В 1962 году исполнилось двадцать пять лет со дня смерти Ильи Арнольдовича Ильфа и двадцать лет со дня смерти Евгения Петровича Петрова.
Очень много людей во всем мире читают и любят их книги и, как это всегда бывает, хотели бы знать об авторах -- какими они были, как работали, с кем дружили, как начинали свой писательский путь.
Мы попытались в меру наших сил ответить на эти вопросы, рассказав об Ильфе и Петрове все, что о них знали.
Светлой памяти наших друзей посвящаем мы эту книгу.
ЕВГЕНИЙ ПЕТРОВ
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ ИЛЬФЕ
1
Однажды, во время путешествия по Америке, мы с Ильфом поссорились.
Произошло это в штате Нью-Мексико, в маленьком городе Галлопе, вечером того самого дня, глава о котором в нашей книге "Одноэтажная Америка" называется "День несчастий".
Мы перевалили Скалистые горы и были сильно утомлены. А тут еще предстояло сесть за пишущую машинку и писать фельетон для "Правды".
Мы сидели в скучном номере гостиницы, недовольно прислушиваясь к свисткам и колокольному звону маневровых паровозов (в Америке железнодорожные пути часто проходят через город, а к паровозам бывают прикреплены колокола). Мы молчали. Лишь изредка один из нас говорил: "Ну?"
Машинка была раскрыта, в каретку вставлен лист бумаги, но дело не двигалось.
Собственно говоря, это происходило регулярно в течение всей нашей десятилетней литературной работы -- трудней всего было написать первую строчку. Это были мучительные дни. Мы нервничали, сердились, понукали друг друга, потом замолкали на целые часы, не в силах выдавить ни слова, потом вдруг принимались оживленно болтать о чем-нибудь не имеющем никакого отношения к нашей теме,-- например, о Лиге Наций или о плохой работе Союза писателей. Потом замолкали снова. Мы казались себе самыми гадкими лентяями, какие только могут существовать на свете. Мы казались себе беспредельно бездарными и глупыми. Нам противно было смотреть друг на друга.
И обычно, когда такое мучительное состояние достигало предела, вдруг появлялась первая строчка -- самая обыкновенная, ничем не замечательная строчка. Ее произносил один из нас довольно неуверенно. Другой с кислым видом исправлял ее немного. Строчку записывали. И тотчас же все мучения кончались. Мы знали по опыту -- если есть первая фраза, дело пойдет.
Но вот в городе Галлопе, штат Нью-Мексико, дело никак не двигалось вперед. Первая строчка не рождалась. И мы поссорились.
Вообще говоря, мы ссорились очень редко, и то по причинам чисто литературным -- из-за какого-нибудь оборота речи или эпитета. А тут ссора приключилась ужасная -- с криком, ругательствами и страшными обвинениями. То ли мы слишком изнервничались и переутомились, то ли сказалась здесь смертельная болезнь Ильфа, о которой ни он, ни я в то время еще не знали, только ссорились мы долго -- часа два. И вдруг, не сговариваясь, мы стали смеяться. Это было странно, дико, невероятно, но мы смеялись. И не каким-нибудь истерическим, визгливым, так называемым чуждым смехом, после которого надо принимать валерьянку, а самым обыкновенным, так называемым здоровым смехом. Потом мы признались друг другу, что одновременно подумали об одном и том же -- нам нельзя ссориться, это бессмысленно. Ведь мы все равно не можем разойтись. Ведь не может же исчезнуть писатель, проживший десятилетнюю жизнь и сочинивший полдесятка книг, только потому, что его составные части поссорились, как две домашние хозяйки в коммунальной кухне из-за примуса.
И вечер в городе Галлопе, начавшийся так ужасно, окончился задушевнейшим разговором.
Это был самый откровенный разговор за долгие годы нашей никогда и ничем не омрачившейся дружбы. Каждый из нас выложил другому все свои самые тайные мысли и чувства.
Уже очень давно, примерно к концу работы над "Двенадцатью стульями", мы стали замечать, что иногда произносим какое-нибудь слово или фразу одновременно. Обычно мы отказывались от такого слова и принимались искать другое.
-- Если слово пришло в голову одновременно двум,-- говорил Ильф,-- значит, оно может прийти в голову трем и четырем,-- значит, оно слишком близко лежало. Не ленитесь, Женя, давайте поищем другое. Это трудно. Но кто сказал, что сочинять художественные произведения легкое дело?
Как-то, по просьбе одной редакции, мы сочинили юмористическую автобиографию, в которой было много правды. Вот она:
"Очень трудно писать вдвоем. Надо думать, Гонкурам было легче. Все-таки они были братья. А мы даже не родственники. И даже не однолетки. И даже различных национальностей: в то время как один русский (загадочная славянская душа), другой еврей (загадочная еврейская душа).
Итак, работать нам трудно.
Труднее всего добиться того гармонического момента, когда оба автора усаживаются наконец за письменный стол.
Казалось бы, все хорошо: стол накрыт газетой, чтобы не пачкать скатерти, чернильница полна до краев, за стеной одним пальцем выстукивают на рояле "О, эти черные", голубь смотрит в окно, повестки на разные заседания разорваны и выброшены. Одним словом, все в порядке, сиди и сочиняй.
Но тут начинается.
Тогда как один из авторов полон творческой бодрости и горит желанием подарить человечеству новое художественное произведение, как говорится, широкое полотно, другой (о, загадочная славянская душа!) лежит на диване, задрав ножки, и читает историю морских сражений. При этом он заявляет, что тяжело (по всей вероятности, смертельно) болен.
Бывает и иначе.
Славянская душа вдруг подымается с одра болезни и говорит, что никогда еще не чувствовала в себе такого творческого подъема. Она готова работать всю ночь напролет. Пусть звонит телефон -- не отвечать, пусть ломятся в дверь гости -- вон! Писать, только писать. Будем прилежны и пылки, будем бережно обращаться с подлежащим, будем лелеять сказуемое, будем нежны к людям и строги к себе.
Но другой соавтор (о, загадочная еврейская душа!) работать не хочет, не может. У него, видите ли, нет сейчас вдохновения. Надо подождать. И вообще, он хочет ехать на Дальний Восток с целью расширения своих горизонтов.
Пока убедишь его не делать этого поспешного шага, проходит несколько дней. Трудно, очень трудно.
Один -- здоров, другой -- болен. Больной выздоровел, здоровый ушел в театр. Здоровый вернулся из театра, а больной, оказывается, устроил небольшой разворот для друзей, холодный бал с закусочкой а-ля-фуршет. Но вот наконец прием окончился, и можно было бы приступить к работе. Но тут у здорового вырвали зуб, и он сделался больным. При этом он так неистово страдает, будто у него вырвали не зуб, а ногу. Это не мешает ему, однако, дочитывать историю морских сражений.
Совершенно непонятно, как это мы пишем вдвоем".
Действительно. Сочинять вдвоем было не вдвое легче, как это могло бы показаться в результате простого арифметического сложения, а в десять раз труднее. Это было не простое сложение сил, а непрерывная борьба двух сил, борьба изнурительная и в то же время плодотворная. Мы отдавали друг другу весь свой жизненный опыт, свой литературный вкус, весь запас мыслей и наблюдений. Но отдавали с борьбой. В этой борьбе жизненный опыт подвергался сомнению. Литературный вкус иногда осмеивался, мысли признавались глупыми, а наблюдения поверхностными. Мы беспрерывно подвергали друг друга жесточайшей критике, тем более обидной, что преподносилась она в юмористической форме. За письменным столом мы забывали о жалости.
Со временем мы все чаще стали ловить себя на том, что произносим одно и то же слово одновременно. И часто это было действительно хорошее, нужное слово, которое лежало не близко, а далеко. И хотя оно было произнесено двумя, но едва ли могло прийти в голову еще трем или четырем. Так выработался у нас единый литературный стиль и единый литературный вкус. Это было полное духовное слияние. И вот о нем мы говорили вечером в городе Галлопе, штат Нью-Мексико.
Мы признались друг другу, что испытываем одно и то же чувство неуверенности в собственных силах. Сможет ли один из нас написать хотя бы одну строчку самостоятельно? Год спустя мы написали нашу последнюю большую книгу -- "Одноэтажную Америку". Это было первое произведение, которое мы сочиняли порознь -- двадцать глав написал Ильф, двадцать глав написал я, и семь глав мы написали вместе, по старому способу. Мы убедились, что наши страхи были напрасны.
Но тогда, в Галлопе, мы были откровенны и нежны и очень встревожены.
Я не помню, кто из нас произнес эту фразу:
-- Хорошо, если бы мы когда-нибудь погибли вместе, во время какой-нибудь авиационной или автомобильной катастрофы. Тогда ни одному из нас не пришлось бы присутствовать на собственных похоронах.
Кажется, это сказал Ильф. Я уверен, что в эту минуту мы подумали об одном и том же. Неужели наступит такой момент, когда один из нас останется с глазу на глаз с пишущей машинкой? В комнате будет тихо и пусто, и надо будет писать.
А через три недели, жарким и светлым январским днем, мы прогуливались по знаменитому кладбищу Нового Орлеана, рассматривая странные могилы, расположенные в два или три этажа над землей. Ильф был очень бледен и задумчив. Он часто уходил один в переулочки, образованные скучными рядами кирпичных побеленных могил, и через несколько минут возвращался, еще более печальный и встревоженный.
Вечером, в гостинице, Ильф, морщась, сказал мне:
-- Женя, я давно хотел поговорить с вами. Мне очень плохо. Уже дней десять, как у меня болит грудь. Болит непрерывно, днем и ночью. Я никуда не могу уйти от этой боли. А сегодня, когда мы гуляли по кладбищу, я кашлянул и увидел кровь. Потом кровь была весь день. Видите?
Он кашлянул и показал мне платок.
Через год и три месяца, 13 апреля 1937 года, в десять часов тридцать пять минут вечера Ильф умер.
2
И вот я сижу один против пишущей машинки, на которой Ильф в последний год своей жизни напечатал удивительные записки. В комнате тихо и пусто, и надо писать. И в первый раз после привычного слова "мы" я пишу пустое и холодное слово "я" и вспоминаю нашу молодость.
Как это было?
Мы оба родились и выросли в Одессе, а познакомились в Москве.
В 1923 году Москва была грязным, запущенным и беспорядочным городом. В конце сентября прошел первый осенний дождь, и на булыжных мостовых грязь держалась до заморозков. В Охотном ряду и в Обжорном ряду торговали частники. С грохотом проезжали ломовики. Валялось сено. Иногда раздавался милицейский свисток, и беспатентные торговцы, толкая пешеходов корзинами и лотками, медленно и нахально разбегались по переулкам. Москвичи смотрели на них с отвращением. Противно, когда по улице бежит взрослый, бородатый человек с красным лицом и вытаращенными глазами. Возле асфальтовых котлов сидели беспризорные дети. У обочин стояли извозчики -- странные экипажи с очень высокими колесами и узеньким сиденьем, на котором еле помещались два человека. Московские извозчики были похожи на птеродактилей с потрескавшимися кожаными крыльями -- существа допотопные и к тому же пьяные. В том году милиционерам выдали новую форму -- черные шинели и шапки пирожком из серого искусственного барашка, с красным суконным верхом. Милиционеры очень гордились новой формой. Но еще больше гордились они красными палочками, которые были им выданы для того, чтобы дирижировать далеко не оживленным уличным движением.
Москва отъедалась после голодных лет. Вместо старого, разрушенного быта создавался новый. В Москву понаехало множество провинциальных людей для того, чтобы завоевать великий город. Днем они толпились возле биржи труда. Ночевали они на вокзалах и бульварах. А наиболее счастливые из завоевателей устраивались у родственников и знакомых. Сумрачные коридоры больших московских квартир были переполнены спящими на сундуках провинциальными родственниками.
Ильфу повезло. Он поступил на службу в газету "Гудок" и получил комнату в общежитии типографии в Чернышевском переулке. Но нужно было иметь большое воображение и большой опыт по части ночевок в коридоре у знакомых, чтобы назвать комнатой это ничтожное количество квадратных сантиметров, ограниченное половинкой окна и тремя перегородками из чистейшей фанеры. Там помещался матрац на четырех кирпичах и стул. Потом, когда Ильф женился, ко всему этому был добавлен еще и примус. Четырьмя годами позже мы описали это жилье в романе "Двенадцать стульев", в главе "Общежитие имени монаха Бертольда Шварца".
Я не могу вспомнить, как и где мы познакомились с Ильфом. Самый момент знакомства совершенно исчез из моей памяти. Не помню я и характера ильфовской фразы, его голоса, интонаций, манеры разговаривать. Я вижу его лицо, но не могу услышать его голоса.
Я отчетливо вижу комнату, где делалась четвертая страница газеты "Гудок", так называемая четвертая полоса. Здесь в самом злющем роде обрабатывались рабкоровские заметки. У окна стояли два стола, соединенные вместе. Тут работали четыре сотрудника. Ильф сидел слева. Это был чрезвычайно насмешливый двадцатишестилетний человек в пенсне с маленькими голыми толстыми стеклами. У него было немного асимметричное, твердое лицо с румянцем на скулах. Он сидел, вытянув перед собой ноги в остроносых красных башмаках, и быстро писал. Окончив очередную заметку, он минуту думал, потом вписывал заголовок и довольно небрежно бросал листок заведующему отделом, который сидел напротив. Ильф делал смешные и совершенно неожиданные заголовки. Запомнился мне такой: "И осел ушами шевелит". Заметка кончалась довольно мрачно -- "Под суд!"
В комнате четвертой полосы создалась очень приятная атмосфера остроумия. Острили здесь беспрерывно. Человек, попадающий в эту атмосферу, сам начинал острить, но главным образом был жертвой насмешек. Сотрудники остальных отделов газеты побаивались этих отчаянных остряков.
Для боязни было много оснований. В комнате четвертой полосы на стене висел большой лист бумаги, куда наклеивались всяческие газетные ляпсусы -- бездарные заголовки, малограмотные фразы, неудачные фотографии и рисунки. Этот страшный лист назывался так: "Сопли и вопли".
3
Как случилось, что мы с Ильфом стали писать вдвоем? Назвать это случайностью было бы слишком просто. Ильфа нет, и я никогда не узнаю, что думал он, когда мы начинали работать вместе. Я же испытывал по отношению к нему чувство огромного уважения, а иногда даже восхищения. Я был моложе его на пять лет, и, хотя он был очень застенчив, писал мало и никогда не показывал написанного, я готов был признать его своим метром. Его литературный вкус казался мне в то время безукоризненным, а смелость его мнений приводила меня в восторг. Но у нас был еще один метр, так сказать, профессиональный метр. Это был мой брат, Валентин Катаев. Он в то время тоже работал в "Гудке" в качестве фельетониста и подписывался псевдонимом "Старик Собакин". И в этом качестве он часто появлялся в комнате четвертой полосы.
Однажды он вошел туда со словами:
-- Я хочу стать советским Дюма-отцом.
Это высокомерное заявление не вызвало в отделе особенного энтузиазма. И не с такими заявлениями входили люди в комнату четвертой полосы.
-- Почему же это, Валюн, вы вдруг захотели стать Дюма-пером? -- спросил Ильф.
-- Потому, Илюша, что уже давно пора открыть мастерскую советского романа,-- ответил Старик Соба-кин,-- я буду Дюма-отцом, а вы будете моими неграми. Я вам буду давать темы, вы будете писать романы, а я их потом буду править. Пройдусь раза два по вашим рукописям рукой мастера -- и готово. Как Дюма-пер. Ну? Кто желает? Только помните, я собираюсь держать вас в черном теле.
Мы еще немного пошутили на тему о том, как Старик Собакин будет Дюма-отцом, а мы его неграми. Потом заговорили серьезно.
-- Есть отличная тема,-- сказал Катаев,-- стулья. Представьте себе, в одном из стульев запрятаны деньги. Их надо найти. Чем не авантюрный роман? Есть еще темки... А? Соглашайтесь. Серьезно. Один роман пусть пишет Илья, а другой -- Женя.
Он быстро написал стихотворный фельетон о козлике, которого вез начальник пути какой-то дороги в купе второго класса, подписался "Старик Собакин" и куда-то убежал. А мы с Ильфом вышли из комнаты и стали прогуливаться по длиннейшему коридору Дворца Труда.
-- Ну что, будем писать? -- спросил я.
-- Что ж, можно попробовать,-- ответил Ильф.
-- Давайте так,-- сказал я,-- начнем сразу. Вы -- один роман, а я -- другой. А сначала сделаем планы для обоих романов.
Ильф подумал.
-- А может быть, будем писать вместе?
-- Как это?
-- Ну, просто вместе будем писать один роман. Мне понравилось про эти стулья. Молодец Собакин.
-- Как же вместе? По главам, что ли?
-- Да нет,-- сказал Ильф,-- попробуем писать вместе, одновременно каждую строчку вместе. Понимаете? Один будет писать, другой в это время будет сидеть рядом. В общем, сочинять вместе.
В этот день мы пообедали в столовой Дворца Труда и вернулись в редакцию, чтобы сочинять план романа. Вскоре мы остались одни в громадном пустом здании. Мы и ночные сторожа. Под потолком горела слабая лампочка. Розовая настольная бумага, покрывавшая соединенные столы, была заляпана кляксами и сплошь изрисована отчаянными остряками четвертой полосы. На стене висели грозные "Сопли и вопли".
Сколько должно быть стульев? Очевидно, полный комплект -- двенадцать штук. Название нам понравилось. "Двенадцать стульев". Мы стали импровизировать. Мы быстро сошлись на том, что сюжет со стульями не должен быть основой романа, а только причиной, поводом к тому, чтобы показать жизнь. Мы составили черновой план в один вечер и на другой день показали его Катаеву. Дюма-отец план одобрил, сказал, что уезжает на юг, и потребовал, чтобы к его возвращению, через месяц, была бы готова первая часть.
-- А уже тогда я пройдусь рукой мастера,-- пообещал он.
Мы заныли.
-- Валюн, пройдитесь рукой мастера сейчас,-- сказал Ильф,-- вот по этому плану.
-- Нечего, нечего, вы негры и должны трудиться.
И он уехал. А мы остались. Это было в августе или сентябре 1927 года.
И начались наши вечера в опустевшей редакции. Сейчас я совершенно не могу вспомнить, кто произнес какую фразу, кто и как исправил ее. Собственно, не было ни одной фразы, которая так или иначе не обсуждалась и не изменялась, не было ни одной мысли или идеи, которая тотчас же не подхватывалась. Но первую фразу романа произнес Ильф. Это я помню хорошо.
После короткого спора было решено, что писать буду я, Ильф убедил меня, что мой почерк лучше.
Я сел за стол. Как же мы начнем? Содержание главы было известно. Была известна фамилия героя -- Воробьянинов. Ему уже было решено придать черты моего двоюродного дяди -- председателя уездной земской управы. Уже была придумана фамилия для тещи -- мадам Петухова и название похоронного бюро -- "Милости просим". Не было только первой фразы. Прошел час. Фраза не рождалась. То есть фраз было много, но они не нравились ни Ильфу, ни мне. Затянувшаяся пауза тяготила нас. Вдруг я увидел, что лицо Ильфа сделалось еще более твердым, чем всегда, он остановился (перед этим он ходил по комнате) и сказал:
-- Давайте начнем просто и старомодно -- "В уездном городе N". В конце концов, не важно, как начать, лишь бы начать.
Так мы и начали.
И в этот первый день мы испытали ощущение, которое не покидало нас потом никогда. Ощущение трудности. Нам было очень трудно писать. Мы работали в газете и в юмористических журналах очень добросовестно. Мы знали с детства, что такое труд. Но никогда не представляли себе, как трудно писать роман. Если бы я не боялся показаться банальным, я сказал бы, что мы писали кровью. Мы уходили из Дворца Труда в два или три часа ночи, ошеломленные, почти задохшиеся от папиросного дыма. Мы возвращались домой по мокрым и пустым московским переулкам, освещенным зеленоватыми газовыми фонарями, не в состоянии произнести ни слова. Иногда нас охватывало отчаяние.
-- Неужели наступит такой момент, когда рукопись будет наконец написана и мы будем везти ее в санках? Будет идти снег. Какое, наверно, замечательное ощущение -- работа окончена, больше ничего не надо делать.
Все-таки мы окончили первую часть вовремя. Семь печатных листов были написаны в месяц. Это еще не был роман, но перед нами уже лежала рукопись, довольно толстенькая пачка больших густо исписанных листов. У нас еще никогда не было такой толстенькой пачки. Мы с удовольствием перебирали ее, нумеровали и без конца высчитывали количество печатных знаков в строке, множили эти знаки на количество строк в странице, потом множили на число страниц. Да. Мы не ошиблись. В первой части было семь листов. И каждый лист содержал в себе сорок тысяч чудных маленьких знаков, включая запятые и двоеточия.
Мы торжественно понесли рукопись Дюма-отцу, который к тому времени уже вернулся. Мы никак не могли себе представить, хорошо мы написали или плохо. Если бы Дюма-отец, он же Старик Собакин, он же Валентин Катаев, сказал нам, что мы принесли галиматью, мы нисколько не удивились бы. Мы готовились к самому худшему. Но он прочел рукопись, все семь листов прочел при нас, и очень серьезно сказал:
-- Вы знаете, мне понравилось то, что вы написали. По-моему, вы совершенно сложившиеся писатели.
-- А как же рука мастера? -- спросил Ильф.
-- Не прибедняйтесь, Илюша. Обойдетесь и без Дюма-пера. Продолжайте писать сами. Я думаю, книга будет иметь успех.
Мы продолжали писать.
Остап Бендер был задуман как второстепенная фигура, почти что эпизодическое лицо. Для него у нас была приготовлена фраза, которую мы слышали от одного нашего знакомого биллиардиста: "Ключ от квартиры, где деньги лежат". Но Бендер стал постепенно выпирать из приготовленных для него рамок. Скоро мы уже не могли с ним сладить. К концу романа мы обращались с ним как с живым человеком и часто сердились на него за нахальство, с которым он пролезал почти в каждую главу. Это верно, что мы поспорили о том, убивать Остапа или нет. Действительно, были приготовлены две бумажки. На одной из них мы изобразили череп и две косточки. И судьба великого комбинатора была решена при помощи маленькой лотереи. Впоследствии мы очень досадовали на это легкомыслие, которое можно было объяснить лишь молодостью и слишком большим запасом веселья.
И вот в январе месяце 28-го года наступила минута, о которой мы мечтали. Перед нами лежала такая толстая рукопись, что считать печатные знаки пришлось часа два. Но как приятна была эта работа.
Мы уложили рукопись в папку.
-- А вдруг мы ее потеряем? -- спросил я. Ильф встревожился.
-- Знаете что,-- сказал он,-- сделаем надпись.-- Он взял листок бумаги и написал на нем:
"Нашедшего просят вернуть по такому-то адресу". И аккуратно наклеил листок на внутреннюю сторону обложки.
Все случилось так, как мы мечтали. Шел снег. Чинно сидя на санках, мы везли рукопись домой. Но не было ощущения свободы и легкости. Мы не чувствовали освобождения. Напротив. Мы испытывали чувство беспокойства и тревоги. Напечатают ли наш роман? Понравится ли он? А если напечатают и понравится, то, очевидно, нужно писать новый роман. Или, может быть, повесть.
Мы думали, что это конец трудов, но это было только начало.
4
Мы работали вместе десять лет. Это очень большой срок. В литературе это целая жизнь. Мне хочется написать роман об этих десяти годах, об Ильфе, о его жизни и смерти, о том, как мы сочиняли вместе, путешествовали, встречались с людьми, о том, как за эти десять лет изменялась наша страна и как мы изменились вместе с ней. Может быть, со временем такую книгу удастся сочинить. Покуда же мне хотелось бы написать несколько строк о записных книжках Ильфа, оставшихся нам после его смерти.
-- Обязательно записывайте,-- часто говорил он мне.-- Все проходит, все забывается. Я понимаю -- записывать не хочется. Хочется глазеть, а не записывать. Но тогда нужно заставить себя.
Очень часто ему не удавалось заставить себя сделать это, и его очередная записная книжечка не вынималась из кармана по целым месяцам. Потом надевался другой пиджак, и когда нужно было записать что-нибудь, книжечки не было.
-- Худо, худо,-- говорил Ильф,-- обязательно надо записывать.
Проходило еще некоторое время, и у Ильфа появлялась новенькая записная книжка. Он с удовольствием рассматривал ее, торжественно хлопал ее ладонью по картонному или клеенчатому переплетику и прятал в боковой карман с таким видом, что теперь-то уж будет вести записи каждый день и даже ночью будет просыпаться, чтобы записать что-нибудь. Некоторое время книжечка действительно вынималась довольно часто, потом наступал период охлаждения, книжечка забывалась в старом пиджаке, и, наконец, торжественно приносилась домой новая.
Однажды Ильфу после настойчивых его просьб подарили в какой-то редакции или издательстве громадную бухгалтерскую книгу с толстой блестящей бумагой, разграфленной красными и синими линиями. Эта книга ему очень нравилась. Он без конца открывал ее и закрывал, внимательно рассматривал бухгалтерские линии и говорил:
-- Здесь должно быть записано все. Книга жизни. Вот тут, справа, смешные фамилии и мелкие подробности. Слева -- сюжеты, идеи и мысли.
К своим увлечениям Ильф относился иронически. Он несомненно любил эту толстую книгу, как носительницу совершенно правильной идеи -- все записывать. Но он знал, что все равно никогда не заставит себя записывать каждый день в течение всей своей жизни, и потому подшучивал над книгой. Постепенно увлечение прошло, и в книге появились рисунки, небрежные и резкие ильфовские рисунки, где какой-нибудь профиль, или шапочка с пером, или странный верблюд с пятнадцатью горбами ("верблюд-автобус", как называл его Ильф) были повторены десятки и даже сотни раз.
После Ильфа осталось много книжечек. Некоторые из них заполнены только наполовину, некоторые -- на треть, а в некоторых записи занимают лишь две-три странички. Остальные пусты или покрыты рисунками.
В 1925 году мы еще не начали писать вместе с Ильфом, и он главным образом занимался журналистикой.
Редакция послала Ильфа в Среднюю Азию. Это было его первое большое путешествие. Он потом часто и с удовольствием о нем вспоминал.
Разбирая записные книжки Ильфа, мы нашли заметки, касающиеся поездки в Среднюю Азию. Ильф был очень строг и даже беспощаден в своих литературных вкусах. От писателя он требовал точности, умения собрать и заготовить впрок наблюдения, неожиданные словесные обороты, термины. Мельком услышанные рассказы какого-нибудь случайного попутчика, кусочек ландшафта, промелькнувший в окне вагона, цвет неба или моря, форма дерева или описание животного,-- вот чему были посвящены его первые записи.
Это была, если можно так выразиться, писательская кухня.
Впоследствии, работая вместе, мы, прежде чем начать писать задуманную книгу, заготовляли на листах бумаги самые разнообразные наблюдения, сюжеты и мысли. Я уже говорил о том, что сейчас невозможно установить, кто что придумал. Но кое-что Ильф извлекал из своих записных книжек и требовал того же от меня.
Во время последнего путешествия по Америке мы купили пишущую машинку. Ильф очень увлекался ею. Ему нравился самый процесс печатания. В первый же вечер (это было в Нью-Йорке) он сел писать, вернее -- печатать дневник. Он собирался делать это каждый день. Но поездка была так утомительна, что на дневник не хватало ни времени, ни сил.
Вернувшись в Москву, уже смертельно больной, Ильф снова вернулся к этой идее и стал регулярно записывать свои наблюдения, но уже не в форме дневника, а в виде коротеньких самостоятельных записей. За последний год своей жизни он напечатал так около двух листов.
Эти заметки он делал весной 1936 года в Остафьеве и в Кореизе, затем летом на даче под Москвой, осенью -- в Фороссе и зимою с 1936-го на 37-й год -- в Москве.
Эта последняя работа -- не просто "писательская кухня". На мой взгляд, его последние записки (они напечатаны сразу на машинке, густо, через одну строчку) -- выдающееся литературное произведение. Оно поэтично и грустно.
Ильф знал, что умирает. Потому так грустны его последние записки. Он был застенчив и ужасно не любил выставлять себя напоказ.
-- Вы знаете, Женя,-- говорил он мне,-- я принадлежу к тем людям, которые входят в двери последними.
Только в двух местах рукописи Ильф вспоминает о своей болезни:
"...и так мне грустно, как всегда, когда я думаю о случившейся беде".
"Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно, как мне не повезло".
Это все, что он написал о себе.
ЮРИЙ ОЛЕША
ОБ ИЛЬФЕ
1 Мы включили в сборник два очерка Юрия Олеши: "Об Ильфе" и "Памяти Ильфа", написанные в разное время. Кое в чем эти очерки совпадают, в некоторых подробностях дополняют друг друга. Нам показалось правильным напечатать здесь и тот и другой.
Ильф и Петров совершили путешествие по Соединенным Штатам Америки и написали о своем путешествии книгу под названием "Одноэтажная Америка".
Это -- превосходная книга.
Она полна уважения к человеческой личности. В ней величаво восхваляется труд человека. Это книга об инженерах, о сооружениях техники, побеждающих природу. Это книга благородная, тонкая и поэтическая. В ней необычайно ярко проявляется то новое отношение к миру, которое свойственно людям нашей страны и которое можно назвать советским духом. Это книга о богатстве природы и человеческой души. Она пронизана возмущением против капиталистического рабства и нежностью к стране социализма.
Один из авторов этого прекрасного произведения умер. Умер Ильф. Умер замечательный писатель, мастер, тонкий и мудрый человек, первоклассная величина в развитии нашей культуры. Он умер молодым, только начав входить в силу, умер живым, полным замыслов и желаний.
Я хорошо знал Ильфа и хочу поделиться с читателями воспоминаниями о нем.
Я познакомился с Ильфом в 1920 году, в Одессе. Опять, как после смерти Эдуарда Багрицкого, по печальному поводу память возвращается к прекрасным дням юности -- к Одессе, ко времени, когда вся наша группа одесситов только начинала работать.
Существовал в Одессе в 1920 году "Коллектив поэтов". Это был своего рода клуб, где, собираясь ежедневно, мы говорили на литературные темы, читали стихи и прозу, спорили, мечтали о Москве. Отношение друг к другу было суровое. Мы все готовились в профессионалы. Мы серьезно работали. Это была школа. Мы равнялись на Москву. Слава ее докатывалась до нас, волнующие слухи о Блоке, о Маяковском. Однажды появился у нас Ильф. Он пришел с презрительным выражением на лице, но глаза его смеялись, и ясно было, что презрительность эта наигранна. Он как бы говорил нам: я очень уважаю вас, но не думайте, что я пришел к вам не как равный к равным, и, вообще, не надо быть слишком высокого мнения о себе -- ни вам, ни мне, потому что, какими бы мы ни были замечательными людьми, есть люди гораздо более замечательные, чем мы, неизмеримо более замечательные, и не нужно поэтому заноситься.
Этот призыв к скромности и корректному пониманию собственных совершенств исходил от Ильфа всегда.
Ильф поразил всех нас и очень нам понравился.
Он прочел стихи. Стихи были странные. Рифм не было, не было размера. Стихотворение в прозе? Нет, это было более энергично и организованно. Я не помню его содержания, но помню, что оно состояло из мотивов города, и чувствовалось, что автор увлечен французской живописью и что какие-то литературные настроения Запада, неизвестные нам, ему известны. Сохранились ли эти стихи Ильфа? Уже в этих первых опытах проявилась особенность писательской манеры Ильфа -- умение остро формулировать, особенность, которая впоследствии приобрела такой блеск.
Ильф был чрезвычайно сдержан и никогда не говорил о себе. Эту повадку он усвоил на всю жизнь. Он придумал себе псевдоним -- Ильф. Это эксцентрическое слово получалось из комбинации начальных букв его имени и фамилии. При своем возникновении оно всех рассмешило. И самого Ильфа. Он относился к себе иронически. Это был худой юноша, с большими губами, со смеющимся взглядом, в пенсне, в кепке и, как казалось нам, рыжий. Он следил за своей внешностью. Ему нравилось быть хорошо одетым. В ту эпоху достигнуть этого было довольно трудно. Однако среди нас он выглядел европейцем. Казалось, перед ним был какой-то образец, о котором мы не знали. На нем появлялся пестрый шарф, особенные башмаки,-- он становился многозначительным. В этом было много добродушия и любви к жизни. К несерьезному делу он относился с большой серьезностью, и тут проявлялось мальчишество, говорившее о хорошей душе.
Ильф любил книги о спорте, о морских сражениях. Много зародившихся в детстве желаний он нес сквозь жизнь свежими, непотухшими.
Представлял ли он свое будущее как будущее писателя? В те годы он обнаружил уже острую наблюдательность. Обо всем он говорил метко. Порой нежнейшая лирика и грусть звучали в его словах. Он писал мало. Он как бы и не стремился к большой писательской работе. О том или ином явлении, обстоятельстве, об отдельных личностях он высказывался с бесподобным остроумием, и получалось впечатление, что большого ума и не нужно, что этой игрой вполне удовлетворяется его потребность в художественной деятельности. Он чрезмерно строго судил о себе. Произведения искусства, которые он уже в ранней юности успел выбрать в качестве образцов, успел оценить и полюбить, были так высоки, что собственные возможности представлялись ему шуточными.
В Москву Ильф приехал в 1923 году. Мы жили с ним в одной комнате. Маленькая комната при типографии "Гудка" на улице Станкевича. Мы работали в "Гудке".
Работа наша состояла в том, что мы правили рабкоровские письма. Ильф был "правщиком". Так называлась его должность по штату. Письму рабкора нужно было придать литературную форму. Ильф проявлял свое оригинальное и блестящее дарование. Заметки, выходившие из-под его пера, оказывались маленькими шедеврами. В них сверкал юмор, своеобразие стиля. Это было в полной мере художественно. Делалось это легко, изящно. Создание каждой такой заметки было веселым и захватывающим событием для всего коллектива редакции. Менее всего можно было назвать эту работу бездушной, будничной, газетной работой,-- это было творчество, мастерство, полная жизнерадостности деятельность художника, пробующего свои силы.
Против кого были направлены эти заметки?
Против бюрократов, плохих хозяйственников, подхалимов, тупиц.
Ильф как бы делал подмалевки для будущей большой картины.
В "Гудке" произошла встреча Ильфа с Евгением Петровым. Петров тоже был правщиком. Родилась идея о совместной работе над романом. И роман был написан-- "Двенадцать стульев".
Все знают, какой огромный успех имел этот роман. В короткий срок два молодых автора приобрели известность в СССР и за границей.
В мою задачу не входит критический разбор книг Ильфа и Петрова.
Мне только хочется сказать, что когда близко знаешь человека, называешь его по имени, то личность его и деятельность в твоих глазах представляется порой меньшей, чем это есть на самом деле.
Какая черта была главной в душе Ильфа? Какая склонность являлась характерной для него? Чем он жил?
Я много лет прожил с ним вместе. Ильф называл себя зевакой. "Вы знаете: я -- зевака! Я хожу и смотрю". Детское слово "зевака". Похожий на мальчика, вертя в разные стороны головой в кепке с большим козырьком, заглядывая, оборачиваясь, останавливаясь, ходил Ильф по Москве. Он ходил и смотрел.
В "Одноэтажной Америке" сказано о любопытстве, что это замечательное человеческое свойство.
И, вернувшись домой, Ильф рассказывал о том, что он видел. Это был не простой зевака. Он делал выводы из того, что видел, он формулировал, объяснял. Каждая формулировка была пронизана чувством. Это был журналист в самом высоком смысле этого слова, если говорить о журнализме как о деятельности, сопряженной с участием в перестройке мира.
Ильф ненавидел тупость, издевался над дураками, над организаторами нелепостей, мешающими строительству новой жизни.
Увидеть и оценить. Это было его пафосом. Восхититься, удивиться, рассказать.
Он возвращался домой и рассказывал. Несколько фраз, точнейшие и неожиданнейшие эпитеты.
Лучше всего он говорил о детях. О мальчиках. Они особенно привлекали его внимание -- своими проделками, любовью к машинам, любознательностью, независимостью и важностью.
Класс журнализма Ильф показал в тех фельетонах, которые в соавторстве с Петровым он писал для "Правды".
Ценность и значение современной литературы зависит именно от наличия в ней журналистской природы. Хемингуэй и многие другие крупные современные писатели -- журналисты. Интерес к технике, к политике, к дипломатии,-- интерес к тем областям жизни, которые обычно привлекали журналистов,-- в наши дни создает большую литературу. Все эти области захвачены борьбой между социализмом и капитализмом. От журналистского желания увидеть и объяснить рождается передовая, современная -- нашего века, нашей эпохи -- литература.
Я помню Ильфа юным. Внимание его было устремлено на Запад. Война тогда окончилась. После Версальского мира Европа процветала. До нас доходили слухи о триумфах Чаплина. Всеобщим увлечением сделался джаз. Появились новые моды. Слагалась эстетика машин. Все это чрезвычайно затрагивало воображение Ильфа. Он хотел увидеть эту жизнь в кино, в иностранных фильмах.
Запад казался заманчивым. Там носили пестрые шарфы, башмаки на толстых подошвах. Запад асфальтовых дорог, автомобилизма, комфорта. Запад с могилами неизвестных солдат, с матчами, с боксером Карпантье. Как много можно было там увидеть!
Ильф побывал на Западе.
Что же увидел он и понял?
О чем с наибольшим волнением сказано в "Одноэтажной Америке"?
Об индейцах и неграх. Да, это книга об индейцах и неграх.
В Америке увидел Ильф чистоту, благородство и человечность индейцев, презираемых белыми угнетателями. Он восторженно вспоминает о том, что индейцы отказываются разговаривать с белыми. С необычайной выразительностью описана история миссионера, который, вместо того чтобы насаждать среди краснокожих христианство, сам проникся духом индейцев настолько, что остался жить среди них, перенял их обычаи -- и счел это огромной удачей своей жизни.
Нельзя без гордости за ум и душу советского писателя читать такие строки:
"...есть в Южных штатах что-то свое, собственное, особенное, что-то удивительно милое, теплое. Природа? Может быть, отчасти и природа. Здесь нет вылощенных пальм и магнолий, начищенного солнца, как в Калифорнии. Но зато нет и сухости пустыни, которая все же чувствуется там. Южные штаты -- это страна сельских ландшафтов, лесов и печальных песен. Но, конечно, не в одной природе дело. Душа Южных штатов -- люди. И не белые люди, а черные".
Вот что увидел Ильф в Америке. Это было последнее, что он увидел и рассказал. Такими великолепными словами окончилась его литературная деятельность.
Она окончилась очень рано, и мы чувствуем, как тяжела наша утрата.
Как жаль, что больше нет с нами Ильфа, милого Ильфа, неповторимого человека, нашего друга, спутника молодости!
Я хочу повторить слова поэта Асеева, сказанные им у гроба Ильфа: "Он из тех людей, которым можно доверить жизнь".
1937
ПАМЯТИ ИЛЬФА1
1 В годовщину смерти Ильи Ильфа, в апреле 1938 года, в Московском университете состоялся вечер его памяти. Выступали В. Катаев, Евгений Петров, Лев Никулин и другие. Клуб был заполнен студенческой молодежью. Ждали выступления одного из самых близких друзей Ильфа -- Юрия Олеши. Однако Юрий Карлович не смог приехать из Ленинграда и прислал мне (я работал тогда в университете) с M. M. Зощенко свою речь.
Рукопись сопровождалась извинительной запиской и одновременно просьбой прочитать ее на вечере. Я обратился к Эммануилу Каминке, который охотно принял на себя эту почетную задачу (в этот вечер он выступал с фельетонами Ильфа и Петрова). Помню, рассказ Олеши был принят очень и очень тепло.
Недавно я перебирал свой архив и, обнаружив эту рукопись, решил, что она представит интерес для читателя.
П. Лавут
Ильф был моим близким приятелем. Я жил с ним в одной комнате. Эта комната была нам предоставлена редакцией газеты "Гудок", где мы оба работали. Комната была крошечная. В ней стояли две широкие так называемые тахты -- глаголем, то есть одна перпендикулярно вершине другой.
Просто -- два пружинных матраца на низких витых ножках. В те годы слово "тахта" очень часто употреблялось в среде, которая хотела жить хорошо. Это был символ приобщения нашей жизни к какой-то роскоши, к какой-то стабилизации мира, отдыхавшего после войны. Этого отдыха у нас не было. О мире и процветании Европы мы отзывались презрительно. Так же презрительно, как презрительно относились к пружинным, купленным на Сухаревке матрацам, именуемым тахтами, с презрением и вместе с тем с горечью, так как отдых не такое уже плохое дело, ведь, в конце концов, отдых не всегда достоин высмеивания, а бывает иногда и честным и заслуженным.
Я писал роман. Все я прочитывал Ильфу,-- он говорил правду, что хорошо, что плохо. Прослушав одно место, он сказал "сладко", и теперь я тоже знаю, что значит сладко. Он посмеивался надо мной, но мне было приятно ощущать, что он ко мне относится серьезно и, кажется, уважает меня. Ильф сам не писал ничего. Дома для себя -- насколько помню -- ничего. Иногда это удивляло меня: почему он не пишет? Он лежал на тахте и думал о чем-то, вертя жесткий завиток волос на лбу. Он много думал. Что-то от обращения старшего брата с младшим было в его отношении ко мне. И, как в отношениях со старшим братом, я кое-чем делился с ним, а кое-что скрывал. Не все говорил -- выбирал. Что можно сказать ему, что нельзя. Что покажется ему глупым, или неинтересным, или слишком личным. Было, значит, важно, как этот человек отнесется к тебе. Пожалуй, он всегда подтрунивал, но когда он улыбался, его губы складывались в такую одобряющую улыбку, что было видно, что это очень добрый, очень снисходительно и доверчиво относящийся к людям человек. Ему очень нравилось вообще, что я пишу роман.
Мы были одесситы. Почти одновременно приехали в Москву, и он чрезвычайно серьезно относился к тому обстоятельству, что я вообще пишу, что пишет Катаев, Багрицкий, что он покамест не пишет и т. д. Повторяю, сам он много лежал и думал. Читал. Что? Очень много книг. Запомнилось, что он особенно хвалил ряд книг, описывавших сражения империалистической войны, сухопутные и морские. Очень много знал он в этой области: романтику, географию, приключения войны. Работали мы, повторяю, в "Гудке". Уже много писалось о том, как замечательна работа Ильфа-газетчика. Она проходила на моих глазах. Профиль Ильфа на фоне большого окна одной из комнат Дворца Труда я вижу явственно до сих пор.
Жизнь дается один раз, молодость есть молодость. Всегда кажется, когда проходят годы, что это еще не главная жизнь, что будет какая-то настоящая жизнь, а это все черновая. А между тем жизнь пишется только набело. Дворец Труда, его сад, кусты сирени, лестница, лаковые коридоры, выход на Солянку...
Все это было нашей молодостью. Москва сильно изменилась с тех пор. Я уже не могу сразу сообразить, проходит ли трамвай "А" мимо Кремлевской стены, обращенной к реке, как проходил он тогда -- чудный весенний трамвай с раскрытыми окнами, как бы рассекавший волну зелени, той удивительной зелени, которая бывает весною в Москве.
Ильф любил копченую колбасу, которую ел во время чтения, нарезая аккуратными кубиками. Потом он засыпал, повернувшись к стене и положив пенсне на стол. А потом он гулял. Он очень любил прогулки и всегда после этих прогулок приносил домой необычайные рассказы о том, что видел, с кем разговаривал, о чем думал. Эти рассказы были поразительны. Иногда настолько полны воображения, яркости и мастерства, что, слушая, я даже кое-чего не слышал, так как начинал думать о самом авторе и восхищаться им. Ни разу этот человек не сказал пошлости или общей мысли. Кое-чего он не договаривал, еще чего-то самого замечательного. И, видя Ильфа, я думал, что гораздо важнее того, о чем человек может говорить,-- это то, о чем человек молчит. В нем (в молчании) он очень широко обнимал мир...
