Хвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной.-- М.: Моск. рабочий, 1984.
I
Сельцо Акулево всего в двадцати верстах от губернского города N, но лежит оно на проселке, окружено оврагами; на пути, к нему находятся два косогора и один страшно крутой спуск к реке, так что сообщения с городом N и вообще с остальным населенным миром весьма затруднительны, а в грязные времена года почти невозможны. Но сельцо очень давно существует на свете, продолжает процветать -- стало быть, жители его не чувствуют неудобств своей пустыни, не нуждаются в городе. Сельцо принадлежит помещикам, нескольким поколениям господ Чиркиных, в которых страсть к домоседству сильнеет с каждым поколением. Предпоследний владелец поселился в деревне с того дня, когда, как водится, вышел в отставку из военной службы и женился,-- то есть с лишком сорок лет назад; он выезжал из Акулева только через три года один раз, в N на выборы, и еще один раз, экстренный, когда провожал своего десятилетнего сына, которого один родственник увез из Акулева с собою в Петербург учиться. При такой недеятельности, конечно, не могло увеличиваться состояние г-на Чиркина; даже деревенские доходы его не увеличивались ни в Акулеве, его резиденции, ни в двух других деревнях в смежной губернии, в которые он никогда не заглядывал. За пятнадцать лет до начала этой истории он умер, оставив жене, трем дочерям и сыну все эти имения,-- правда не в долгах, но уже нисколько не устроенные. Он выразил свою заботу о будущем только тем, что, умирая, отделил сыну и старшей дочери, уже совершеннолетним, их части имения, назначил части двум меньшим дочерям и поручил опеку жене своей, их матери, которой завещал Акулево.
Любовь Сергеевна Чиркина осталась жить там с дочерьми. Сын уже давно кончил курс и служил в Петербурге; с тех пор как его отвезли учиться, он приезжал домой только раз, на одну вакацию; но, узнав о смерти отца, поспешил приехать, чтобы успокоить мать и вообще распорядиться. Нельзя сказать, чтоб его приезд подействовал успокоительно: человек молодой (Сергею Андреевичу было тогда двадцать пять лет), воспитанный далеко от деревенской глуши, он имел свои понятия и свой взгляд на вещи, был несколько строг и несколько взыскателен, а к этому в Акулеве не привык никто. Он удивлял своим знанием производительных сил этого угла земли и так требовал, видимо, должного, что противоречить ему не было возможности. Впрочем, кто бы и стал ему противоречить? Мать была взволнована познаниями и величием сына, но вместе с тем так обрадована свиданием с своим Серженькой после долгой разлуки, что могла только умиляться до слез, глядя на него, и рассказывать посторонним о его служебных подвигах с таким же восхищением, с каким, бывало, рассказывала она остроты и успехи его детского возраста. Сергей Андреевич был сынок, выпрошенный у бога. Его старшая сестра, Прасковья Андреевна, годом прежде его явившаяся на свет, была встречена очень неприветливо родителями, мечтавшими о сыне. Его начали обожать с колыбели, и судьба делала все, чтоб оставить за ним одним это обожание: шесть сыновей, родившихся потом от счастливого брака Чиркиных, умерли все, даже не достигнув периода занимательности, периода первого смысла, так что о бедных детях не могло остаться и ясного воспоминания... Можно вообразить отчаяние Любови Сергеевны, когда пришлось расставаться с этим сокровищем, с Серженькой, и отпускать его вдаль, в ученье! Серженька писал редко: у него и в гимназии постоянно недоставало времени, а позже -- и говорить нечего. Но он аккуратно помнил дни рождения и именин родителей и умел приноровить так, что поздравления его получались в самый день торжества; если же письма должны были опоздать или прийти ранее, по расчету почтовых дней, Серженька пользовался этим случаем для какой-нибудь особенной любезности. "Ранее всех и первый бросаюсь я в ваши объятия, дражайшие родители..." Или: "Теперь, когда давно кругом вас затих шум поздравлений, радуюсь, что моего голоса не заглушит более голос посторонних..." -- и прочее. Сергей Андреевич не думал или не помнил, что "посторонними" называл своих сестер...
