Я ехал туда, куда народное чувство гнало тысячи и сотни тысяч на предстоящий "пир веры".
Она поднималась отовсюду, с людной средины, с далеких окраин, скудная, нищая, недужная Русь, и тянула к этой точке родины -- на усталых ногах, в липовых лаптях, на деревянных костылях, на самодельных, точно игрушечных тачках о трех колесах, -- на поклон своему "сермяжному святому".
На арзамасском вокзале меня ошеломило и потрясло зрелище этой убогой и немощной Руси. Вся огромная, вновь выстроенная платформа вокзала захлебнулась толпой. Точно схлынуло восемнадцать веков, и предо мной была библейская Вифезда, куда собирались от востока и запада ждущие ангела и чающие движения воды.
Где таились они до сих пор, эти безногие, безрукие, скорченные человеческие обрубки, сохранившие голову на остатке туловища, люди-змеи, узкие и выгнутые в сторону, человеки-козлы с широким лбом, на который нелепо выскочил единственный глаз, бабы-кликуши с искривленными, коричневыми лицами, юродивые в огромных четырехугольных шапках, служивших кому-то прежде футляром для камилавки или шкатулкой! Точно вдруг раскрыла свою пасть долина Энномская и выплюнула всех, кого копила веками от сложения мира.
Все это темное, нищее, больное, сожженное солнцем, покрытое пылью, жалкое и страшное стонало, мычало, просило, провожало свежего человека неотвязчивым, прилипающим взглядом, тянуло к нему ужасные обнаженные члены, распахивало мясо своей груди в ранах, пятнах и язвах.
Чудилось, что под этим, вновь устроенным помостом неокрашенного, еще свеже-благоуханного дерева скопилось зловонное испарение, в котором трудно дышать и от которого кружится голова. С непривычки хотелось бежать без оглядки из этого царства живых теней, протянувших измученные тела на грязном полу платформы и жадно прислонивших изнемогшие спины к вокзальным столбам.
Нельзя было отогнать пугливой мысли, как бы это человеческое мясо, точащее кровь и гной, не коснулось вашей руки, и только усталые и обозленные стражники, не брезгуя, сновали в толпе, расталкивали ее и за жалкие холодные культяпки выводили из нее шумевших.
Сколько на свете страдания и ужаса и горя! И увидев это воочию, мы все чувствовали себя не в праве спокойно обедать, спать, ехать в вагоне с обычными удобствами.
II.
Я не умею спать ночей в поезде, и моему утомленному трехсуточным бдением мозгу все это казалось кошмарным, как сон ведьмы после шабаша.
Было то состояние, когда мозг утрачивает привычное деление времени на грани дней. День, начавшийся двое суток назад, кажется длинным и содержательным без конца. Вместо "вчера" стоит в уме какая-то глубокая черная бездна, без делений и граней. Было вчера и третьего дня для других, -- для тебя вот уже давно стоит одно длинное, бесформенное, мистическое Сегодня.
Как я был рад, когда вырвался из этого Лурда, и передо мною потянулась длинная, бесконечная, прекрасная июньская степь!
Нигде не чувствуешь в такой мере и силе сладкого и дурманного обмана жизни, как в степи. Путь вьется, гремит под дугой колокольчик, и на безбрежное пространство кругом разлилось море степи. Из солнечной она становится темной, и чернеет красный ситец, которым подбит верх моей кибитки.
К монотонному перезвону бубенчиков точно примешивается собачий лай. Вслушиваюсь. Ничего нет, -- шалит непривычное к тишине ухо. Кто-то сбоку догоняет кибитку. Но нет никого. Это только мельница, и стоит неподвижно. Вдали идут две женщины. Откуда они взялись здесь в белых платьях причастниц?
Но и это опять обман глаза, превратившего в женщин контуры двух далеких белых зданий какого-то монастырька в жидкой зелени. Завиднелся издали странник. Кажется, видишь его размахивающие руки. Но растет и растет странник, и вот он уже не странник, а опять ветряная мельница.
И вот вечер. Степь уже утомила. Впечатления ее потускнели. Уже все видел, что она дает и обещает. Все растет и растет чувство неясной тоски, так отличающей русскую душу...
На этих впечатлениях отдыхал глаз, но плохо отдыхало тело. Телега подпрыгивала на каждом бугре.
И утром, и вечером по краям большой дороги тянулся народ, с котомками и посохами. Шли глубокие старики, старые бабы, молодухи, тащили детей, грудных и подросших. Впрягшиеся вместо лошадей в маленькие повозки увечных, мужья и жены, братья и сестры, волокли своих убогих.
III.
-- Процвела есть пустыня, яко крин! -- сказал мой спутник, арзамасский фельдшер, командированный земством на праздник. С ним вместе мы подрядили возницу и делили все невзгоды пути, -- утренний зной и ночную свежесть. -- Тут, небось, придется им и заночевать. А, знаете, в сказаниях пишут, будто "он" предсказал это своим монашкам. "Увидите, -- говорит, -- детки мои, пасху прежде пасхи".
"Он" -- здесь было понятно всем. Все кругом заполнило, залило, покорило имя праведника. Здесь было его -- свое и безраздельное царство. Я заметил, что, чем ближе мы подъезжали, тем решительнее даже обычные выражения "Спаси Бог", "помогай Бог" сменялись другими, где уже поминался "он". Во всех божницах стоял его образ. И, упоминая его, не называли его имени. Говорили, "угодник", "батюшка", "он" -- и всем было ясно...
-- Еду я и думаю, -- продолжал фельдшер, -- вот вся эта братия ищет чуда. И думаю так, -- будет дадено ей чудо. Знаменитый писатель Эмиль Зола в своем романе "Лурд", который я брал у доктора, г-на Солончака, против этого ничего не имеет, будучи француз и материалист. Не знаю, как вы, но я, хотя и принадлежу к медицинской науке, верю в Бога и хожу в церковь. Однако, не скрою, иногда смущаюсь мыслями. И вот, хоть бы сейчас. Смотрю я на них и, прости меня Господи, вижу, -- не могут все исцелиться. Но и положим даже, все исцелились и сожгли свои костыли, -- сотни и тысячи. А будет хоть один такой из миллионов, какой-нибудь Иван Петрович из деревни Черемицы, который поползет обратно в своей тачке по этой самой дорожке, по которой он теперь едет в ликовании сердца. Позвольте вас спросить, допускаете вы такой случай?
-- Ну, конечно.
IV.
-- Так вот, позвольте вас спросить, почему так? Почему? (фельдшер совсем приблизил свое лицо к моему и уставился на меня острыми глазками). Ежели бы я в амбулатории врача Солончака, арзамасского уезда, в селе Хватовке, принял бы 30 пациентов и снабдил лекарствами, а тридцать первому сказал: "иди, голубь, нет у меня лекарства", -- позвольте узнать, похвалил бы меня доктор?
Что я мог бы ответить ему? Что я не Бог, а он не Иов? Но тяжелая усталость сдавливала уста. Не хотелось говорить. Да и к чему вел бы этот разговор двух дождевых червяков. случайно столкнувшихся на дороге и пустившихся судить о солнце и радуге!
Я предложил ему философствовать и обещал его слушать, но сам отказался от реплик и закрыл глаза.
-- Что так? Али устали?
-- Да, я четвертый день еду.
Под потемневшим небом фигуры, тянувшиеся по краю дороги, стали неясными и мутными, точно это были не люди, а плохо вырезанные из серой бумаги силуэты. Уже мучительно хотелось спать, и ныла спина, поясница и отсиженные ноги.
На двух третях пути должна была быть перемычка, -- чуть не единственный постоялый двор в небольшом селе. Давно уже страстно мечтал я о нем, тщетно всматриваясь в каждое дерево и каждый куст, вылезавший впереди. "Теперь скоро", которым меня долго утешал возница, уже перестало утешать. Фельдшер не то обиделся, не то сам устал и смежил уста.
-- А вот она и Заимка! -- весело воскликнул он, когда в стороне во тьме заблестели огоньки. -- Придется стоять, по меньшей мере, часа четыре. Отдыхайте на здоровье.
Лошади обрадовались и побежали веселее. Еще несколько минут, и перед мордами их запрыгали, как резиновые, три-четыре собаки. Черная плоская хата была перед нами. Тьма точно зевнула светящимся пятном двери. Кто-то вынырнул из света в тьму и, стоя, опять невидимый, на крыльце, учил нашего мужика, как завернуть лошадь.
Это было совсем как в романе Загоскина или в забытой повести Нарежного, и прелесть этого ночного заезда в степной постоялый двор столичный человек мог чувствовать даже сквозь жестокую тяготу утомления.
V.
Изба напоминала вокзал третьего класса, где столпился народ перед отходом поезда.
Протянувшись в углу, на лавке, спал тучный священник с женой и взрослой дочкой, очевидно, самый почтенный, а, может быть, и просто самый ранний из гостей. Рядом на лавках, на табуретах, на приступке у печки, даже на полу, сидя, полулежа, согнувшись калачиком, расположился разный люд, преимущественно купеческой складки. Кто-то, очевидно больной, поохивал на полатях, и трудно было понять, мужчина это или старая женщина.
Мы вымылись, закусили и поторопились занять места, где еще можно было прислониться к стене и задремать. Несмотря на спящих, много голосов говорило враз. Кто-то, может быть по адресу меня и фельдшера, распространялся о грехе пить молоко в пост. Кто-то старательно выяснял самый короткий путь на Понетаевку.
Я должен был несколько времени втянуться в эту обстановку, чтобы различить среди голосов один, журчащий покойно и ровно и явно что-то рассказывавший. Исходил он из-за большой печи, за выступом которой была, видимо, одна из самых уютных лавок.
Голос был мужской, но мягкий до женского оттенка, тот сладенький, "елейный" голос, которым говорят сбирающие на масло монахи, боголюбивые страннички и лавочные сидельцы средних губерний из тех, что в будни умеют надуть всякого, обласкав и приветив, а по праздникам подтягивают ирмосы на клиросе.
Что он рассказывал, мне поначалу представлялось неясным, но это было, по-видимому, что-то ударяющее в мистический стиль легенды. Повесть шла о каком-то случае в Касимове, в доме некоего почтенного человека, которого рассказчик хорошо знал. Человек содержал обоз извозчиков и, между прочим, имел дело с одним мужиком, ходившим за десятского.
Однажды хозяин с ним повздорил и отказал ему. Десятский озлобился, "как дьявол", и, уходя, сказал, что хозяин его "попомнит". "И этак на него посмотрел". С той поры долгое время, как ночь, так у хозяина звонил дворовый звонок, протянутый через весь двор к его дому.
-- Все это слышат, собаки бегут по двору, как бешеные, но -- подойдут с фонарем к воротам, никого нет. Было так раз и десять раз, а потом этому и счет потеряли.
-- Да дай послушать! -- недовольно окрикнул чей-то грубоватый и уверенный голос мужичонку, все еще не кончившего с путем на Понетаевку, и следом бросил, очевидно, по адресу рассказчика благосклонное:
-- Ты малость погромче!
-- С превеликою охотою, любимец Христов! -- ответил елейный голос, уже не оставляя сомнения, что это кто-то из церковных.
VI.
Окрик подействовал, точно начальнический приказ. В помещении вдруг стало тихо. Точно смущенный молчанием, сморившийся батюшка на минуту всхрапнул беспокойно и громко и опять задышал ровно и мерно.
-- Отслужил хозяин молебен, -- журчал голосок, -- нет, не проходит. Около полночи, -- не могу вам доподлинно объяснить, в самые ли двенадцать часов, -- дерг кто-то в звонок. Истинное сатанино наваждение!
-- Отвод глаз! -- сказал кто-то басом с полатей. -- Ничего такого не было, а отведи человеку глаза, -- и не то почувствует.
-- Не могу спорить, милостивый господин, может быть и призор очес. Однако, позвольте сказать, мало того, что хозяин сей звон слышал, но и жена его, и присные, и даже, сказываю вам, и собаки полошатся и бегут.
-- От призора очес и надо было молитву читать, -- не иначе, -- авторитетно подтвердил бас. -- Спроси вон хошь батюшку.
-- Батюшка изволят спать, -- возразил елейный голос, -- но я так полагаю, что если тут надо было молитвой брать, то не иначе, как из требника Петра Могилы службу править.
-- Это какая ж такая могила? -- спросил купец, установивший тишину.
-- Петр Могила был митрополит в Киеве и отпечатал этот требник "Эвхологион" во святой великой чудотворной киевской лавре. Надо полагать, при Алексее Михайловиче, коли не раньше. Превеликая это ныне редкость, и любая старообрядческая община за него сот шесть соберет с великой радостью. Только все эти книги наперечет, и уж больно мало их до нашего дня уцелело.
-- Чего же ее тогда не переиздадут? -- спросил фельдшер, которого я уже считал заснувшим.
VII.
-- Потому, любимец Христов, не переиздадут, что хотя и не отречена, но запрещена та книга. На архиерейском соборе положили ее боле не печатать, -- так полагаю, потому, что не след ее всякому человеку видеть. Есть ее главная сила в том, что содержит она молитвы об избавлении от обуревания и насилия духов нечистых и молитвы заклинательные на всякие чародеения и обавания человеков и скотов, и домов. И такова сила этих молитв, что кто их чтет с великим дерзновением, -- не может тому бесная сила противостоять. И где их чтут, изыдет оттоль всяк бес, змеевидный и звероличный, яко пар, или яко птица, и Нощеглагольник, и Домоволшебник, и привиденый демон, и всяк бес утренний и полуденный, и полнощный, -- от моря и от реки, от земли и от кладезя, от дубравы и от водопутия, и от гроба идольского, и от покрова банного.
-- Вы, надо полагать, эту книгу видели? -- спросил купец почтительнее и перейдя на вы.
-- Сподобил Господь. Как был в Стародубе, у одного человека старой веры видел. Большая такая книга, как наш Типикон или Триодь Постная. И картину там видел, как Господь наш гергесинских бесов в стадо свиное изгоняет. Токмо в этой церковной книге есть изображение бесной силы, -- нигде боле! Сказывали мне раньше, будто есть тут и заклинательная молитва на разбойного человека в степи. Кто сию молитву знает, тот злодея, на него нападшего, может бесчувственным столбом во едино мгновение сотворить. Одначе, не совсем так вышло.
-- Нету? -- спросил бас с полатей.
-- Нет, -- с грустью в голосе ответил говоривший. -- Все сказано, -- и что с некрещеными младенцами будет, как они на особое некое преселены будет место, где ниже утешения, ниже муку потерпят, и куда душа сряду по смерти идет, и как себе братана сотворить, крестом обменявшись, -- а этого нет. Надо полагать, не может быть такой молитвы!..
VIII.
Слышно было, как рассказчик вздохнул, точно жалея о том, что есть предел и чуду молитвы. Или мне показалось, или в самом деле точно тихий вздох пронесся и над всеми остальными. Рассказчик передохнул и продолжал:
-- Так вот, отцы и благодетели, думаю, что ежели бы по сему требнику молитвы прочесть, -- сняло бы наваждение. Но где ж его добудешь, коли, может, он только в городе Санкт-Петербурге, в Государя Императора публичной библиотеке, как некое многоценное сокровище, храниться? По малом времени, однако, перестали звонки. Но так скажу, что и по сем бывшее не лучше вышло. Это уже в мою бытность произошло, и нечто здесь и мое око видело.
Только что человек покои обрел, приходит к нему раз жена и говорит: "Посмотри-ка, говорит, что-то с нашим малым сыном неладное делается. Ночей, говорит, малец не спит". А ребенок несмышленочек, по первому году шел и даже еще и младенческих слов не говорил. Стали за ним примечать, -- что за напасть! Днем малое дитя на час-другой забудется, а как ночь, -- лежит, глазки открыты. Подойдешь к нему, кроткой улыбнется улыбкой и опять в молчании в потолок смотрит. Думали поначалу, -- нездоров, но все у него чин чином, не плачет, не жалуется, не охает. Токмо тает с каждым днем, что деревцо малое раненое, так что смотреть силы нету. Смучилась мать, потому от жалости и сама она всю ночь подле сидит и маетой мается, а днем слезы льет да людям печалится. И отец извелся.
Бывалые люди говорят: "не иначе, как кто сглазил", а уж отцу с матерью давно то ясно, и кто спортил, ведомо. Какова же, христолюбцы, может быть злоба человеческая! Пускай бы на врага своего порчу навел, а за что же малолетнее дитя страдальчествует?
Маковым семенем его поили, от фельдшера спящих порошков брали, -- не спит малое дитя. Как был я у них близким человеком, показали мне младенца. Посмотри, говорят, Федор, -- это я Федор-то. Посмотрел и чуть сам не восплакал. Исхудало дитя, как былиночка, а глаза такие большие, что у взрослого, потому много он уже в бессонные ночи своей ангельской думы передумал. Спортили человека ни за грош, ни за копейку!
IX.
-- Долго так было, только раз приехал к моему хозяину из пригорода шерстобит.
-- Это, говорит, не иначе, как сглаз, и дело это плевое, только надо вам одного знакомого татарина позвать. Такая ему сила дадена, чтобы порчу сымать и зубную скорбь заговаривать.
Сам я, милостивцы и благодетели, за этим татарином ездил, -- недалече под Касимовым жил. Татарин, как татарин. Голова бритая и в ермолке, лицом скуласт, на слова вельми не щедр. Жил в конуре невеликой, а кормился куплей да продажей старья разного. Спрашиваю его, может ли помочь. "Я, говорит, наперед этого сказать не могу, а Бог не без милости живет, -- поедем." Поехали. Всю дорогу почти молчком ехали. Он про свое думает, а я про то, как это всякий человек своим богом живет, и ладно выходит.
Как приехали, посмотрел он младенца, чаю с хозяевами испил. Потом просит его одного в комнате оставить. "Мне, говорит, теперь помолиться надо". Будем так говорить, недолго молился, -- всего каких-нибудь минут пять. "Дайте мне, -- говорит, -- теперь ножик". Переглянулись, одначе, дали ему. "Покажите мне, -- говорит, -- на чем ваше дите спит". Взял его тюфячок, прорезал, запустил туда руку. Смотрим, -- ухмыляется. "Вот оно, говорит!" И смотрим, -- у него в руках клок рыжей некой шерсти, как ежели бы от пса кудластого. "Оно, -- говорит, -- самое и есть. Затопите, -- говорит, -- печку", и, как только полено загорелось, своей рукой этот клок в огонь бросил. "Ну, -- говорит, -- теперь с Богом, живите да не тужите, а коли занадобится старую шубу продать, али новую шапку купить, так и меня не забывайте. А дитё больше молоком пойте".
Что ж бы вы думали, Христовы любимцы? С той самой ночи стал младенец спать за троих, недельки через две тощенькие щеки заалели, а теперича прешустрый из него мальчонка вышел и прездоровый, да, правду сказать, и не в кого ему хворым быть. Вся семья на диво здоровая...
X.
Я ясно помню весь рассказ до этого мгновенья, но уже за спиной моей стоял сон, вырывающий действительность из сознания людей, как вырывает человек листы из книги.
Я заснул вдруг и сладко, как только замолк журчащий голосок рассказчика, и спал так, сидя, упершись спиною в угол, целых три часа, пока на бесшумных крыльях летела над степью черная ночь.
Очнувшись, я увидел перед собою возницу. Он говорил, что лошади отдохнули, уже пятый час утра, и пора ехать.
Фельдшер стоял на крыльце с полотенцем, очевидно, только что вымывшийся, потягивался со сна и почесывал под мышкой. Степь, освеженная ночью, казалась необыкновенно тихой, чистой и святой. Ветер ночи свеял с нее весь пыльный след человека.
Благообразный, ветхозаветного склада старичок в изношенной, но чистой рубахе и портах показывал фельдшеру на черневший вдалеке лес и говорил:
-- И лес у нас, ваша милость, особенный. В нем еще медведь не перевелся. Завет такой положил батюшка: не бить зверя в евонном лесу. И не бьют его. И так скажем, что не слыхать что-то, чтобы и медведь кого тронул. Тридцать лет здесь живу, -- не слыхал. Потому, хошь он и зверь, а чувствует...
Я залез за фельдшером в кибитку, и мы тронулись, с каждой минутой приближаясь к тому заветному уголку, который всем здесь казался ближе к небу, и к которому влеклись сердца всех, в земной тоске взалкавших светлого божьего чуда.