В столовой архиерейской квартиры на подворье нас сидело за чаем пять человек, включая и самого архиерея и откуда-то к нему приставшего средних лет монашка из "неожиданных" людей, которого он почему-то находил интересным и отрекомендовал нам, как такого.
Архиерей был приезжий, недавний, молодой провинциальный викарий, и так как почти все были ему так или иначе товарищи по школьной скамье, которых он намеренно созвал повидаться, то среди собравшихся царил дух совершенной непринужденности.
И сам хозяин без клобука, рясы и панагии, с быстрыми, молодыми движениями, еще не приобретшими сановитой тяжести и важности, -- скорее казался просто молодым ученым попиком из городских и "интересующихся", уже не похожим на того, который сейчас за всенощной в золотых ризах и шапке стоял под люстрой у евангелия и которому протодиакон кадил трижды.
Когда вошел шестой собеседник, синодский ревизор, из наших же сверстников, круг наш мог почесться завершившимся, и келейнику дан был наказ говорить, что владыка сегодня уже никого не примет.
-- А я сейчас из любопытного места и под любопытным впечатлением, -- сказал вошедший. -- Как бы вы думали, кого я сейчас слышал?
И, зная, что этого угадать невозможно, он сам ответил:
-- Льва Толстого!
Толстой тогда был еще жив, но все мы знали, что наш синодал сидел в последнее время неотлучно в столице, и было странно, где он мог его услышать.
-- Только что появились граммофонные пластинки с начитанными им речами, -- пояснил он. -- Он еще не поступали и в продажу. Их еще пошлют ему на утверждение, и скоро всякий, кто захочет, их услышит.
II.
-- Какое же твое впечатление? -- спросил архиерей.
Исполнявший роль хозяйки налил пришедшему чаю, тот погрел о стакан руки и ответил:
-- Как тебе сказать? Я еще не совсем и сам разобрался, но пока я весь охвачен впечатлением странности. Ведь, вот он умрет, этот старик, -- рано или поздно должна совершиться эта печальная история. Он умрет, а это останется. И как тогда странно и трагично, и фантастически прозвучат его слова! "Смерти нет, есть только переход к другой жизни. Будущее не только сокрыто от нас, оно и не существует", и т. д. Не покажется ли это волшебством? И явись Эдисон ранее, для нас жили бы прошлые века! Мы могли бы слышать, как наши отцы делали предложения нашим матерям...
-- И свой собственный крик при рождении! -- засмеялся кто-то.
-- Ну, а как же, однако, передано сходство? -- спросил архиерей.
-- Все были очень довольны. Что до меня, я глубоко разочарован. На своем веку мне посчастливилось слышать Толстого. У него был тихий старческий голос, такой ровный, спокойный, медлительный, -- тот мягкий голос, который почти хочется назвать "бабьим". Из другой комнаты через дверь не сразу отличишь, кто говорит -- мужчина или старая женщина. И легкое шамканье, и некоторый как бы надлом, но вместе и необычайная и прекрасная выразительность и ясность каждого слова, -- ясность человека, который каждую минуту привык думать о другом и боится, как бы не затруднить его, не заставить ни напрягать слух ни переспрашивать. И вот я услышал резкий, как бы в десять раз увеличенный и как-то странно торопящийся голос, -- тот и не тот! Толстой никогда не говорил так громко, с такими почти басистыми нотами, никогда так не торопился. И в то же время это, несомненно, был его голос, его мастерские логические ударения на словах, его надтреснутость, которая, вероятно, усилилась в последние годы, его "с", впадающее в "ш". Потом подвернули ка-кой-то винтик, он заговорил медленнее, но опять это был он и не он. И я подумал, -- будущие поколения станут слушать его голос и будут разочаровываться. Они представляли этот образ таким тонким, прекрасным, -- он окажется более грубым, обычным, земным...
Как всякий великий образ, который человек старается приблизить к наглядности, -- докончил кто-то из нас. -- Какому актеру когда-нибудь удавался Цезарь, и какая актриса могла бы не испортить образа, например, дантовской Беатриче? Коммисаржевская говорила, что она никогда не читала вслух стихов Пушкина и не могла их слышать ни в чьем исполнены. Всякий голос испортит Пушкина, -- его можно читать только про себя...
III.
-- Судя по этому замечанию, -- сказал архиерей, -- она была удивительной чуткости женщина. А перейдите в область еще более высоких примеров. Кто мог бы, например, воссоздать голос Моисея, говорящего с Синая, или, -- поднимемся еще выше, -- голос Христа? Я никогда не был на мистериях Страстей Господних, но думаю, что толстый немец, изображающий Иисуса из Галилеи, оставил бы меня совершенно холодным. И даже всякий человеческий голос, хотя бы и был скрыт говорящий. Ибо, если бы это был прекрасный, звенящий и исполненный мощи голос, не показалось ли бы нам, что он слишком громок и как будто недостаточно свят и немножко нескромен? А если бы он был гибок, певуч и нежен, не сказали ли бы мы, что он чересчур сладок, как голос модного оперного тенора, и в нем есть нечто от земной страсти?
Все мы с ним совершенно согласились, а молчавший дотоле монашек нервно задвигался на своем стуле, покрутил худенькими ручками и прибавил:
-- Ему и подобает молчание, ибо безмолвие выше слова. "Не проречет, ни возопиет, ниже услышит кто на распутиях гласа Его". И на доносы неправедные Он молчал.
-- Но что вы хотите сказать этим -- "безмолвие выше слова"? -- спросили мы, -- и откуда это следует!?
-- Святые отцы так учили, -- пояснил инок. -- В ком есть хотение говорить, у того еще не заключены желания, тот не удовлетворен еще и не полон. На небе молчат, а не разговаривают, и пламеннейшая молитва деется в молчании. Богу нечего говорить, -- у Него как бы все сказано. И на земле выше нет подвига безмолвия. Вон в святцах всякой праведности много, -- и затворников, и пустынножителей, и столпников, а безмолвников всего Афанасий да Онуфрий, да Феодор. Потому и Христос есть Ангел благого молчания, и так и на иконе пишется.
-- Отец Филофей, кажется, сам иконописец! -- не то пояснил, не то спросил архиерей.
-- Как же, владыко! Восемнадцатый год мы на этом послушании.
-- И скажите, вам доводилось видеть эту икону? -- спросил священник, товарищ архиерея.
-- Господи, да как же! Даже и сам раз писал отцу моему и старцу Нилу на Валааме. Ему самому, как слепцу, иконы не надо, а заказал мне это в его келию игумен, о. Антоний.
-- Представьте, я никогда не видел!.. Как же она пишется?
-- Подобие ангела светлого и прекрасного, -- объяснил монах. -- Волосы кудрявые на плечах, за плечами крылья огненны орли. Далматик и туника с каймою златой. Ручки в поручах крестообразно на груди сложены над поясом, а над нимбом надписание -- "Иисус Христос, Благое молчание". А потому Ему такое имя, что Он есть полнота и источник и богатство всяческой истины и добра и подвига.
IV.
-- Может быть, вам случалось видеть и молчальников? -- спросили мы.
-- А как же иначе? О. Нил, слепец, что был моим старцем-исповедником, пребывал в этом подвиге. Ничего не зрел и по доброй своей воле ничего не говорил. Разве одно слово своему вожатому -- "веди". А чаще просто за рукав потянет, потому и ходу ему было только от скита до церкви да вспять. Так мы его голос только раз в месяц и слышали.
-- Это, надо думать, великая тягость?
-- Великая тягость, но и великий подвиг. Безмолвник никого не обидит, ибо он только с Богом беседует. Безмолвник тот, кто говорит -- "я сплю, а сердце мое бдит". Святые отцы говорили, что монаху помогает человек, а безмолвнику ангел, и ведома ему глубина тайн. За безмолвием идет человеку дар прозрения и ведения словес твари, т.е. разумение животных. Только это для земных людей выше всяких сил человеческих.
-- Вы так говорите, как будто сами это испытали?
-- Так оно и было. В бытность мою в -- ском монастыре наложил на меня мой старец такую епитимию за ссору с братом. "Затворись, говорит, в отдельную келию, напиши на стене мелом букву "М" и блюди молчание столько дней, сколько вместишь. А как не в силу станет, -- приди ко мне и скажи."
-- И сколько же времени вы выдержали?
V.
Инок сморщил исхудалое желтое лицо в улыбку, но сразу же вернул серьезность лицу и строгость голосу.
-- На третьи сутки, в полдень, по немощи моей не утерпел. Поистине, выше всяких сил человеческих! Кажись бы, что такое -- три дня промолчать, и молчат же подневольно в тюрьмах али в маяках по неделям! Но доброхотно на себя наложить это истязание, -- нет никакой возможности! Иному, может быть, и ничего, а человеку разговорному и открытому -- смерть. Как земля перед грозой, весь ты полон силы и устремления, а уста сомкнуты, и все это в тебе бродить, как крепкое вино. Находят смятение и такая тоска, что хоть руки на себя наложить. Стене бы слово сказать, и то уже утешенье!
-- Ну, и как же вы?
-- На третьи сутки, о полдень, пришел к старцу. Говорю, -- "разреши, отче, нет моего состояния! А он мне в ответ: -- "Не чаял я, -- говорит, -- что ты столь крепок будешь. Иные одне сутки едва вмещают. Понял ли ты теперь, что ж бы это было, если б ты на всей земле один был, и какое тебе благо дано в ближнем твоем?" -- Понял! -- "Ну, иди, селись с ним снова во единой келье, да не сварься"...
Рассказав свою историю, монашек точно раскаялся, что так долго "утрудил" общее внимание, и сам почтил "благое молчание" настолько решительно, что его уже стало трудно расшевелить. Точно желал предоставить нас самим себе, он скоро положил свой стакан боком на блюдечко, торопливо благословился у хозяина, нервно обошел всех нас, прощаясь, и под каким-то предлогом покинул наше общество.
Архиерей спустился куда-то вниз, вернулся с толстой книгой по иконографии и показал нам в простом типографском рисунке наглядное изображение Ангела благого молчания.
На нас смотрело юное, святое лицо, -- более лицо женщины, чем мужчины. Прекрасные кудри прядями рассыпались на его плечи. Маленькие ручки были кротко сложены на груди. Но в глазах, под вскинутыми бровями, было не столько выражение совершенного покоя и безмятежия желаний, сколько доброй грусти и наивного, трогательного удивления.
VI.
Всего менее я думал вспомнить об этом монашке и об ангеле благого молчания там, в далеком и знойном каменном Риме.
Стоял июльский зной. Каждый день с утра было сухо во рту, и пыль обильно ложилась на белоснежный мрамор памятников и домов. Раскаленные камни площадей жгли ногу через тонкий башмак. Пенсне на носу и цепочка часов на улице становились горячи, точно вынутые из кипятка. Воздух дрожал, как в лихорадке.
В палаццо, снятом известной русской артисткой, все было не по-нашему. Сквозь стекла окон, наполовину прикрытых створчатыми ставнями, влетал в комнаты веселый и болтливый, непривычный звон католических колоколов. Не язык бил о стенки, но сами колокола, раскачиваясь, ловили язык. Упрямо и несуразно ревел на улиц осел. По паркету медленно и тяжело ползала большая противная черепаха, странная здесь, рядом с прекрасной женщиной, среди изящных картин, безделушек и мебели-модерн. Стрелка столовых часов стояла на двенадцати. На молодой женщине было какое-то широкое воздушное платье, похожее на капот, которого, казалось, вовсе не чувствовало тело.
-- Завтра, -- сказала она, -- мы покажем вам то, чего не указывает Бедекер, и что обыкновенно пропускают русские туристы в Риме. Поедемте на кладбище капуцинов и в монастырь траппистов.
-- А почему не сегодня?
-- Монастырь траппистов -- в малярийной местности. После шести часов туда не поедет тот, кто не хочет получить лихорадки. А вы знаете, как трудно от нее избавиться! Иные лечатся годами!
VII.
-- Трапписты, это, помнится, монахи-молчальники?
-- Да. Это старый и уже вымирающий орден, один из самых старинных. Они говорят только два слова "memento mori", -- при встречах, при расставаньях. В старые годы они спали в гробах, на соломе, а весь день уходил у них на огромный полевой труд и службы. Их устав велит им каждый вечер работать несколько минут над сооружением для себя могилы. По очереди они получают послушание принимать посетителей, водить их по монастырю и давать объяснения. Это как в катакомбах. Вы приезжаете и просите себе проводника на том языке, какой понимаете. Тогда вам дадут брата-француза, немца, итальянца или испанца.
-- И когда он кончит обход, он возвращается к своему безмолвию? И вы думаете, что это, действительно, так, и святые отцы в остальное время не дуются в карты и не пьют какой-нибудь чудесный ликер собственной монастырской марки?
Артистка засмеялась.
-- Ручаться не могу. А, кстати, они, действительно, выделывают великолепный ликер из эвкалиптуса, который там растет рощами. Это похоже на бенедиктин, только гораздо тоньше и своеобразнее. Но вот вы смеетесь, а, в сущности, уже одно то, что они живут там, в этой гнилой местности, где ядовит самый воздух и где после шести часов они сидят взаперти, -- есть уже подвиг, если медленное самоубийство есть подвиг. Полтора года назад мы встретили там молодого монаха- итальянца с таким интересным лицом!.. Недавно мы увидели его исхудалого, почерневшего, высохшего. В один год у него вывалились все зубы.
-- Это становится интересно. Покажите нам траппистов!
VIII.
Дневной зной спадал, когда наемное ландо везло нас в предместье Рима, и копыта горячих лошадей резко били в остывающие плиты дороги.
Был по-нашему пятый час, когда мы подъехали к стенам монастыря и дали звонок. Вратарь в грубом коричневом подряснике с капюшоном, подпоясанный простой веревкой, молча поклонился.
Молодой брат, еще безусый и безбородый, в такой же рыжей хламиде, с такой же веревкой, стоял в стороне, глядя исподлобья на красивую женщину из другого мира. Я невольно подумал, не тот ли это юноша, но какое-то подобие улыбки скользнуло по его лицу, и на секунду мелькнули белые крепкие зубы.
За высокими стенами, от высоких вытянувшихся по всей аллее эвкалиптусов, закрывавших небо, здесь казалось темнее, чем на дороге. Точно спускались летние сумерки где-нибудь в теплом южном русском городе. Эвкалиптусы насыпали на землю тысячи побуревших засохших листьев, и вялый, пряный запах, похожий на запах кардамона, чувствовался во всей аллее,
Он шел, густой и сильный, от рук, когда мы поднимали и растирали засохшие листья, И стволы всех деревьев, сколько их ни было, сажени на две от земли были как бы обглоданы или облиты кислотой, севшей их кору. "Вот она малярия! -- кивнула головой артистка. -- Что же она делает с людьми"? -- Монах поймал доступное ему слово и, нам показалось, ниже опустил голову.
IX.
Бесконечная грусть, какой я не улавливал в русских монастырях, была разлита здесь в этом царстве вольного и невольного умирания людей и природы, и где, -- под волшебным небом чудесного Рима! Это было какое-то заколдованное царство молчания в удивительно схваченных бёклиновских тонах.
Не было малейшего движения в пыльных ветвях деревьев. Не видно было нигде никакой живности Когда по выходе я увидел на дороге птицу, я подумал. "Как странно, туда точно не залетают и птицы!". На доске у старенькой каменной церкви на нескольких языках было написано -- "Здесь не говорят".
Мы спросили провожатого с французским языком. Вышел высокий, стройный монах, с той же веревкой вместо пояса и четками. Лоб и лысина его были сожжены солнцем. Самая несомненная седина как-то подбиралась снизу из-под бороды и бакенбард, но еще были черны усы и брови.
Какое-то чувство деликатности побеждало наше любопытство. Мы не задали ему ни одного вопроса о нем самом, о внутреннем быте монастыря. Без воодушевления, как бы отбывая повинность, односложно отвечая на вопросы, он водил нас из пустынной церкви в старую сакристию, в трапезную, в часовни, останавливал перед более интересными престолами и картинами.
Не было ничего первоклассного и ничего более сильного, что на секунду смахнуло бы гнетущее настроение уныния, самоотреченности и смерти, разлитое повсюду. Мы следовали за ним и, кажется, все думали больше о нем, этом французе с глубоко ушедшими темными глазами -- в которых было что-то знойное и затаенное, и только изредка обменивались словами.
Побелевшие стволы эвкалиптусов были испещрены инициалами и фамилиями туристов. Их вырезали ножом, писали чернильными карандашами.
-- А если бы мы захотели, можно? -- осведомилась артистка. Монах едва улыбнулся. -- "Можно!"
Мы бросили взгляд на эти живые записные книги. Не было ни одного родного имени, ни одной родной буквы!
-- И не найдется ни одного монаха, который говорил бы на нашем языке!
-- Если бы синьора хотела, я мог бы дать объяснение по-русски.
Он сказал это на нашем языке без малейшего акцента. Всегда удивляет родной язык там, где его не ждешь, на чужбине. Но в эту минуту мы были поражены...
-- И вы говорите свободно?
-- Совершенно свободно.
-- Так, может быть, вы русский?
Вопрос сорвался у нашей спутницы почти невольно, и в ту же минуту и ей и всем нам стало ясно, что его не следовало задавать. Монах нервно вытянул руки из-под веревки, -- на них еще были ее следы, -- недоуменно развел ими и мягким голосом, как бы боясь обидеть женщину, сказал:
-- Но, ведь, я умер!..
X.
У маленького навеса, где торговали образками, сувенирами, цепочками, крестиками и эвкалиптином трое монахов, сытых и довольных, с веселыми огоньками в глазах, загоревшимися при виде женщины, -- было уже совсем не то настроение. Не хотелось разбивать прежнее и мы торопливо купили на память маленькие, изящные флаконы ликера и вышли из ограды.
На пыльной дороге было еще совсем светло. На козлах и на скамеечках ландо сидели Бог весть откуда взявшиеся ребятишки. Крошка бамбино сидел на руках веттурино и совал зеленую травинку в рот лошади. Дверь мягко шлепнулась за нами и отделила мертвое царство от царства живых.
-- Нет, как он меня оборвал! -- сказала артистка. -- Но он совершенно прав, и мне поделом. Конечно, он русский. Но тот, прежний, действительно умер, раз он пришел сюда...
Не за горами был римский вечер, и можно было предчувствовать, что он будет тепел и мягок и грустен. Еще слабый аромат эвкалиптовых листьев шел от наших рук...
Вот прошел еще один день, вот мелькнули еще новые любопытные впечатления. Мы были молоды, довольны и счастливы, но было сейчас немножко печально наше счастье.
Молодая женщина молчала. Легкая краска выступила на ее щеки. Было ясно, -- и она, как и мы, не могла оторвать своих мыслей от этого странного, незнакомого человека. Кто он был, что сожгло его душу там, в прошлом? Не от такой ли, как она, женщины, сломившей его жизнь, как ломает ребенок карточный домик, -- убежал он сюда, под чужое небо, покидая родину, родных, может быть, богатство и почет, чтобы найти покой у того же всеисцеляющего Ангела благого молчания?..