -- Мирон Евстигнеич панифидку по своей старухе отслужил.
   -- И-и, постарел. Прямо, можно сказать, хизнул. Борода, бывало, расчесана волосок к волоску, как воротник бобровый, а ныне вроде свалялась.
   -- Мирон Евстигнеич ходил в контору, а Похлебкин ему сказал: "Если ты, гражданин Каркунов, еще раз придешь, я тебя арестую".
   -- Мирон Евстигнеич у Панкратьева в гостях был, говорил, что теперь только об душе думает, а не об заводе.
   -- Мирон Евстигнеич...
   И опять тревога капля за каплей упала в душу каждую:
   -- Как же теперь? Кто же дело пустит? Говорили эти: "Возьмем, пустим". И не пустили. И этот старый-то деймон: "об душе думаю". А нам как же -- помирать?
   Поселился Мирон Евстигнеич у отца Павла. Ходил с ним в церковь. Или на базар. Или по лесным дорогам ходил один -- идет иной раз, старый и мрачный, как изгнанная и неприкаянная совесть.
   А Жгель... В Жгели тишь, как на кладбище. Ни одна труба не дымит. Ни один горн не горит. Кому нужна посуда? Ежели есть-то у многих нечего?
   Пожалуй, только Похлебкин и храбрился.
   -- Вот войну с буржуями кончим, тогда и за фабрики примемся.
   И Мирон Евстигнеичу про это говорили угодливые люди:
   -- Собираются пустить.
   Мирон Евстигнеич на это мрачно:
   -- Гляди, пустят. Где же? Не пустят никогда. Чтоб работать, надо любить дело. Бывало, ставишь амбар новый аль стену какую -- сердцем вот как болишь, будто о дите родном. А здесь -- кому это надобно об деле сердцем болеть? Дело-то не в войне буржуйской. А между прочим, поглядим.
   И словно шипенье чье -- вопросы:
   -- Когда же обрат-то пойдет? Когда к вам-то дело вернется?
   -- А вы подите у Похлебкина узнайте.
   И пальцем к конторе. А голоса угодливо, раболепно:
   -- Что нам Похлебкин? Пустое помело. Два года только обещают. А нам-то надо жрать аль нет?
   -- А вы бы в клуб сходили. Хе-хе. Там бы музыку послушали.
   -- Музыка. Вот у нас где музыка, -- и ладонью себя по животу.
   И Мирон Евстигнеич, шаркая подшитыми, разбитыми валенками, пойдет прочь. Борода седая задвигается от улыбки от радостной. У баб и мужиков лица покривеют от злобы.
   -- Тоже идол хороший. И говорить не хочет.
   -- Идол не идол, а все же бывало-то, как суббота, так иди и получай. А теперь...
   Говорят шелестящими, злыми голосами: вспоминают, как бывало-то... на полтину-то... можно было купить целые полпуда ржаной муки.
   -- Полпуда! А теперь за полпуда целый месяц служи и то не получишь.
   Мирон Евстигнеич ходил по Жгели -- высокий, со всклокоченной бородой, в черном длинном потертом кафтане староверском, низко надвинув картуз на лоб. А глаза -- точно угли, раздуваемые ветром.
   Порой возле него останавливались бабы, мужики -- теперь уже независимые, -- слушали. А Мирон Евстигнеич только скажет:
   -- Разве я бы допустил, чтобы мои рабочие так бедствовали?
   И пойдет -- черный, высокий, как столб, только седая борода болтается по ветру.
   Зима надвинулась страшнее страшного. Запели вьюги, занесли Жгель по самые крыши, закрыли все дыры-прорехи, все стало белым, мягким -- только мертво торчали мертвые трубы. А дым, копоть бывалые где? Только из труб избяных тощенькие дымочки ленивые.
   Мирон Евстигнеич все ходил и ходил мрачный между корпусами. Подходил к белому дому своему старому. Облетели сосенки, сник и разорвался флаг над парадным крыльцом, так и висит разорванный в ленты. Кто-то высадил все стекла на террасе. В этом году клуб не открывался, даже хромой инвалид исчез куда-то. В конторе заводской три человека -- в шубах, валенках и шапках -- сидели часа два в день перед толстыми книгами, говорили между собой лениво. А за корпусами -- из штабелей -- жгеляне безоглядно тащили доски, дрова, торф. Забирались через разбитые окна и в самые корпуса -- тащили гайки, ремни.
   Вечерами, в определенный час, в тулупе нагольном выходил Степан на тропку и медленно брел вокруг корпусов. По ночам никто не ходил воровать, потому что жгеляне боялись Степановых крепких кулаков. Воровали только днем, открыто. А днем Степан спал.
   Как-то февральской очень лунной ночью Степан услыхал: за лесом звонит колокольчик. Степан остановился, сдвинул с уха шапку, чтобы не мешала слушать. Колокольчик ближе, ближе, и из леса выехала по дороге черная лошадь с черным возом. Лошадь подъехала к заводскому крыльцу. Степан строго спросил:
   -- Кто едет?
   С облучка слез ямщик, весь заиндевевший, сказал:
   -- Сторож, что ли, ты? Начальника вам привез нового. Принимай.
   И, обернувшись к саням, сказал:
   -- Ну, Яков Микифорыч, вылезай.
   В возу зашевелилось, и кто-то, закутанный в тулуп, вылез, отвернул ворот, сказал:
   -- Э-э, все мертво. Что ж свету-то нигде нет?
   Степан хмуро:
   -- У нас, поди, два года света нет.
   Человек, закутанный в тулуп, стуча тяжелыми сапогами, поднялся на крыльцо. Скрипнул дверью, отворяя.
   -- Что, заперто здесь?
   -- Не заперто. Заходи. Да оно все одно, что здесь, что там -- одинакова сласть -- волков морозить. Не топят у нас.
   И, понизив голос, Степан сказал:
   -- Поди-ка попляши в сапогах-то. И засмеялся.
   Ямщик сказал, тоже смеясь:
   -- Он и дорогой-то ежился. Все спрашивал, скоро ли доедем?
   -- А чей такой?
   -- А пес его... Меня по наряду из Синюшкина взял. Ваш чей-то. Сычевым прозывают, Яков Микифорыч.
   Степан встрепенулся.
   -- Яков Сычев?!
   И побежал в дверь.
   Через полчаса -- на кухне в белом доме топилась плита, а возле нее сидел Яков Сычев и, положив ноги на дверку духовки, грелся, расспрашивал.
   Степан неуклюже говорил:
   -- Умерли. Ушли. Убежали. Только губахтер здесь. И Мирон Евстигнеич.
   И подивился Степан: приехал ночью, в мерзлых сапогах, чудной такой... а говорит: "Поставлю завод".
   Зашумела, загудела Жгель, когда утром прошла весть из избы в избу:
   -- Рабочих собирают на завод.
   Приходили к конторе толпами. Правда, на дверях записка: "С первого числа будет производиться запись".
   А глянешь в окна -- там и бухгалтер Матвеич на месте, и два конторщика, и сам Яков Сычев, тот прежний Яшка. Только не такой верткий, и собачьи морщины по сторонам рта, и стрижен по-солдатски.
   -- Ай да Яков, в тузы полез!
   -- Это и раньше было видать -- до хороших делов дотяпается.
   Стояли долго, переглядывались удивленно. Хотели зайти в контору спросить, правда ли пойдет завод, но, помня строгие каркуновские времена, стеснялись, посылали один другого. Но Сычев сам вышел. С крыльца заговорил:
   -- Поставим. Поведем. Спасем...
   И после, когда расходились, видели: к конторе шел и сам Каркунов.
   Что было в конторе -- бухгалтер и конторщики рассказали своим женам, а жены соседкам, и вся Жгель узнала:
   -- Пришел -- и прямо к Сычеву. "Здравствуй, Яков!" -- "Здравствуйте, Мирон Евстигнеич. Очень рад, что вы пришли. Хотел к вам пойти. Спецы на заводе нам нужны. Не поможете ли нам в деле?" -- "Это как же надо понимать?" -- "Завод в ход пускаем. Помогайте. Теперь все заводы в Республике решено пустить". Аж сел Мирон Евстигнеич. "Это я, говорит, хозяин истинный, да пошел помогать вам? Никогда". А Яков ему: "Не хотите помогать -- скатертью дорога".
   К весне запыхтело в машинном отделении, и раз утром, без четверти семь, как бывало, затрубил над Жгелью знакомый басовитый гудок. Лентой -- не очень плотной, не как бывало, -- пошел народ к заводу. Дня через два, вечером, над крышами здания загорелся и зашумел белый ровный огненный столб. Два с половиной года таких столбов Жгель не видала...
   А через месяц, в воскресенье, в ограде староверской церкви хоронили Мирон Евстигнеича. Небольшая толпа собралась у могилы.
   Отец Павел и начетчики пели уныло. Старики в черных кафтанах поставили гроб на веревки и стали спускать в могилу. Толпа усиленно закрестилась.
   -- Готово?
   -- Готово. Стоит. Вынай веревки.
   Слышно было, как зашуршали веревки о гроб.
   -- Вечная память. Вечная память.
   Отец Павел нагнулся, поднял горсть свежевырытой земли и бросил в могилу. Еще нагнулся и опять бросил. И еще. Тогда вся толпа, толкаясь, заспешила, бросая землю горстями в могилу.
   Потом заработали лопаты, и комья стали падать на гроб, гулко стукая.
   -- А-а, человек-то какой был...
   -- Ждал, ждал, что вернут, -- не дождался. Как пустили завод, так сразу и сломился.
   -- Заговариваться стал. Ходит один и вот говорит, вот говорит, будто спорит с кем.
   -- Не по нутру было.
   -- Знамо, не по нутру. Ты гляди, какой властный был, а тут, гляди, в ничтожность какую произошел. Кому не доведись.
   -- И поминок-то не будет, говорят.
   -- Какие поминки?
   -- Жил, жил и умер...
   -- И-хи-хи, жисть наша...
   -- Гляди, молодые-то никто не пришел. Старые только...
   -- Куды молодым? Все вон в мяч побежали играть. А которые на огороды.
   -- И никому невдомек, что хозяин помер. Вот народ пошел!
   
   1925

----------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Человек и пустыня Роман, рассказы / Александр Яковлев; Вступ. ст. В. Петелина. -- Москва: Художественная литература, 1986. -- 526 с.; 22 см.
   
   
   
   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru