Личность и творчество Александра Блока в критике и мемуарах современниках
Издательство Русского Христианского гуманитарного института
Санкт-Петербург 2004
О, старый мир! Пока ты не погиб, Пока томишься мукой сладкой, Остановись, премудрый, как Эдип, Пред Сфинксом с древнею загадкой! Александр Блок
1
Два испытания -- одно вслед за другим и одно вследствие другого -- пали тяжким бременем на плечи Атланта, поддерживающего устои старого мира1. Испытания огненные, испытания грозовые.
И первое испытание -- испытание огнем мировой войны -- сразу испепелило ростки братства "международного", и на пожарище его укрепило цементом "национальной" злобы устои старого мира2. Ибо национальная рознь -- крепкий цемент для старых кирпичей; пока есть она -- Атлант может быть спокоен: своды не обрушатся, не погребут его под развалинами.
Но огонь, обжигающий кирпичи, укрепляет своды лишь до того мига, пока не перейдет он в пламя испепеляющее, пока из огня-раба не станет он огнем творческим, пока из огня кухонной плиты не станет он огнем молнии. И тогда -- горе устоям Атланта! Ибо --
Есть суд всего, что дышит, живет и растет --
суд огнем.
Огонь
последний судия -- все судит и все разрешает.
А молния -- кормчий.
Последнее испытание
через огонь.
Так слышим мы в "Предании от Гераклита Эфесского" (А. Ремизов)3; так знаем мы: мировой огонь обрушит на Атланта своды старого мира. И пришел огонь -- в грозе и буре. Молния -- кормчий...
И второе испытание -- испытание в грозе и буре революции -- сразу расшатало крепкие своды; мировой вихрь вновь понес на старое пожарище весенние семена "международного братства", ринулся на старые устои, покачнул великана Атланта, обрушил часть сводов на головы властителей старого мира.
И как тогда не выдержали "властители дум" испытания огнем войны, так не выдержали они теперь испытания в грозе и буре революции: испугались, пали духом, озлобились, возненавидели, понесли свои кирпичики для спешной поддержки устоев Атланта, поспешили, добродетельные муравьи, скорее вновь лепить разбросанный бурей мещанский муравейник...
Муравьи, мириадами тел, могут потушить пылающий огонь. Потушат ли? Да, если не разгорится он в мировой пожар. Разгорится ли? И с надеждою одни, со страхом другие -- ждут: удастся ли старому миру сотнями тысяч тел погасить огненный вихрь, удастся ли ему гекатомбой трупов укрепить расшатанные устои? Ибо если одна лишь революция русская такой грозой и бурей обрушилась на старые своды, то что же будет при революции мировой?
А что это будет -- все знают, "не зная ни дня, ни часа": будет раньше или позже, будет "наперекор стихиям", будет, несмотря на гекатомбы тел и даже вследствие их: ибо если есть на земле неискупленные страдания, то зато нет на земле неоправданной жертвы.
Все муравьи это знают -- и боятся, злобятся, ненавидят, тушат мировой огонь ковшиками злобы, пригоршнями мелкого ненавистничества. Подлинно: какие огромные события, какие маленькие люди!
2
В зеркале русской литературы, "как солнце в малой капле вод", отразились мировые события -- и как мало оказалось в ней людей, которые увидели бы размеры совершающегося, почуяли бы веяние мирового вихря, отдали бы свои творческие силы не оплакиванию и поддержке старого, а строению и рождению нового! О мелкой злобе, о ядовитых брызгах слюны -- я уже и не говорю: разверните любой газетный лист, любую книгу этих стражей и блюстителей старого Атланта...
Есть там и искренняя боль за старое, исконное, навеки уходящее, есть и мелкая трусость придавленного вихрем "взбунтовавшегося раба". Ибо, поистине, вот где его царство: в русской литературе, а не в казарме, не на фабрике, не в деревне. Взбунтовавшимся рабом оказался вчерашний "властитель дум", русский писатель во всей своей массе. Стоит ли называть имена?
Звали они революцию -- и пришла она. Но пришла не в тишине, не в тихом пламени неопалимой купины, а в грозе и буре народного вихря. Ждали они ее в виде разубранного флагами корабля, торжественно салютующего холостыми зарядами, -- пришла она в вихре пыли, грязи, крови, среди бурных валов бушующего моря. И мимо них проходит корабль революции -- они с ужасом отвернулись от него.
Не узнали они друзей моряков
Им знакомых давно,
Не узнали снастей, ни их парусов,
А сами соткали для них полотно --
Слепые, косные люди!4
И проходит мимо них этот корабль -- "для тысячей нем, не понят никем, ибо слишком он был непохож на скучную ложь -- на рассказы учителей местных" (Э. Верхарн)... И в мелкой злобе своей, а порою и в искренней боли своей, не слышат и не видят эти "местные учители" и их ученики того, что так ясно, казалось бы, для каждого, имеющего очи, чтобы видеть, имеющего уши, чтобы слышать.