Естественно, когда говоришь о художнике, то суждение распадается на три части. Художник как личность, художник как таковой и художник как член общества. Какова была личность Ильфа? Он очень часто рассказывал о детях, всегда почти на его пути встречались какие-то мальчики и девочки, какие-то детские компании. Он чрезвычайно им сочувствовал и понимал их, подмечал, что самое в них смешное, чего они хотят, почему балуются, лезут на крыши, сговариваются о чем-то в подворотнях, собирают абрикосовые косточки, мастерят какие-то механизмы, читают на подоконниках. Этот мир привлекал его внимание необыкновенно. Можно не сомневаться, что "Том Сойер" был одной из любимых его книг. Приехав в Америку, он посетил город, где мальчиком жил Марк Твен. Интерес к детям много говорит о личности человека. Смотря на детей, думаешь о будущем как о чем-то непременно хорошем. Ильф улыбался и сдвигал брови, разговаривая с мальчиками, и ни к одной из детских фантазий, ни к одному открытию, или предположению, или умозаключению не относился пренебрежительно. Таков был Ильф как человек. Со свежей, свободной душой -- сам похожий на мальчика, замечавший на улице волшебные вещи, которые замечают только дети, называвший себя зевакою и поворачивавший во все стороны, как скворец, свою голову в кепке с большим козырьком. Прохожий, разговаривающий с детьми,-- это очень редко, это почти сказка. Это так редко, что для иллюстрации художники выбирают именно этот момент. Ильф был прохожим, который разговаривает с детьми.
Ильф говорил ту или иную метафору. Вдруг. Отдельно. "Вы знаете? -- говорил он.-- Я видел знаете что?"-- и он выкладывал великолепное сравнение. Так сказал он однажды, что видел девушку, у которой прическа была прострелена тюльпаном. И еще однажды и тоже о девушке, что ноги ее в чулках были похожи на кегли. Это давно было сказано, лет десять тому назад. Нигде не написано. Я до сих пор помню это, и, часто передавая тому или иному товарищу различные выдумки, выражения, находки, сюжеты моих литературных друзей, я никогда не спутаю, что это сказал именно Ильф. Тек же часто я повторяю одну фразу из "Двенадцати стульев", что где-то грустно повествовала гармошка. Может быть, это сказал Петров -- это не важно. Если бы это не понравилось Ильфу, Петров бы не настаивал. Чудесная фраза о грустно повествующей гармошке.
Ильф был художником, который удивлялся миру. Удивляются разно: как странно! как непонятно! А Ильф удивлялся: как красиво! Это самое чистое удивление, и оно делает художника. Ильф с юности размышлял о Западе. Он хотел увидеть, побывать в Европе, в Америке. Эстетически он ощущал Запад через французскую живопись, через литературу. Тогда мы были резко оторваны от Запада. Блокада еще продолжалась, видоизменялась. До нас доходили слухи об экспрессионистах, о Чарли Чаплине. Техника наша была бедна. Только случайно в иностранных журналах могли мы увидеть новейшие машины. Целый мир открывало нам кино. За пошлыми сюжетами видели мы конкретный мир вещей: обстановку, одежду, автомобили, предметы домашнего обихода. Все это было чрезвычайно далеко от нас, недостижимо призрачно, как сам экран, где все это мерцало! Я помню, какое огромное впечатление произвела на Ильфа заграничная кинохроника, где были кадры матча между Карпантье и Демпсеем на первенство мира по боксу,-- событие, захватившее в те времена весь мир.
Уже зрелым человеком Ильф побывал на Западе, результатом была превосходная книга "Одноэтажная Америка".
Что больше всего понравилось Ильфу на Западе? Это так неожиданно и так великолепно -- так свежо и свободно, так по-детски и так могущественно. Прочтите книгу. С наибольшей теплотой и восторгом Ильф говорит о том, что индейцы не хотят разговаривать с белыми. А в другом месте сказано: "Южные штаты хороши не природой, не превосходными реками и лесами. Лучше всего там люди. И не белые люди, а черные". Таков был Ильф как член общества. Общество он признавал только социалистическое, где люди не ненавидят угнетенные расы, а как дети восторгаются ими.
ЛЕВ СЛАВИН
Я ЗНАЛ ИХ
В записках этих рассказано больше об Ильфе. Евгения Петрова я знал не то чтобы меньше, чем Ильфа, но иначе. С Петровым я был хорош. А с Ильфом близок просто биографически -- общая молодость. Отсюда некоторая количественная неравномерность в воспоминаниях. Только отсюда, а отнюдь не от предпочтения одного из этих писателей другому.
Но от той же былой близости с Ильфом вспоминать о нем труднее. Бывает так, что то, что ты считаешь главным, в глазах других не имеет значения. А иногда оказывается, что какая-нибудь мелочь, которая кажется тебе незначительной, она-то и есть главное, через которое становится виден человек. Улыбка, мимолетное слово, жест, поворот головы, миг задумчивости -- такие, казалось бы, крохотные подробности существования -- в сумме своей сплетаются в прочную жизненную ткань образа.
Но вот опасность, пожалуй, самая распространенная в этом жанре воспоминаний: незаметно для самого мемуариста его рассказ о почившем друге перерастает в воспоминания о самом себе. Как бы мы негодовали, если бы скульптор, создавая памятник писателю, придал ему свои черты! А в мемуарной литературе такая подмена портрета автопортретом не раз сходила писателям с рук.
Чтобы воссоздать образ Ильфа, нужны очень тонкие и точные штрихи и краски. Малейший пережим -- и образ этого особенного человека будет огрублен и оболган, как это, между прочим, бросается в глаза, когда читаешь некоторые воспоминания о Чехове. Как это ни странно на первый взгляд, но Толстой со всей своей гениальной сложностью и бурной противоречивостью гораздо явственнее и правдивее встает в воспоминаниях современников, чем Чехов. И это понятно. Толстой очень мощно, очень кипуче самовыявлялся. А к Чехову пробиться трудно сквозь броню его сдержанности, его деликатных иносказаний, его полутонов, его закрытого душевного мира.
Но и Ильф был из людей этого рода. Петрова изобразил Валентин Катаев в романе "Хуторок в степи" в образе Павлика. Петров послужил прототипом для фигуры следователя в превосходной маленькой повести Козачинского "Зеленый фургон". К Ильфу и не подступались. Попробуй-ка изобрази этого человека, замкнутого и вместе общительного, жизнерадостного, но и грустного в самой своей веселости...
Люди, знавшие Ильфа, сходятся на том, что он был добр и мягок. Так-то это так. Добрый-то он добрый, мягкий -- мягкий, но вдруг как кусанет -- долго будешь зализывать рану и жалобно скулить в углу. Ничего не может быть хуже, чем обсахаривание облика почивших учтивыми некрологами, всеми этими посмертными культами личности, не менее вредными, чем прижизненные. Да, Ильф был мягок, но и непреклонен, добр, но и безжалостен. "За письменным столом мы забывали о жалости",-- пишет Евгений Петров в своих воспоминаниях об Ильфе.
Раскрывался Ильф редко и трудно. Был он скорее молчалив, чем разговорчив. Не то чтобы он был молчальником, но с большей охотой слушал, чем говорил. Слушая, Ильф вникал в собеседника: какой он, "куда" он живет? Загадка человека была для него самой заманчивой. Так повелось у Ильфа с молодости. Никто из нас не сомневался, что Иля, как мы его называли, будет крупным писателем. Его понимание людей, его почти безупречное чувство формы, его способность эмоционально воспламеняться, проницательность и глубина его суждений говорили о его значительности как художника еще тогда, когда он не напечатал ни одной строки. Он писал, как все мы. Но в то время, как некоторые из нас уже начинали печататься, Ильф еще ничего не опубликовал. То, что он писал, было до того нетрадиционно, что редакторы с испугом отшатывались от его рукописей.
Между тем, сатирический дар его сложился рано. Ильф родился с мечом в руках. Когда читаешь его "Записные книжки", видишь, что ранние записи не менее блестящи, чем те, что сделаны в последний год его жизни.
В пору молодости, в 20-х годах, Ильф увлекался более всего тремя писателями: Лесковым, Рабле и Маяковским. Надо понять, чем в то время был для нас Маяковский. Его поэзия прогремела, как открытие нового мира -- и в жизни и в искусстве. О Маяковском написано много. Но до сих пор никто еще не оценил той исключительной роли, которую сыграл Маяковский в деле привлечения умов и сердец целого поколения к подвигу Октябрьской революции, когда он бросил свою гениальную личность и поэзию на чашу весов коммунизма.
Эту первую, юношескую влюбленность в Маяковского Ильф пронес через всю жизнь. Евгений Петров совершенно справедливо пишет в своих воспоминаниях об Ильфе: "Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность". Тут же замечу, что чувство это было взаимным. Маяковский высоко ценил Ильфа и Петрова. Пьесы "Клоп" и "Баня" появились после романа "Двенадцать стульев", которым Маяковский всегда восхищался, и было бы интересно проследить, как это отношение Маяковского к романам Ильфа и Петрова отразилось в его сатирических пьесах.
Маяковский, Лесков, Рабле были как бы стихийной литературной школой, которую проходил Ильф, ибо он, как и Петров, принадлежал к тому поколению писателей, когда еще не существовало литературных институтов. Тем не менее писатели как-то появлялись на свет божий.
Тогда в Одессе было два или три литературных кафе. Одно из них носило несколько эксцентрическое название -- "Пэон IV", почерпнутое из стихов Иннокентия Анненского: "...Назвать вас вы, назвать вас ты, пэон второй, пэон четвертый..."
На эстраду этого "Пэона IV" входил Ильф, высокий юноша, изящный, тонкий. Мне он казался даже красивым (правда, не все соглашались со мной). В те годы Ильф был худым; он располнел только в последний период жизни, когда болезнь вынудила его усиленно питаться и мало двигаться; начав полнеть, он обшучивал появившееся у него брюшко как нечто отдельное от себя, вроде какого-то добродушного домашнего животного, которое лежало у него на коленях.
Он стоял на подмостках, закинув лицо с нездоровым румянцем -- первый симптом дремавшей в нем легочной болезни, о которой, разумеется, тогда еще никто не догадывался,-- поблескивая крылышками пенсне и улыбаясь улыбкой, всю своеобразную прелесть которой невозможно изобразить словами и которая составляла, быть может, главное обаяние его физического существа,-- в ней были и смущенность, и ум, и вызов, и доброта.
Высоким голосом Ильф читал действительно необычные вещи, ни поэзию, ни прозу, но и то и другое, где мешались лиризм и ирония, ошеломительные раблезианские образы и словотворческие ходы, напоминавшие Лескова. От Маяковского он усвоил, главным образом, сатирический пафос, направленный против мерзостей старого мира и призывавший к подвигу строительства новой жизни. В сущности, это осталось темой Ильфа на всю жизнь. И хотя многое в юных стихах его было выражено наивно, уже тогда он умел видеть мир с необычайной стороны. Но эта необычайная сторона оказывалась наиболее прямым ходом в самую суть явления или человека.
Читал Ильф неожиданно хорошо. Я говорю "неожиданно", потому, что Ильф никогда не проявлял "выступательских" наклонностей. Это, пожалуй, и отразилось в известном афоризме Ильфа и Петрова: "Писатель должен писать". Ильф воздерживался от выступлений и в одесской писательской организации "Коллектив поэтов", где наша литературная юность протекала, можно сказать, в обстановке вулканически-огненных обсуждений и споров. Да и позже, уже когда Ильф и Петров стали популярными писателями, эта часть -- устные выступления -- лежала на Петрове.
А вот в пору своей юности, "допетровский" Ильф читал свои произведения хорошо. Да и не только свои. Были случаи (на моей памяти их два), когда Ильф сверкнул актерскими способностями. Группа молодых одесских литераторов затеяла постановку пьесы Кальдерона "Жизнь есть сон". Ильф там играл одну из ролей. Второй случай: несколько литераторов во главе с Эдуардом Багрицким поставили и сыграли поэму Багрицкого "Харчевня". Постановка эта состоялась в литературном кафе "Мебос" ("Меблированный остров"). Ильф играл роль одного из путников. Он вел ее изящно и весело, но быстро утомлялся. Мы тогда не подозревали о болезненности Ильфа. Это был человек с таким отменным душевным здоровьем, что нам не приходила в голову мысль о его физической хрупкости. Правда, и тогда уже прорывались кое-какие признаки ее. Он, например, не выносил длинных прогулок.
Когда веселой оравой сбегали мы с высокого обрывистого берега к морю, Ильф оставался один наверху. Мы долго видели снизу его одинокий неподвижный силуэт. В юношеском эгоизме своем мы забывали о нем. Он ждал нас. Вернувшись, мы принимались подтрунивать над ним. Ну, тут он брал свое,-- кто же мог состязаться с Ильфом в остроумии! Сам Багрицкий с его ошеломительными сарказмами сдавался.
И только много позже, уже в период славы Ильфа, друзья стали догадываться о физической слабости его и о том, что автомобильное путешествие Ильфа и Петрова по американскому континенту, которое произвело на свет такую превосходную книгу, как "Одноэтажная Америка", имело для Ильфа такие же роковые последствия, как для Чехова поездка на Сахалин.
Впоследствии, когда Ильф стал известным писателем, жизнь его наполнилась беспрерывной спешкой на всякие заседания, собрания, комиссии и т. п. Суета эта изнуряла его, и он сказал однажды:
-- Я решил больше не спешить. Опоздаю так опоздаю!
И действительно, он перестал торопиться. Но это не помогло. Он опоздал в главном: вовремя позаботиться о своем здоровье.
При всей своей хрупкости Ильф был человеком смелым. Это видно не только по его литературной деятельности. Я помню столкновения, в которых он заставлял отступать хулиганов. И, кажется, мало кому известно, что Ильф был некоторое время в красных партизанских частях в годы гражданской войны. Он почти никому не говорил об этом. Из скромности? Да, вероятно. Уже будучи известным писателем, Ильф подарил свою книгу одному полюбившемуся ему офицеру войск МГБ и сделал на книге надпись: "Майору государственной безопасности от сержанта изящной словесности". Однако подчеркивать, что Ильф был скромен,-- это все равно что подчеркивать, что Ильф умел дышать. Скромность была у Ильфа, как и у Петрова, безусловным рефлексом.
Упоминаю об этом не потому, что до сих пор время от времени попадаются примитивные характеристики Ильфа и Петрова, в стиле той снисходительной аттестации, что выдал им один критик: "Талантливые и честные сатирики". И уже совершенно умилительна наивность, с какой автор неких воспоминаний о Евгении Петрове восхищается такими его качествами, как добросовестность, вежливость, искренность, внимание к человеку. Надо ли говорить, что душевное богатство Ильфа и Петрова не исчерпывалось элементарной порядочностью! В них было кое-что побольше.
К бессодержательной и высокопарной болтовне Ильф питал особенное отвращение. Напыщенные банальности немедленно вызывали в нем остро насмешливую реакцию. Как-то спускались мы с ним по лестнице Дома Герцена (где ныне Литературный институт). Два критика стояли на площадке и о чем-то горячо разговаривали. Мы остановились, чтобы закурить. И тут до нас донеслись обрывки разговора. Оказывается, они спорили о романах Ильфа и Петрова. Один из критиков, горячась, восклицал:
-- Нет, вы мне все-таки скажите определенно: Ильф и Петров явление или не явление?
Ильф посмотрел на меня, усмехнулся характерной для него насмешливо-доброжелательной улыбкой и шепнул:
-- Явление меж тем спускалось по лестнице. Оно курило...