Иванов Иван Иванович
История русской критики

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
Скачать FB2

 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Часть четвертая.


   

ИСТОРІЯ РУССКОЙ КРИТИКИ.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

(Продолженіе *).

*) См. "Міръ Божій", No 9. Сентябрь.

XIII.

   Анненковъ, по происхожденію богатый помѣщикъ, по образованію вольный слушатель философскаго, т. е. историко-филологическаго факультета петербургскаго университета, много жилъ за границей, совершенно свободный отъ какихъ-либо обязанностей, кромѣ самообразованія и, какъ водится съ свободными туристами, самоуслажденія. Продолжительное пребываніе въ Италіи должно было сильно развить художественный вкусъ, а близкое знакомство съ французской общественностью,-- возвысить просвѣщенность и широту ума. Любознательность Анненковъ всю жизнь проявлялъ приблизительно такую же, какъ герой его Писемъ изъ провинціи -- Нилъ Ивановичъ, т. е. читалъ множество книгъ и интересовался множествомъ вопросовъ, отъ чистаго искусства до экономическихъ теорій {Воспоминанія. I, 9 etc.}.
   Нилъ Ивановичъ, прочитавъ книгу, немедленно забывалъ ее и хранилъ совершенное равнодушіе къ ея содержанію, Анненковъ, напротивъ, искусно пользовался своимъ капиталомъ и бралъ съ него проценты въ формѣ критическихъ статей. Это чисто книжное происхожденіе именно критики Анненкова ея главнѣйшая черта. Онъ -- образцовый бумажный человѣкъ, производитель словесныхъ упражненій, за письменнымъ столомъ будто забывающій всѣ свои наблюденія и опыты. Если онъ только разсказчикъ на его страницахъ живетъ и дышитъ дѣйствительность, если онъ мыслитель, онъ внѣ здѣшняго міра, въ какой-то особой области, именуемой литературой, искусствомъ. У этого симбирскаго помѣщика заложенъ неистребимый аристократическій инстинктъ смотрѣть на литературу именно какъ на словесность, а не на естественный и необходимый спутникъ жизни и ея прозы. Это собственно не эстетическая манія, не культъ чистаго искусства, а именно салонная теорія словесности: искусство -- нѣчто парадное и праздничное, своего рода украшеніе и невинное удовольствіе.
   Анненковъ не могъ дойти до послѣдняго вывода теоріи -- оцѣнить искусство какъ забаву. Онъ обладалъ слишкомъ просвѣщеннымъ умомъ и жилъ въ слишкомъ демократическую литературную эпоху, но раздѣлъ между дѣйствительностью и литературой, понятія дѣйствительности, какъ исключительной прозы и литературы, какъ безпримѣсной поэзіи, будничной жизни, какъ мрака и страданій и искусства, какъ свѣта и наслажденій,-- всѣ эти понятія одного логическаго порядка.
   И они плодъ не столько теоретическаго созерцанія, сколько извѣстныхъ условій жизни и прирожденныхъ наклонностей.
   Анненковъ съ полной ясностью обнаружилъ эту затаенную стихію своей эстетики.
   Въ статьѣ о народнической литературѣ онъ усиливается доказать, что "простонародная жизнь" не можетъ быть воспроизведена литературно во всей своей истинѣ. Почему же? Потому что эта жизнь слишкомъ мрачна, нечистоплотна или даже нецензурна?
   Нѣтъ, не потому, а по общимъ основаніямъ.
   "Что бы ни дѣлалъ авторъ,-- говоритъ критикъ,-- для тщательнаго сохраненія истины и оригинальности въ своихъ лицахъ, онъ принужденъ наложить краску искусственности на нихъ, какъ только принялся за литературное описаніе".
   Дальше съ удивительной непосредственностью раскрывается тайна барскаго воззрѣнія на искусство. Здѣсь каждое слово имѣетъ вѣсъ: всѣ эти слова вылились прямо изъ сердца критика, выдавъ его задушевныя мечтанія о красотѣ и художествѣ.
   "Желаніе сохранить рядомъ другъ подлѣ друга требованія искусства съ настоящимъ, жесткимъ ходомъ жизни, произвесть эстетическій эффектъ и вмѣстѣ цѣликомъ выставить быть, мало подчиняющійся вообще эффекту,-- желаніе это кажется намъ неисполнимымъ {О. с. II, 47.}.
   Вы спросите, зачѣмъ же непремѣнно производить эффекты, да еще эстетическіе? Вѣдь критикъ, повидимому, вѣруетъ въ геніальность Гоголя и весьма высоко цѣнитъ Бѣлинскаго: гдѣ же въ изображеніяхъ быта онъ усмотрѣлъ стремленіе къ эффекту и какъ онъ не научился у Бѣлинскаго достодолжнымъ образомъ понимать эстетику и эстетическое? Очевидно, и для него, какъ и для другихъ его современниковъ, втунѣ прозвучала страстная проповѣдь учителѣ, и они, по крайней мѣрѣ, двое -- Дружининъ и Анненковъ -- безнадежно погрязли въ художественность блаженной и благородной литературы временъ классицизма и чувствительности. Недаромъ Дружининъ готовъ былъ сѣтовать даже на равнодушіе публики къ "блестящимъ" писателямъ -- Расину и Корнелю {Сочиненія. VI, 347.}. Это въ высшей степени краснорѣчиво для точнаго представленія объ уровнѣ литературно-общественныхъ запросовъ нашихъ критиковъ. Анненковъ не доходить до подобныхъ откровенностей, но и онъ усиленно убѣждаетъ насъ, что "истина жизни и искусство рѣдко бываютъ примирены". Совершенно напротивъ: они "большею частью находятся въ обратной ариѳметической пропорціи другъ къ другу, и законъ правильнаго соотношенія между ними еще не найденъ" {О. с. II, 81.}.
   Какъ не найденъ? Слѣдовательно, вся новѣйшая русская литература до 1854 года включительно или клевета на истину жизни, или ничтожна какъ искусство? И натуральная школа, одушевлявшая такими надеждами русскую критику, не представляетъ положительнаго пріобрѣтенія въ исторіи литературы? И тотъ путь, какой указанъ Гоголемъ, неизбѣжно приведетъ русскихъ писателей или къ художественному банкротству, или къ слѣпому извращенію дѣйствительности?
   Можно подумать, критикъ не отдавалъ строгаго отчета въ своихъ словахъ или желалъ выразить свое неодобреніе новому направленію. Послѣднее вѣроятнѣе.
   Анненковъ съ самаго начала обнаруживалъ недовольство "сентиментальнымъ" родомъ повѣствованій. Это выраженіе замѣчательно. Оно часто встрѣчается и у Дружинина и удостаивается также негодующихъ указаній цензуры. Новый сентиментализмъ на языкѣ цензоровъ и критиковъ означаетъ одно и то же: литературу гоголевскаго направленія, литературу объ Акакіяхъ Акакіевичахъ всевозможныхъ общественныхъ положеній и нравственныхъ обликовъ. Цензурѣ эта литература не нравилась скрытымъ якобы демократизмомъ и оппозиціоннымъ духомъ недовольства и мрачныхъ воззрѣній на современную благоденствующую дѣйствительность. Въ общемъ оффиціальный взглядъ на гоголевскихъ литературныхъ наслѣдниковъ можно вполнѣ точно опредѣлить извѣстнымъ отзывомъ Екатерины о Радищевѣ: "сложенія унылаго и все видитъ въ темно-черномъ видѣ".
   Критики изъ породы Дружинина, мы знаемъ, весьма близко подходили къ этому чувству, и веселый иногородный подписчикъ конечно, вполнѣ согласился бы съ самымъ рѣзкимъ приговоромъ о людяхъ "темно-черныхъ" настроеній. Дружининъ, по обыкновенію, заявлялъ о своихъ чувствахъ открыто, шутя и играя. Анненковъ не зараженъ честолюбіемъ острослова и фельетониста: онъ солидно и сдержанно посѣтуетъ на "фантастически-сентиментальныя" повѣсти за слишкомъ сѣрыя и будничныя картины и заурядные типы {Ib., 25, 33 etc.}. Мало, очевидно, эстетическихъ эффектовъ! И слишкомъ много чего-то, враждебнаго эстетикѣ и спокойному наслажденію красотой.
   Изъ письма Огарева къ Анненкову мы узнаемъ, что нашему критику были свойственны очень рѣшительныя мысли въ чистоэстетическомъ направленіи. Онъ полагалъ, что "мысль убиваетъ искусство и женщину" {Анненковъ и ew друзья, стр. 647.}.
   Это -- цѣлая теорія, и опять подъ стать дружининскимъ истинамъ. Анненковъ не преминулъ развить ее въ статьяхъ. Онъ давно замѣтилъ педагогическій характеръ изящной литературы: это результатъ постоянныхъ хлопотъ о мысли. Это -- цѣлое бѣдствіе. Мысль лишаетъ авторовъ "простодушія во взглядѣ на предметы" и пріучаетъ ихъ къ философствованію и лукавству.
   Это дѣйствительно непріятно. Но какже избавиться отъ злокозненныхъ мыслей, на какой чертѣ остановиться?
   Мы видѣли, Дружининъ довольствовался идеями самаго общаго, можно сказать, неуловимаго содержанія. Для него идея тождественна съ извѣстнымъ понятнымъ смысломъ произведенія, т. е. съ болѣе или менѣе осмысленнымъ содержаніемъ,-- требованія Аненкова еще проще: "развитіе психологическихъ сторонъ лица или многихъ лицъ" -- вотъ и вся идея. "Никакой другой "мысли",-- увѣряетъ нашъ критикъ,-- не можетъ дать повѣствованіе и не обязано къ тому, будь сказано не во гнѣвъ фантастическимъ искателямъ мысли".
   Значитъ, только потребны герои съ извѣстной психологіей, т. е. лишь бы въ повѣсти не было манекенныхъ, безжизненныхъ фигуръ, и вполнѣ достаточно. А будетъ ли смыслъ въ наборѣ героевъ, обладающихъ психологіей, обнаружится ли болѣе или менѣе значительное содержаніе въ событіяхъ разсказа,-- до этого читателямъ нѣтъ никакого дѣла. Должны они быть благодарными и въ томъ случаѣ, если онъ своимъ искусствомъ излагать "психическія наблюденія" воспользуется въ интересахъ какой-нибудь пустопорожней или прямо негодной мысли. Критикъ прямо заявляетъ:
   "Врядъ ли дозволено дѣлать разсказъ проводникомъ эфическихъ или иныхъ соображеній и по важности послѣднихъ судить о немъ".
   Достоинство художественнаго произведенія "въ обиліи прекрасныхъ мотивовъ", "во множествѣ картинъ, рождающихся безъ усилія и подготовки, въ легкой дѣятельности фантазіи". И образцы всего этого разсказы Тургенева!
   Этотъ писатель, слѣдовательно, и для Анненкова только поэтъ, какъ и для Дружинина,-- поэтъ беззаботный, съ непринужденнымъ воображеніемъ и безъ докучливой идейности. Это пишется въ 1854 году, когда еще не существуетъ великихъ романовъ автора. Что же заговоритъ критикъ по поводу Дворянскаго гнѣзда, Отцовъ и дѣтей?
   Пока ея идеалъ гр. Толстой. Здѣсь всѣ наши критики единогласны. Рѣдкій писатель вообще, а русскій ни одинъ не выступалъ на литературную сцену при такихъ благопріятныхъ обстоятельствахъ. Художественный талантъ, свободный отъ всякихъ общественныхъ задачъ, пришелся какъ нельзя болѣе по плечу робкой и наивной публицистикѣ первой половины пятидесятыхъ годовъ. Одного критика увлекаетъ идеализація простоты -- неизвѣстно какой именно, вообще простоты и непосредственности, другого -- Анненкова -- очаровываетъ "вѣра" гр. Толстого въ "жизненное дѣйствіе организма".
   Это нѣчто еще болѣе двусмысленное и скользкое, чѣмъ простота. Критикъ восхищается, что "природа сама по себѣ, безъ всякаго пособія со стороны, даетъ искру мысли" {Очерки. II, 98-9, 100-1, 105.}. Какой же мысли?
   Дальше говорится о "первомъ признаніи чувства и первой наклонности". Это несомнѣнно. Природа вполнѣ можетъ внушать такія мысли "безъ всякаго пособія со стороны" и, всякому извѣстно, какой великій мастеръ гр. Толстой по части физіологическаго анализа, отнюдь не психологическаго. Онъ неподражаемъ въ живописи чувствъ и наклонностей даже такихъ духовно-первобытныхъ особей, какъ недоросли разныхъ частей русской арміи и ихъ героини.
   Но развѣ это "искры мысли"? Развѣ впечатлѣнія Вронскаго, когда онъ впервые видитъ Анну Каренину въ ярко освѣщенной залѣ и чувствуетъ "избытокъ чего-то" въ ея организмѣ,-- развѣ онъ мыслитъ? Блестящіе глаза и румяныя губы вызываютъ мысли или нѣчто совершенно противоположное? И развѣ въ интересахъ мышленія влюбленныхъ мужчинъ авторъ съ великой тщательностью и множество разъ обращаетъ ихъ вниманіе на "статныя ножки", на "маленькую ручку", на "упругую ножку", на "скромную грацію". Сообразите, сколько вниманія удѣлено этимъ "пособіямъ со стороны" въ романахъ гр. Толстого, и вы оцѣните истинный смыслъ внушеній природы и особенно вызываемыхъ ею "искръ".
   Мы отнюдь не желаемъ произносить рѣчей на аскетическія темы, мы только указываемъ, въ какомъ вепроницаемомъ туманѣ обрѣтается разсудокъ нашего критика и въ какую нелѣпость впадаетъ онъ совершенно безсознательно. Гр. Толстой своимъ талантомъ изображать организмы и ихъ естественную жизнь создалъ благодарнѣйшую точку опоры для промежуточной критики, чуравшейся всѣми силами "эфическихъ соображеній". Талантъ писателя, конечно, заслуживалъ горячихъ похвалъ, и мы протестуемъ не противъ восторженныхъ чувствъ критиковъ, а противъ вопіющаго смѣшенія понятій, противъ злоупотребленія явленіями искусства въ пользу извѣстной теоріи. Талантъ художника могъ быть замѣчателенъ, но это не значитъ, что онъ совершененъ и по своей сущности послѣднеб слово творческаго генія. Кажется, Бѣлинскій достаточно опредѣленно рѣшилъ вопросъ по поводу Гоголя, нисколько не унижая дарованія великаго сатирика.
   Наши критики, конечно, не рѣшились бы приравнять гр. Толстого къ Гоголю по размѣрамъ таланта, почему же они съ такой трепетной поспѣшностью ухватились за новаго писателя?
   Отвѣтъ ясенъ: новый писатель обильно снабжалъ нашихъ искателей чистой художественности примирительными и истинно-поэтическими впечатлѣніями, не безпокоилъ ихъ сердца и мысли досадными вопросами изъ жизни современнаго мыслящаго и страдающаго общества, рисовалъ имъ нескончаемый рядъ картинъ и не томилъ "педагогическими" идеями. И гр. Толстой почти до конца пятидесятыхъ годовъ затмеваетъ Тургенева. Только при сильномъ подъемѣ общественной мысли Тургеневъ становится на первый планъ, чтобы въ позднѣйшіе годы, при соотвѣтствующемъ пониженіи идейной температуры у русской публики, снова уступить честь и мѣсто вѣрѣ "въ жизненное дѣйствіе организма" и поэтическому идеалу простоты.
   Анненковъ продолжалъ свою критическую дѣятельность и въ эту эпоху. Его пути, раньше безпрестанно сходившіеся съ дорогой Дружинина, нѣсколько измѣнили свое направленіе. Критикъ пересталъ мысль отождествлять съ волненіемъ крови и идеи съ романическими или даже чувственными мотивами. Тургеневъ научилъ его нѣкоторой осмотрительности и вдумчивости, и Анненковъ, мы увидимъ, внесъ кое-какую лепту въ новое движеніе русской критической мысли. Совершилось это, очевидно, при самомъ энергическомъ участіи "пособій со стороны", и своей уступчивости Анненковъ былъ обязанъ почетнымъ положеніемъ даже среди шестидесятниковъ.
   Но и въ предшествующіе годы онъ среди своихъ журнальныхъ совмѣстниковъ представляется величиной далеко не второго разбора. Какъ бы скромно мы ни цѣнили литературный талантъ Анненкова, рядомъ съ Дудышкинымъ и Дружининымъ, онъ заставляетъ насъ въ сильной степени смягчить нашъ приговоръ. Разница между этими тремя дѣятелями особенно ясна именно по вліянію, какое произвела на нихъ новая публицистика. Дружининъ не могъ подняться выше теоріи отрѣшенной художественности, т. е. въ сущности придалъ только болѣе внушительную форму своимъ прежнимъ хлопотамъ о забавномъ и веселомъ. Дудышкинъ кончилъ еще хуже,-- впалъ, по свидѣтельству очевидца, въ мистицизмъ, а передъ этимъ послѣднимъ шагомъ писалъ совершенно безличныя компиляціи {Одинъ изъ забытыхъ журналистовъ. А. Старчевскаго. Ист. В. 1886 г. XXIII, 385-6.}.
   Анненковъ не могъ окончательно сбросить съ себя ветхаго человѣка и, спасаясь отъ старыхъ эстетическихъ искушеній, безпрестанно рисковалъ впасть въ новыя уже публицистическія недоразумѣнія. Но онъ искренне стремился понять новыя вѣянія и отдать имъ должную справедливость.
   Конецъ соотвѣтствовалъ началу, столь же добросовѣстному и, для своего времени, даже плодотворному.
   По смутѣ и робости мысли Анненковъ вполнѣ отвѣчалъ духу своей эпохи. Онъ не менѣе своихъ собратовъ -- писатель приспособившійся, "благопристойный" и "благонамѣренный", съ одной только разницей. Для приспособленія ему не требовалось насилій надъ своей натурой и совѣстью. Онъ вполнѣ искренне, по влеченіямъ своей въ общественномъ смыслѣ косной и индифферентной природы, могъ приносить жертвы свободной красотѣ и безотчетному искусству. Онъ чувствовалъ себя непріятно и даже тягостно предъ настойчивой, ярко выраженной идеей: чувство общее у него съ другими современниками. Но все это не помѣшало ему оставить, какъ мы видѣли, довольно цѣнное наслѣдство для фактической исторіи литературы.
   Въ этомъ отношеніи онъ также одинъ изъ многихъ. Если бы мы задались цѣлью найти какую-нибудь положительную черту въ безцвѣтной и мертвенной критикѣ описываемаго періода, мы принуждены были бы искать ее по сосѣдству съ "библіографическимъ храпомъ".
   Добролюбову легко презрительно отзываться о преемникахъ Бѣлинскаго. Его окружала кипучая литература, отважные бойцы на сравнительно свободной и широкой дорогѣ. Предъ ними наши герои естественно казались жалкими и неразумными. Но и эти пигмеи дѣлали кое что.
   Дружининъ безпрестанно требовалъ отъ русскихъ журналовъ статей по иностраннымъ литературамъ и самъ писалъ ихъ, писаль далеко не блестяще и не солидно, но все-таки извѣстныя свѣдѣнія сообщались читателю, и онъ пріучался къ широкимъ культурнымъ интересамъ. Дудышкинъ дѣлалъ то же самое въ области русской литературы. Его статьи еще безцвѣтнѣе дружининскихъ, въ нихъ даже нѣтъ бойкости пера и разнообразія содержанія, на чемъ стоялъ дамскій критикъ. Но фактовъ всегда находилось достаточно и, напримѣръ, изложеніе Наказа Екатерины, хотя бы съ безусловно невѣрной исторической критикой, несомнѣнно, приносило свою пользу обществу сорокъ восьмого года. Наконецъ, Анненковъ все въ области того же "библіографическаго храпа" съумѣлъ совершить "подвигъ" и создать "событіе" изданіемъ сочиненій Пушкина.
   Мы не должны забывать всѣхъ этихъ фактовъ въ интересахъ справедливой и точной оцѣнки почти забытыхъ людей безвременья. Они въ лицѣ Дудышкина приходили въ смущеніе предъ блестящими фигурами ранней литературы, не понимали болѣзни, вызывавшей сочувствіе Бѣлинскаго -- "апатіи чувства и воли при пожирающей дѣятельности мысли", сваливали въ одну кучу и Печориныхъ, и Грушницкихъ: это было психологическимъ недомысліемъ и крупнымъ ложнымъ шагомъ общественной мысли. Но положительный принципъ, но имя котораго произносился огульный приговоръ надъ трагическими или комическими абсентеистами и бездѣльниками, заслуживаетъ полнаго вниманія. Это запросъ къ жизненной дѣятельности, хотя бы самой скромной и незамѣтной.
   Конечно, Дудышкинъ и его сочувственники впадали въ смертный нравственный грѣхъ, противопоставляя дѣятельность Фамусовыхъ абсентеизму Чацкихъ. Такимъ путемъ можно скорѣе подорвать убѣдительность принципа, чѣмъ развѣнчать Чацкаго или Печорина. Но вопросъ таилъ вполнѣ здоровое зерно, хотя и не литераторамъ затишья доступно было вскрыть его и воспользоваться имъ. Несомнѣнно, русская жизнь не могла остановиться даже на эффектнѣйшемъ разочарованіи, на какомъ угодно трагическомъ озлобленіи противъ презрѣнной дѣйствительности и на самомъ основательномъ презрѣніи къ темной и рабской толпѣ.
   Печорины и Чацкіе, при всей исторической неизбѣжности своего исключительнаго положенія, все-таки явленія переходныя, юношескія, факты только что начавшагося броженія молодого общественнаго сознанія. Успѣхъ не малый: окружающая пошлость и рабство поняты, оцѣнены и вызвали непримиримое отвращеніе. Фамусовымъ и Грушницкимъ больше не будетъ житья среди новаго поколѣнія, ихъ авторитетъ и обаятельность поколеблены въ самомъ основаніи, и рано или поздно падутъ непремѣнно.
   Но это чисто отрицательная, разрушительная работа. За ней должна слѣдовать положительная и созидательная. Трудно было созидать на почвѣ, предоставленной людямъ пятидесятыхъ годовъ. Но они пытались выполнять свою задачу и начали именно съ примиренія. Этотъ процессъ соотвѣтствовалъ безличію и нравственной слабости нашихъ дѣятелей. Дѣйствительность не заслуживала такихъ чувствъ, какими принялась щеголять литература и, по условіямъ времени, именно люди разочарованія и недовольства достойны были пощады и даже уваженія. И все-таки въ примиреніи заключался извѣстный нравственный и историческій смыслъ. Восхваленіе положительнаго дѣла въ ущербъ самодовольной или самопоѣдающей бездѣятельности свидѣтельствовало о проблескахъ новаго теченія общественной мысли, и наши дѣятели успѣли даже кое-чѣмъ практически ознаменовать свои отвлеченныя соображенія.
   Герценъ въ одной изъ своихъ заграничныхъ статей Русскіе нѣмцы и нѣмецкіе русскіе произнесъ рѣшительный смертный приговоръ "молодому поколѣнію", слѣдовавшему за Бѣлинскимъ и Грановскимъ. Но прежде всего, мы уже знаемъ, Грановскаго не слѣдуетъ вездѣ и всегда ставить рядомъ съ Бѣлинскимъ, и особенно тамъ, гдѣ идетъ рѣчь объ энергіи и ясности направленія. А потомъ, "молодое поколѣніе" не представляетъ сплошного кладбища. Кое-гдѣ все-таки трепетала жизнь и мерцалъ хотя рѣдко и боязливо, духовный свѣтъ.
   Въ исторіи не бываетъ ни безпросвѣтнаго мрака, не всеослѣпляющаго свѣта. И тѣни, и лучи падаютъ одновременно на нашу бѣдную планету -- одно время -- лучей больше, другое -- тѣней. И мы должны съ особеннымъ тщаніемъ и заботливостью всматриваться въ свѣтлыя точки именно среди, повидимому, неограниченно царствующаго мрака.
   Мы теперь обязаны выполнить этотъ нравственный долгъ даже предъ Назаретомъ русской журналистики сороковыхъ годовъ. Въ то время, когда передовой строй критики рѣдѣлъ и обнаруживалъ крайнее безсиліе, неожиданно сталъ подавать признаки юной жизни московскій лагерь, и погодинскій Москвитянинъ, едва влачившій свое темное существованіе, вдругъ заволновался, зашумѣлъ и пошелъ на враговъ во главѣ дѣйствительно талантливыхъ бойцовъ. На нѣсколько лѣтъ архивные листки московскаго Дѣвичьяго поля превратились въ самый живой литературный органъ, о какомъ въ Петербургѣ не дерзали и мечтать.
   

XIV.

   Какимъ чудомъ могъ воскреснуть Москвитянинъ? Кажется, онъ успѣлъ достаточно развернуть свои силы и до конца истощить ученость Погодина и краснорѣчіе Шевырева. Два славянофильскихъ Аякса не стѣснялись никакими военными средствами, и все таки пали въ борьбѣ. Что же могло поднять ихъ вновь и даже увѣнчать побѣдными вѣнками?
   Совершенная случайность, а вовсе не какая-либо глубокая и сильная эволюція старыхъ боевыхъ силъ.
   Въ Москвѣ объявился молодой большой художественный талантъ -- Островскій. Бывшій студентъ московскаго университета, онъ не прерывалъ своихъ связей съ профессорами и литераторами послѣ преждевременнаго оставленія университета и поступленія на мелкую канцелярскую службу. Между прочимъ, онъ посѣщаетъ Шевырева, и 14 февраля 1847 года, прочитываетъ профессору и его гостямъ свои первыя драматическія сцены. Шевыревъ награждаетъ автора объятіями и провозглашаетъ его "громадный талантъ". Этотъ день Островскій впослѣдствіи считаетъ "самымъ памятнымъ" въ своей жизни. Спустя нѣсколько времени сцены печатаются въ Московскомъ Городскомъ Листкѣ, подъ заглавіемъ Картина семейнаго счастья.
   Новый талантъ родился, и Погодинъ спѣшитъ пригласить его въ сотрудники своего журнала. Островскаго уже окружаетъ цѣлое общество молодыхъ цѣнителей его таланта -- питомцы московскаго университета, среди нихъ наиболѣе энергичные и талантливые -- Григорьевъ и Алмазовъ.
   Григорьевъ -- давнишній писатель Москвитянина, еще съ 1843 года, и предложеніе Погодина не могло явиться неожиданностью. Правда, нѣкоторыя затрудненія представлялись съ самымъ драгоцѣннымъ пріобрѣтеніемъ. Островскій тяготѣлъ къ западничеству, даже кремлевскіе соборы называлъ "пагодами" и находилъ ихъ лишними. Но это было простымъ капризомъ молодости, объ убѣжденіи не было и рѣчи и всякую минуту одно крайнее увлеченіе могло перейти въ противоположное, не менѣе горячее.
   Такъ и случилось.
   Островскій быстро перешелъ въ московскій лагерь, не столько подъ вліяніемъ идейныхъ внушеній, сколько чисто худождественныхъ впечатлѣній. Намъ разсказываютъ очень пространно объ успѣхахъ Островскаго въ купеческихъ и аристократическихъ гостиныхъ, о восторгахъ кружка русскими народными пѣснями, особенно пѣніемъ одного изъ членовъ кружка... Вся эта національная московская атмосфера окутала молодого драматурга и отдала его на жертву Востоку. Такой выводъ можно сдѣлать изъ разсказовъ очевидцевъ. Насмѣшки западниковъ повысили температуру новаго увлеченія и Островскій быстро дошелъ "до крайностей истинно русскаго направленія".
   Такъ сообщаетъ членъ кружка, очаровывавшій своихъ друзей исполненіемъ русскихъ пѣсенъ {Барсуковъ. XI, 73, 79.}. Самъ онъ очень близко стоялъ къ направленію погодинскаго журнала, но нельзя было этого сказать объ остальныхъ будущихъ сотрудникахъ.
   Какой общественной и культурной вѣры они держались,-- вопросъ, врядъ ли вполнѣ ясный для самыхъ отважныхъ дѣятелей молодою Москвитянина, Они рядомъ съ Шевыревымъ и Погодинымъ составили молодую редакцію: такъ она именовалась въ публикѣ и въ самомъ журналѣ. Но это наименованіе выражало нѣчто, несравненно болѣе существенное, чѣмъ разницу возрастовъ. На самомъ дѣлѣ подъ зеленой обложкой Москвитянина водворились два изданія, связанныя вмѣстѣ случайно волею судьбы. Погодинъ отнюдь не желалъ выпускать браздовъ правленія изъ своихъ учительскихъ рукъ, молодежь, въ свою очередь, далеко не во всемъ признавала руководительскую власть редактора. Выходила междоусобица, нерѣдко до такой степени воинственная, что отголоски ея долетали даже до публики.
   Мы не будетъ останавливаться на извѣстномъ намъ фактѣ -- оригинальной политикѣ Погодина, какъ издателя. Мы знаемъ, что даже по поводу Гоголя онъ посвящалъ цѣлыя утра на обсужденіе денежнаго вопроса. Съ молодежью онъ, конечно, еще меньше стѣснялся. Въ минуту крайняго огорченія и праведнаго гнѣва Григорьевъ совершенно вѣрно охарактеризовалъ издательскую тактику Погодина въ письмѣ къ нему:
   "Въ вашемъ превосходительствѣ глубоко укоренена мысль, что человѣка надобно держать вамъ въ черномъ тѣлѣ, чтобы онъ былъ полезенъ" {Ib. XII, 293.}.
   И мы увидимъ, какой горючей кровью сердца Григорьевъ, одинъ изъ столповъ Москвитянина, имѣлъ право написать эти слова.
   Но не въ болѣзненной скупости и не въ патріархальной хозяйской разсчетливости заключались главные поводы къ междоусобицамъ. Погодинъ съ самаго начала сталъ въ оборонительное положеніе противъ своихъ сотрудниковъ и занялъ для нихъ мѣсто цензуры, въ высшей степени безцеремонной и придирчивой. Погодинъ безпрекословно соглашался съ цензоромъ, разъ вопросъ шелъ объ укрощеніи и сокращеніи молодыхъ авторовъ. Ему ничего не стоило произвести какое угодно упражненіе надъ стихотвореніемъ Алмазова, безъ малѣйшаго вниманія къ смыслу, вставить свои собственныя соображенія въ статью Григорьева. Это, вѣчная война съ юношескимъ увлеченіемъ, и такъ понимаютъ роль Погодина его сотрудники.
   Алмазовъ пишетъ редактору негодующія письма. На сторонѣ оскорбленнаго вся молодая редакція. Онъ горячо протестуетъ противъ хозяйскаго произвола и безсмысленныхъ искаженій чужого текста, даже не вызываемыхъ цензурой. Погодивъ отдаетъ своихъ сотрудниковъ на посмѣшище ихъ журнальнымъ противникамъ и безтолково хлопочетъ о поддержаніи мѣщанской благопристойности и педантической плѣсени на страницахъ было ожившаго изданія.
   Но Алмазовъ обороняетъ свои стихотворенія и пародіи. Это -- весьма интересный матеріалъ для читателя, но не въ немъ духъ журнала. Статьи Григорьева несравненно важнѣе, какъ программа новой редакціи, и вотъ здѣсь-то Погодинъ давалъ полную свободу своей рукѣ-владыкѣ.
   У профессора накопилось не мало старыхъ литературныхъ и личныхъ связей очень подозрительнаго достоинства. У него, напримѣръ, состоитъ пріятелемъ извѣстный намъ М. А. Дмитріевъ; онъ желалъ бы пощадить даже Ѳаддея Булгарина въ виду страха Іудейска предъ пронырливымъ литературныхъ и нелитературныхъ дѣлъ мастеромъ, не мало у него и свѣтскихъ пріятельницъ, и вотъ всѣ эти сочувствія и трепеты должны найти мѣсто въ чужой статьѣ, все равно, какого автора и съ какимъ именемъ.
   Григорьевъ и вся молодая редакція благоговѣетъ предъ Пушкинымъ и его эпохой, она желаетъ наслѣдовать ей, а Погодинъ тычетъ ей автора Московскихъ элегій, пѣвца домостроевскихъ порядковъ и молчалинскихъ идеаловъ. Григорьевъ желаетъ отдать должное старой публицистикѣ и не желаетъ позорить Полевого: Погодинъ предпочитаетъ Сѣверную Пчелу. Молодой критикъ перечисляетъ поэтовъ Пушкина, Лермонтова, Кольцова и другихъ, кто, по его мнѣнію, одаренъ истиннымъ талантомъ: Погодинъ вставляетъ въ списокъ Каролину Павлову и даже Авдотью Глинку! Но этого мало. Погодинъ дѣлаетъ особыя примѣчанія къ статьямъ авторовъ, "искренне сожалѣя", и все это падаетъ на голову перваго критика журнала! {Скитальчества. Эпоха. 1864, мартъ, 146.-- Барсуковъ. XI, 387 -- 8; XII, 292.}
   Страннѣе порядки трудно и представить. И они входятъ въ силу съ самаго обновленія журнала, съ 1860 года до окончательнаго прекращенія въ 1866 году. Слѣдовательно, молодая редакція не была правовѣрно-славянофильской?
   Отрицательный отвѣтъ ясенъ не только изъ взаимныхъ отношеній стариковъ и молодежи, но изъ прямыхъ личныхъ признаній сотрудниковъ. Погодинъ, мы знаемъ, не пользовался никакимъ авторитетомъ у вольныхъ славянофиловъ. Они безпрестанно оскорбляли его самолюбіе и носились съ мыслью объ изданіи своего органа. Этой мысли они не оставятъ и съ преобразованіемъ Москвитянина: Московскій Сборникъ появится въ 1852 году. Мы знаемъ, судьба его оказалась очень печальной, но Сборникъ свидѣтельствовалъ о глубокомъ раздѣленіи въ нѣдрахъ московской славянофильской церкви. Даже больше.
   Изданіе благородныхъ славянофиловъ и призванныхъ хранителей ковчега попало въ положеніе Москвитянина. Не суждено было славянофильскому толку столковаться даже въ самомъ тѣсномъ кружкѣ и на счетъ тѣхъ самыхъ вопросовъ, какіе они сами считали основными и руководящими. Извѣстное вамъ Письмо Кирѣевскаго о просвѣщеніи Европы возмутило другихъ прихожанъ -- братьевъ Аксаковыхъ и Хомякова, и они собрались возражать Кирѣевскому во второмъ томѣ Сборника. Готовилось, слѣдовательно, тоже самое, что происходило въ Москвитянинѣ.
   Молодая редакція, несомнѣнно, желала отдать себѣ отчетъ, кто она? Глава ея -- Григорьевъ, не одинъ разъ принимался рѣшать этотъ вопросъ и не пришелъ къ удовлетворительному отвѣту.
   Островскій -- художественный центръ и надежда кружка не способенъ былъ оказать помощь, да и врядъ ли особенно близко принималъ къ сердцу точное опредѣленіе цвѣта своей партійной физіономіи. Онъ просто сочинялъ пьесы изъ купеческаго быта и русской исторіи, не мудрствуя лукаво и полагаясь на силу своего великаго дарованія. Восторги ему были обезпечены и у Григорьева, и у Добролюбова. Только Отечественныя Записки, безнадежно хирѣвшія въ мертвомъ прекраснодушіи и благопристойности, воображали видѣть въ Островскомъ врага новой просвѣщенной Россіи, преднамѣреннаго изобразителя грязной дѣйствительности. Патріотизмъ Краевскаго, столь успѣшно вдохновленный начальствомъ, тосковалъ по "идеальнымъ чертамъ" въ лицахъ и дѣйствіи и печаловался объ односторонности драматурга.
   Но Островскій могъ смѣло не считаться съ этими укоризнами: звѣзда его всходила быстро и побѣдоносно, и ему не было дѣла ни до чужихъ рецензентовъ, ни до своихъ домашнихъ идеологовъ. Онъ скорѣе нуждался въ бесѣдахъ съ московскимъ молодымъ купцомъ Шанинымъ: тотъ снабжалъ его множествомъ любопытныхъ чертъ изъ замоскворѣцкаго быта и характерными выраженіями, украшающими такой своеобразной силой комедіи Островскаго. А что касалось "знамени", его могли водружать и защищать другіе, на это и призванные. Островскій, помимо блестящаго таланта, былъ полезенъ еще и тѣмъ, что усердно пріобрѣталъ Москвитлнину молодыхъ сотрудниковъ. Онъ, напримѣръ, ввелъ Алмазова и, можетъ быть, помогъ сближенію Эдельсона, своего близкаго пріятеля, съ Погодинымъ.
   Кружокъ, по словамъ Григорьева, отличался чрезвычайнымъ энтузіазмомъ. Всѣ трепетали восторгомъ предъ неограниченными перспективами истинно-національной славной дѣятельности. Казалось, всѣ они находились въ какомъ то особомъ лирическомъ мірѣ и пѣли хоромъ торжественные гимны въ перемежку съ русскими народными пѣснями. Во имя чего, собственно, звучали эти гимны -- яснаго отчета не отдавала ликующая компанія и довольствовалась чрезвычайно звучными, но столь же смутными по смыслу словесными мотивами.
   Изъ всѣхъ героевъ молодого Москвитянина самыя подробныя свѣдѣнія о невозвратномъ прошломъ оставилъ Григорьевъ. Послушайте, что это за исторія и попробуйте составить точное представленіе о мысляхъ и убѣжденіяхъ историка и его близкихъ.
   Предъ нами не простой разсказъ, а стремительная вдохновенная исповѣдь. Рѣчь ведетъ не просто бывшій сотрудникъ бывшаго журнала, а предается воспоминаніямъ нѣкій влюбленный, пережившій чарующій образъ своихъ мечтаній.
   "О мой старый Москвитянинъ зеленаго цвѣта, Москвитянинъ, въ которомъ мы тогда крѣпко, общинно соединенные, такъ смѣло выставляли знамя самобытности и непосредственности, такъ честно и горячо ратовали за единство -- правое и святое дѣло! О время пламенныхъ вѣрованій, хотя и смутныхъ, время жизни по душѣ и по сердцу!..."
   Вы видите, авторъ искрененъ: одновременно съ пламенемъ онъ не забываетъ о смутѣ. Такъ онъ могъ судить на пространствѣ многихъ лѣтъ, когда его взоръ на прошлое прояснился и въ золотой дали ему открылась подлинная историческая правда. Но эта даль и теперь кажется достаточно увлекательной, чтобы хотѣть ея возврата. Она лучшее воспоминаніе Григорьева за всю жизнь, и онъ часто забываетъ объ ея туманѣ, ему мечется въ глаза одинъ блескъ и былой орлиный полетъ его молодости.
   Въ краткой автобіографіи, найденной послѣ смерти критика, возникновеніе молодой редакціи излагается вполнѣ точно и иначе, насколько событіе касалось самого Григорьева.
   "Явился Островскій и около него, какъ центра, кружокъ, въ которомъ нашлись всѣ мои дотолѣ смутныя вѣрованія".
   Нашлись -- подчеркиваетъ авторъ, слѣдовательно, онъ пришелъ къ самопознанію и началъ развивать для всѣхъ ясныя и доступныя истины? Такъ можно заключить, и ждать съ вѣрою рѣшительныхъ откровеній восторженнаго бойца. Онъ, дѣйствительно, удовлетворитъ ожиданія, но посмотрите какъ?
   "Есть вопросъ и глубже, и обширнѣе по своему значенію всѣхъ нашихъ вопросовъ, и вопроса (каковъ цинизмъ?) о крѣпостномъ состояніи, и вопроса (о ужасъ!) о политической свободѣ. Это вопросъ о нашей умственной и нравственной самостоятельностію. Въ допотопныхъ формахъ этотъ вопросъ явился только въ покойникѣ Москвитянинѣ 50-хъ годовъ,-- явился молодой, смѣлый, пьяный, но честный и блестящій дарованіями (Островскій, Писемскій и т. д.). О, какъ мы тогда пламенно вѣрили въ свое дѣло, какія пророческія рѣчи лились, бывало, на попойкахъ изъ устъ Островскаго, какъ безбоязненно принималъ тогда старикъ Погодинъ отвѣтственность за свою молодежь, какъ сознательно, не смотря на пьянство и безобразіе, шли мы всѣ тогда къ великой и честной цѣли!.." {Ib., сентябрь, 36, 45, 12.}.
   Въ высшей степени краснорѣчивое признаніе! Попробуйте совмѣстить пьянство и сознаніе, пророчество и равнодушіе даже къ крѣпостному состоянію, блестящую и честную цѣль и руководительство Погодина! Въ особенности обратите вниманіе на самостоятельность и непосредственность. Это -- краеугольные камни новаго святилища. Что начертано на этихъ камняхъ, мы не знаемъ. Извѣстно намъ только, что съ Григорьевымъ "внятно, ласково" говорили старыя стѣны стараго Кремля и обвивало его "что-то растительное" {Мартъ, 132.}. Болѣе ясныхъ указаній мы не добьемся, а между тѣмъ какая страстная рѣчь, какая неподдѣльная искренность чувства и какая рѣшительность совершать свой путь среди "чего-то" подъ невнятный говоръ неодушевленныхъ предметовъ. У юныхъ пророковъ, конечно, хватило воображенія воодушевить стѣны Кремля, но рѣшительно не доставало силъ и логики переложить вѣянія стараго духа на общепонятный, убѣдительный языкъ. И на великое горе молодой редакціи ея даровитѣйшій публицистъ самою природою былъ созданъ такъ, чтобы самые реальные предметы обвивать романтическимъ полумракомъ и разсудокъ подмѣнять лирикой.
   

XV.

   Въ исторіи русской литературы немного такихъ незадачныхъ, можно сказать, трогательныхъ личностей, какъ Аполлонъ Григорьевъ. Прислушайтесь къ отзывамъ современниковъ, даже дружественныхъ ему, вы непремѣнно составите о пламенномъ критикѣ менѣе всего почтенное представленіе. Это -- смѣшной энтузіастъ, плохо отдающій отчетъ въ предметахъ своего восторга и безпрестанно попадающій впросакъ.
   Погодинъ его не уважаетъ, хотя и признаетъ нѣкоторый талантъ. Отзывъ профессора очень мѣткій, къ сожалѣнію неудобный для печати: смыслъ его -- полная безотчетность идей и чувствъ Григорьева {Барсуковъ. XI, 88.}.
   Бывшій сотрудникъ Москвитянина и членъ молодой редакція Алмазовъ при всякомъ удобномъ случаѣ изощряетъ свое остроуміе надъ прежнимъ главой редакціи. И портретъ выходитъ очень непредставительный: "взоръ изступленный", "Медузой вдохновенный", и въ заключеніе рисунокъ во весь ростъ:
   
   Мраченъ ликъ, взоръ дико блещетъ,
   Умъ отъ чтенья извращенъ,
   Рѣчь парадоксами хлещетъ...
   Се Григорьевъ Аполлонъ!..
   
   Практическій выводъ хуже всѣхъ рисунковъ: Григорьева нельзя безъ контроля допустить ни въ одинъ журналъ. Это могъ сдѣлать только Достоевскій Михаилъ -- "невинное созданіе" {Алмазовъ. Сочиненія. М. 1892. II, 326, 369, 451.}.
   Это допущеніе произойдетъ уже въ послѣдніе годы Григорьева, но и оно будетъ въ сущности обидой, и Алмазову не слѣдовало удивляться невинности Достоевскихъ. Ѳедоръ Достоевскій, примиряясь съ сотрудничествомъ Григорьева въ журналѣ Время, счелъ необходимымъ предложить маленькую "хитрость",-- именно печатать статьи Григорьева безъ подписи. Хитрость вызывалась его "дурнымъ положеніемъ въ литературѣ", и публику интриговали -- пусть она сначала оцѣнитъ глубину произведеній, а потомъ уже узнаетъ имя автора {Сообщеніе Н. Страхова. Эпоха. 1864, сентябрь, 16--17.}.
   Вотъ до чего дошло! Григорьева нельзя было показывать публикѣ, какъ критика: иначе, оказывалось, вѣрное средство заставить читателей не разрѣзывать статей за подписью А. Григорьевъ, Естественно, злополучный писатель жестоко обидѣлся, и кажется едва вѣроятнымъ, что разсказчикъ факта могъ усмотрѣть въ обидчивости только "недовѣріе и мнительность"! Такъ судили о настроеніяхъ Григорьева его ближайшіе друзья и уже послѣ его дѣятельности въ Москвитянинѣ.
   И чѣмъ же заслужилъ Григорьевъ подобное отношеніе?
   Жизнь его -- настоящая исторія не "скитальчествъ", какъ онъ самъ ее называлъ, а подлинныхъ мучительныхъ мытарствъ.
   По окончаніи университетскаго курса онъ становится литераторомъ, печатаетъ стихи въ Москвитянинѣ, пробуетъ служить въ одной изъ петербургскихъ канцелярій, но не выноситъ стыда механической работы и предпочитаетъ перебиваться переводной и компилятивной работой во второстепенныхъ петербургскихъ изданіяхъ. Но онъ уже и теперь чудакъ, по отзывамъ товарищей, и фанатикъ -- по личному признанію. Но больше всего онъ романтикъ и идеалистъ. Онъ совершенно искренне громитъ Ваала, Веліора и другія божества человѣческихъ "мерзостей", заявляетъ о своемъ гордомъ исканіи истины, о равнодушіи къ личному счастію, о пламенной вѣрѣ въ человѣческую душу. Все это, несомнѣнно, особенно вѣра, потому что столь лирическія рѣчи пишутся Погодину и сооровождаются юношескимъ объясненіемъ въ любви къ любимому наставнику. Это очень кстати! Именно Погодинъ достойно оцѣнить и рыцарство, и гордость, и ненависть къ "филистеріи" и "къ раздвоенію мышленія и жизни".
   Онъ докажетъ остроту пониманія немедленно, лишь только Григорьевъ обратится къ нему съ просьбой о помощи,-- отнюдь не даровой,-- съ просьбой дать работу въ Москвитянинѣ, какую угодно, на шесть листовъ, по десяти рублей листъ. Погодинъ, конечно, согласится, но сугубо примется держать наивнаго энтузіаста въ черномъ тѣлѣ. И вполнѣ по заслугамъ! Зачѣмъ онъ такъ скромно, съ чисто дѣтской наивностью говоритъ о своихъ писаніяхъ?
   Затѣмъ онъ сравниваетъ себя съ "честной возовой лошадью" и неукоснительно подтверждаетъ хозяину, что можетъ работать "за весьма умѣренную плату, какъ волъ". Разъ самъ человѣкъ такъ ставитъ себя, чего же съ нимъ церемониться? Пусть умоляетъ о каждомъ рублѣ, на мольбы можно отвѣчать поученіями, а то и прямо хозяйскимъ окрикомъ {Письма Григорьева у Барсукова VIII, 87, 296; IX, 440 etc; XI, 396-7.}.
   И Погодинъ не скупится на ничего не стоюшія ему приношенія. Положеніе Григорьева не улучшается и при молодой редакціи. Нужда его душитъ, работа валится изъ рукъ, издатель держитъ его даже на посылкахъ и все-таки правильно заноситъ въ свой Дневникъ. "Досада отъ Григорьева, приставшаго за деньгами" {Ib., XII, 223,293.}. Григорьевъ, по прежнему, пишетъ вопіющія письма, умоляетъ Погодина пристроить его на какое-либо мѣсто, "пособить выбиться", "не кинуть его": онъ еще пригодится!..
   Это сплошной вопль, и отъ кого-же? Перваго критика славянофильскаго лагеря, перваго, по крайней мѣрѣ, по признанію самихъ славянофиловъ, и во всякомъ случаѣ автора самыхъ талантливыхъ критическихъ страницъ въ Москвитянинѣ. При этомъ надо помнить, -- Погодинъ платилъ очень немногимъ сотрудникамъ, различая семейныхъ и несемейныхъ: однимъ полагалось 15 р. за листъ, другимъ шесть. И такихъ счастливцевъ было всего трое -- Эдельсонъ, Григорьевъ и Алмазовъ. Большинство ничего не брало.
   И все-таки шестирублевый Алмазовъ считаетъ долгомъ отличить Погодина отъ Краевскаго: тотъ "выжалъ Бѣлинскаго, какъ апельсинъ, и выкинулъ за окошко" {Ib., XII, 213.}. Любопытно, чѣмъ же отличался московскій издатель отъ петербургскаго? Краевскій, по крайней мѣрѣ, во время выжиманія оплачивалъ потъ и кровь своихъ воловъ, Погодинъ не считалъ нужнымъ и этого.
   Послѣ прекращенія Москвитянина начались уже непрерывныя скитальчества. Григорьевъ на короткіе сроки пристраивается къ разнымъ изданіямъ или -- скоротечной судьбы, или весьма второстепеннаго качества. Часто разрывы слѣдуютъ неожиданно, или потому, что "не сошлись", или потому, что редакторъ посягнетъ на "личность" критика, т. е. вымараетъ "дорогія ему имена" или попытается перетянуть въ "приходъ". Выборъ постепенно съуживался, на сцену выступали новые люди, съ побѣдоносной ясностью положительныхъ и жизненныхъ идей, а чудакъ оставался все тѣмъ же романтикомъ и созерцателемъ. Въ немъ издавна развивалась "съ ужасающею силою жизнь мечтательная", и онъ никогда не думалъ отрезвиться отъ этого развитія. Съ каждымъ годомъ онъ становился все болѣе чужимъ окружающей дѣйствительности и литературѣ, "человѣкомъ ненужнымъ. Такъ онъ самъ себя называетъ и не перестаетъ повторять: "струя моего вѣянія отшедшая, отзвучавшая" и друзья должны удостовѣрить фактъ: "Григорьевъ въ совершенномъ загонѣ" {Эпоха, 1864, май, 147, сентябрь 20, 4. Ср. Аверкіевъ о Григорьевѣ. Ib., августъ, стр. 11.}.
   Мы еще встрѣтимся съ этой агоніей. Она -- весьма существенная черта на картинѣ шестидесятыхъ годовъ. Пока для насъ достаточно видѣть, сколько незаслуженныхъ невзгодъ обрушивалось на вашего критика въ теченіе всей его жизни. Конечно, на взглядъ строгаго судьи Григорьевъ не безъ вины. Ему слѣдовало твердо запомнить, что неприкосновенность его личности вовсе не священная заповѣдь для его покровителей и доброжелателей, что его философское и романтическое отношеніе къ первымъ потребностямъ существованія -- преступленіе и безуміе въ глазахъ людей солидныхъ и опытныхъ, что рѣшительно никому нѣтъ дѣла до его юношескихъ исканій абсолюта, до мистическихъ и вдохновенныхъ созерцаній. Григорьевъ пожиналъ то, что сѣялъ.)въ понялъ свою ненужность въ шестидесятые годы. Онъ былъ ненуженъ гораздо раньше. Онъ гордившійся органической неспособностью сказать что-либо противъ своего убѣжденія, онъ, готовый поднимать бурю изъ-за редакторскаго пренебреженія къ любимымъ его писателямъ, былъ лишнимъ и безпокойнымъ человѣкомъ въ эпоху повальнаго приспособленія, всеобщей готовности подальше и поуютнѣе запрятать личность и малѣйшія поползновенія на самостоятельность.
   Только развѣ съ яснымъ и безпощадно-послѣдовательнымъ умомъ Бѣлинскаго, съ его фанатической страстью къ нравственной личной неприкосновенности и свободѣ можно было побѣдоносно раздѣлываться со всевозможными рожнами, со всѣхъ сторонъ обступавшими писателя дореформенной Россіи. А у Григорьева ровно столько же было энергіи, добрыхъ стремленій, сколько неспособности къ самоопредѣленію, даже къ уясненію своихъ задушевнѣйшихъ думъ и идеаловъ.
   Онъ глубоко могъ чувствовать и многое понимать, но и чувства и идеи оставались вдохновенными мимолетными вспышками. Они, будто искры, вспыхивали и тонули въ вѣчномъ туманѣ неуясненныхъ цѣлей и коротко-душныхъ порывовъ.
   Психологію Григорьева успѣлъ опредѣлить еще Бѣлинскій. Онъ крайне бережно, даже сердечно отзывался объ его стихотвовеніяхъ, не нашелъ въ нихъ поэзіи, но встрѣтилъ несомнѣнную искренность, отголоски сильныхъ чувствъ и серьезной умственной дѣятельности. Но эта искренность не мѣшала странной, противоестественной апоѳеозѣ страданія, не удерживала поэта отъ громогласныхъ вскриковъ о "гордости страданья", о "безумномъ счастьи страданья" и не разоблачала передъ нимъ менѣе всего почтенной роли краснорѣчиваго страдальца въ неудачныхъ притязательныхъ стихахъ.
   Бѣлинскій не могъ не распознать основной черты нравственной природы Григорьева. Она неизмѣнно сопутствовала ему и какъ критику. "Дѣлая себя героемъ своихъ стрихотвореній,-- писалъ Бѣлинскій,-- онъ только путается въ неопредѣленныхъ и безвыходныхъ рефлексіяхъ и ощущеніяхъ".
   Та же способность запутываться не только въ рефлексахъ, но даже въ выраженіяхъ непосредственныхъ впечатлѣній, та же нетвердость и затаенная неувѣренность поступи, при видимой наличности отваги и даже героизма, не оставила Григорьева до конца его литературной дѣятельности.
   И трагизмъ положенія еще повышался съ теченіемъ времени" когда Григорьевъ путемъ многочисленныхъ опытовъ долженъ былъ придти къ безнадежному выводу о своей неизлѣчимой нравственной безпомощности, о своемъ безсиліи подчинить порывы своего пылкаго воображенія и страстнаго чувства упорядочивающей силѣ умственнаго анализа и воздвигнуть прочное идейное зданіе на такой, повидимому, блестящей, и неистощимой вереницѣ вдохновеній и подчасъ дѣйствительно удивительныхъ критическихъ интуицій.
   Другіе поняли этотъ трагизмъ, конечно, еще раньше, и жизнь безусловно талантливаго, благороднаго и въ литературномъ смыслѣ на рѣдкость образованнаго писателя вышла какой-то верино-надорванной, удручающе-мучительной съ весьма немногочисленными промежутками ясности духа и удовлетворенія сердца.
   

XVI.

   Въ признаніяхъ Григорьева есть одно особенно пылкое изліяніе. Оно -- вѣрнѣйшій ключъ къ таланту автора, какъ критика, къ сущности его художественныхъ воззрѣній и къ его идеальнымъ запросамъ въ области литературы. Мы приведемъ эти строки; болѣе краснорѣчивой общей характеристики намъ не дадутъ никакія соображенія и выводы на основаніи статей Григорьева. Въ отрывкѣ говорится о ранней молодости, но авторъ здѣсь же припоминаетъ другую эпоху своей жизни, гораздо позднѣйшую, и сознается въ тѣхъ же пережитыхъ чувствахъ. Природа оставалась неизмѣнной, неистребимой ни властью лѣтъ, ни вліяніемъ опытовъ.
   "Отчего жъ это бывало,-- спрашиваетъ Григорьевъ,-- въ пору ранней молодости и нетронутой свѣжести всѣхъ физическихъ силъ и стремленій, въ какое-нибудь яркое и дразнящее, но зовущее весеннее утро, подъ звонъ московскихъ колоколовъ на Святой -- сидишь весь углубленный въ чтеніе того или другого изъ безумныхъ искателей и показывателей абсолютнаго хвоста... Сидишь, и голова пылаетъ, и сердце бьется не отъ вторгающихся въ раскрытое окно съ ванильно-наркотическимъ воздухомъ призывовъ весны и жизни... а отъ тѣхъ громадныхъ міровъ, связанныхъ цѣлостью, которые строитъ органическая мысль, или тяжело мучительно роешься въ возникшихъ сомнѣніяхъ, способныхъ разбить все зданіе старыхъ душевныхъ и нравственныхъ вѣрованій... и физически болѣешь, худѣешь, желтѣешь отъ этого процесса... О! эти муки и боли души, какъ онѣ были отравительно сладки! О! эти безсонныя ночи, въ которыя съ рыданіемъ падалось на колѣни съ жаждою молиться и мгновенно же анализомъ подрывалась способность къ молитвѣ -- ночи умственныхъ бѣснованій вплоть до разсвѣта и звона заутрень -- о! какъ онѣ высоко подымали душевный строй!" {Эпоха, мартъ, 134.} Пусть читатель не думаетъ, будто это стихотвореніе въ прозѣ заключаетъ въ себѣ хотя бы одну реторическую фразу. Григорьевъ въ совершенно искреннихъ порывахъ доходилъ и не до такихъ лиризмовъ, вплоть до мистической вѣры въ чудеса и мгновенное раскрытіе отъ вѣка скрытыхъ тайнъ {Ср. разсказъ Н. Страхова. Эпоха, сентябрь, 38.}. Иногда искусственное возбужденіе нервовъ и воображенія приходило на помощь странному таланту Григорьева, но и независимо отъ внѣшнихъ случайностей -- экстазъ и стремительный вопль страстнаго чувства всегда готовы были одушевить его рѣчь.
   Теперь представьте, съ какими запросами онъ подойдетъ къ литературѣ, ея исторіи и критикѣ. Онъ искрененъ до послѣдней степени, ему и на мысль не придетъ восхвалять или порицать людей на основаніи какихъ бы то ни было политическихъ соображеній. У него нѣтъ партійной злобы и полемическихъ разсчетовъ. Правда, онъ иногда броситъ рѣзкимъ словомъ въ Добролюбова: ему, естественно, ненавистенъ всякій намекъ на матеріализмъ, но въ этой ненависти нѣтъ личнаго озлобленія, это скорѣе лирическій порывъ оскорбленнаго чувства, чѣмъ воинственное нападеніе публициста. И Григорьевъ здѣсь же готовъ отдать все должное новому направленію мысли и представить такія лестныя смягчающія обстоятельства даже для его крайнихъ увлеченій, что въ противномъ лагерѣ немедленно должны отпустить всякую вину подобному врагу. Тѣмъ болѣе, что онъ неумолимъ съ нѣкоторыми "своими", не вызывающими у него сочувствія и уваженія.
   Съ какой, напримѣръ, силой обрушится онъ на Маякъ и Домашнюю Бесѣду, этихъ патріотовъ-опричниковъ! Они -- обожатели застоя, существующаго факта, они защищаютъ китаизмъ, на всякій протестъ смотрятъ, какъ на злодѣяніе и преступленіе, непрестанно вопіютъ vae victis! и, подъ предлогомъ патріотизма и народности, оправдываютъ возмутительнѣйшія явленія стараго быта.
   Критикъ волнуется и негодуетъ, когда въ этомъ чумномъ лагерѣ видитъ честнѣйшаго и наивнѣйшаго Загоскина. Онъ знаетъ, патріотическій сочинитель попалъ въ компанію Бурачка и Аскоченскаго по невинности сердца, но состраданіе къ ближнему не мѣшаетъ критику по достоинству оцѣнить позорную шайку {Сочиненія. Спб. 1876, стр. 581--7 etc.}.
   Съ другой стороны, Григорьевъ не пожалѣетъ восторженныхъ словъ о. людяхъ рѣзко-западническаго направленія. Мы слышимъ неоднократно о честности и мужествѣ Чаадаева. Григорьевъ понимаетъ его драматическую психологію, ему ясно, что "пустынная, однообразная и печальная, какъ киргизская степь, русская жизнь" могла вызвать крикъ отчаянія именно у искренняго патріота, и не суду подлежитъ это отчаяніе, а скорѣе, вдумчивому сожалѣнію и оправданію. Друпе западники удостаиваются еще болѣе горячаго сочувствія.
   Полевой именуется "даровитымъ до геніальности самоучкой", онъ "предводитель" молодого поколѣнія. Григорьевъ перечитываетъ Очерки русской литературы съ умиленіемъ къ даровитой, жадной свѣта личности автора, всѣмъ обязаннаго самому себѣ. Онъ не можетъ безъ боли въ сердцѣ вспомнить о вынужденномъ крутомъ поворотѣ журналиста на другую дорогу, о его борьбѣ съ голодомъ, о безвыходныхъ лишеніяхъ, заставлявшихъ работать у Сенковскаго. И съ какой проницательностью нашъ критикъ умѣетъ отмѣтить существенную черту въ личности и дѣятельности Полевого: "демократъ по рожденію и духу".
   Одно это опредѣленіе сдѣлало бы великую честь автору, но онъ идетъ дальше. Онъ осмѣливается заявить о культурныхъ достоинствахъ Исторіи русскаго народа, онъ цѣнитъ въ ней "отрыжки мѣстностей, національностей", попранныхъ Карамзинымъ во славу абсолютной государственной идеи.
   Имѣются, конечно, и большія недостатки въ публицистикѣ Полевого, главный -- недостаточное пониманіе Пушкина и позднѣйшій квасной патріотизмъ. Но что значатъ эти укоры съ уничтожающей сатирой надъ врагами Полевого -- "омерзительными" идолопоклонниками Карамзина, "дрянными котурнами и полинявшими бланжевыми чулками", сочинявшими статьи "площадного цинизма" на Исторію Полевого! Что значатъ обличенія русскаго романтизма въ слѣпотѣ предъ уничтожающимъ портретомъ одного изъ типичнѣйшихъ старцевъ, автора Московскихъ элегій. "Фамусовъ, дошедшій до лирическаго упоенія, до гордости, до помѣшательства на весьма странномъ пунктѣ, на томъ именно, что Аркадія единственно возможна подъ двумя формулами, барства съ одной и назойства съ другой стороны, это Фамусовъ, явно и по рефлексіи презирающій народъ и въ купечествѣ, и въ сельскомъ свободномъ сословіи" {Ib., 511--2; Эпоха, мартъ, 137, 147--8, 150, 145, 149.}.
   Какого же размаха и жара достигнетъ рѣчь критика, когда онъ начнетъ рисовать личность Бѣлинскаго и перечислять его заслуги! Предъ нами одинъ изъ самыхъ восторженныхъ поклонниковъ неистоваго Виссаріона, привѣтствующій будто родную себѣ душу и исполненный счастья отъ собственныхъ привѣтствій и восхищеній.
   Для Григорьева Бѣлинскій -- "великій учитель", "могущественный борецъ". Его идеи "навѣки нерушимы", и для нашего критика "смиренное назначеніе" и гордость -- продолжать дѣло Бѣлинскаго въ художественной критикѣ. Но всего этого мало.
   Григорьевъ увѣнчаетъ Бѣлинскаго роскошнѣйшими лаврами, какіе онъ только можетъ придумать. "Пламенная любовь къ правдѣ и рѣдкая самоотверженная способность натуры устоять предъ правдою мысли"; эти личныя черты Бѣлинскаго заставляютъ критика забывать о нравственныхъ и общественныхъ разногласіяхъ съ нимъ. Бѣлинскій параллель къ Пушкину: одинъ сила, другой -- сознаніе. А для Григорьева Пушкинъ -- "ваше все", на какой же высотѣ мысли и общественнаго значенія долженъ стоять критикъ, если его можно сравнить съ подобнымъ поэтомъ? {Ib., 413-4, 194, 301-2, 238.}.
   И Григорьевъ цѣлыя страницы выписываетъ изъ статей Бѣлинскаго, потому что лучше Бѣлинскаго трудно выразить красоту и силу искусства, потому что онъ по таланту и свойствамъ своей натуры во всякое время стоялъ бы во главѣ критическаго сознанія. Григорьевъ оберегаетъ честь своего учителя отъ неразумныхъ по его мнѣнію, послѣдователей.
   Они не хотятъ знать цѣльнаго, полнаго Бѣлинскаго. Они усвоили изъ его положеній только потребное имъ для данной минуты, ухватились за послѣдній моментъ его развитія и принялись "пережевывать шелуху" {Ib., 413, 623-4.}.
   Григорьевъ мѣтить въ защитниковъ тенденціозности и въ новыхъ публицистовъ, равнодушныхъ къ художественнымъ красотамъ искусства. Онъ исполненъ гнѣва на превознесеніе дѣйствительности предъ творчествомъ и не желаетъ, чтобы такое кощунство опиралось на авторитетъ Бѣлинскаго.
   И критикъ правъ.
   Мы знаемъ, Бѣлинскій отнюдь не думалъ посягать на искусство, свою защиту не художественныхъ, но полезныхъ литературныхъ произведеній считалъ односторонностью и политикой, необходимой по исключительнымъ общественнымъ условіямъ. Григорьевъ правъ, выдвигая на первый планъ глубокую поэтичность самой природы Бѣлинскаго, правъ и въ своемъ недовольствѣ на нѣкоторыхъ шестидесятниковъ, воспользовавшихся односторонностью Бѣлинскаго и превратившихъ его въ исключительнаго проповѣдника не-художественной тенденціозной литературы. Самъ Бѣлинскій, конечно, не призналъ бы своимъ послѣдователемъ Писарева и протестовалъ бы противъ настоятельнаго утвержденія "реалистовъ", будто они даже въ разрушеніи эстетики развиваютъ его принципы.
   Все это справедливо, но понималъ ли цѣльнаго Бѣлинскаго самъ Григорьевъ? У него было достаточно искренности и благороднаго неистовства -- разгадать личную психологію Бѣлинскаго, но его писательскій геній и его литературное наслѣдство, требовало отъ судьи и истиннаго послѣдователя больше, чѣмъ способности восхищаться и говорить правду,-- особаго склада ума и столь же неуклоннаго и всесторонняго логическаго мышленія, какимъ обладалъ самъ Бѣлинскій.
   Изъ личныхъ признаній Григорьева мы знаемъ, что именно этихъ средствъ врядъ ли было достаточно въ его рыцарской и даровитой натурѣ. Именно умъ его отличался не столько ясностью и логичностью, сколько нервностью и горячностью. Это умъ романтика, всегда опережаемый воображеніемъ и послушный чувству, часто неуловимо-увлекательнымъ совершенно фантастическимъ призракамъ.
   Мы слышали отъ Григорьева восторженные гимны во славу непосредственности, органическаго міра, грунта, почвы. Это отголоски чисто-поэтическаго влеченія къ природѣ, простотѣ, къ процессу свободной дѣвственной жизни. Влеченіе для поэта вполнѣ законное и чреватое многими вдохновенными мотивами. Съ другой стороны не менѣе основательна и вражда Григорьева къ чистымъ теоріямъ, не желающимъ считаться съ жизнью и живымъ міромъ.
   Но непосредственность и абстрактность -- одинаково крайности и источники заблужденій. Чистая непосредственность, ничто иное, какъ дикость и животность,-- стихіи, совершенно не уживающіяся не только съ теоріями, а даже съ болѣе или менѣе развитыми чувствами и облагороженными инстинктами. Въ свою очередь, фанатическая теоретичность -- явный признакъ мертвенности нравственной природы и безплодности, часто даже вредоносности представленій чистаго теоретика о дѣйствительности и его покушеній осуществлять ихъ.
   Это азбучныя истины, подтверждаемыя ежедневнымъ опытомъ. но какъ разъ для уроковъ и опыта и невоспріимчива романтическая душа нашего критика. Бѣлинскій пережилъ полосу такой же невоспріимчивости, но очень кратковременную и далеко не столь закаленную. Отвлеченный фанатизмъ ни на одну минуту не вытравилъ изъ его сердца нервовъ, чуткихъ къ свѣту и холоду внѣшняго міра. А впослѣдствіи непосредственное и идейное слились въ міросозерцаніе жизненнаго и дѣятельнаго идеализма.
   Григорьевъ до конца оставался на односторонности, противоположной теоретическимъ увлеченіямъ своихъ недруговъ -- шестидесятниковъ. Непосредственное, стихійное, органическое подавляло его воображеніе неизглаголанной таинственностью и неотразимой мощью. Даже слово органическій звучало для него какъ-то особенно соблазнительно, наравнѣ съ почвой и жизнью. Онъ выбивался изъ силъ надъ созданіемъ органической критики и не уставалъ умиленно или восторженно твердить: "органическія явленія", "органическій взглядъ", "непосредственное чутье", "тихое и поэтическое однообразіе жизни", а тамъ ужъ слѣдуютъ "почва", "высокія вѣковыя преданія", "коренныя народныя созерцанія", и въ заключеніе "ярыжно-глубокіе" и "глубоко-ярыжные", по выраженью критика, контрасты: вѣчные идеалы и "поклоненіе послѣднему моменту", "типовое бытіе" и "мимолетная злоба дня", "единый идеалъ" и случайные "кумирики", "чувство массы" и тенденціозные идеалисты.
   Такова непрерывная цѣпь мыслей и понятій, берущая начала въ поэтическомъ культѣ непосредственности. Мы, видимо, безъ всякихъ особенныхъ усилій со стороны нашего энтузіаста, въ цѣпи могли оказаться звенья весьма сомнительнаго идейнаго достоинства, а главное, крайне смутнаго значенія. Что такое "вѣчные идеалы" и какъ опредѣлить чувство массы, а главное, какъ къ нему отнестись во имя тѣхъ же вѣчныхъ идеаловъ?-- это и глубокіе, и еще болѣе ярыжные вопросы. И вотъ ихъ-то, какъ заранѣе рѣшенные, критикъ положилъ въ основу своей эстетики.
   

XVII.