Но есть и видящие, и слышащие. От "народных" глубин, от "культурных" вершин -- поэты и художники радостно и скорбно, но чутко и проникновенно говорят нам о свершающемся в мире. Не боятся они грозы и бури, а принимают ее всем сердцем и всею душою: "Вестью овеяны -- души прострем в светом содеянный радостный гром" (Андрей Белый)5. Так говорит один, и отзывается ему другой: "Грозно гремит твой гром, чудится плеск крыл, -- новый Содом сжигает Егудиил" (Сергей Есенин)6. От вершин, от глубин -- чутко чуют они то новое мировое, что идет теперь в грозе и буре революции: разрушение Содома старого мира, гибель Атланта и рождение, осуществление новой России, новой Европы, нового мира.
Видит это мировое и Александр Блок, поэт розы и креста7. И подлинно -- крест видит он на русской революции и розой венчает ее. Давно не писал он ничего подобного поэме своей "Двенадцать" -- да и писал ли? Лицом к революции, лицом к России стоит здесь поэт -- и принимает, и понимает, и любит, и скорбит, и видит мировое значение совершающегося. Лицом к Атланту старого мира становится он в другом своем произведении, "Скифы", не менее замечательном, -- и негодует, и предостерегает, и клеймит... Если бы даже ничего иного не дал русской литературе год революции (а он дал нам и стихи Н. Клюева, и поэмы С. Есенина, и еще никем не оцененного изумительного "Котика Летаева" Андрея Белого, и плач "о погибели земли русской" А. Ремизова)8, то все же после "Двенадцати" и "Скифов" год революции явился бы богатым годом русской литературы.
3
"Двенадцать" -- поэма о революционном Петербурге конца 1917 -- начала 1918 года, поэма о крови, о грязи, о преступлении, о падении человеческом. Это -- в одном плане. А в другом -- это поэма о вечной, мировой правде той же самой революции, о том, как через этих же самых запачканных в крови людей в мир идет новая благая весть о человеческом освобождении. Ибо ведь и двенадцать апостолов были убийцы и грешники.
В пятой главе Деяний апостольских рассказывается, с ясным челом, как апостол Петр убил (не из "винтовочки стальной", а словом уст своих) мужа и жену, Ананию и Сапфиру, за то, что утаили они часть имущества своего от христианской коммуны: "паде же абие перед ногами его, и издше"... "И бысть страх велик на всей церкви",-- эпически прибавляет бытописатель9. Что же, и здесь Христос? Здесь его нет, но мимо этого, над этим -- идет он впереди двенадцати, посланных им в мир.
И впереди "двенадцати" поэмы -- двенадцати убийц, -- впереди разыгравшегося с красным флагом ветра --
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз --
Впереди -- Исус Христос...
И не может он не идти впереди этих "двенадцати", если подлинно за ними, хотя бы и помимо них, стоит то мировое, которое слышится нам теперь в грозе и буре.
Благая весть раздалась двадцать веков тому назад -- весть о духовном освобождении человечества. Благая это была весть и великая, ибо духовное освобождение человечества не подразумевает ли собою и освобождения физического? Оказалось -- нет, не подразумевает. Возлюбим ближнего, как самого себя, -- это внутренне, духовно; а внешне, физически -- будем по-прежнему продавать его в рабство, предавать его казни. Формы рабства и казни менялись с веками, становились все утонченнее и больнее: от рабства физического -- к экономическому, от рабства экономического -- к духовному. Так от духовного освобождения пришла христианская культура к духовному рабству. И стало ясно: кроме внутренней свободы, возвещенной христианством, в мир должна прийти свобода внешняя -- полное освобождение политическое, полное освобождение социальное.
Благую весть мировой социальной революции старый мир наших дней принял так же враждебно, как старый мир эпохи Петрония принял благую весть революции духовной. Но с той революцией старый мир справился очень скоро: увидев, что борьба извне невозможна, он вошел в революцию и покорил ее своему духу. Старый мир -- "принял" христианство.
Тогда мало-помалу выяснилась "неудача" христианства: оно "не удалось", ибо путь от духовной революции к социальной оказался перерезанным: старый мир с мечом в руках стоял на этой дороге внутри самой христианской коммуны. И через два тысячелетия человечество пришло к обратному пути -- от социальной революции к духовной. Впереди -- победа социальной коммуны; но еще долго старый мир будет становиться на пути этой мировой революции. Будут бороться с ней извне все те "буржуи", о которых говорится в поэме "Двенадцать"; будут бороться с ней изнутри более опасные враги -- различные волки в овечьих шкурах.
Трудна дорога, и победа придет еще не скоро. Она придет, вероятно, лишь тогда, когда ясно станет человеку, что нет полного освобождения ни в духовной, ни в социальной революции, а только в той и другой одновременно. Но очистительная гроза и буря мировой социальной революции таит в себе великую правду. Правды этой не видят многие "писатели", "витии", "барыни в каракулях", но ее видят и чувствуют многие и многие среди выделивших из себя "двенадцать". И за эту правду, помимо их воли через них идущую в мир, поэт "белым венчиком из роз" украшает чело великой русской революции.
4
Снежная вьюга революции начинается с первых же строк поэмы; и с первых же строк ее черное небо и белый снег -- как бы символы того двойственного, что совершается на свете, что творится ныне в каждой душе.
Черный вечер.
Белый снег.
Ветер, ветер!
На ногах не стоит человек...
Так через всю поэму проходят, переплетаясь, два внутренних мотива. Черный вечер -- кровь, грязь, преступление; белый снег -- та новая правда, которая через тех же людей идет в мир. И если бы поэт ограничился только одной темой, нарисовал бы или одну только "черную" оболочку революции, или только ее "белую" сущность -- он был бы восторженно принят в одном или другом из тех двух станов, на которые теперь раскололась Россия. Но поэт, подлинный поэт, одинаково далек и от светлого славословия и от темной хулы; он дает двойную, переплетающуюся истину в одной картине:
Черный вечер. Белый снег.
Вся поэма -- в этом.
И на этом фоне, сквозь белую снежную пелену рисует поэт черными четкими штрихами картину "революционного Петербурга" конца 1917 года. Тут и огромный плакат "Вся власть Учредительному Собранию!", и "невеселый товарищ поп", и старушка, которая "никак не поймет, что значит", и оплакивающая Россию "барыня в каракуле", и злобно шипящий "писатель, вития"... И так все это мелко, так далеко от того великого, что совершается в мире, так убого, что "злобу" против этого всего можно счесть "святой злобой":
Злоба, грустная злоба
Кипит в груди...
Черная злоба, святая злоба...
Товарищ! Гляди
В оба!
И вот на этом фоне, под нависшим черным небом, под падающим белым снегом -- "идут двенадцать человек"... О, поэт нисколько не "поэтизирует" их! Напротив. "В зубах -- цыгарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз!" А былой товарищ их, Ванька, -- "в шинелишке солдатской, с физиономией дурацкой" -- летит с толстоморденькой Катькой на лихаче, "елекстрический фонарик на оглобельках"...
И этот "красногвардеец" Петруха, уже не раз бросавшийся с ножом на Катьку ("У тебя на шее, Катя, шрам не зажил от ножа, у тебя под грудью, Катя, та царапина свежа!"), этот Петруха, уложивший уже офицера ("не ушел он от ножа!"), а теперь угрожающий расправою и новому сопернику: "Ну, Ванька, сукин сын, буржуй! Мою, попробуй, поцелуй!" И сама эта Каллипига Невского проспекта ("больно ножки хороши!"), эта толстоморденькая Катя, которая "шоколад Миньон жрала, с юнкерьем гулять ходила, с солдатьем теперь пошла"... И эти товарищи Петрухи, без минуты раздумия расстреливающие мчащихся на лихаче Ваньку с Катькой: "Еще разок! Взводи курок! Трах-тарарах!"... И убитая Катька -- "лежи ты, падаль, на снегу!" И насмешки товарищей над Петькой, помянувшим имя Христа: "Петька! Эй, не завирайся! От чего тебя упас золотой иконостас? -- Бессознательный ты, право; рассуди, подумай здраво -- али руки не в крови из-за Катькиной любви?"
Это ли апостолы новой благой вести? Это ли те "двенадцать", которым предшествует "в белом венчике из роз, впереди -- Исус Христос"? Или и на этот раз он "со беззаконными вмени-ся"? Или и на этот раз "беззаконство" хоть и не прощается, но покрывается чем-то высшим?
Смерть Катьки не прощается Петрухе. "Ох ты горе-горькое, скука скучная, смертная!" И пусть не раскаяние, а новая злоба лежит на его душе -- "уж я ножичком полосну, полосну! Ты лети, буржуй, воробышком! Выпью кровушку за зазнобушку чернобровушку!" -- но гнета не снять с души: "Упокой, Господи, душу рабы твоея... Скучно!" И разве в раскаянии тут дело? Правда, " разбойника благоразумного во единем часе раеви сподобил еси, Господи" 10, -- но что знаем мы о другом разбойнике, "безумном"? И в крови скольких женщин и детей были, быть может, обагрены руки его "благоразумного" товарища, сораспятого Христу евангельского "злодея"? И ему -- прощение, ему -- рай за "раскаяние", за "помяни мя Господи"? И злодейства "двенадцати" тогда не покрываются ли тем, что стоит за ними, не черной стихией, а светлым сознанием? Пусть кажется им, что идут они против Христа, против креста --
Свобода, свобода,
Эх, эх, без креста!
Тра-та-та! --
но все же впереди них роза и крест в нижней поступи надвьюжной, в снежной россыпи жемчужной...
5
Черное не прощается, черное не оправдывается -- оно покрывается той высшей правдой, которая есть в сознании "двенадцати". Они -- темные убийцы, злодеи (нарочно ведь взял поэт именно таких!) -- они чуют силу и размах того мирового вихря, песчинками которого являются. Они чуют и понимают то, что злобно отрицает и "писатель, вития", и обывательница в каракуле, и "товарищ поп" и вся духовно павшая "интеллигенция" в кавычках. И за эту свою правду -- "пошли наши ребята в красной гвардии служить, в красной гвардии служить, буйну голову сложить!" За эту правду они и убивают, и умирают. Знают ли они, что идут против мирового Атланта, что все своды его старого здания предают огню? Знают -- ив этом их благая весть мировой социальной революции:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем,
Мировой пожар в крови --
Господи благослови!
Правда, сами не знают они, какого они духа, сами не знают, насколько совершающееся ныне в мире глубже видимой им внешности "буржуев" (а может быть, не знают, но чуют? -- ведь "мировой пожар в крови"!). Но знают они твердо, что к старому миру возврата нет, что "Святая Русь" лежит по эту сторону разделившей всех нас пропасти (и ненавидят же их за это все заупокойные плакальщики о России!). Знают они, что "Святая Русь", что весь старый мир -- отныне худшие и непримиримейшие их враги. Знают -- и зовут: "Вперед, вперед, рабочий народ!"
Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Товарищ, винтовку держи, не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь --
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Эх, эх, без креста!
И знают они, что борьба предстоит упорная, долгая, чуют они, что Атлант до конца будет стоять горой за кирпичи старого мира. И через кровь, через злодеяние слишком легко, быть может, готовы они перешагнуть: "Потяжеле будет бремя нам, товарищ дорогой!" Это бремя -- бремя тяжелой борьбы со старым миром, который теперь "хвост поджал -- не отстает", но который еще обратится в злобного волка, отстаивающего свою старую нору мещанского мира. Не могучим Атлантом, а побитым псом представляется теперь "двенадцати" (и поэту!) старый мир. Он разбит в первой схватке -- и идут дозором "двенадцать", твердо зная, что "вот -- проснется лютый враг"...
Так от реального "революционного Петербурга" поэма уводит нас в захват вопросов мировых, вселенских. Все реально, до всего можно дотронуться рукой -- и все "символично", все вещий знак далеких свершений. Так когда-то Пушкин в "Медном всаднике" был на грани реального и надисторических прозрений.
Да, такие сокрушающие сравнения выдерживает поэма Александра Блока. "Как будто грома грохотанье, тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой"11 -- заканчивается в наши дни. Конец петровской России -- конец старого мира. Было время его славы, расцвета, могущества, -- и бережно понесем мы в новый мир вечные "эллинские" ценности мира старого: не испепелятся они и в огне. Но временные ценности его падут прахом в грозе и буре, в разыгравшейся вьюге. В просветы ее мы видим и теперь: на том самом месте, где прервалось тяжело-звонкое скаканье Медного Всадника, там теперь -- "над невской башней тишина". Где же Конь? Где же Всадник? Их нет. И там, где был Конь, -- там теперь стоит "безродный пес, поджавши хвост"; там, где был Всадник, там, где в "неколебимой вышине над возмущенною Невою стоял с простертою рукою кумир на бронзовом коне", -- там теперь "стоит буржуй на перекрестке и в воротник упрятал нос"...
Атлант, поддерживающий своды, -- и "буржуй", упрятавший нос в воротник: кто, кроме поэта, может так сорвать маску с мировой сущности?
Стоит буржуй на перекрестке
И в воротник упрятал нос.
А рядом жмется шерстью жесткой
Поджавши хвост паршивый пес.
Стоит буржуй, как пес, голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос.
И старый мир, как пес безродный
Стоит за ним, поджавши хвост...
6
Куда же девалось убийство? Где же Катька? Где Петруха? Все там же. Лежит убитая Катька -- "мертва, мертва! Простреленная голова"; и у Петьки руки в крови, и ничем не смыть эту кровь. Это -- его внутренняя трагедия, если он до нее дорос. Но мировой вихрь, но сознание высшей иной правды, но испытание в грозе и буре -- сделали черного злодея одним из "двенадцати".
И разве мы забываем, что у сораспятого "разбойника благоразумного" руки, быть может, обагрены в человеческой крови? Не забываем и не прощаем, -- это только сам Распятый мог простить. Но на высоте мировой трагедии Голгофы говорит ли нам об этой крови "благая весть"? И говорит ли она нам о том, что, быть может, и другой сораспятый разбойник, "безумный", не услышавши слова прощения, вместе с первым "будет днесь в раю"?
На высоте ныне совершающейся мировой трагедии выдерживают испытание в грозе и буре символические "двенадцать". Когда постигаем мы мировой захват совершающегося -- нет для нас больше Петрухи, нет цыгарки в зубах, нет примятого картуза, бубнового туза на спине... Или, вернее сказать, -- все это есть, но сквозь это, но через это мы видим то, что показывает нам в "двенадцати" поэт. Мы видим, как
...идут без имени святого
Все двенадцать -- вдаль.
Ко всему готовы,
Ничего не жаль.
И чудо поэтического творчества заставляет нас здесь, в слове "вдаль", видеть не только петербургские "переулочки глухие, где одна пылит пурга", а даль мировую, где "пурга пылит им в очи дни и ночи напролет"... И уже не удивляемся мы, когда, "преображая действительность", поэт через сгорбленные спины, "рваное пальтишко, австрийское ружье" -- заставляет нас видеть, как двенадцать "вдаль идут державным шагом"... Ибо видим мы теперь то великое мировое, что таится здесь за малым, слишком человеческим. И вся последняя глава поэмы твердо и чеканно подготовляет нас к последним ее стихам.
...Вдаль идут державным шагом.
-- Кто еще там? Выходи!..
Это -- ветер с красным флагом
Разыгрался впереди...
Впереди -- сугроб холодный.
-- Кто в сугробе -- выходи!..
Только нищий пес голодный
Ковыляет позади...
-- Отвяжись ты, шелудивый,
Я штыком пощекочу!
Старый мир, как пес паршивый,
Провались -- поколочу!
...Скалит зубы -- волк голодный,
Хвост поджал -- не отстает,
Пес холодный, пес безродный...
-- Эй, откликнись, кто идет?
Здесь уже мы чувствуем, здесь уже мы знаем: не забыть нам никогда, что это не шелудивый пес с поджатым хвостом бредет за "двенадцатью", а некогда миродержатель Атлант, в свое время низверженный христианством, но потом сумевший взорвать его изнутри. И не двенадцать "красногвардейцев" видим мы за снежной вьюгой, а "двенадцать", несущих миру новую благую весть избавления. Когда мы увидим, когда мы поймем все это, то поймем и примем всем сердцем и последние строки, так необходимо, так чудесно завершающие эту необходимую всем нам, эту чудесную поэму о новой благой вести, возвещаемой миру:
...Так идут державным шагом.
Позади -- голодный пес,
Впереди -- с кровавым флагом.
И за вьюгой невидим,
И от пули невредим,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз --
Впереди -- Исус Христос...
Тот, кто не поймет, тот, кто не почувствует этого, -- не почувствует и не поймет всей глубины "древней загадки", ныне снова предлагаемой "старому миру". А кто поймет -- тот и разгадает ее правильно. Ибо древняя разгадка -- все та же, и гласит она: человек12.
В свое время христианская революция рождала в мир "нового человека", духовно свободного -- и потерпела крушение на встречном замысле старого мира: духовно свободного оставить все же физически, экономически, социально, а потому и духовно -- порабощенным. С этим "взрывом изнутри" былой духовной революции старым миром вступила теперь в борьбу революция социальная, и ее благая весть -- прежняя: освобождение человека. Но на этот раз -- освобождение полное: физическое, социальное, духовное.
В грозе и буре революции задана эта загадка старому миру. И Александр Блок сумел показать нам это не отвлеченными словами, а живой тканью поэтического творчества. Вот почему поэма его "Двенадцать" десятилетия и десятилетия будет жить в русской литературе, являясь откликом души русского поэта на стихию русской, на стихию мировой социальной революции.
7
В поэме "Двенадцать" Александр Блок от революционного Петербурга повел нас "вдаль" -- к горизонтам революции мировой, где, стоя на старой земле, грузно поддерживает Атлант старое небо. Новое небо и новую землю дает миру каждая великая революция, но рухнувший Атлант вскоре вновь восстает из-под обломков, и скоро "новое небо" вновь становится небом старого мира. Величайший в мире духовный переворот христианства оказался бессильным разрушить старые кирпичи Рима, старые кирпичи мира.
Не будет ли и ныне повторения этого пятого акта вечно новой мировой драмы? Не будем предсказывать: мы лишь вступаем в пролог мирового переворота. Но ясно одно: безумно было бы недооценивать силы врага.
Когда поэт срывает с Атланта маску, когда под ней оказывается не полубог, не сын титана, не брат великого Прометея, не отец Плеяд, а мировой "буржуй на перекрестке" -- поэт прав, он разоблачает старого мирового обманщика, всесветного мещанина в мантии титана.
Но когда старый мир этот, в образе "безродного пса", ковыляет, поджав хвост, за державным шествием мира нового, -- я не верю ему, ибо слишком хорошо знаю его силы. И поэт знает их еще лучше меня. Это только для немногих ослепленных глашатаев новой благой вести может казаться, что старый мир уже побежден, что "жмется шерстью жесткой поджавши хвост паршивый пес"... Нет, поэт хорошо видит, что злобно "скалит зубы волк голодный", что от него штыком не отмахнешься, что он, ковыляя позади, ждет только минуты, когда можно будет наброситься и растерзать носителей мира нового.
Пусть не титан, пусть "буржуй на перекрестке", но он во всеоружии выступает теперь против нового мира. Он временно "поджал хвост" только в России, где социальная революция уже обрушила своды из старых кирпичей; мы знаем, что рухнут эти своды и в остальном мире, не могут не рухнуть. Но пока западноевропейский "буржуй на перекрестке" напрягает все силы, чтобы удержать на месте старое небо, пока он подпирает его горами трупов, себе уже на погибель, пока великая русская революция не стала великой революцией мировой -- до тех пор перед нами в новой форме возникает старая проблема о России и Европе, и мы от благой вести "Двенадцати" переходим к историческому вопросу современности.
"Двенадцать", несмотря на весь свой черный фон, на грязь, на кровь, на злодеяния, захватывает тему мировой революции в сфере настолько высокой, что она недоступна для исторических интересов сегодняшнего дня. Опять сравню эту поэму с "Медным всадником", произведением слишком глубоким, исполненным над-исторических прозрений и потому не отвечавшим на ряд исторических вопросов современности. Но ведь у Пушкина, кроме "Медного всадника", есть почти тогда же написанные, глубочайшие по мысли произведения захвата исторического: "К тени полководца", "Клеветникам России", "Бородинская годовщина". Там -- над-исторические прозрения, здесь -- исторические воззрения.
Так и у Александра Блока. Если поэму "Двенадцать" мы поставили в ряду "Медного всадника", то в ряду "Клеветников России" надо поставить его вслед за "Двенадцатью" написанных "Скифов".
8
"Скифы" с новой силой ставят старый вечный вопрос -- о Востоке и Западе, о России и Европе. Не раз русские поэты и художники (еще от "Слова о полку Игореве"!) вплотную подходили к этой теме, не раз за последние сто лет ставили они лицом к лицу две мировые силы, которые должны либо столкнуться и погибнуть под развалинами старого мира, либо слиться и воскреснуть в мире новом.
Замечательнейший из всех русских романов последних десятилетий, "Петербург" Андрея Белого всецело посвящен этой же теме13. Но если мы ограничимся только "поэтическими манифестами" крупнейших поэтов, то от "Клеветников России" до "Скифов" мы увидим твердые вехи, определяющие собою путь русского поэтического самосознания.
И если мы пройдем мимо поэтов второстепенных, вроде Хомякова, то путь этот наметят нам прежде всего Пушкин ("Клеветникам России") и Тютчев ("На взятие Варшавы"). От этих громадных произведений 1831 года, через более мелкие вехи славянофильской "историко-философской" поэзии, мы придем в конце XIX века к "Панмонголизму", "Дракону" и "Ex oriente lux" Вл. Соловьева, и далее, в прямой преемственности от Вл. Соловьева, -- к "Скифам" Александра Блока.
Пушкин, Тютчев, Соловьев, Блок -- вот характернейший путь русского поэтического сознания за последние сто лет в вечном вопросе о России и Европе, или еще шире -- о Востоке и Западе.
Когда появилось пушкинское "Клеветникам России", то Чаадаев, автор написанных на ту же тему о Западе и Востоке "Философических писем" (хотя и совершенно в иную сторону заостренных), увидел -- один из немногих! -- всю глубину исторического захвата этого произведения, казавшегося тогдашним либералам только "ура-патриотическим". Либеральный болтун (а потом болтливый реакционер) кн. Вяземский негодовал на Пушкина за эти "шинельные стихи", другой либеральный болтун, Ал. Тургенев, "защищал" Запад и иронически уговаривал Пушкина: "Голубчик, съезди ты хоть в Любек"... И лишь один Чаадаев понял всю историческую глубину пушкинского захвата: "Удивительны стихи к врагам России!.. В них больше мыслей, чем было сказано и создано у нас в целый век"...14
Мысли эти -- твердо поставленный вопрос о Востоке и Западе. Восстание Польши -- это для поэта только внутренний, "восточный" вопрос, "спор славян между собою", вопрос, которого Западу не дано разрешить. В восточном, русском море должны слиться все "славянские ручьи", и если на пути слияния плотиной стоит Польша -- она должна быть сломлена. Запад шумит, Запад негодует -- пусть: это vox et praeterea nihil!15 У Востока, y России -- свои задачи, и нет силы, которая бы стала на их пути.
В чем эти задачи? -- Искупить русской кровью "Европы вольность, честь и мир". Так было уже при конце Наполеона. Так было и много раньше -- при татарах. За сто лет до современного нам поэта Пушкин другими словами говорил о том же, о том, как мы века и века "держали щит меж двух враждебных рас -- Монголов и Европы". В своем письме к Чаадаеву он ясно высказывает это. "...У нас своя особая миссия, -- пишет он. -- Россия своим громадным пространством поглотила победу Монголов. Татары не дерзнули перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отступили в свои пустыни -- и христианская цивилизация была спасена"...16
Вот миссия России -- в прошлом и будущем, так верит Пушкин. Вот глубокая основа его "шинельных стихов", его "патриотизма"; вот почему ждет и жаждет он слияния славянских ручьев в русском море, вот почему восклицает он в "Бородинской годовщине":
Куда отдвинем строй твердынь?
За Буг, до Ворсклы, до Лимана?
За кем останется Волынь?
За кем наследие Богдана?
Признав мятежные права
От нас отторгнется ль Литва?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Скажите, кто главой поник?
Кому венец: мечу иль крику?
Сильна ли Русь?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Победа! Сердцу сладкий час!
Россия, встань и возвышайся!..
Ибо у России этой -- есть вечная мировая миссия к Европе. И пусть тогда еще не думал поэт о новой возможной "монгольской опасности", пусть тогда еще велико было историческое расстояние "от потрясенного Кремля до стен недвижного Китая", пусть было в поэте и разочарование в европейском либерализме (vox et praeterea nihil!) -- но "скифские" темы глубоко заложены в этих его исторических стихах. Это "скифство" хорошо подметил в нем, хотя и с другой точки зрения, либеральный Ал. Тургенев. "Пушкин варвар в отношении к Польше, -- писал он, -- варвар, как поэт, думая, что без патриотизма, как он его понимает, нельзя быть поэтом, и для поэзии не хочет выходить из своего варварства"...17
Да, в этом все дело: "Патриотизм, как он его понимает"... Не квасной официальный патриотизм двигал Пушкиным, не "шинельные стихи" написал он, а первый поэтический, пророческий манифест России -- Европе, Востока -- Западу. Миссия России была в его глазах -- государственной, национальной, и он выразил это в своих исторических стихах, в которых было "больше мыслей, чем было сказано и создано у нас в целый век"...
9
В те же дни было написано и тютчевское "На взятие Варшавы", впервые увидевшее свет лишь полувеком позднее. Здесь новое углубление все той же темы, здесь новое понимание "миссии" России -- и здесь с самого же начала резкое отграничение от всех толкований "шинельного" патриотизма:
...прочь от нас венец бесславья,
Сплетенный рабскою рукой:
Не за коран самодержавья
Кровь братская лилась рекой.
Нет, нас одушевляло в бой
Не чревобесие меча,
Не зверство янычар ручное
И не покорность палача!
Нет -- "другая мысль, другая вера у русских билася в груди"... Эту мысль, эту веру лет двадцать спустя, в 1848 г., Тютчев с замечательной ясностью выразил в своей статье "La Russie et la Révolution".
В Европе уже давно (с 1789 года) стоят лицом к лицу, говорит Тютчев, только две реальные силы: Революция и Россия. Быть может, завтра между ними начнется смертная, последняя схватка. "Между ними не может быть ни переговоров, ни перемирия. Жизнь одной -- смерть другой. От исхода этой борьбы, величайшей борьбы, когда-либо бывшей в мире, на долгие века определится вся политическая и религиозная будущность человечества"... 18
Да, подлинно -- величайшая здесь историческая углубленность, и ни слова не можем мы выбросить из вдохновенного прозрения Тютчева! Одно только: за три четверти века, прошедшие с тех пор до сегодняшнего дня, Россия и Европа поменялись местами. Тогда -- Россия стояла на страже старого мира против всей революционной Европы, теперь -- старая Европа стоит на той же страже против революционной России...
И еще одно: Тютчев хорошо видел связь между мировой Революцией, которая пришла в мир, и той духовной революцией, которая пришла в мир двадцать веков тому назад. Он думал, что обе революции эти друг другу враждебны, что "прежде всего Революция есть антихристианство", что "дух антихристианства есть душа Революции, в этом ее подлинный, отличительный характер". И в этом он опять был прав, если противополагал духовную революцию -- физической, нравственную революцию -- социальной. Так или иначе, но оплотом первой он видел Россию, очагом второй -- Европу. А если так -- то вот она, мировая миссия России, вот вера, которая бьется в его груди:
Славян родные поколенья
Под знамя русское собрать
И весть на подвиг просвещенья
Единомысленную рать...
И уже отсюда -- мечты о мировом владычестве России, мечты (впоследствии так "шинельно" опошленные!) о щите Олега на вратах Цареграда: "Вставай же, Русь! Уж близок час! Вставай, Христовой службы ради! Уж не пора ль, перекрестясь, ударить в колокол в Царьграде?" Отсюда уже пророчества о великом русском государстве с "семью внутренними морями" и с семью великими реками: "от Нила до Невы, от Эльбы до Китая, от Волги по Ефрат, от Ганга до Дуная"...
Вот царство русское... и не прейдет во век;
Как то провидел Дух и Даниил предрек...
Здесь миссия России не только национальная, не только государственная, как это было у Пушкина: миссия эта становится уже религиозной. Ибо миссия эта -- борьба с "антихристовой" Революцией.
10
Славянофильские поэты измельчили и опошлили глубокие воззрения Тютчева. И лишь через три четверти века русский поэт, духовно близкий Тютчеву, но неустанно боровшийся со славянофилами, сделал еще шаг в том же направлении; национальную, государственную, религиозную миссию России он провозгласил апокалиптической. Это был Вл. Соловьев.
Когда он в 1895 г. писал "Панмонголизм", а в 1900-м -- "Дракона" и "Три разговора", то пушкинский стих о потрясенном Кремле и стенах недвижного Китая перестал уже соответствовать действительности. Скорее, наоборот, историческая мысль могла лететь "от стен недвижного Кремля до потрясенного Китая", но зато прежняя мысль Пушкина об "антимонгольской" миссии России получала особую остроту и силу.
И тютчевское противопоставление России и Революции потеряло свое значение: слишком стало ясно, что путь России и Европы в этой области -- общий, одинаковый, ибо революции не избежать ни Европе, ни России. Но зато с тем большей силой прозвучала для Вл. Соловьева тютчевская мысль о религиозной миссии России: да, велика эта миссия, но не в излишней борьбе с Западом, а в неизбежном столкновении с "мировым нигилизмом" Востока. Ибо с Востока надвигается "панмонголизм", которому, быть может, дана будет власть пожрать европейскую культуру, христианскую цивилизацию, однажды уже спасенную для Запада Россией. "Россия поглотила победу Монголов", -- сказал Пушкин. Поглотит ли она их и в будущем, или сама вместе с Европой будет поглощена? В этом для Вл. Соловьева были скрыты апокалиптические судьбы мира.
Надвигающееся на Европу "монгольство" -- для него есть подлинный апокалиптический Дракон; и с жутким чувством ожидает он его прихода -- да совершатся судьбы России, Европы, мира...
Панмонголизм! хоть слово дико,
Но мне ласкает слух оно,
Как бы предвестием великой
Судьбины Божией полно...ls
В России исторически и мистически пересекаются эти судьбы Запада и Востока; в панмонголизме, паннигилизме -- пересекаются судьбы Европы и России. Десятилетием позднее все эти мысли положил в основу своего романа "Петербург" один из духовных наследников Вл. Соловьева, Андрей Белый. Там у него в туманной ночи пролетает мимо Медного всадника автомобиль "с желтыми монгольскими рожами"; но -- "раз взлетев на дыбы и глазами меряя воздух, Медный конь копыт не опустит: прыжок над историей -- будет; великое будет волнение... Брань великая будет -- брань небывалая в мире: желтые полчища азиатов, тронувшись с насиженных мест, обагрят поля европейские океанами крови; будет, будет -- Цусима! Будет -- новая Калка! Куликово поле, я жду тебя!.." 20
Так говорит ученик -- так говорил и учитель. Он ждал победы апокалиптического азиатского Дракона над христианской Европой, он предсказывал России: "желтым детям на забаву даны клочки твоих знамен" 21. Он звал Россию к соединению христианства Запада и Востока (ибо "свет, исшедший от Востока с Востоком Запад примирил"), он звал к этому для совместной борьбы с мировым нигилизмом "монгольства", грядущего войною на мир. В этом -- апокалиптическая миссия России...
И когда в 1900 году все европейские "великие державы" соединились для "карательной экспедиции" в Китай, и Вильгельм II произнес по этому поводу одну из самых каннибальских речей, какие только сохранила нам от "великих людей" история, -- Вл. Соловьев, на пороге смерти, восторженно приветствовал этого своеобразного "Зигфрида" наших дней...22 Россия и Европа, Восток и Запад шли вместе, рука об руку против Азии, мирового Дракона! Так решался вековой вопрос о Западе и Востоке -- и что за беда, если во имя Христа и креста шли расстреливать китайского Дракона из пушек и пулеметов! Не беда: