Яблоновский Сергей Викторович
Из беженских скитаний

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:


   

Сергей Яблоновский
Из беженских скитаний

   Ростов-на-Дону; начало декабря 1919 г. Я уже катился, подобно колобку: из Москвы -- в Харьков, из Харькова в Одессу; из Одессы поехал читать лекции, агитационные, антибольшевистские; из многих городов приходилось уезжать накануне взятия их большевиками, из иных -- за несколько часов до вступления большевиков. Потом опять был в Харькове; потом из Харькова -- в Ростов-на-Дону. Вот здесь-то, к декабрю 1919 года, ожидание большевистского полонения -- а может быть, еще как-нибудь?... -- сделалось непреложным фактом завтрашнего дня.
   Беспорядок, паника, растерянность, хаос -- все это усиливалось изо дня в день. Тревога росла и росла; люди метались, напрягая все силы, чтобы как-нибудь выехать из города. Так мечется мышь, стараясь выскочить из облитой керосином, зажженной мышеловки. В детстве видел я эту безобразную жестокость с мышью, и она у меня теперь не выходила из памяти.
   Казалось, хладнокровие и способность соображать совершенно покинули людей; на их место стали трусость и забвение долга. А те, кто сохранил способность соображать, употребляли эту способность на то, чтобы наживаться, "рвать", благо безнаказанность полная.
   В Ростове я, в течение нескольких месяцев пребывания там, писал в "Приазовском Крае", в газете, "работающей на оборону". И журнальная моя деятельность, и множество публичных выступлений делало мое пребывание в городе, как и редактора "Приазовского Края" и его главных сотрудников, невозможным.
   После долгих трудов редактору1 удалось заручиться несколькими местами в одном из добровольческих эшелонов. Разумеется, бесплатно... Так я был уверен, пока в Новороссийске не узнал, что милый юноша-офицер, стоявший во главе эшелона, красивый, дерзкий и фатоватый, взял за наш переезд в военном поезде несколько десятков тысяч рублей. Взял и со многих других. Погрузились мы в длиннейший поезд, состоящий из товарных вагонов, 20-го декабря, а тронулись в путь в первый день Рождества. Рассказывали, что 97 таких же поездов, которыми были забиты все железнодорожные пути, не успели выехать вовсе.
   Пять дней, пока поезд стоял, я бывал в городе. По всем его улицам сосредоточенно, упорно, беспрерывно двигались войска, обозы артиллерии. Как будто бы в их движении не было ничего, внешне указывающего на панику, но паника ощущалась во всем, все было ею насыщено. Войска двигались молча; лица у солдат были хмурые, серые. Они шли, и сознавалось, что движения этого нельзя остановить никакими силами.
   В Большую Садовую со всех улиц вливались потоки саней, телег, повозок, верховых, и все это направлялось к вокзалу, теснясь, толкаясь, перегоняя друг друга. Жизнь, сложная, муравьиная жизнь города, расползлась по всем швам.
   Мужчины бежали, часто оставляя в городе семьи, не имея возможности и средств вывезти их с собой, надеясь на то, что, может быть, женщин и детей большевики не тронут. Оставляли своих среди самых невероятных условий. Шесть, семь, восемь и более человек теснились в одной комнате, холодной, стоящей тысячи рублей; со всех сторон окружал тиф: тиф в доме направо, тиф в доме налево, тиф в том доме и в той квартире, где вы живете. По улице нельзя пройти, не встретив ряда похорон. Как бы старательно вы ни пытались оградить себя от насекомых, они постоянно появлялись на теле. В трамвае, в хвостах у лавок, в вечно переполненных вокзалах, всюду подстерегали вши, и вы с гадливостью, с ужасом, с безнадежностью чувствовали отвратительно знакомый передвигающийся зуд, обыскивались, находили на себе типичные красные припухлости, а на теле одну или несколько прозрачно белых копошащихся пластинок с черной точкой посредине. Такая находка заставляла отсчитывать дни до начала болезни, а находки происходили часто, особенно у людей, обреченных ездить в вагонах, в тех ужасных русских вагонах, которые оставались еще в хвосте. Сейчас, вспоминая об этом, я ощущаю тот самый страшный зуд, который чувствовал тогда.
   В этих условиях, кто мог -- вырвался с семьею, кто не мог, оставил семью, мучаясь, чувствуя себя преступником, питая надежду, что, может быть, это ненадолго, что скоро снова соединится с покидаемыми.
   В последние два дня перед отходом поезда картина пришедшего в смятение города пополнилась одной страшной деталью: на деревьях бульваров и на фонарях появились повешенные. Это -- еще остающаяся в городе власть, боясь массовых грабежей и разнузданности, принимала драконовские меры. Сперва появился висящий человек на дереве, у самого вокзала; потом его, висящего в тулупе, сменила женщина; потом появились висельники на Садовой. Вешали за грабеж, "за большевизм"... Около висевших трупов собиралась толпа -- мужчины, женщины, дети, -- стояла и смотрела подолгу, спокойно -- и как учесть, какое уродство производило это зрелище в душе человеческой?
   25 декабря мы двинулись, и в первые сутки доехали до... Батайска. Кажется, одиннадцать верст. Затем вновь, вновь и вновь подолгу стояли. А оттуда, сзади неслись тревожные, удручающие известия о том, что Ростов занят большевиками, что ничего не успели вывезти. Мы стояли по суткам на одном месте, и казалось, что на продвижение вперед нет надежды. Женщины и некоторые пассажиры нервничали, боясь, что сзади настигнет большевистская погоня; другие, большинство (это были военные) находились в приподнятом состоянии. Шутили, смеялись, сквернословили, играли в карты, пили вино, и, пожалуй, эта беспечность была страшнее подавленности и испуга первых. Отовсюду к поезду, где бы он ни находился, стремились люди, прося, умоляя взять их с собой. Это были и отдельные военные, часто раненые или только что перенесшие тиф, -- и женщины с детьми и старухами, и целые группы отбившихся от своих частей солдат.
   В нашем эшелоне находилось два-три офицера, молодые, здоровые. Бросались в глаза их фатовство, наглость, полное бессердечие и уменье великолепно устроиться при всяком положении. -- Надо было слышать, каким холодным глумлением отвечали эти господа на просьбы раненых, больных, на просьбы женщин и старых немощных инвалидов, устраивая со всеми удобствами тех, у кого карманы пухли от не потерявших еще всякую ценность кредиток... Таким образом, в давке, в тесноте и, конечно, во вшах, ехали мы десять суток от Ростова до Екатеринодара и потом, около суток -- до Новороссийска; на этом последнем пути поезда по ночам обстреливались "зелеными".
   Новороссийск, конечно, был переполнен до последней степени. Те, кому на долю не выпало особенного счастья найти помещение за большие деньги или вследствие оказавшихся связей с местными жителями, проживали в вагонах на железнодорожных путях.
   Здоровые и тут же бок о бок лежащие тифозные; невероятная запакощенность железнодорожных путей, по которым надо пробираться к своему вагону; жесточайший холод.
   Загрязненность путей, вследствие отсутствия уборных, потрясающая. Опрощенность людей дошла до того, что им приходилось игнорировать самые скромные требования стыдливости, жить в клоаке, от которой душу воротит, и потом месить ее сапогами во время оттепелей, подавляя в себе тяжелое чувство брезгливости. Так жили подолгу, месяцами.
   Зима 1919-20 г. отличалась в Новороссийске редкой суровостью. Норд-осты обжигали лицо и руки острым, режущим морозным воздухом; холод безжалостно забирался под жалкие одежды беженцев и в их нетопленые комнаты и вагоны. После одной из особенно суровых ночей в вагонах оказались замерзшими девяносто три беженца. У управы потребовали телеги для перевозки этого числа мерзлых человеческих туш. Я видел это письменное требование.
   Дороговизна чудовищно росла. Невмоготу холодно было ходить по лишенной снега, звенящей, как железо, земле при разгулявшемся на морском просторе ветре; голод подтягивал животы, надвигалась все та же мучительная тревога от приближающегося большевизма, но тут же улыбнулась и радостная, неожиданная надежда.
   Англичане эвакуируют русских. Куда? Этого никто порядком не знал.
   Говорили, что одних -- в Константинополь, других -- на Принцевы острова, третьих на Кипр и проч<ее>. Везли и в Сербию, и в Болгарию, и в европейские центры.
   Производились записи желающих ехать. На Серебряковскую 33 устремлялись толпы спасающихся от большевистского гнева. Старались узнать что-нибудь определенное: когда и куда везут; каковы будут условия жизни. Но все это было окружено неизвестностью. Эта неизвестность оказалась потом неизменным нашим спутником...
   В Новороссийске находился в то время один из сотрудников английских газет, связанный тесными отношениями с Россией. Он явился соединительным звеном между англичанами и пребывавшими в Новороссийске в большом числе русскими литераторами и журналистами.
   Этот английский журналист сообщил, что англичане, желая сохранить культурные силы России, особенное внимание обратят на писателей, ученых и т.п. Все они будут разделены на три категории: в первую войдут люди со всероссийскими именами, прошедшие большой профессиональный стаж. Они будут вывезены в те страны, куда захотят ехать, и будут пользоваться полным попечением о себе до возвращения на родину, или пока им не удастся соответствующим образом устроиться на чужбине. Вторая категория, куда входили более или менее рядовые силы, была несколько более ограничена в выборе для себя места, и третья, -- в которой находились люди, которые с таким же успехом могли бы пристроиться и ко всякой другой профессии, т<о> е<сть>, случайные люди при литературе, искусстве и науке, должны были по этому проекту быть вывезены на Принцевы острова. Однако, по мере того, как шло время, эти обещания становились все неопределеннее, бледнели и таяли.
   Здесь мы впервые, к великому изумлению нашему, встретились с отсутствием той легендарной английской пунктуальности, в которую верили по-детски наивно. -- "Англичане -- они изумительны в этом отношении. С ними надо быть точными, как хронометр... И не дай Бог ни одного лишнего слова. Он, англичанин, не будет ни лишнего слушать, ни лишнего говорить. Раз, два, три -- и готово"...
   С таким сознанием шли мы к английскому журналисту, "чтобы быть минута в минуту к трем часам, как он назначил", и были очень сконфужены, когда журналиста не застали дома. Потом он назначал нам несколько раз сроки для получения от английского командования "окончательного ответа", но ответ все откладывался и откладывался, и кончилось тем, что журналист уехал в Лондон, заявив тем, с кем виделся, что англичане сделают относительно писателей, художников и т.п. все, что будет можно. Никакой особой, привилегированной, группы выявлено не было, да оно и лучше. Находиться в исключительном положении людям совестливым было бы тяжело. Но получалось опасение обратного характера: в надежде на особые распоряжения, эти люди пропустили два отходивших в течение этого периода транспорта, и могли не выехать совсем. Засуетились с записями, тем более что стали носиться слухи, будто отходящий 22 февраля (7 марта) "Саратов" -- последний транспорт, и больше англичане никого вывозить не будут.
   Куда этот "Саратов" направляется -- было неизвестно, но молва, которая всегда и всюду просачивается, упорно называла о<стров> Капри. "Саратов" вывозил главным образом семьи офицеров, служащих в различных учреждениях Добровольческой армии, и отдельных лиц, находящихся у большевиков на особенно плохом счету.
   20-го февраля, накануне погрузки на пароход, было неожиданно объявлено, что одиноких мужчин, хотя бы и достигших указанного в правилах пятидесятилетнего возраста, хотя бы имеющих все льготы для выезда, хотя бы уже получивших заграничный паспорт и записанных в число пассажиров -- "Саратов" вывозить не будет. Это распоряжение, ничем не мотивируемое, "полученное непосредственно из Англии", слетело на многих как гром с ясного неба. Таких одиноких мужчин, которым приход большевиков сулил всякие ужасы, было немало. Они имели возможность уехать несколькими днями раньше, когда отошел пароход с незаполненными местами, но не уехали, потому что надеялись на "Саратов", и имели уже в кармане , под которым они значились в числе его пассажиров.
   Завтра, к 9-ти часам утра, предписывалось быть на пристани для погрузки, а сегодня сообщалось это страшное новое правило. В числе пассажирок были одинокие, и к ним устремились мужчины, ища среди них племянниц, двоюродных сестер и других родственниц.
   -- Боже мой! -- метался и беседовал со знакомыми какой-то измученный старик, -- я бросил на произвол судьбы жену и детей: всем вместе, казалось, нет никакой возможности выбраться. Меня они заставили уехать: -- "Поезжай, папа, тебя не помилуют, а мы, даст Бог, как-нибудь устроимся". И вот теперь оказывается, что если бы были все вместе, то все вместе и спаслись бы, а теперь -- им грозит опасность там, а мне придется пропадать здесь...
   Ему сочувствовали, но в такое время не до сочувствия; каждый, испуганный новым распоряжением, спешил скорее покончить со всеми формальностями, чтобы не дождаться какого-нибудь и его касающегося сюрприза. Попытка найти родственниц потерпела неудачу: было заявлено, что родственницами считаются только те, о ком было заявлено ранее, и кто уже внесен в паспорт.
   Одинокими мужчинами оказались как раз литераторы, художники, артисты -- те самые культурные силы, которым было обещано особое внимание и содействие. Редактору "Приазовского Края" удалось найти настоящих племянника и племянницу; их занесли в общий список, но на беду он отправился хлопотать перед английским полковником за одного из своих сотрудников. На утверждение полковника, что присоединений теперь делать нельзя, редактор сказал, что его присоединили.
   Англичанин попросил показать ему бумагу, а затем положил к себе в карман и заявил:
   -- Эту бумагу вам выдали неправильно. Все равно вас с нею на пароход не пустили бы.
   И редактор остался с открытым ртом, пришибленный, не вытащив своего друга и жестоко повредивши себе. Я ничего не знаю о его дальнейшей судьбе.
   Не поехал он, "Лоэнгрин", не поехал его сотрудник, не мог поехать один из артистов государственных театров -- милый, добрый, умудрявшийся в дореволюционное время принимать у себя "в числе всего Петербурга" и великих князей, и рабочих и выпрашивать у первых всяческие смягчения для "политических". По этому поводу М.Г.Савина2 заявляла:
   "Есть солисты его величества, а это -- социалист его величества"3.
   Утром 22-го, по старому стилю, мы были на пристани. Производили комедию медицинского освидетельствования: смотрели язык и расстегивали на груди платье. Язык пассажиры показывали очень охотно, а если пуговицы мгновенно не расстегивались, то грудь и вовсе не осматривалась, чтобы не задерживать следующих пассажиров. В какой-то конторе на вашей визе ставили какую-то цифру: то два, то три, то четыре или пять -- по вдохновению и без всяких разговоров. Потом, на пароходе, оказалось, что эти цифры номера трюмов... "Саратов" рассчитан на перевоз 800 пассажиров, ехало нас на нем 1401 человек.
   Конечно, все на свете относительно, и, может быть, по сравнению с тем, как эвакуировались и что переживали несчастные крымчане, наше положение может показаться завидным, но безотносительно оно было удручающее. Трюмы были без коек, без матрасов, без подстилок -- безо всего. Стены, потолок и мокрый, вонючий от только что произведенной дезинфекции липкий пол. В этих огромных пароходных сараях располагались друг к другу, в тесноте, вповалку, люди самых разнообразных положений. Мужчины, женщины, дети... Глубокие старики, раненые и инвалиды сплошь и рядом оказывались в нижних трюмах и должны были преодолевать ряд неудобных лестниц; молодые и здоровые подчас оказывались в привилегированном положении. Пассажирская рубка, лучшее помещение парохода, с бархатными диванами и столами, облицованная белым мрамором -- явилась помещением для случайно забредших сюда людей из разных трюмов. Эти счастливчики скоро освоились со своим исключительным положением и благодаря тому, что в рубке находился генерал X4, получивший от кого-то административные функции, пассажиры рубки сделались аристократией "Саратова". Аристократия везде есть; есть она и в вертепах, и на каторге, среди всяких лишений и в самых невероятных положениях. На почве этого неравенства, при чувстве превосходства у одних и зависти у других, с первых же дней начались ссоры, недоразумения, взаимные обвинения и проч<ее>. Все это объяснялось, помимо вековечного "человеческого, слишком человеческого", еще и тою нервностью, которою все, сами не подозревая этого, были больны. Слишком много люди натерпелись. За ними были ужасы, с ними и перед ними -- неизвестность. Подчас эта нервность проявлялась в совсем патологических формах. Так, прибежала в рубку вечером какая-то дама; рассказывала, плача, что у ее сестры жар в 40, что никто не хочет помочь, за простую клизму сестра просит 40 франков; ей посоветовали пойти к доктору; она разрыдалась, ушла, а через четверть часа мы узнали, что она бросилась в море, еле вытащили ее. К еще большему изумлению оказалось, что у дамы вовсе нет больной сестры -- мы имели дело с острым психозом.
   Рассказывали о 7-8-летнем мальчике, который ночи напролет кричит: "не вяжите, не убивайте меня"! Этот мальчик просидел недавно три недели в подвале, в Царицыне, ежеминутно ожидая всяких ужасов. Это -- единицы, но все испытали, в той или иной форме, и лишения, и муки и сейчас были скучены в трюме, как скоты. Особенно было жаль триста человек детей, кадетов Новочеркасского и Владикавказского корпусов, принятых на пароход в последнюю минуту5. Для них не было никакого места; они дневали и ночевали на палубе, а погода была неустойчивая, с дождем и ветром. Среди дня поднималась до 36 R, а вечером спускалась до 5. Среди детей были больные.
   Были больные и среди взрослых, и 24 февраля (9 марта), став у входа в Босфор, около Кавак, мы выкинули, между другими, желтый, карантинный флаг. У нас на борту было к этому времени 18 сыпнотифозных, 11 подозрительных по тифу и двое коревых детей. Стали говорить о трехнедельном карантине в Каваках. Приезжали к нам на пароход власти английские, потом -- власти французские, потом -- русские и итальянские. По-видимому, никто не знал, что с нами делать и куда отправить, и мы плавали взад и вперед, то на Тузлу из Кавак, то на Каваки из Тузлы. Число больных на пароходе возрастало. В некоторых трюмах здоровые люди были окружены со всех сторон заболевшими, а пребывание вместе мужчин и женщин лишало совершенно возможности обыскаться или переменить белье. Даже умыться нельзя было как следует: морская вода в умывальниках не растворяла мыла, грязь размазывалась по лицу и рукам, не вымывая их.
   Ощущалась подавленность, тревога. Казалось, что нас вечно будут отталкивать от одного берега к другому, пока все не погибнут от тифа. В это же время проявлялась совершенно детская беззаботность. Когда у Кавак к пароходу подъехали фелюги продавцов-турок, с хлебом, "инжиром", апельсинами и восточными сладостями, пассажиры, особенно дамы, пришли в такой раж, в какой приходят на деревенских ярмарках бабы и девки. С помощью знаков и необыкновенной ловкости торговцев мгновенно установились отношения; по веревке в лодку быстро опускались с парохода корзины с деньгами и также быстро поднимались с товарами. За инжир, за пару хлебцев платили по сто рублей Николаевскими (принимали только Николаевские), что на Донские и Добровольческие составляло 700-800 рублей, а деньги наши тогда еще не были вполне обесценены, и имелась надежда разменять их "по льготному курсу". Истратив ряд сторублевок, дама радостно рассказывала, что сумела настоять, чтобы к покупке ей прибавили еще один апельсин.
   Покупали и такие, у кого деньги -- я знал это -- были последними, и которые ехали с детьми в пространство, в неизвестность. Было в этом что-то несерьезное и не совсем нормальное. По-видимому, люди потеряли сознание действительности; и было отчего: вся жизнь вокруг них походила на сказку. Там -- сзади -- оставленная родина, положение, состояние, близкие; птичье существование, то с рядом лишений, как в Ростове и Новороссийске, то, как в феерии, -- при помощи взмаха жезла доброй волшебницы, в данном случае -- Англии. Правда, пока этот взмах жезла давал только тяжелую жизнь в трюмах и ежеминутную возможность заразиться, но и сейчас уже везли бесплатно, пищу выдавали бесплатно, жизнь организуют бесплатную -- и многие пассажиры поспешили воззреть <на себя, как> на птиц небесных, которые не сеют и не жнут. Слаб человек. Уже и сейчас казались волшебною сказкой непривычно мягкий климат, яркая лазурь теплого неба, многотонная голубизна моря, пестрые наряды людей, панорама Константинополя. -- Стамбул, Скутари... Все это представлялось сном, видениями, рожденными опьянением.
   2 (15) марта мы вошли в Дарданеллы. К сожалению, подробной карты ни у кого не было, географию мы все учили плохо, в простаковской уверенности, что "извозчики довезут". Вследствие этого несколько раз указывали на Троаду, несколько раз -- на Олимп, на Хиос, до которого мы еще далеко не дошли, идя вдоль берегов Митилены, она же Лесбос.
   А дальше и настоящий Хиос и множество групп островов, раскинутых друг около друга. В одном месте мой глаз одновременно охватил 24 острова, и между ними -- Патмос, Самос, несколько позже -- Родос.
   -- Разве это не сказка, -- сказал, подойдя ко мне, один из спутников, -- я никогда не мечтал увидеть эти места...
   И мы говорили о необыкновенной безжизненности этих островов. "Пустынный и мрачный гранит"; почти нигде никаких признаков жизни. За двое суток не встретилось ни одного суденышка, ни одного паруса, который соединял бы эти мертвые камни. Как странно думать о той высокой культуре, которая процветала здесь...
   -- Да, страшная, проклятая жизнь, и вдруг бросила в мир сказки. А едем мы, говорят, на Кипр; помните, на Кипре Отелло убил Дездемону?.. И миф о Пенорожденной, Андиомене, Киприде, сложился именно там...
   И мой спутник размечтался; видимо, его это опьяняло.
   Опьяняло и еще кое-кого. Из пассажирской рубки неслись цыганские песни; развязный полковник, мечтающий организовать на Кипре кабаре, торговлю апельсинами и бамбуковыми кроватями, играл на гитаре и исполнял частушки непристойного содержания. Протестовать не решился никто, а многих они приводили в восторг.
   В 11 часов вечера 4 (17) марта показался маяк на западной оконечности Кипра. Все время плыли вокруг огромного острова и в 4 часа следующего дня пристали к Фамагусте. Путь окончен. Мы теперь... Как правильнее сказать? -- Киприяне? Киприоты?.. Пароход подошел к самой пристани. На берег высыпала толпа смотреть на нас. Мы высыпали на палубу смотреть на них. Жара, безоблачное небо; купы пальм, зубцы старинной крепости; сейчас все они облеплены народом, мужчинами в фесках и женщинами в черных покрывалах. На палубу выгружают с парохода наш багаж.
   Мне необходимо возвратиться назад и рассказать об этом злополучном багаже, составлявшем все, что осталось у разоренных людей от прежнего достатка. Багаж этот грузили в Новороссийске без взвешивания, не записывая, не выдавая никаких квитанций. На недоуменные по этому поводу вопросы коротко, но внушительно отвечали, что английские власти берут ответственность за целость багажа на себя. Конечно, иначе не могло и быть, и наши поспешили сконфузиться:
   -- Англичане, -- у них порядок, без формальностей, без квитанций, а все на своем месте...
   Удивлялись, и было, в самом деле, удивительно, как на своем месте окажутся в беспорядке сваливаемые вещи. История с багажом началась, когда мы подъезжали к Константинополю. Там у многих пассажиров были родственники, и такие пассажиры получили разрешение поселиться в Константинополе. Но для этого надо было получить багаж, т.е. пересмотреть наваленные в одну кучу тюки, сундуки, ящики почти полторы тысячи человек. Разумеется, этого сделать было нельзя, и люди не соединили в одно своих разрозненных семей исключительно благодаря беспорядку в погрузке. Они думали, доехав до места и получив багаж, вернуться, но и это впоследствии им не удалось, их не повезли. Чтобы покончить с вопросом о багаже, забегу вперед и скажу, что, когда, после трехнедельного плавания, "Саратов" прибыл в Александрию, беженцы были помещены в карантин, и разгрузка багажа производилась в их отсутствие. Багаж был доставлен владельцам через три или четыре дня по прибытии, и оказалось, что у многих беженцев он пропал целиком или частично. То же самое произошло при отправке беженцев из-под Александрии в Тель-эль-Кибир. Записка, составленная по этому поводу членом особой комиссии по обследованию быта беженцев, говорит: "...и здесь, после выгрузки багажа из вагонов и после того, как багаж беженцев пролежал около двух суток под открытым небом без достаточной охраны, многие из беженцев получили свой багаж не сполна, многие места багажа исчезли, и, кроме того, много корзин и чемоданов были взломаны или вскрыты и из них взято все самое ценное, самое лучшее из имущества беженцев". Дальше записка перечисляет пострадавших и похищенное, но я ограничусь только указанием, что англичане никак и ни в какой мере возместить похищенное не пожелали. "Можно определенно сказать, -- заканчивает записка, -- что четвертая часть беженцев в большей или меньшей степени пострадала от грабежа. Такое же хищение происходило и на других пароходах с русскими беженцами, спасающимися от ужасов большевизма".
   Итак, мы подошли к набережной Фамагусты. Было прочтено официальное сообщение английского начальства: высаживаться на берег на следующий день, с 7  часов утра. Сперва кадеты, потом, через каждые полчаса партиями по 200 человек. Идти пешком 3  версты, по возможности неся с собой ручной багаж, так как перевозочные средства ограничены. Английское начальство выражает сожаление, что целый день русским придется провести на открытом воздухе, что в течение дня они получат только чай, сахар и хлеб. Выражается сожаление, что в концентрационном лагере, где поселят нас и откуда выедут военнопленные турки, нет никакой мебели; мебель, вероятно, удастся достать. После этого ряда сожалений выражалась надежда, что русские всячески помогут властям в их начинаниях. В течение десяти дней лагерь будет объявлен на карантинном положении. Затем мы будем проживать в том же лагере.
   С этими перспективами мы расположились провести последнюю ночь на пароходе 5 (18) марта.
   Утром проснулись взволнованные новым сообщением: мы на Кипре не высаживаемся. По одним известиям высадка только приостановлена, потому что лагерей не успели почистить после турок, по другим -- мы едем в Каир или в Александрию и произошло это оттого, что ожидали встретить русский "плебс", а мы оказались такими изящными леди и очаровательными джентльменами, что нас шлют в более парадные места. Третьи слухи объясняли перемену тем, что Константинополь оккупирован англичанами (вариант -- в Константинополе восстание), и потому турок переселять не будут и лагери не освобождаются. Верно было только то, что "Саратова" не разгружают. Выгруженную часть багажа снова отправили в трюм; место, на котором он стоял, долго мыли сулемой.
   Кто-то бросил с парохода на пристань серебряный рубль, чтобы получить в обмен апельсин; но мы представляли такую опасность в смысле тифозной заразы, что английский офицер не позволил продавцу прикоснуться к тлетворной монете и осторожно, стэком, сбросил ее в море.
   Какой то грек подарил пароходу 2000 апельсин, и их бросали нам с берега, как обезьянам. С 5-го по 10-ое марта (ст. ст.) мы то были у Фамагусты, то стояли около, на рейде, и все эти дни неразберихи каждые полчаса возникали слухи самого противоречивого характера. Являлись проекты всевозможных петиций, писем, телеграмм, жалоб. Все это нервно обсуждалось, разделяло людей на партии, приводило к сценам и жалким, и печальным, и противным. Это, впрочем, было естественным результатом, что никто и ни о чем не считал нужным нас извещать. Там, где люди лишены сведений, они неизбежно должны питаться слухами и высасывать их из пальца. Надо вспомнить и условия трюмной жизни, и то, что эпидемия на пароходе усиливалась и переменить белье было решительно невозможно; и измученному воображению представлялось, что "Саратов" вечно будет носиться по волнам, даже после того, как вся эта плавучая тюрьма сделается жертвою тифа.
   10 (23), в 4 часа дня, наконец, мы тронулись в путь, в Александрию и снова торжествовали. Мой мечтательный спутник снова искал моего сочувствия:
   -- Африка -- вы только подумайте!.. Пушкин стремился "под небо Африки моей"! И не попал, а вот я, от ужасов -- и вдруг в Африку... И Александрия...
   Об Александрии он, впрочем, помнил только, что здесь было место действия "Египетских ночей" да еще пресловутую библиотеку с пресловутым Омаром6; но это волновало его, и я его понимал.
   12 (25) марта, в 6 часов дня, мы увидели Александрию. Издали она казалась невероятно громадным городом, растянувшим по берегу на десятки верст свои белые постройки. Подплыв, мы увидали, что это узкая полоса зданий на берегу, почти исключительно торгового характера. Среди этих сухих деловых строений так странно возвышались здесь и там группы финиковых пальм. В нашем северном воображении пальмы меньше всего а