   Обычная судьба всѣхъ недосягаемо-выспреннихъ или необъятно-широкихъ отвлеченныхъ положеній -- совершенное банкротство въ практическомъ приложеніи. Отбитъ только метафизическаго орла или морализирующаго ангела поставить предъ лицомъ реальныхъ явленій и заставить считаться съ подлинной человѣческой природой и средой, немедленно обнаружится пустопорожность величественныхъ формулъ и безцѣльность героическихъ полетовъ. Въ лучшихъ случаяхъ столкновеніе широковѣщательныхъ отвлеченій съ фактами завершается безнадежной смутой и безвыходными противорѣчіями мыслей и поступковъ философа.
   Нашъ критикъ -- завѣдомый врагъ теорій -- создалъ рядъ садокъ отчаянныхъ абстрактныхъ понятій и, при первомъ же приложеніи ихъ къ литературѣ, сразу упалъ съ облаковъ въ весьма неприглядную "почву".
   "Тихое поэтическое однообразіе жизни", "органическое развитіе", какъ все это звучитъ красиво и въ стихахъ непремѣнно достигло бы высшей цѣли чистаго искусства. Но въ критикѣ сладкіе звуки означаютъ слѣдующее:
   Идеалъ художника долженъ идти рука объ руку съ коренными началами дѣйствительности. Цѣль искусства -- органическое единство съ жизнью въ глубочайшихъ корняхъ сей послѣдней. Раздраженное отношеніе къ дѣйствительности во имя претензій человѣческаго самолюбія хуже самаго тупого равнодушія къ язвамъ современности.
   Остановитесь на этихъ изреченіяхъ и сдѣлайте выводы. Не спрашивайте у критика, что значитъ коренныя начала жизни и какъ отличить ихъ отъ не коренныхъ, какой писатель раздражается подъ вліяніемъ идеальныхъ запросовъ къ жизни или по внушенію претензій самолюбія,-- всего этого критикъ не объяснитъ, и не можетъ объяснить. Всѣ выдвинутыя имъ понятія -- относительны, а между тѣмъ имъ навязана роль абсолютныхъ истинъ. Практически немедленно вскрывается жестокое недоразумѣніе.
   Протестъ личности наскучилъ всѣмъ смертельно и сталъ смѣшонъ. Отрицательная нота въ изображеніи дѣйствительности потеряла въ настоящую минуту всякую цѣнность.
   Это пишется въ 1851 году, когда именно наклонность русскихъ писателей протестовать и отрицать менѣе всего нуждалась въ сдержкѣ и въ призывахъ къ умѣренности. И потомъ -- скука, комизмъ... Достойны ли эти мотивы нашего критика, такого впечатлительнаго и съ такими возвышенными взглядами на искусство! И кто же это скученъ и смѣшонъ? Чьи отрицанія утратили всякую цѣнность?
   Лермонтовскія, и комиченъ его герой,-- Печоринъ.
   Вы изумлены... Какъ писатель, самъ поэтъ, съ такими "безумными" порывами и вожделѣніями объ орлиныхъ полетахъ, какъ онъ, "вдохновенный" и "изступленный", могъ ополчиться на пѣвца "Демона"? Какъ онъ могъ устоять предъ бурнымъ и жгучимъ дыханіемъ дѣйствительно органической страсти и силы, какими дышитъ и блещетъ геній Лермонтова?
   Не только устоялъ, но даже наговорилъ такихъ трезвенныхъ рѣчей, что хотя бы въ пору любому филистеру и мѣщанину.
   "Лермонтовъ не болѣе, какъ случайное повѣтріе, какъ миражъ иного, чуждаго міра; правда его поэзіи есть правда жизни мелкой по объему и значенію, теряющейся въ безбрежномъ морѣ иной жизни; казнь, совершаемая этою все-таки поэтическою правдою надъ маленькимъ муравейникомъ, въ отношеніи къ которому она справедлива, имѣетъ сколько-нибудь общее значеніе только какъ казнъ одинокаго положенія этого муравейника" {Ib., 58, 144--6, 50, 161.}.
   Авторъ подчеркиваетъ слова правда, казнь, но не отдаетъ себѣ отчета въ ихъ истинномъ значеніи. Онъ говоритъ муравейникъ и думаетъ убить этимъ презрительнымъ выраженіемъ глубину и силу лермонтовской тоски и горечи. Маленькій муравейникъ! Да вѣдь во времена Лермонтова это -- цвѣтъ такъ называемаго русскаго просвѣщеннаго общества! Это сливки интеллигенціи, могущественная соль земли, если не нравственно, то практически. Рядомъ съ ней, правда, жили и мучались Полевые и Бѣлинскіе, но они еще стоили на положеніи "невѣрныхъ" и "дикихъ". Только въ немногихъ избранныхъ находила отголосокъ ихъ рѣчь, по крайней мѣрѣ, до начала сороковыхъ годовъ, а все, что гордилось цивилизаціей, образованностью, что представляло власть оффиціальную и общественную, то и было "муравейникомъ" и вызывало у поэта презрѣніе и злобу.
   Конечно, съ точки зрѣнія даже, пожалуй, 1856 года и еще больше на взглядъ вообще историка русскаго прогресса жертвы лермонтовской злости совершенно ничтожны... Но не смертный ли грѣхъ критика предъ исторической перспективой на этихъ основаніяхъ правду одного изъ величайшихъ русскихъ борцовъ съ пошлостью и рабствомъ считать мелкой? Вѣдь тогда вообще правда всѣхъ сатириковъ и протестантовъ мелка. Въ настоящее время, напримѣръ, Собакевичи, Чичиковы, Сквозники-Дмухановскіе далеко не имѣютъ такого жизненнаго значенія, какимъ обладали полвѣка тому назадъ, а недалеко время, когда эти уродцы, можетъ быть, совсѣмъ станутъ ископаемыми. Тогда, слѣдовательно, и правду гоголевской поэзіи можно будетъ признать мелкой по объему и значенію? Надо обладать исключительной способностью впадать въ ослѣпленіе и безсознательно проповѣдывать вопіющую нравственную и историческую ересь, чтобы лермонтовское одиночество въ современномъ ему муравейникѣ свести къ безпредметной тоскѣ и безплодному отчаянію. Надо забыть рѣшительно все русское доброе старое время, притомъ весьма еще недавнее, чтобы проглядѣть одну изъ захватывающихъ драмъ въ жизни геніальнаго поэта. Григорьевъ готовъ смѣяться сопоставленію Лермонтова съ Байрономъ. Смѣшно не сопоставленіе, а настроеніе критика. Конечно, русскіе аристократы, московскіе Чайльдъ-Гарольды не англійскіе лорды и петербургскій "свѣтъ" какой угодно эпохи комиченъ и жалокъ предъ великобританскимъ кентомъ. Но и ничтожество можетъ быть страшнымъ и мельчайшіе пошляки, подобно микробамъ, могутъ задушить даже настоящаго Байрона. Можно навѣрное сказать, петербургскій свѣтъ для Лермонтова, при всей прирожденной силѣ и талантѣ поэта, былъ гораздо болѣе опасный и неотвязчивый врагъ, чѣмъ англійское высшее общество для Байрона. А насчетъ средствъ, удобствъ и блистательныхъ эффектовъ борьбы русскаго дворянина и поручика нельзя и сравнивать съ великобританскимъ лордомъ и пэромъ.
   Всего этого не сообразилъ критикъ, прекрасно знавшій предметъ. Также безотчетно обозвалъ онъ и Печорина "комическихъ лицомъ", "личнымъ безсиліемъ, поставленнымъ на ходули".
   Мы уже говорили,-- и для насъ Печоринъ не герой и не богатырь, но отсюда цѣлая пропасть до комизма и ходульнаго безсилія. Комиченъ человѣкъ, рыдающій и грызущій землю! Именно объ этой странной двойственности говорить критикъ, и проходитъ мимо, удовлетворившись ничего не говорящимъ словомъ.. Смѣшные люди вовсе не отличаются двойственностью, да еще такой драматической, и кто способенъ рыдать и грызть землю, тотъ уже не щеголяетъ ходулями. Вопросъ, въ сущности, не представлялъ никакихъ затрудненій: стоило только подойти къ нему даже не съ глубокимъ психологическихъ анализомъ, а просто съ развитой чуткостью сердца и съ кое-какими свѣдѣніями по исторіи русскаго общества.
   Даже меньше. Григорьеву надо было только соблюсти послѣдовательность и держаться строго логическихъ выводовъ изъ собственныхъ положеній.
   Одна изъ оригинальныхъ его идей, подавшая поводъ къ многочисленнымъ журнальнымъ насмѣшкамъ, представленіе о допотопныхъ писателяхъ и типахъ. Свистокъ съ большой благодарностью принялъ удивительный терминъ и поспѣшилъ поднять его на смѣхъ.
   Въ дѣйствительности, въ идеѣ заключался смыслъ и весьма любопытный. Критикъ желалъ выразить органическое развитіе извѣстнаго таланта, или художественнаго образа. Все равно какъ для развитыхъ животныхъ организмовъ существуютъ формы первичнаго образованія, допотопныя, такъ и для талантовъ и типовъ одного и того же духовнаго склада и направленія. Напримѣръ, Марлинскій и Полежаевъ -- таланты допотопной формаціи въ отношеніи къ Лермонтову. Типъ проходитъ нѣсколько цикловъ развитія раньше чѣмъ въ полной мѣрѣ разовьетъ свое внутреннее содержаніе и выльется въ соотвѣтствующую форму.
   Идея -- ясная, но Григорьевъ, по обыкновенію, затемнилъ ее паѳосомъ, "индійскими аватарами" и вызвалъ невольный смѣхъ. А между тѣмъ, разочарованіе героевъ Марлинскаго и самого Полежаева дѣйствительно нѣчто предшедствущее для лермонтовской поэзіи. Слѣдовательно, Печоринъ -- завершеніе цѣлой исторіи извѣстнаго типа, органическое явленіе, проходящее по нѣсколькимъ періодамъ русскаго общественнаго развитія. Слѣдовательно, въ немъ таится нѣчто вполнѣ серьезное. Это несомнѣнно еще и по другимъ соображеніямъ, вытекающимъ также изъ прочувствованныхъ идей критика.
   Среди восторженныхъ патетическихъ рѣчей во славу Пушкина Григорьевъ высказалъ одну яркую мысль, достойную вниманія. Она касается Бѣлкина. Смыслъ этого героя, по мнѣнію Григорьева, заключается въ борьбѣ простого здраваго смысла и здраваго чувства, кроткаго и смиреннаго съ блестящимъ и страстнымъ типомъ, т. е. типомъ печоринской породы. Съ этого времени литература не перестанетъ изображать эту борьбу: Тургеневъ возьмется за нее въ Рудинѣ, продолжитъ въ Дворянскомъ гнѣздѣ: Лаврецкій первый изъ ненавистниковъ "тревожнаго начала", первый изъ преемниковъ Бѣлкина сброситъ съ себя запуганность и поднимется надъ чистымъ отрицаніемъ. Лежневу это еще не удавалось по отношенію къ Рудину. Лаврецкій первый начнетъ жить полною гармоническою жизнью {Ib., 227, 337--8, 252, 286, 406.}.
   Послѣднее врядъ ли справедливо. Но общій ходъ мысли критика не противорѣчитъ культурному смыслу названныхъ литературныхъ явленій. Лишній и разочарованный человѣкъ дѣйствительно постепенно вытѣснялся съ перваго плана сцены, и литературный фактъ соотвѣтствовалъ жизненному. Эта смѣна типовъ подмѣчена и Добролюбовымъ, только у него идетъ преемственность прямо отъ лишняго человѣка черезъ Рудина къ Лаврецкому {Въ статьѣ Когда же придетъ настоящій день. Сочиненія III, 279.}. Нельзя не признать проницательности взгляда въ данномъ случаѣ на сторонѣ Григорьева.
   Онъ могъ бы въ подтвержденіе своей мысли привести множество примѣровъ именно борьбы блестящаго героя съ простымъ человѣкомъ. У Писемскаго этотъ контрастъ выступаетъ съ поразительной яркостью, вполнѣ преднамѣренно. И, можетъ быть, именно излюбленный планъ повѣстей Писемскаго подсказалъ Григорьеву любопытную идею. Съ другой стороны даже поверхностныя наблюденія надъ общественными явленіями могли навести писателя на тотъ же выводъ. Разочарованные утрачивали обаяніе, по крайней мѣрѣ, на вершинахъ интеллигентности, весьма быстро. Къ половинѣ пятидесятыхъ годовъ демонизмъ былъ дискредитированъ и развѣ только захолустныя мѣщанскія Палестины могли еще служить благодарной сценой для демоническихъ спектаклей. А съ наступленіемъ новой полосы, съ развитіемъ жизненныхъ энергическихъ стремленій, съ обновленіемъ общественнаго и государственнаго строя, лишніе и разочарованные люди даже изъ прошлаго, когда они были лучшими людьми, съ трудомъ стали встрѣчать сочувственное вниманіе и справедливый судъ.
   Но этотъ результатъ долженъ былъ получиться десятилѣтіями и Григорьевъ правъ, много разъ подчеркивая борьбу. Слѣдовательно, была же какая-то сила на сторонѣ блестящаго типа, и притомъ не ходульная, разъ люди здраваго смысла и чувства долго не могутъ отдѣлаться отъ страха и смущенія предъ своимъ неотразимымъ врагомъ?
   Отвѣтъ не подлежитъ сомнѣнію. Лишніе люди и герои демонической складки, при всѣхъ отрицательныхъ и даже порочныхъ чертахъ, существеннѣйшее явленіе русскаго культурнаго быта и во многихъ отношеніяхъ положительное.
   Оно первичное выраженіе протестующей мысли и оскорбленнаго чувства предъ пошлой и рабской дѣствительностью. Какова она была въ годы особенно урожайные на героевъ разочарованія и злобнаго абсентеизма, показываетъ идеальный простой человѣкъ Писемскаго {См. въ вашей книгѣ Писемскій, главы XXVI, XXVII.}. Григорьевъ не далекъ отъ правильнаго пониманія этого идеала: "Писемскій,-- говоритъ онъ,-- пытался опоэтизировать точку зрѣнія на жизнь губернскаго правленія".
   Это не вѣрно: Писемскій искренне ненавидѣлъ жизнь губернскихъ правленій, но губернскихъ добрыхъ малыхъ весьма уважалъ и ихъ здравый смыслъ и простую душу ставилъ выше всякаго ума и просвѣщенія. Можно представить, какъ воплощали тотъ же идеалъ "допотопные" націоналисты въ родѣ Загоскина!
   Что же ввело нашего критика въ такую смуту противорѣчій и неправдъ? Ничто иное, какъ его пристрастіе къ положительнымъ, почвеннымъ и примирительнымъ настроеніямъ. Для него искусство -- религія, "высшее служеніе на пользу души человѣческой, на пользу жизни общественной", "откровеніе великихъ тайнъ души и жизни", "цѣльное, непосредственное разумѣніе жизни" {Сочиненія, 137, 406, 334.}, вообще недосягаемо глубокій и всесовершенный духовный процессъ. Гдѣ же здѣсь мѣсто недовольству, возмущенію, протесту? Развѣ все это допустимо въ культѣ, въ священнодѣйствіи? Развѣ Байронъ и Лермонтовъ походили на величественныхъ мужей, ясныхъ и спокойныхъ, озаренныхъ всепримиряющей благодатью свыше? Конечно, нѣтъ, и поэтому, дальше отъ ихъ поэзіи! Не даетъ истиннаго утѣшенія и Гоголь: въ прошломъ одинъ Пушкинъ, а въ настоящемъ -- Островскій. Вотъ истинно-русскіе поэты-пророки!
   

XVIII.

   Островскій въ личной жизни и въ критикѣ Григорьева занимаетъ одинаково исключительное мѣсто. Это неумирающая отрасть человѣка и писателя, молитвенное умиленіе, нескончаемыя жертвы восторговъ и славословій. Если Григорьевъ дѣйствительно "фанатикъ до сеидства", какъ онъ себя называетъ, то Островскій его пророкъ. Григорьевъ не умѣетъ опредѣлить, кто онъ -- западникъ или славянофилъ, знаетъ только, что существуетъ одинъ человѣкъ, съ кѣмъ у него "все общее", въ комъ нашлись всѣ его вѣрованія -- Островскій. Только онъ можетъ сказать и даже сказалъ уже новое слово. Безъ такого слова жить не можетъ критикъ и его счастье безмѣрно. Бѣдная невѣста окончательно рѣшила вопросъ. "Новое, сильное слово" -- произнесено {Эпоха, мартъ, 132, сентябрь 12, 45. Сочиненія, 44.}.
   Эти экстазы вызвали бурю насмѣшекъ. Григорьевъ поощрялъ насмѣшниковъ не только прозой, но и стихами. Они оказались на столько благодарными, что Добролюбовъ почти цѣликомъ выписалъ ихъ въ статьѣ Темное царство и эффектъ, дѣйствительно, выходилъ на столько желательный, что можно было поэзію даже не сопровождать никакими прозаическими примѣчаніями. Нѣкоторыя строфы стали знаменитыми, напримѣръ, гдѣ описывался восторженный трепетъ публики по слѣдующему поводу:
   
   Любимъ Торцовъ предъ ней живой
   Стоить съ поднятой головой,
   Бурнусъ напяливъ обветшалый,
   Съ растрепанною бородой,
   Несчастный, пьяный, исхудалый,
   Но съ русской, чистою душой! *).
   *) Стихи напечатаны въ Москвитянинѣ. 1854, IV.
   
   Отечественныя Записки еще раньше Добролюбова ополчились, съ точки зрѣнія вкуса, приличія и нравственности, на критика, идеализирующаго "пьяную фигуру какого-нибудь Торцова" {Отеч. Записки. 1854, VI.}.
   Вылазка, въ свою очередь, не лишенная комизма, но все-таки ей далеко было до григорьевской лирики. Критикъ не смущался и шелъ своимъ путемъ. Это дѣлаетъ честь его мужеству, тѣмъ болѣе онъ все-таки достигъ извѣстной цѣли, хотя и не особенно блестящей.
   Всѣмъ извѣстно, какую славу пріобрѣли статьи Добролюбова о Темномъ царствѣ и о Лучѣ свѣта въ темномъ царствѣ. Мы встрѣтимся съ этими статьями и увидимъ, что онѣ дѣйствительно заслуживали вниманія, по чрезвычайно искусному своду жизненныхъ явленій, представленныхъ художникомъ, и энергическому отпору всевозможнымъ журнальнымъ кривотолкамъ, вызваннымъ произведеніями Островскаго.
   Добролюбовъ былъ вполнѣ правъ, указывая, какъ мало сдѣлали даже восторженные почитатели Островскаго для уясненія его таланта. Паѳосъ Григорьева виталъ въ недосягаемой области лирики, а на противоположномъ полюсѣ, въ Отечественныхъ Запискахъ пѣли отходную только что разцвѣтавшему дарованію. Критикъ "Современника" явился единственнымъ вдумчивымъ и безпристрастнымъ толкователемъ. Если бы пожелалъ, онъ имѣлъ бы основаніе впасть въ преднамѣренные поиски либеральныхъ идей въ пьесахъ Островскаго, потому что Русская Бесѣда -- журналъ патріотическій и славянофильскій, успѣлъ сочувственно открыть въ комедіи Не такъ живи, какъ хочется, идеализацію домостроевскихъ семейныхъ порядковъ.
   Критикъ удержался отъ оппозиціи и предоставилъ самому Островскому говорить за себя, т. е. попытался извлечь изъ произведеній Художника прямыя и естественныя заключенія, не насилуя и не передѣлывая смысла творчества и не подсказывая автору своихъ воззрѣній. "Художественную правду" Добролюбовъ даже противопоставилъ "внѣшней тенденціи", "воспроизводителя явленій дѣйствительности", "теоретику" и заранѣе оговорился: "мы не придаемъ исключительной важности тому, какимъ теоріямъ художникъ слѣдуетъ. Главное дѣло въ томъ, чтобъ онъ былъ добросовѣстенъ и не искажалъ фактовъ въ жизни въ пользу своихъ воззрѣній: тогда истинный смыслъ фактовъ самъ собою выкажется въ произведеніи, хотя, разумѣется, и не съ такою яркостью, какъ въ томъ случаѣ, когда художнической работѣ помогаетъ и сила отвлеченной мысли" {Сочиненія, III, 78.}.
   Это ничто иное, какъ пересказъ извѣстныхъ намъ идей Бѣлинскаго и онъ показываетъ, какъ мало у Добролюбова было желанія проявлять партійную нетерпимость и умышленную политику на художественной литературѣ. И его статьи о Темномъ царствѣ спокойное и скромное подведеніе итоговъ, намѣченныхъ самими пьесами.
   Григорьевъ напалъ на толкованія Добролюбова. Раздраженіе было весьма полезно для энтузіаста и одописца. До статей Современника Григорьевъ славословилъ, изрекалъ прорицательскія опредѣленія, рѣялъ въ нѣкоемъ золотистомъ и розовомъ туманѣ. Самыя опредѣленныя заявленія критика не заходили дальше слѣдующихъ откровеній:
   "Новое слово Островскаго есть самое старое слово -- народность: новое отношеніе его есть только прямое, чистое, непосредственное отношеніе къ жизни".
   Въ другой разъ критикъ это отношеніе можетъ назвать "идеальнымъ міросозерцаніемъ съ особеннымъ оттѣнкомъ", а оттѣнокъ этотъ ничто иное, какъ "коренное русское міросозерцаніе, здравое и спокойное, юмористическое безъ болѣзненности, прямое безъ увлеченій въ ту или другую крайность, идеальное, наконецъ, въ справедливомъ смыслѣ идеализма, безъ фальшивой грандіозности или столько же фальшивой сентиментальности" {Сочиненія. 63, 119.}.
   Можно признать эти выраженія не столь непроницаемыми, какими ихъ считалъ Добролюбовъ. Можно усмотрѣть нѣкоторый опредѣленный смыслъ въ юморѣ безъ болѣзненности, въ идеализмѣ безъ аффектаціи, т. е. въ добродушіи и простотѣ. Но эти симпатичныя черты вовсе не образуютъ міросозерцанія, онѣ скорѣе свидѣтельствуютъ о темпераментѣ идеалиста, чѣмъ о содержаніи идеализма. Ими можетъ быть одаренъ писатель, нисколько не похожій на Островскаго по природѣ и таланту. Развѣ юморъ Гоголя болѣзненный и развѣ этотъ художникъ страдаетъ грандіозностью и сентиментальностью? Добродушія у Гоголя, пожалуй, было больше, чѣмъ у автора Бѣдной невѣсты и Свои люди -- сочтемся.
   Слѣдовало бы пойти дальше и выполнить именно задачу Добролюбова: попытаться извлечь жизненный смыслъ изъ фактовъ творчества Островскаго. Самъ Добролюбовъ не притязалъ на непогрѣшимость своихъ выводовъ и ставилъ ихъ въ зависимость отъ развитія таланта драматурга. Григорьеву слѣдовало направить свою критику на ошибочность взглядовъ Современника, а не вообще противъ желанія идейно осмыслить дѣятельность поэта.
   А между тѣмъ письма къ Тургеневу Послѣ "Грозы" Островскаго -- лучшія статьи Григорьева. Въ нихъ нѣтъ ни головокружительныхъ отступленій, ни неумѣстныхъ лирическихъ безпорядковъ, нѣтъ и спеціально свойственнаго нашему критику словеснаго молодечества и разгильдяйства, придающаго его статьямъ какой-то напряженно разухабистый характеръ. Критикъ, будто сверхъ своихъ силъ беретъ вполнѣ свободный тонъ, но какъ разъ въ самыхъ удалыхъ фразахъ и героически-небрежныхъ оборотахъ чувствуется затаенная немощь мысли и бѣднота изобрѣтательности. Краснорѣчивѣйшіе образчики -- письма къ Достоевскому -- парадоксы органической критики. Писались они въ худшую пору жизни Григорьева, одновременно съ приступами горькаго отчаянія и неизлѣчимой нравственной агоніи. Григорьевъ будто старался перекричать свою внутреннюю боль, широтой жестовъ замаскировать невольные судороги страждущей природы, и впадалъ въ какой-то надорванный, полу-торжествующій, полу-стонущій паѳосъ.
   То же самое встрѣчается нерѣдко и въ другихъ статьяхъ Григорьева: жизнь, съ перваго до послѣдняго дня не бывшая для него родной матерью, налагала тяжелыя тѣни и на его слово. Но письма къ Тургеневу выдаются изъ всѣхъ произведеній критика-ясностью содержанія, твердостью и трезвостью формы и даже нѣкоторымъ полемическимъ искусствомъ. Григорьевъ будто подтянулся и собралъ всѣ силы своего таланта и логики, обращаясь къ первостепенному современному художнику и направляя свое перо противъ вліятельнѣйшей современной критики.
   Что же удалось Григорьеву сказать поучительнаго и прочнаго даже при такихъ исключительныхъ обстоятельствахъ?
   Григорьевъ особенно недоволенъ однимъ обстоятельствомъ: зачѣмъ Добролюбовъ превратилъ Островскаго въ сатирика? Зачѣмъ онъ навязалъ "народному" художнику борьбу съ темнымъ царствомъ? Это значитъ впадать въ теорію, растягивать жизнь на прокустовомъ ложѣ.
   Обвиненіе является, по меньшей мѣрѣ, страннымъ. Добролюбовъ усердно открещивался отъ теорій и всяческихъ отвлеченныхъ насилій надъ дѣломъ художника. Онъ только объяснялъ, и вдругъ прокустово ложе!
   Значить Григорьевъ не понялъ или не хотѣлъ понять статей своего противника? Мы думаемъ, ни то, ни другое, а нѣчто гораздо болѣе существенное: Григорьевъ не могъ, по складу своей патетической и созерцательной природы, допустить какого бы то ни было вмѣшательства идей и логики въ заповѣдную область его религіи, т. е. искусства. Малѣйшее посягательство анализировать органическое созданіе вдохновеннаго генія въ его глазахъ преступленіе, теоретическій фанатизмъ, преступленіе въ родѣ анатомированія живого тѣла.
   И посмотрите, во что превратились для него образцово-скромныя попытки Добролюбова! Тотъ раздѣлилъ темное царство на самодуровъ и забитыхъ личностей. Здѣсь даже ничего нѣтъ оригинальнаго, нарочито выдуманнаго для Островскаго. Только другія наименованія для героевъ и жертвъ, побѣдителей и побѣжденныхъ во всякой литературной и житейской драмѣ. Но Григорьевъ возмущенъ и навязываетъ критику "почти что" сочувствіе Липочкѣ, какъ протестанткѣ, и даже Матренѣ Савишнѣ и Марьѣ Антиповнѣ, попивающимъ съ чиновниками мадеру на вольномъ воздухѣ.
   Что эти замоскворѣцкія львицы-протестантки -- несомнѣнно; таковы ихъ положенія въ самихъ пьесахъ. Но что бы ихъ "протестантизмъ" заслуживалъ почтенія -- это вымыселъ обиженнаго критика. Добролюбовъ тщательно постарался доказать, какъ глубоко распространяется нравственный ядъ въ темномъ царствѣ, какъ одинаково смертельно отравляетъ онъ и торжествующихъ, и униженныхъ. Въ Липочкѣ Добролюбовъ не могъ, разумѣется, не распознать "наклонности къ самому грубому и возмутительному деспотизму", а по поводу другихъ протестантокъ подробно говоритъ о религіи лицемѣрства. Статьи Добролюбова, какъ увидимъ, далеко не совершенство въ смыслѣ психологической проницательности, но Григорьевъ изобрѣлъ совершенно небывалые проступки критика и на нихъ построилъ свою положительную оцѣнку таланта Островскаго.
   Онъ желаетъ доказать, что драматургъ "объективный поэтъ", а не сатирикъ, что русскій быть взятъ у него "поэтически, съ любовью, съ симпатіею очевидными", даже "съ религіознымъ культомъ существенно-народнаго". Островскій не "сатирикъ", а "народный поэтъ".
   Уже изъ сопоставленія этихъ опредѣленій ясна давно знакомая намъ истина: для Григорьева поэзія непремѣнно симпатія, любовь, восторгъ. Всякое отрицаніе не поэтично уже потому, что оно отрицаніе, а въ русскомъ міросозерцаніи сатира, очевидно, совершенно неестественное явленіе, какъ "раздражительное отношеніе къ дѣйствительности".
   Вотъ, слѣдовательно, первоисточникъ обиды! Островскій, конечно, противъ самодурства, но это отрицательная черта его творчества и для него унизительна: должна быть положительная, и она существуетъ: въ поэзіи "существенно-народнаго". Мы съ особеннымъ интересомъ ждемъ объясненія, что же именно у Островскаго существенно народно и достойно религіознаго культа? неужели Любимъ Торцовъ?
   Оказывается, да. У него критикъ находить "могучесть натуры", "высокое сознаніе долга", "чувство человѣческаго достоинства", однимъ словомъ, всѣ личныя и гражданскія добродѣтели. Одно только обстоятельство тщательно обходится: прежде всего разсказъ самого Любима о своей жизни, весьма мало свидѣтельствующій о могучести натуры, а потомъ странный фактъ: необходимость столь богато одаренному представителю существенно-народнаго пройти путь добровольныхъ нравственныхъ униженій и ни въ какомъ смыслѣ не возвышенныхъ и не достойныхъ приключеній. Онъ, конечно, по человѣчеству достоинъ сочувствія, такъ же какъ и Любовь Гордѣевна -- добрая, ограниченная насѣдка замоскворѣцкаго курятника, но неужели обѣ эти фигуры могутъ вдохновить поэта на лирическую любовь и религіозныя чувства? Стихи Григорьева, вызванныя Любимомъ Торцовымъ, одинъ изъ рѣдкихъ образчиковъ восторга невпопадъ и врядъ ли самъ Островскій могъ раздѣлить искренность и непосредственность своего поклонника.
   А между тѣмъ, обладай критикъ болѣе развитымъ самообладаніемъ, онъ могъ бы не впасть въ столь неблагодарную роль. Въ той же статьѣ, наполненной недоразумѣніями, Григорьевъ высказываетъ одну чрезвычайно меткую мысль, ускользнувшую отъ Добролюбова. Критикъ бросаетъ ее мимоходомъ: явное доказательство, что анализу онъ не придавалъ большого значенія. Перечисляя "горькое и трагическое" темнаго царства -- невѣжество, ненависть къ просвѣщенію, критикъ, между прочимъ, бросаетъ выраженіе "отупѣлая земщина". Она "въ лицѣ глупаго мужика Кита Китыча предполагаетъ въ Сахарѣ Сахарычѣ власть и силу написать такое прошеніе, по которому можно троихъ человѣкъ въ Сибирь сослать, и въ лицѣ умнаго мужичка Неуѣденова справедливо боится всего, что не она -- земщина".
   Это случайное замѣчаніе критикъ могъ бы развить въ широкую, совершенно оригинальную картину взаимныхъ отношеній темной земщины и всякаго рода власти, самодуровъ и "стринудистовъ". Картина даже не затронута Добролюбовымъ, а между тѣмъ ожесточенная война земщины съ тѣмъ, что не земщина, одна изъ самобытныхъ драмъ самобытнаго русскаго міра. Стоить вспомнить искренній, но жестокій смѣхъ добродушнаго и неглупаго Андрея Титыча надъ "стрюцкими", прямо изъ сердца вылетающій вопль его отца о "вашемъ братѣ", т. е. о тѣхъ же "стрюцкихъ", ужасъ отца и сына предъ дѣлами, какія съ ними дѣлаютъ эти щуки темнаго царства, достаточно этихъ воспоминаній, чтобы представить едва ли не ядовитѣйшую основу многочисленныхъ насилій и безобразій замоскворѣцкихъ деспотовъ-рабовъ. Григорьевъ приближался къ этому "горькому и трагическому", но на одно мгновеніе: поиски за поэзіей и примиреніемъ опять увлекли его въ восторженныя, но совершенно безплодныя восклицанія: "чувство массы", "существенно-народное", "объективный поэтъ". Въ результатѣ, если Добролюбовъ не исчерпалъ таланта Островскаго "теоріей" темнаго царства, то и Григорьевъ съ своими романтическими порывами не могъ особенно помочь публикѣ понимать и любить новое художественное дарованіе.
   Это настоящая драма: быть всецѣло во власти могучаго глубокаго чувства и не умѣть заразить имъ другихъ. Мы понимаемъ негодованіе критика на жалобы своихъ читателей, будто его статьи отличаются "непонятностью" {Сочиненія, 451.}. Это очень обидно, особенно для такого "фанатика". Но читатели были правы. Статьи не только страдали неясностью изложенія, но обличали поразительную путаницу мысли. До появленія критики шестидесятниковъ путаница не такъ замѣтна. Критикъ съ наслажденіемъ витаетъ въ области лирики, сторицей вознаграждая себя эстетическими восторгами за обиды дѣйствительности.
   Но лишь только раздались голоса новыхъ людей, одушевленныхъ жгучими, настойчивыми запросами къ живой цѣлесообразной энергіи въ литературѣ и въ жизни, Григорьевъ сбился съ ноты. Онъ, разумѣется, вступилъ въ борьбу съ вандалами искусства, но пѣсня его была заранѣе спѣта, и -- что особенно трагично -- спѣта благодаря особенно личному благородству и страстной любви къ литературѣ.
   

XIX.

   Мы знаемъ въ общихъ чертахъ, какое дѣйствіе оказало движеніе шестидесятыхъ годовъ на преемниковъ Бѣлинскаго: оно или застало всѣхъ этихъ эпикурейцевъ и эстетиковъ врасплохъ и въ конецъ пригнело землѣ, будто свѣжій сильный вѣтеръ сухую омертвѣвшую траву, или преобразовывало ихъ изъ легкомысленныхъ туристовъ въ глубокомысленныхъ рыцарей чистаго искусства. Мы увидимъ, обѣ роли близко родственны по своему смыслу и различаются только по манерѣ и тону игры.
   Съ Григорьевымъ произошло нѣчто другое. Попасть въ число жалкихъ онъ не могъ: въ немъ до конца жило достаточно страсти къ старому кумиру, а страсть вѣрное спасеніе отъ пошлости и мизерабельности. Еще менѣе Григорьевъ могъ ограничиться спокойнымъ и благопристойнымъ сладкогласіемъ о самодовлѣющей красотѣ. Не наступи обновленія въ самой жизни, критикъ, можетъ быть, и упивался бы лирическими созерцаніями. Но когда кругомъ развертывались и шумѣли свѣжія силы, когда со всѣхъ сторонъ звучали самоувѣренныя и искреннія рѣчи, фанатикъ не выдержалъ и, по своей обычной стремительности, поспѣшилъ отдать справедливость чужой правдѣ и чужой силѣ.
   Это вполнѣ естественно со стороны горячаго поклонника Бѣлинскаго. Но вѣдь и Чернышевскій, и Добролюбовъ чтили въ великомъ критикѣ своего учителя. Слѣдовательно, Григорьевъ могъ бы столковаться съ ними, по крайней мѣрѣ, ужиться? На самомъ дѣлѣ, именно торжество подлинныхъ учениковъ Бѣлинскаго переполнило горькую жизненную чашу нашего критика, и они подчасъ вызывали у него или крикъ смертнаго отчаянія, или воинственный вопль непримиримой вражды и даже презрѣнія.
   И столь, повидимому, странное явленіе неизбѣжно.
   Григорьевъ основательно укорялъ крайнихъ послѣдователей новой "реальной" критики въ половинчатомъ пониманіи Бѣлинскаго. Они брали у своего предшественника публицистическую сторону его таланта и забывали, а то даже подвергали порицанію чисто-литературную, художественно-критическую. Григорьевъ поступалъ какъ разъ наоборотъ.
   Какъ "наглый гуманистъ", -- это его выраженіе о себѣ самомъ {Эпоха, мартъ, 130.},-- онъ съ теченіемъ времени опредѣлилъ предѣлъ, до какого онъ признаетъ Бѣлинскаго, именно до второй половины сороковыхъ годовъ {Сочиненія, 642.}. Мы знаемъ, что это значитъ. Критикъ не желаетъ знать о тѣхъ нравственныхъ и общественныхъ обязательствахъ, какія Бѣлинскій возлагалъ на искусство. Замѣтьте, Бѣлинскій вовсе не желалъ развѣнчивать непосредственной силы въ творчествѣ, совершенно напротивъ; но для нашего гуманиста уже достаточно легкаго публицистическаго прикосновенія къ священному кумиру, чтобы смутиться и вознегодовать.
   И опять не менѣе грубое недоразумѣніе, чѣмъ въ полемикѣ съ Добролюбовымъ. Мы указывали на неполное представленіе Григорьева о національномъ и народномъ ученіи Бѣлинскаго. Кромѣ того, Бѣлинскій виноватъ еще въ одномъ грѣхѣ: онъ уничтожалъ "все непосредственное, прирожденное въ пользу выработаннаго духомъ, искусственнаго".
   Это чистая клевета. Въ основаніи идей Бѣлинскаго послѣднихъ лѣтъ лежитъ то самое убѣжденіе, какое онъ энергически выразилъ въ письмѣ къ Кавелину.
   "Безъ непосредственнаго элемента все гнило, абстрактно и безжизненно, такъ же, какъ при одной непосредственности все дико и нелѣпо" {Григорьевъ. Ib., 569.-- Письма Бѣлинскаго, P. М. 1892, янв., 115.}.
   Такое превратное пониманіе идей Бѣлинскаго и своевольное урѣзываніе ихъ, привело Григорьева къ безвыходному противорѣчію.
   Наканунѣ шестидесятыхъ годовъ и въ самомъ началѣ ихъ Григорьевъ будто рѣшился идти на уступки.
   Дорожа вѣчнымъ, презирая временное, восхищаясь непосредственностью, примиренностью и органичностью вплоть до идеализаціи Обломова, Григорьевъ рѣшился признать естественность вражды нѣкоторыхъ людей къ Обломову и обломовщинѣ. "Современныя обстоятельства" вполнѣ оправдываютъ эту несправедливость. Критикъ въ порывѣ новаго увлеченія въ обломовцевъ зачисляетъ и Лаврецкаго, и Лизу, и приводитъ чей-то "оригинально-прекрасный взглядъ" на Обломова, какъ на "перлъ въ толпѣ", какъ на "хрустальную прозрачную душу" и даже какъ на народною поэта. Значитъ, и Островскій, сказавшій новое слово, тотъ же обломовецъ, и критикъ смѣло честь Обломова объявляетъ вопросомъ войны съ прогрессивнымъ лагеремъ {Сочиненія, 414, 431, 421-3.}.
   Но Григорьевъ понимаетъ и противоположное чувство. "Наша напряженная и рабочая эпоха" заставляетъ приступать къ "невиннымъ чадамъ творчества и фантазіи", съ весьма сильными и дѣйствительными чувствами любви и вражды. Еще Савопаролла, сжигая Мадоннъ итальянскихъ художниковъ, понималъ спасительное или гибельное дѣйствіе искусства на людей. И Григорьевъ беретъ подъ свою защиту теоретиковъ, "честную теорію, родившуюся вслѣдствіе честнаго анализа общественныхъ отношеній и вопросовъ". и жестоко обрушивается на дилеттантовъ. Это одна изъ любопытнѣйшихъ и самыхъ горячихъ отповѣдей критика. Ни одинъ шестидесятникъ не могъ рыцарственнѣе защищать тенденцію и издѣваться надъ чистымъ искусствомъ.
   "Теоретики,-- говоритъ Григорьевъ,-- рѣжутъ жизнь для своихъ идопожертвенныхъ требъ, но это имъ, можетъ быть, многаго стоитъ. Дилеттанты тѣшатъ только плоть свою и какъ имъ въ сущности ни до кого и ни до чего нѣтъ дѣла, такъ и до нихъ тоже никому не можетъ быть въ сущности никакого дѣла. Жизнь требуетъ рѣшеній своихъ жгучихъ вопросовъ, кричитъ разными своими голосами, голосами почвы, мѣстностей, народностей, настроеній нравственныхъ въ созданіяхъ искусствъ, а они себѣ тянутъ вѣчную пѣсенку про бѣлаго бычка, про искусство для искусства и принимаютъ невинность чадъ мысли и фантазіи въ смыслѣ какого-то безплодія. Они готовы закидать грязью Занда за неприличную тревожность ея созданій, и манерою фламандской школы оправдывать пустоту и низменность взгляда на жизнь. То и другое имъ ровно ничего не стоитъ".
   Григорьевъ повторяетъ мысль Бѣлинскаго, что искусство для искусства никогда не существовало, что теорія его появляется въ эпохи упадка, разъединенія утонченнаго чувства дилеттантовъ съ народнымъ сознаніемъ. Истинное искусство было и будетъ всегда народное, демократическое. Поэты -- голоса массъ, глашатаи великихъ истинъ... {Ib., 458--9.}.
   Все это вполнѣ ясно. Можно допустить педагогическое стремленіе въ искусство. Можно даже позволить ему служить интересамъ минуты, честно понятымъ.
   Такъ, повидимому, слѣдуетъ изъ оживленной рѣчи критика.
   Нѣтъ. У него будто два созванія и во всякомъ случаѣ два влеченія. Онъ не можетъ отрицать правъ жизни я гражданскихъ обязанностей художника, но свободное, себѣ довлѣющее искусство -- какая плѣнительная идея! И критикъ такъ и не выбьется изъ подъ власти двухъ противоположныхъ силъ-въ статьяхъ, но въ личныхъ признаніяхъ, гдѣ будетъ говорить только его чувство, -- прирожденное влеченіе одолѣетъ. Этого нельзя назвать неискренностью и двоедушіемъ: это естественный голосъ подавленнаго чувства, это невольная побѣда натуры надъ разсудкомъ.
   И посмотрите, какъ грустно, безнадежно хоронитъ себя заживо "наглый гуманистъ"! Ему кажется, -- гибнутъ всѣ благородныя утѣхи человѣчества -- религія, искусство, философія. Въ русской литературѣ принципіальный врагъ философіи, исторіи и поэзіи Современникъ. Григорьевъ признаетъ дѣятелей этого журнала людьми честными, но по временамъ его охватываетъ чувство омерзѣнія къ ихъ дѣятельности, вообще къ "россійской словесности". "Поэзія уходитъ изъ міра",-- горькій вопль отверженнаго эстетика и онъ способенъ свою безпріютность, свою тоску топить въ винѣ, "пить мертвую", по его собственному признанію. Его изводятъ "муки во всемъ сомнѣвающагося сердца" и впереди онъ видитъ лишь одинъ мракъ и "приливы служенія ліэю", т. е. ту же "мертвую".
   Григорьевъ слишкомъ искрененъ и впечатлителенъ, чтобы не видѣть настоящаго смысла своего одиночества и безъисходнаго томленія. "Не разобщаются люди съ современностью безнаказанно, какъ бы ни было искренне разобщеніе",-- это неотразимый смертный приговоръ неисправимому прирожденному гуманисту въ эпоху напряженной жизненной работы. Единственное спасеніе -- сойти со сцены и не ждать по собственной воли безцѣльной агоніи. Григорьевъ такъ и поступаетъ.
   Онъ уѣзжаетъ изъ Петербурга въ глухую провинцію, превращается въ учителя русскаго языка и словесности оренбургскаго корпуса. Но именно отсюда ему приходится писать друзьямъ самыя горькія письма, потому что здѣсь, въ захолустьѣ, онъ неожиданно еще глубже убѣдился въ торжествѣ новыхъ людей и новыхъ боговъ, и что его голосъ звучалъ бы теперь въ пустынѣ. Петербургскіе друзья менѣе были поражены извѣстіями Григорьева о великихъ завоеваніяхъ "теоретиковъ", и напрасно Страховъ, Достоевскіе пытались ободрять своего критика. Онъ могъ отвѣчать горячими любезностями Страхову, его таланту: оба пріятеля тѣшили только самихъ себя, все живое и юное шло мимо нихъ, удостаивая только изрѣдка пренебрежительной насмѣшки или мимолетнаго возраженія.
   Григорьевъ это понималъ лучше другихъ, и благо ему было. Въ Оренбургѣ произошло событіе, окончательно доказавшее его органическое безсиліе бороться съ ненавистными теоретиками. Григорьевъ вздумалъ прочитать четыре публичныхъ лекціи о Пушкинѣ. Онъ сообщаетъ ихъ программу и разсказываетъ вкратцѣ о самыхъ чтеніяхъ.
   Онѣ импровизировались, лекторъ "ни одной своей лекціи не обдумывалъ", это онъ самъ пишетъ и прибавляетъ еще, какъ онъ "пророчествовалъ" о побѣдѣ галилеянина, о торжествѣ царства духа" {Эпоха, сентябрь.}.
   Можно представить, сколько поучительныхъ и въ особенности живыхъ идей вынесла публика изъ аудиторіи! Если статьи Григорьева на каждомъ шагу поражаютъ удивительнымъ колобродствомъ и разбросанностью мысли, что же выходило изъ его импровизацій?
   Всѣмъ было понятно одно: авторъ ненавидѣлъ поколѣніе, не читающее ничего, кромѣ Некрасова. Но, къ сожалѣнію, Пушкинъ врядъ ли выигрывалъ послѣ защиты подобнаго адвоката. За Некрасовымъ стояла критика, вооруженная усовершенствованнымъ оружіемъ діалектики, практическаго смысла и несравненной прозрачностью мысли. А здѣсь изступленіе и вдохновеніе: плохо приходилось поэзіи и философіи послѣ такого зрѣлища, можетъ быть даже хуже, чѣмъ до него.
   Конецъ Григорьева -- достойное заключеніе всей его "неземной" и больной жизни. Незадолго до смерти "ліэй" окончательно овладѣлъ волей несчастнаго. Онъ попалъ въ долговое отдѣленіе, его освободила какая-то сердобольная дама, черезъ четыре дня онъ умеръ, оставивъ "на память старымъ и новымъ друзьямъ" "краткій послужной списокъ" -- рядъ бѣглыхъ замѣтокъ о многочисленныхъ скитальчествахъ и разочарованіяхъ, наполнявшихъ всю жизнь писателя.
   Несомнѣнно, въ самой личности Григорьева таился неисчерпаемый источникъ всевозможныхъ житейскихъ невзгодъ. Вдохновенный романтикъ -- не подходящій организмъ для почвы и атмосферы половины ХІХ-го вѣка, особенно русскаго. Но столь, же очевидно, -- въ лицѣ Григорьева умиралъ не только человѣкъ извѣстнаго нравственнаго склада, но глохла и омертвѣвала цѣлая струя чувствъ, настроеній, понятій. Изъ нихъ могла сложиться стройная система идей, эстетическое и философское міросозерцаніе. Мы видѣли, оно даже не преминуло заявить о себѣ устами самого Григорьева. Но, не смотря на всю стремительность и убѣжденность критика, публика могла уловить только кое-какіе обрывки идейнаго процесса, довольствоваться лиризмомъ, восклицательными знаками и многоточіями даже въ самыхъ жгучихъ вопросахъ современной литературы, поднятыхъ самимъ же критикомъ. Но даже и въ этихъ порывахъ не оказывалось выдержанности и стойкости. Публика внимала ожесточеннымъ нападкамъ на историческую критику, будто бы обрекающую искусство на "рабское служеніе жизни", то вдругъ ей громогласно заявляли объ ея правахъ искать смысла жизни именно въ художественныхъ созданіяхъ!
   Какой выходъ избрать публикѣ?
   Его указалъ самъ критикъ, своей судьбой, какъ писатель. Онъ съ теченіемъ времени все сильнѣе запутывался въ дилеммѣ, поставленной фактами современной жизни и влеченіями его личной природы, обнаруживалъ полное распаденіе своихъ нравственныхъ силъ и кончалъ злобными вылазками противъ настоящаго и мистическими прорицаніями будущаго, одинаково не убѣдительными и наивными. И никакой "теоретикъ" не могъ бы измыслить болѣе внушительнаго приговора, чѣмъ это открытое, истинно-физическое самоосужденіе. Былая жизнь вянула и умирала отъ истощенія, отъ неприспособленности къ борьбѣ за существованіе.
   Сподвижники Григорьева далеко уступали ему литературнымъ талантомъ и главное -- любовью къ искусству и вѣрой въ него. Они и кончили нѣсколько иначе, во врядъ ли съ большей славой.
   

XX.

   Самымъ блестящимъ сотрудникомъ Москвитянина послѣ Григорьева явился Борисъ Алмазовъ, Погодинъ даже считалъ его болѣе полезнымъ для журнала, чѣмъ смѣшного и искренняго энтузіаста. Образованіе Алмазова закончилось первымъ курсомъ юридическаго факультета. Дѣятельное участіе въ любительскихъ спектакляхъ московскаго общества, мечты о славѣ актера, занятія поэзіей наполняли молодость будущаго критика и стихотворца. Обновленіе Москвитянина -- важнѣйшее событіе въ жизни Алмазова и рѣшительный моментъ для его литературнаго призванія.
   Въ письмѣ къ Погодину онъ чрезвычайно сильно характеризуетъ этотъ фактъ: "Вы сдѣлали для меня очень много: я вамъ обязанъ своимъ спасеніемъ. Когда я познакомился съ вами, меня мучила страшная жажда дѣятельности: я метался изъ стороны въ сторону, не зная, за что взяться; мнѣ хотѣлось борьбы, бороться съ пороками, съ развратомъ и злоупотребленіями, которыя я видѣлъ повсюду, отъ которыхъ отовсюду бѣжалъ и на которыя не находилъ средства сдѣлать нападеніе. Предсталъ случай..." {Барсуковъ. XII, 213-4.}.
   И молодой поэтъ внесъ въ журналъ "страшный избытокъ энергіи и духовныхъ силъ". Такъ выражается авторъ письма, и мы съ особеннымъ интересомъ должны ждать широкаго размаха такихъ благородныхъ замысловъ и такой долго накоплявшейся мощи. Тѣмъ болѣе, что юноша усиленно подчеркиваетъ свое мужество и неуклонность въ правдѣ: "Я не люблю умѣренности"; "крайне смѣшно быть умѣренно правдиву, говорить правду въ половину", заявляетъ онъ и притязаетъ на безусловную честность въ литературѣ.
   И подвиги дѣйствительно начались. Наканунѣ появленія на поле битвы, новый витязь увѣрялъ Погодина, что онъ чувствуетъ "непреодолимое желаніе ругаться и драться со всѣмъ, что есть пришлаго, басурманскаго въ нашей литературѣ и нашей жизни", что онъ на эту борьбу "обрекаетъ жизнь". Витязь выступилъ подъ забраломъ, подъ именемъ Эраста Благонравова, и произвелъ сильный эффектъ.
   Цензура, солидные друзья почтеннаго редактора, даже веселые журналисты были поражены. Въ такомъ маститомъ органѣ науки и сановнаго патріотизма вдругъ появляется нѣчто въ родѣ фельетона! Въ нѣкоемъ храмѣ раздается школьническій смѣхъ и обнаруживаются явныя посягательства позабавить публику пожалуй, даже на счетъ самихъ жрецовъ.
   Цензоръ пропускалъ, но изумлялся снисходительности "почтеннѣйшаго Михаила Петровича"; это должно было огорчить издателя. Но энергичнѣе всѣхъ возмутился Писемскій: онъ прямо нашелъ остроуміе Эраста Благонравова "тупымъ" и считалъ непозволительнымъ "такъ дурачиться" на страницахъ такого серьезнаго журнала, какъ Москвитянинъ.
   Но дѣло не въ дурачествѣ: Писемскій хватилъ черезъ край въ своей строгости. Дурачился и Современникъ, въ лицѣ иногороднаго подписчика и особенно "новаго поэта", т. е. Панаева. Дружининъ прямо заявлялъ, что публикѣ "нравится фельетонная манера изложенія" {Сочиненія. VI, 598.}. Отчего же не удовлетворить этого вкуса, если нѣтъ читателей на серьезныя статьи? Зло не въ фельетонѣ, а въ намѣреніяхъ фельетониста и въ содержаніи фельетона. Позже Современникъ изобрѣтетъ Свистокъ, усерднѣйшимъ "свистуномъ" явится Добролюбовъ, но отъ этого "дурачества" нисколько не потерпѣли первостепенныя идейныя задачи, какія преслѣдовались руководящимъ органомъ шестидесятыхъ годовъ. Несомнѣнно, даже выиграли. Вѣдь искони у мысли и просвѣщенія едва ли не больше противниковъ, заслуживающихъ презрительнаго или веселаго смѣха, чѣмъ патетическихъ рѣчей.
   Горе Эраста Благонравова заключалось не въ фельетонной манерѣ, а въ пустотѣ и наивности смѣха. Ничего не можетъ быть жалче и мельче, какъ невольное простодушіе и непосредственная юношеская незлобивость и, такъ сказать, мелкоплаваніе въ сатирическихъ замыслахъ. Въ такихъ случаяхъ самъ авторъ становится смѣшнѣе своихъ жертвъ и строгіе читатели, въ родѣ Писемскаго, неудачное остроуміе могутъ обозвать тупымъ.
   На самомъ дѣлѣ Благонравовъ вовсе не страдалъ тупостью, напротивъ, онъ не лишенъ находчивости, превосходно владѣетъ бойкимъ, часто остроумнымъ стихомъ, большой мастеръ на пародіи и эпиграммы. Но всѣ заряды, весь блескъ тратятся или на совершенно ничтожные предметы, или направляются на несущественныя стороны лицъ и фактовъ, дѣйствительно стоющихъ осмѣянія.
   Напримѣръ, первый же фельетонъ Алмазова, надѣлавшій шума, Сонъ по случаю одной комедіи, т. е. пьесы Островскаго Свои люди -- сочтемся. Фельетону предпослано пространное "предувѣдомленіе". Оно посвящено характеристикѣ двухъ пріятелей автора X и Y, преимущественно направлено на "новаго поэта" и критика Современника. Иксъ и Игрекъ, легкомысленный франтъ и тяжеловѣсный ученый, притязали на сатирическія изображенія живыхъ всѣмъ извѣстныхъ лицъ. Погодинъ въ Игрекѣ увидѣлъ даже "нѣкоторыя свои черты" и вообще "своей братіи "-- ученыхъ, Иксъ явно разсчитанъ на Панаева, его беллетристику, щегольство и беззаботность. Ни тотъ, ни другой портретъ не представляютъ ничего язвительнаго: Игрекъ -- утрированный педантъ съ уродливой таблицей росписанія своихъ занятій, а Панаевъ въ простыхъ отзывахъ пріятелей и добродушныхъ насмѣшкахъ Бѣлинскаго -- гораздо забавнѣе, чѣмъ въ каррикатурцой живописи фельетониста. Панаевъ не только не почувствовалъ себя уязвленнымъ, но публично призналъ намеки на свою особу и заявилъ: "Эрастъ Благонравовъ рискуетъ сдѣлаться моимъ фаворитомъ, если будетъ писать въ этомъ родѣ" {Современникъ. 1851, май. Соврем. замѣтки, стр. 52.}.
   Самый Сонъ долженъ дать оцѣнку новому драматическому таланту. Авторъ и здѣсь уловляетъ смѣшное во всѣхъ направленіяхъ, издѣвается надъ "большимъ знатокомъ западной литературы", смѣется надъ неразумнымъ патріотизмомъ "любителя славянскихъ древностей", влагаетъ въ его уста чисто-младенческій восторгъ предъ русскими поговорками и даже словомъ "ужотка".
   Несомнѣнно, въ погодинско-шевыревскомъ лагерѣ находились допотопные филологи и историки, весьма близко напоминавшіе фельетонную каррикатуру. Насмѣшка надъ ними на страницахъ Москвитянина не лишена пикантности, но въ началѣ пятидесятыхъ годовъ это -- стрѣльба изъ пушекъ по воробьямъ. Обновленному журналу, представлявшему цѣлую литературную и общественную партію, врядъ ли стоило заниматься съ такимъ усердіемъ уродствами доморощенныхъ чудищъ. Цѣлесообразнѣе было бы разобраться въ смутѣ журнальныхъ сужденій объ Островскомъ.
   Фельетонистъ выполнилъ эту задачу менѣе всего оригинально. Онъ изобразилъ "истиннаго художника", какъ "объективнаго поэта", съ міросозерцаніемъ спокойнымъ и терпимымъ, идеально-безпристрастнымъ.
   Это и было эстетической вѣрой новаго критика. Она грозила даже поколебать славу Гоголя, какъ поэта чисто-отрицательнаго, по выраженію Григорьева, и по словакъ Благонравова, "одареннаго сильной, непреодолимой, болѣзненной ненавистью къ людскимъ порокамъ и людской пошлости" {Григорьевъ. Сочиненія, 240. Алмазовъ. Сочиненія. III, 573.}.
   Болѣзненность, подчеркиваемая фельетонистомъ, ненавистна ему именно какъ черта -- безпокойная, протестующая. Онъ ничего не имѣлъ бы противъ сверхъ человѣческаго спокойствія, противъ уподобленія современнаго русскаго писателя пушкинскому лѣтописцу: Островскій и напоминаетъ Благонравову эту величавую фигуру, не вѣдающую ни жалости, ни гнѣва.
   Таковъ девизъ новаго рыцаря, столь нашумѣвшаго о своей страсти къ борьбѣ! Онъ считалъ свой идеалъ "истиннаго художника" кличемъ, "по которому должно воспрянуть младшее поколѣніе!" Болѣе стараго и наивнаго заблужденія не могло бы представить даже старшее поколѣніе. Можно судить, съ какими положительными результатами совершались наѣзды нашего богатыря на бусурманъ и пришельцевъ!
   Благонравовъ поставилъ себѣ задачей оберегать поэзію отъ покушеній Современника и въ частности отъ оскорбленій Новаго поэта. Петербургскій фельетонистъ дѣйствительно обнаруживаетъ часто веселость невпопадъ и остритъ совсѣмъ некстати. Даже мирный Грановскій, случалось, обзывалъ его "подлецомъ" и требовалъ отъ своихъ знакомыхъ, прекратить литературныя отношенія къ журналу {Въ письмѣ къ Погодину. Барсуковъ. XI, 381.}. Правда, гнѣвъ вызывался обидой за честь пріятеля, но Панаевъ, по дилетанской свободѣ журнальнаго пера, касался весьма неосторожно и другихъ болѣе существенныхъ вопросовъ.
   Веселость и фельетонный вздоръ, требуемый направленіемъ эпохи, толкнули Панаева на особый жанръ обязательнаго шутовства и безпардонной потѣхи. Онъ принялся писать пародіи, не щадя, конечно, по самому свойству задачи, ради остраго словца ни великихъ, ни малыхъ. Между прочимъ, онъ пародировалъ лирическое обращеніе Гоголя къ Россіи въ Мертвыхъ Душахъ и его страдальческія признанія въ "Перепискѣ съ друзьями". Онъ не отступилъ предъ искушеніемъ посмѣяться надъ "личной потребностью очищенія" и набросай веселый рядъ стишковъ на совершенно не смѣшную тему.
   Фельетонистъ Москвитянина возмутился, но выбралъ совершенно неожиданный способъ казни. Онъ принялся доказывать, что Новый поэтъ не долженъ кичиться своимъ талантомъ и что онъ, Эрастъ Благонравовъ, также золотыхъ дѣлъ мастеръ и можетъ вывернуть наизнанку все, что угодно, и въ самыхъ бойкихъ риѳмахъ. Дальше слѣдовали доказательства: пародіи на стихотворенія Лермонтова, Пушкина, Некрасова. Новый поэтъ соединялъ по два стихотворенія въ одну пародію, то же дѣлаетъ и его конкурренть. Соревнованіе выходило для любителей дѣйствительно забавнымъ, и славолюбивый фельетонистъ изъ Москвы оказывался, пожалуй, побѣдителемъ въ достойномъ состязаніи. Но даже самые искренніе почитатели таланта совершенно не могли бы открыть, какое отношеніе имѣютъ московскія и петербургскія упражненія къ побѣдѣ "россійскихъ наукъ" надъ врагами и зачѣмъ собственно ихъ защитнику требовалось заявлять предъ началомъ битвы: "Я не боюсь никого!" Такого сорта поединки могутъ вести и не столь безстрашные рыцари: Новый поэтъ, по крайней мѣрѣ, не отставалъ отъ своего противника, но о своемъ мужествѣ и призваніи не кричалъ и не хвастался удалью.
   Критическія сужденія Благонравова объ отдѣльныхъ писателяхъ мало замѣчательны. Онъ энергично нападаетъ на Гончарова за Обыкновенную исторію, за неправдоподобность романтическаго героя, Александра Адуева. Повидимому, это общее убѣжденіе молодой редакціи Москвитянина. Григорьевъ также потратилъ не мало краснорѣчія противъ искусственности контрастовъ въ романахъ Гончарова, противъ преднамѣренной живописи положительныхъ типовъ -- Петра Адуева и Штольца. Краснорѣчіе очень основательное и мало оригинальное только потому, что наивный разсчетъ Гончарова увѣнчивать и ниспровергать различныя міросозерцанія путемъ борьбы между героями противоположныхъ направленій рѣзко бросается въ глаза всякому читателю. Поэтическій инстинктъ Григорьева не могъ не почувствовать ходульности здравомыслящаго резонера въ лицѣ Петра Адуева и умышленнаго приниженія его противника. Бѣлинскій вѣрилъ въ жизненность такой романтической фигуры, какую представляетъ Александръ Адуевъ, и считалъ характеръ Петра Иваныча выдержаннымъ отъ начала до конца. Только съ эпилогомъ не могъ помириться критикъ и находилъ вопіющее насильственное нарушеніе первичнаго замысла въ перерожденіи обоихъ героевъ {Бѣлинскій. Сочиненія. XI, 412 etc.}.
   Но этого возраженія недостаточно. Романъ Гончарова, дѣйствительно, искусственъ съ самаго начала и ярко отражаетъ въ высшей степени мелкую, мѣщански-канцелярскую философію автора. Григорьевъ въ данномъ случаѣ правъ въ своихъ упрекахъ, правѣе своего великаго предшественника, подкупленнаго, очевидно, превосходной литературной формой романа, прекрасными частностями и особенно рѣзко выраженной критикой мечтательности и провинціальной поэтической безпомощности и праздности" Благонравовъ даже указываетъ, что гончаровскій романтикъ составленъ по рецепту критики и вышелъ поэтому неестественнымъ. Кому извѣстны свойства таланта Гончарова и его отношенія къ литературѣ, какъ къ нравственной и общественной силѣ, тотъ врядъ ли повѣритъ въ самую возможность подобныхъ внушеній. Но и правильныя замѣчанія о романѣ Гончарова не придаютъ интереса и содержательности статьѣ критика. Въ редакціи, конечно, сочувствовали его неудовольстію на Некрасова за слишкомъ "непріятное впечатлѣніе" его стихотвореній, его рѣшительному протесту противъ женщинъ-писательницъ, но вся эта борьба цѣликомъ могла бы войти въ программу старой редакціи Москвитянина.
   Критическая и стихотворческая дѣятельность Благонравова продолжалась и послѣ прекращенія погодинскаго изданія. Изъ нея видно, какъ мало могъ талантливый пародистъ сообщить настоящей идейной жизни возрожденному журналу. Критикъ опускался все ниже, по направленію объективности; съ своей точки зрѣнія поднимался все выше и дальше отъ дѣйствительности и жизнетворческаго искусства.
   Онъ написалъ очень большую статью о Пушкинѣ и извлекъ изъ таланта поэта только звуки сладкіе и молитвы. Съ этой цѣлію и написана статья. Читатели могли почувствовать себя снова въ самомъ разгарѣ самаго идиллическаго романтизма. Они вновь видѣли образъ поэта, -- совершенно неземного, загадочно-страннаго существа, капризнаго до полной неуловимости его мыслей и настроеній. Все поглощено вопросами о прогрессѣ, о цивилизаціи, о матеріальномъ совершенствованіи жизни, а поэтъ тоскуетъ о первобытныхъ временахъ. Смертные прославляютъ великаго философа, преклоняются предъ его идеями, а поэтъ выводитъ его на всенародное посмѣяніе {Сочиненія. Ш, 297.}.
   Вообще созданіе невмѣняемое и не подлежащее суду обыкновенныхъ людей. Правда, мы узнаемъ, что слова поэта -- плодъ долгихъ, глубокихъ думъ, плодъ страданій и слезъ за человѣчество. Но намъ не ясно, зачѣмъ столь прихотливая "натура" станетъ предаваться страданіямъ, зачѣмъ ей проливать слезы, когда всегда она въ правѣ осмѣять какого угодно великаго философа съ его истиной?
   Очевидно, предъ нами старая романтическая нескладица, всѣ тѣ обветшавшія небылицы, какими смѣшило себя выспреннее пустозвонство предшественниковъ новѣйшаго символизма. И выводы изъ этихъ видѣній получаются соотвѣтственные: критикъ берется объединить и Пушкина, и Ломоносова, и даже душу русскаго человѣка. Дѣлается это чрезвычайно просто.
   На русскомъ языкѣ существуютъ слова: какой-то, куда-то, что-то. Вотъ изъ нихъ и можно составить какую угодно характеристику. Напримѣръ, душа русскаго человѣка: очень ясно! Это -- "какая-то необыкновенная сила, стремительность, высокій, широкій полетъ, во куда, къ какому идеалу, неизвѣстно".
   Чрезвычайно почтенный полетъ и необыкновенно осмысленная стремительность! Въ такомъ же духѣ и поэзія Пушкина.
   Она внѣ времени и пространства, такъ же, какъ и мысли самого поэта. Онѣ такъ высоки, что "всѣ политическія системы кажутся мелкими, ничтожными и пустыми". Что собственно это значитъ -- остается тайной критика, потому что нельзя же признать за объясненія такое, напримѣръ, открытіе: будто для великихъ поэтовъ "каждый порядокъ вещей" одновременно и "неудовлетворителенъ", и "сносенъ", и истинно возвышенный поэтъ по понятіямъ своимъ не принадлежитъ ни къ какому времени и въ то же время принадлежитъ всѣмъ временамъ..."
   Все это изреченія, достойныя романтической теоріи искусства, но въ 1858 году они звучали дикимъ замогильнымъ голосомъ. Критикъ становился гораздо ниже своего бывшаго товарища по Москвитянину, договаривался до единомыслія со старцами-котурнами, сѣтуя на гибель ломоносовскаго поэтическаго таланта отъ политики и учености. Всѣ идеалы отважнаго борца остановились теперь на пушкинской Татьянѣ и онъ рисовалъ сенсаціонную картину: Татьяна въ обществѣ великихъ женщинъ, т. е. Сталь, Роланъ, Дюдеванъ. Живописецъ замиралъ отъ восторга предъ тихими, успокоительными, "неизъяснимо-сладкими" рѣчами несчастной поклонницы Онѣгина и супруги заслуженнаго генерала. Такова "именно, по мнѣнію Алмазова, и поэзія Пушкина, лишенная великихъ идей, силы страсти, особеннаго сердцевѣдѣнія {Ib. 283, 272, 323--4.}.
   Не поздоровилось бы отъ такихъ похвалъ великому поэту! Усердіе любителей сладости и тишины превратило его въ какую-то воркующую голубицу -- безпечную, наивную, шаловливую и даже отчасти флегматическаго темперамента! Авторъ Посланій къ цензору, Клеветникамъ Россіи, Мѣднаго всадника, Поэта и именно того самаго произведенія, гдѣ говорится о звукахъ сладкихъ и молитвахъ, отвернулся бы съ негодованіемъ отъ сусальной каррикатуры на свою личность, страстную, безпрестанно трепетавшую негодованіемъ и отнюдь не свободную отъ политики вполнѣ опредѣленнаго времени и пространства.
   Даже больше. Разгнѣванный поэтъ уличилъ бы своепо не по разуму услужливаго критика въ той самой политикѣ, какую онъ считаетъ недостойною поэтическихъ геніевъ. Алмазовъ дѣйствительно дѣлалъ политику, какъ всегда и всѣ рыцари чистаго художества. Дѣло у нихъ сначала идетъ о "неизъяснимо-сладостныхъ впечатлѣніяхъ", и незамѣтно переходитъ въ азартный вопль: "бей ихъ! не наши!"
   Личное благородство удержало Григорьева отъ такого продолженія, его соратникъ быстро достигъ обычнаго предѣла.
   Настоящую воинственность Алмазовъ обнаружилъ много лѣтъ спустя послѣ смерти Москвитянина, во время движенія шестидесятыхъ годовъ. Представился рядъ темъ, до глубины возмутившихъ нашего служителя молитвъ и объективности. Талантъ эпиграммъ и вывертываній мыслей и людей былъ пущенъ на всѣхъ парахъ, и заложено основаніе обширному сооруженію -- поэмѣ Соціалисты. Зданіе осталось недоконченнымъ, во поэтъ успѣлъ высказаться вполнѣ.
   Герой поэмы -- шестидесятникъ, какъ его представляла и продолжаетъ воображать благопристойная фантазія эстетиковъ и обывателей. Бичъ родной словесности семинаристъ, плохой грамматикъ, нещадно истязуемый розгами, но большой мастеръ въ избитыхъ мысляхъ, формулахъ и схемахъ, путемъ діалектики уничтожившій въ себѣ и "вѣру, и начала, и правила". Почва, вполнѣ удобная для соціализма и тиранства надъ литературой и особенно "преданіями вѣковъ". Авторъ посвятилъ много страницъ сценѣ будущей дѣятельности своего героя. Картина открывается необыкновенно энергично:
   
   Была та смутная пора,
   Когда Россія молодая,
   Въ трескучихъ фразахъ утопая,
   Кричала Герцену ура!
   Въ тѣ дни невѣдомая сила,
   Какъ аравійскій ураганъ,
   Вдругъ подняла и закружила
   Умы тяжелыхъ россіянъ;
   Все пробудилось, все возстало
   И все куда-то понеслось --
   Куда, зачѣмъ, само не знало,--
   Но все впередъ, во чтобъ ни стало,
   Съ просонокъ пёръ лѣнивый россъ!..
   
   Сумасшествіе не пощадило ни пола, ни возраста, ни званія. По увѣренію автора, даже грудныя дѣти, просвирни, взяточники, квартальные, высѣченные гимназисты кричали: "Я прогрессистъ! Я либералъ", горой становились за "мерзавцевъ" съ "убѣжденіями" и истребляли "вѣчныя начала" въ наукѣ, въ жизни, во всемъ. Журналисты выгодно торговали либерализмомъ, самые либеральные "всѣхъ меньше любили родину", и къ числу этихъ изверговъ принадлежалъ герой поэмы, съ особеннымъ ожесточеніемъ казнившій произведенія искусства {Сочиненія. II, 381--5, 393, 400--2 etc.}.
   Въ заключеніе "мыслящіе люди" -- любимое выраженіе шестидесятниковъ, хуже Тамерлана: поэту не хватаетъ словаря русскаго языка заклеймить новыхъ разрушителей нравственнаго, общественнаго и мірового порядка.
   Алмазовъ не оставался, конечно, безъ сочувственниковъ. Напротивъ. Можетъ быть, его даже подогрѣвали кое-какія вліянія. Напримѣръ, онъ былъ очень близокъ съ авторомъ Взбаламученнаго моря и на юбилеѣ Писемскаго въ засѣданіи Общества любителей россійской словесности прочиталъ пространный докладъ о литературной дѣятельности юбиляра. Докладъ почти цѣликомъ занятъ изложеніемъ романа Тысячи душъ съ обширными выписками -- о критикѣ нѣтъ и рѣчи. Докладчикъ видимо не могъ отдать себѣ отчета въ своемъ предметѣ, не могъ даже ярко освѣтить біографическихъ данныхъ, полученныхъ отъ самого Писемскаго. Въ докладѣ не замѣтно ни былого бойкаго насмѣшника, ни стараго борца съ басурманами. Духъ мысли и жизни окончательно отлетѣлъ отъ человѣка, не имѣвшаго части въ живой современности за всю послѣднюю четверть вѣка.
   Можно спросить, имѣла ли вообще эту часть вся молодая редакція Москвитянина? Подъ руководствомъ Погодина и Шевырева журналъ едва влачилъ свое существованіе. Явилась молодежь и мы видѣли, старики вступили съ ней въ междоусобную брань. За что? Изъ-за новыхъ смѣлыхъ идей? Изъ-за новаго опредѣленнаго міросозерцанія?
   Вовсе нѣтъ, а просто изъ-за нѣкоторыхъ вольностей, нарушавшихъ годами установившійся чинный тонъ археологическаго изданія. Московскій кружокъ много суетился, шумѣлъ, раздражался, но чаще всего почему-то, изъ-за чего-то, но имя какихъ-то идеаловъ и стремленій. Укоризны Алмазова по адресу стремглавъ и безсознательно летѣвшей куда-то молодежи шестидесятыхъ годовъ можно цѣликомъ отнести къ его собственному лагерю, и съ гораздо большимъ правомъ, чѣмъ къ Чернышевскому, Добролюбову и ихъ послѣдователямъ.
   У тѣхъ цѣли могли быть ошибочными, фанатически отвлеченными, но, по крайней мѣрѣ, въ теоріи онѣ не страдали смутой и неопредѣленностью. А здѣсь во времена всеобщаго затишья или пророческіе возгласы и романтическій восторгъ, или праздное школьническое зубоскальство. Только появленіе ненавистныхъ новыхъ людей заставило нашихъ объективистовъ и народниковъ строже опредѣлить жизненный и отвлеченный смыслъ своихъ вожделѣній. Въ результатѣ получилась теорія чистаго искусства, и подъ этимъ знаменемъ мы найдемъ впослѣдствіи всѣхъ литературныхъ обозрѣвателей "Москвитянина" Эдельсона, Григорьева, Благонравова. Эдельсонъ самый скромный въ этой троицѣ и менѣе одаренный. Даже Погодинъ говорилъ объ его языкѣ: "такая туча, что мочи нѣтъ". Это естественно у бывшаго горячаго поклонника Гегеля и до конца подвижника чистой эстетики. Мы встрѣтимся съ нимъ въ ряду противниковъ Чернышевскаго,-- встрѣтимся безъ особеннаго интереса и разстанемся безъ сожалѣнія. Москвитянинъ не воспиталъ ни одной крупной силы для грядущей воинственной публицистики и критики.
   Мы можемъ сказать больше. Московскій лагерь въ годы затишья сдѣлалъ даже меньше, чѣмъ петербургскій. Тамъ, по крайней мѣрѣ, внесли посильный вкладъ въ историческій матеріалъ литературы. Безсильные и безличные по части идей, западники собирали факты. Въ Москвѣ не было и этого. Если подвести итоги положительному наслѣдству молодого "Москвитянина", самымъ цѣннымъ капиталомъ окажется неизмѣнное и восторженное благоговѣніе Григорьева предъ памятью Бѣлинскаго, все равно хотя бы даже до 1844 года. Все остальное свидѣтельствовало о тягостномъ промежуткѣ, о промзглыхъ и гнетущихъ сумеркахъ русской общественной мысли.

Ив. Ивановъ.

(Продолженіе слѣдуетъ).

"Міръ Божій", No 10, 1898

   

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.

Рейтинг@Mail.ru