Он знал их мало, но они хорошо его помнили. Когда он приезжал на вакацию, ему было девятнадцать лет, его сестрам -- двадцать и одиннадцать; третьей еще не было на свете. Он сказал только сестре Вере, что она ничего не знает и неграциозна, и заметил (при родителях) сестре Прасковье, что она могла бы заняться ребенком, что долг женщины любить детей и заботиться о них. Мать ахала от ума и сердца Серженьки. Маленькая Вера стала его бояться, убегала, встречаясь с ним в саду, а случалось, и пряталась. Прасковья Андреевна, скучая, как скучала бы всякая молодая девушка, осужденная провести лучшие годы молодости в забытой, глухой деревне, отважилась поговорить с братом; он был так учен, а у нее, несколько месяцев назад, была гувернантка -- невежда, но добрейшая девушка, которая ничему не учила свою воспитанницу и вместе с нею читала самые чувствительные стихи и восторженные, хотя и нравственные романы. Гувернантке отказали, под предлогом дороговизны и того, что Прасковья Андреевна сама может заниматься меньшой сестрой. Знал ли эту причину Сергей Андреевич, рекомендуя сестре это занятие, или ему вошло в голову сказать это так, от дидактического настроения, но он попал на мысль и на желание родителей. Он как-то умел всегда попадать так ловко... Гувернантке отказали еще потому, что надо было посылать больше денег Сергею Андреевичу, переходившему на высшие курсы... Сестра знала эту причину. Выросшая среди хозяйства и счетов, она знала этот расчет, знала и то, что можно было бы оставить ей подругу, не разоряясь и не заставляя братца стесняться в чем-нибудь... да не беда была бы и отказать немного братцу: он не один! Впрочем, дав как-то однажды этой мысли пройти в голове, Прасковья Андреевна не возвращалась к ней больше, а, напротив, старалась пользоваться приездом брата, чтоб сблизиться с ним. Она попробовала говорить ему о чувствах, о своей скуке... Сергей Андреевич шутил, смеялся, наконец строго сказал сестре, чтоб она не дурачилась. Они расстались не холодно, не принужденно, а как-то странно... Прасковья Андреевна вздохнула свободнее с отъездом братца, но горько думала, как им могло бы быть хорошо вместе и... почему же было дурно?..
Потом, через несколько месяцев, когда у молодой и хорошенькой затворницы промелькнула мечта первой любви -- что-то далекое, смутное, чему было не суждено ни объясниться, ни осуществиться, когда на душе у нее стало и больно и весело и захотелось поделиться с кем-нибудь этим счастьем и горем, Прасковья Андреевна принялась думать о брате с нежностью и раскаянием... ей казалось, будто он был добр, ласков, внимателен... он так умен!.. Она решилась и написала ему письмо, полное самых милых, трогательных и наивных полупризнаний, самых горьких, потому что покорных, жалоб на скуку и пустоту жизни, на скуку и прозу житья-бытья, на недостаток дружбы и общества... Это письмо было отправлено потихоньку, один бог знает с каким страхом. Для ответа Прасковья Андреевна давала брату адрес жены конторщика, старухи, которая ее любила, единственной посторонней, которая была близка к ней.
Прасковья Андреевна ждала ответа и дождалась его скорее, нежели думала. Родители получили письмо от Серженьки. Уведомив о своих успехах и передав отцу поклоны совершенно не знавших его начальников, а матери поклоны начальниц, не подозревавших ее существования, описав высоким слогом погребение какого-то важного лица, Сергей Андреевич извинялся, что должен оставить приятную беседу с бесценными виновниками своего бытия и исполнить весьма горестный для него долг -- отвечать сестре на ее письмо, которое его удивило...
Как поразили эти строки Прасковью Андреевну, которой приказывалось всегда читать вслух письма Серженьки! Каково было ей прочесть длиннейшее, черствое, злое наставление, полное насмешек, желчи, желания поучить и высказаться!.. Ей ничего не досталось за эту открытую тайну, не досталось потому, что тайны ее и она сама не считались большой важностью; но в ее житье-бытье ухитрились прибавить еще стеснения, с ней стали еще строже... Прасковья Андреевна, конечно, не умела разобрать своего чувства, но она разобрала, что у нее душа не лежала к братцу.
Так началось их знакомство; позже, когда Сергей Андреевич приехал в деревню после смерти отца, он застал старшую сестру еще не устаревшую, конечно, но тихую, молчаливую, так что нельзя было ни отгадать, ни понять, что она думала или чувствовала. Весь дом молчал -- не от одной горести о смерти главы дома, но потому, что молчание было в привычке. Вторая сестра, Вера, семнадцатилетняя девушка, некрасивая и болезненная, была так робка, что краснела и смущалась от всякого слова; третья, Катя, пятилетняя девочка, совершенно незнакомая брату, воспитывалась в строгости и повиновении и находила защиту и ласки только у одной старшей сестры своей. Из чувств Прасковьи Андреевны можно было подметить только одно: она добезумия любила Катю. Меньшая сестра годилась бы ей в дочери; Прасковья Андреевна соединила в своем почти материнском чувстве все сожаление о своем тяжело пережитом детстве и даром прожитой молодости, все горе о холодной пустоте настоящего. Она немногому могла учить Катю и не требовала, чтоб она училась: ей было жаль заставлять ребенка трудиться; она думала только о том, чтоб этот ребенок был весел, был счастлив как-нибудь, чем-нибудь; она наряжала его, как могла... потому что у двадцатипятилетней девушки не было ничего в распоряжении, и она, бывало, должна выработывать, чтоб наряжать свою куклу. Сергей Андреевич заметил ей, что это сумасшествие...
-- Так и быть,-- отвечала хладнокровно Прасковья Андреевна.
-- Для чего же она приучается к роскоши, к которой не приучены ее сестры? -- возразил брат.
Разговор был при матери. Сергей Андреевич вообще любил делать свои замечания гласно; он был уверен, в непогрешимости своих мнений и потому не находил нужным скрывать их.
Сергей Андреевич превосходно объяснил, что от мелочей до больших последствий -- один шаг, что женщины вообще настойчивы, пусты и недальновидны. Он говорил красноречиво. Нетрудно было сделать впечатление на женщин, никогда не слыхавших таких длинных речей; он выражался так строго, резко и с таким сознанием своего превосходства, своего прекрасного воспитания и ничтожности слушательниц, что слушательницы, волею или неволею, должны были благоговеть пред ним.
Мать видела в нем чудо... У матерей бывают заблуждения. Предмет заблуждений вследствие беспрестанного восхваления в детстве, вследствие любви, выказанной слишком явно, с бесцеремонным предпочтением пред другими детьми, кажется неприступно великим, всезнающим, всеобъемлющим, когда вырастает постарше и умеет взять половчее в руки тех, кто обожал его безусловно. Судьба послала это выгодное положение Сергею Андреевичу Чиркину... Серженька был красавец, умница, послушен, остроумен и прочее. Серженька был прилежен, уважал родителей и прочее. Серженька не щадил трудов своих для службы отечеству, достиг в юных летах почетных чинов, был благоразумен не по летам, заботлив о матери, а уж умен-то как, умен-то!..
И, разработывая эту тему, Любовь Сергеевна создала себе идола из евоего Серженьки. Она слушала, когда он говорил, буквально замирая, потому что ловила не только слова его, но и всякий звук слова, хотя бы он говорил пошлости. Она из себя выходила, когда другие ему противоречили, даже если с ним соглашались; ей казалось, что этого мало, ей воображалось, что не так соглашаются. Если он желал чего-нибудь -- хотя бы это желание было стакан воды, которого он долго дожидался,-- мать волновалась, как будто весь мир восстал и мешает Серженьке. Она никогда не бывала кротка, но за сына становилась ужасна! Она поклонялась сама и требовала для него всеобщего поклонения...
Замечательно, что Сергей Андреевич принимал все это будто должное, с большим достоинством и очень хладнокровно. Если мать, говоря о запутанных делах по имению, восклицала:
-- Ах, Серженька, на тебя одна надежда!
Он отвечал с уверенностью:
-- Да, конечно, вы ни о чем понятия не имеете.
И это выслушивалось, как будто так и следовало. Если мать жаловалась на нездоровье, Сергей Андреевич объяснял ей, что она объелась и с необыкновенной точностью припоминал все, что она ела два-три дня назад; доказательства были неопровержимы, спорить было нечего -- оставалось только еще выслушать несколько морали о невоздержании. Если Любовь Сергеевна, думая "занять" своего идола, принималась рассказывать ему что-нибудь, она могла ясно видеть по его физиономии, что он устал давно и слушает единственно из учтивого снисхождения, чтоб оставить ей удовольствие говорить. Чаще всего он уходил, не сказав ни слова, просто вставал и уходил, едва она кончила рассказ; или иногда вдруг глубокомысленно расспрашивал подробности, заставлял повторять, делал замечания и заключения, и -- чудо! -- люди, которых Любовь Сергеевна считала и хотела выказать умными, оказывались дураками, и наоборот...
Он не шутил почти никогда, только изредка, тонко и не совсем понятно подшучивал над сестрой Верой. Он продолжал считать ее ребенком, учил ее входить в гостиную, кланяться, здороваться, находя, что она не умеет ничего этого делать; заставлял ее говорить громче или тише, как случалось или как ему вздумается; заставлял повторять слова русские, находя, что она не так их произносит, что она говорит не по-русски, неправильно; заставлял объяснять то, что она сама говорила, уверяя ее, что она сама не понимает того, что говорит... Вера играла на фортепиано: ее выучила старшая сестра, совсем оставившая музыку; но Вера любила музыку и занималась ею охотно; у нее было старенькое фортепиано и старенькие ноты; что-нибудь новое доставалось с большим трудом. Музыка сделалась новым источником мучений для бедной девушки: братец был знаток и любитель; он бывал во всех концертах и постоянно посещал оперу; к счастью Веры, тогда еще в Петербурге не было итальянской оперы. Сергей Андреевич нашел, что должен дать сестре несколько советов; как меломан, он был очень недоволен, но как человек порядочный, умел выражаться не шумя.
-- Ты понимаешь,-- тихо и мягко говорил он испуганной самоучке, которая, не смея заплакать, уже не различала отуманенными глазами пожелтелых клавишей свего фортепиано,-- ты понимаешь, я не хочу, чтоб всякий имел право сказать, что ты колотишь, как барабанщик; если ты не можешь переменить свою методу, так нечего и играть...
-- В самом деле, для Серженьки это тяжело, что она так играет,-- говорила между тем шепотом мать Прасковье Андреевне,-- ты бы тоже поговорила ей, чтоб она переменила методу.
-- Не понимаю, какое ему дело? -- возразила холодно Прасковья Андреевна,-- она играет как умеет.
-- Что еще такое?
-- Она играет для своего удовольствия; она не училась.
-- Как это "не училась"?
-- Учителей не было.
-- У кого же они были?
-- У братца были,-- отвечала Прасковья Андреевна, покраснев, но тихо,
И после этого, что бы ни говорилось, она не возражала более ни слова.
Только, замечая ее пристальный, ничего не выражавший взгляд и напрасно попробовав таким же пристальным взглядом заставить ее потупить глаза, Сергей Андреевич начинал говорить матери, что Катю надо отдать в институт, или замечал Вере за обедом, что она не так держит вилку, не так берет кушанье...
Может быть, в мире, не было существа добрее и терпеливее Веры. Она ни от чего не приходила в негодование, ничем не оскорблялась; она могла только плакать, роптать на судьбу, но никогда на людей. У этой грустной покорности была причина еще более грустная: Вера с детства слышала, что она дурна и глупа, и наконец поверила, что это справедливо и что все правы, не допуская ее иметь своего мнения даже о самых обыкновенных вещах. После такого убеждения она совсем перестала думать, рассчитывая, что для нее, слабоумной, это совершенно лишний труд. Она в самом деле отупела. В детстве игры, шалости могли бы развить в ней понятливость; но, больное дитя, она не могла развиться, как другие дети; она целые дни сидела не с куклой, а с чулком в руках, все у одного и того же окна, в которое посматривала в тупом, рассеянном раздумье... И так прошли целые годы; чулок был заменен пяльцами. Вера запомнила все бревна и все щели забора, который возвышался перед окном... Ей беспрестанно говорили, что с больными тоска, и она вообразила, будто она в тягость целому свету и что это уже великая милость, если не только как-нибудь заботятся о ней, но только терпят ее... После этого все казались ей справедливы, все милостивы, а умны были все так в ее глазах, что она всех боялась.
Она была уже в таком возрасте, что могла б быть подругою старшей сестре, но их характеры были так непохожи и Прасковья Андреевна так давно привыкла к своему одиночеству, что не могла сблизиться с Верой. Вера доставляла ей слишком много забот, слишком часто приходилось вступаться за нее, хлопотать о разных мелочах, научать ее, как вести себя, чтоб жить если не счастливо, то хотя покойно. В чем могла быть виновата безответная девушка -- неизвестно; но ей часто случалось быть виноватой и приходилось бы очень тяжело, если б не выручала Прасковья Андреевна... Забота утомляет. Мать может не тяготиться заботой о своем ребенке, потому что имеет власть над ним, потому что свободна и не поставлена в необходимость сама беспрестанно извертываться, отстаивать мелочи, выпрашивать мелочи, подвергаясь выговорам, упрекам, неприятностям. Если и бывают матери, которые терпят это, то им придает силы их материнское чувство; но забота о равной, забота, стоящая досады, огорчений, утомляет, наводит на злую мысль, что слабое существо, которому так покойно под нашей защитой, могло бы само за себя хлопотать; эта забота наскучает до того, что предмет ее становится не мил... Во всех есть доля эгоизма,-- в молодых девушках более, нежели в ком другом, а Прасковья Андреевна проживала самые лучшие годы молодости в то время, когда ей приходилось терпеть за сестру. Ее утомление и эгоизм выразились только-тем, что она не могла сделать из своей сестры себе подругу, поверенную; сестра не была ей необходима. Но Вера была существо такое слабое, жалкое, вялое, что не могла быть необходима кому-нибудь, тем менее Прасковье Андреевне, недовольной, скучающей, раздраженной и принужденной молчать и молча бороться. Они сошлись бы, может быть, если б им было дано настоящее образование, если б кто-нибудь с детства принял в них участие и наставил их; этого не случилось. Они любили друг друга горячо, но в то же время как-то странно: любовь одной смешивалась с каким-то мелким подобострастием, любовь другой -- с каким-то унижающим состраданием...
Брат понимал все это по-своему. Иногда в послеобеденное время, лежа на диване, на который ему приносили несколько подушек (он не выносил жесткой мебели, привыкнув к комфорту своей столичной квартиры), он доставлял себе наслаждение молча наблюдать за сестрами, которые вышивали, каждая у своих пялец и у своего окна.
-- Ты не боишься, что у тебя скривится спина? -- вдруг спрашивал он Веру.
-- Отчего? -- спрашивала она.
-- Отчего? -- от пялец, конечно. Это будет приятное прибавление к прочим твоим приятностям.
Водворялось опять молчание. Сергей Андреевич прерывал его снова, на этот раз не обращаясь ни к одной из сестер, так что могли отвечать обе.
-- Сколько еще манишек необходимо вышить?
Он поднимал голову и ждал ответа.
-- Как "необходимо"? -- спрашивала Прасковья Андреевна.
-- Что это, подряд какой-нибудь?
-- Нет, не подряд, для себя.
-- А! вы для своего удовольствия тратите время. С богом. Что ж! больше вам делать нечего, заняться нечем.
-- Чем же, братец?
-- Скотный двор у вас есть, кухня.
-- Не целый же день быть там.
-- Совершенно справедливо!..-- отвечал он посмеиваясь.
Долгое молчание.
-- Что, вы иногда говорите между собою? -- внезапно спрашивает Сергей Андреевич.
Сестры столько же удивлены, сколько сконфужены.
-- Право! Или принято у вас, считается приличным целый день слова не вымолвить?
-- О чем же нам говорить? -- возражала Прасковья Андреевна.
-- Так-таки решительно не о чем?
-- Да что ж, все уж известно, переговорилось.
-- Ну и прекрасно! Две девушки, две сестры, живут целый век вместе: велика, стало быть, дружба между ними, когда им нечего сказать друг другу! Велико их умственное развитие!.. Удивляюсь, право. Не слыхал, не только не видал я в жизнь ничего подобного!..
Сергей Андреевич становился красноречив. Он умел доводить разговор до того, что Прасковья Андреевна выговаривала нечто похожее на жалобу, что сестра и она ничего не видели и не знают на свете дальше Акулева. После этого поучениям его не было конца...
Сергей Андреевич не догадывался, что его сестры не знали, что такое общество, удовольствия, книги, наряды, любезность молодых людей, заботы о своей красоте, волнения, которыми живут женщины. Ему в голову не входило, что сестры жили затворницами, дикарками со дня рождения. Город N был очень недалеко; там живали весело, но для двух сестер N был все равно что в Америке. Они были там раза два-три в жизни, на богомолье, в ярмарку, посмотрели на улицы и на народ, толпившийся на торговой площади. Вера боялась тесноты, хотя, кажется, можно было на все смотреть спокойно с вершины тряской старомодной коляски, в которой помещалось все семейство. Это семейство смотрело дико и подозрительно, с презрением к городской суете и вместе с самоумалением перед городским блеском; городские жители посмеивались, глядя на него... Трудно описать впечатление, которое выносили девушки из этого дня, проводимого в церкви, где N-ское общество было необыкновенно нарядно; в лавках, где все продавалось ужасно дорого и где купцы смотрели как-то странно и неприветливо; в нумере дешевой гостиницы, где после обедни и покупок, пообедав, родители ложились спать, а дочери между тем, не двигаясь, чтоб не потревожить их сна, и сторожа свои вещи в постоянном страхе и уверенности, что в городе их непременно обкрадут, сидели у окон, обращенных во двор. Летний день шел долго -- светлый, тихий, веселый; на улицах слышался стук экипажей, говор проходящих, музыка; на крыше прыгали воробьи; во дворе гостиницы извозчики пели песни; солнце садилось, наставал холодок; родители просыпались и торопили запрягать лошадей, возвращаться в Акулево.
-- Довольно! нагулялись! -- говорили они с видом величайшего утомления и негодования и приговаривали часто, особенно во время счетов с хозяином: "Что это за город! Это не город, это грабительство".
Влезая в коляску, под воротами дома, увидя мерцание и огни на противоположном тротуаре, они спрашивали:
-- Что это?
-- Иллюминация,-- отвечали им.
И так как гостиница была на выезде из города, то две-три плошки около заставы -- была вся иллюминация, какую когда-нибудь видели молодые девушки.
Они могли бы рассказать это братцу, требовавшему от них разговоров и любезности; но можно поручиться, что эти рассказы его не займут. Хотя он много говорил о необходимости доверенности, но очень строго судил женскую доверенность... Впрочем, Прасковья Андреевна уже испытала, каково участие братца, и, помня его очень хорошо, не искала его больше. Братец сказал однажды после неудачных попыток завязать разговор:
-- Если вы не говорите мне, что у вас на душе, стало быть, не хотите; ну я и не набиваюсь, как знаете!
Вера испугалась; Прасковья Андреевна сказала ей, улыбаясь довольно странно:
-- А ты думаешь, ему в самом деле есть охота о нас заботиться?
Сергей Андреевич прожил два осенние месяца в своем семействе, утешая мать и подкрепляя вообще советами и наставлениями всех, даже и посторонних, даже соседей, навещавших Любовь Сергеевну после ее утраты. Сергей Андреевич отдал визиты весьма немногим, весьма разборчиво и осторожно. Он и держал себя со всеми как-то настороже, мягко, уклончиво, холодно. С теми, кому отдал визит, он говорил умеренно -- если не совсем свысока, то с большим достоинством -- о предметах общезанимательных: о службе, об административных переменах... В провинции, особенно лет двадцать назад, спокойная уверенность и слегка таинственный тон в разговоре о подобных вещах производили сильный эффект.
-- Деловая голова! далеко пойдет! -- говорили вслед Сергею Андреевичу после его визитов.
-- Умнейший, ученый человек, дипломат! -- шептали бедные соседи, до благоговения запуганные Сергеем Андреевичем, которого удавалось им видеть во всем его величии -- дома.
-- Все знает, во все вник, все вот так кругом пальца повернет -- ловкий человек! -- восклицали губернские дельцы, знатоки дела, восхищавшиеся Сергеем Андреевичем из любви к искусству.-- Этот не даст себе на шею сесть, нет! ну и своего не проглядит, что следует -- не пропустит...
Последнее говорилось вследствие разных сделок, актов и тому подобного, что совершил Сергей Андреевич, который дождался в течение этих двух месяцев срока, когда Вера, выходя из опеки, могла выбрать сама себе попечителя, убедил (впрочем, кого? ни Веру, ни мать убеждать было нечего) сделать так, что Вера выбрала его своим попечителем, и, распорядившись, уехал.
Перед отъездом он сделал еще одно распоряжение: не убеждал Прасковьи Андреевны, но показал ей чьи-то векселя, чьи-то претензии и тому подобное, напугал ее разными долгами и обязательствами, натолковал, что для общего семейного спасения нужны деньги, и устроил так, что она дала ему доверенность заложить в совет ее часть имения. Сергей Андреевич положил эту доверенность и все, какие следовало, бумаги в свой бумажник и уехал совершенно успокоенный.
О сестре Кате он никак не распорядился; он даже как-то забыл поцеловать ее, прощаясь. Мать это заметила и долго потом повторяла в слезах:
-- Так был потерян, так огорчен, мой голубчик! Повис на руке, не мог оторваться... Девчонка эта куда-то отвернулась.
Жизнь в Акулеве пошла своим чередом. Сергей Андреевич возвращался туда еще раза два или три в пятнадцать лет, на самое короткое время. Всякий раз он более и более совершенствовался в величии -- и немудрено: он быстрыми шагами восходил на лестницу почестей и чинов. Его трепетали не только в Акулеве, но и в N. Там положительно уверяли, что Сергей Андреевич сильнее многих министров...
Этим временем именье Прасковьи Андреевны, которого доходы, при отчетах бурмистра, поставленного Сергеем Андреевичем, аккуратно высылались в Петербург, будто бы для уплаты в совет, это именье продалось с аукциона, и Прасковья Андреевна узнала об этом от знакомых, которые, конечно, не воображали, что сообщают ей новость. Это была новость и для матери; но мать всегда была уверена, что Серженька устроивает все к лучшему.
Братец издали пекся о благосостоянии Веры и ее поместья. Он был сначала попечителем, потом управлял по доверенности. Непостижимо: там продавались то луговые участки, то хлеб на корню, то заповедные рощи, то мельницы, то целые дворы... это было как-то необходимо для "округления" именьица, и оно так превосходно "округлялось", что стало заключаться все в одном флигельке с усадебной землей, которую со всем, с флигельком, Сергей Андреевич издали, через надежного человека, счел выгоднее продать молодому священнику, только что приехавшему и не успевшему рассмотреть, что флигелек годится только на дрова. Продать его была, конечно, мера дельная и благоразумная...
-- Вера, ведь у нас с тобой нет ничего! -- сказала Прасковья Андреевна вечером того дня, как "надежный человек" известил обо всем этом Любовь Сергеевну.
Сестры были одни в своей комнате.
-- Под старость мы без куска хлеба,-- продолжала Прасковья Андреевна.
Вера плакала.
-- Бог дал, бог и взял, сестрица! -- отвечала она.
II
Осенний вечер, темнота и дождь. Дом в Акулеве неуютный, некрасивый, холодный, смотрит еще мрачнее и неприветливее, нежели когда-нибудь; он обветшал и постарел пятнадцатью годами после смерти старого владельца, а те, кто жил в нем эти пятнадцать лет, не делали никаких поправок, не только украшений. К этому дому применялось нечто вроде лечения домашними средствами. Тесовые стены сеней и стены холодной лестницы, выходившей из этих сеней наверх, где жили девицы, были грязно оклеены синей сахарной бумагой, в защиту от непогоды и вьюги, которые свободно свистели в щели и обливали дождем или засыпали снегом и сени и ступеньки лестницы. Сахарная бумага, только белая, была употреблена на заклейку обвалившегося потолка прихожей. В зале потолок согнулся и страшно обвис; было ясно, что в нем перегнила какая-нибудь переводина; в избежание падения он был подперт двумя столбами из некрашеного, едва отесанного дерева, укрепленными в пол между двумя толстыми деревянными обрубками. Пол был искривлен; из него дуло, из окон тоже.
Любовь Сергеевна Чиркина, маленькая сгорбленная старушка, завернутая вся во что-то ветхое, стеганое -- в одну из тех одежд, какие умеют придумать только деревенские старухи,-- сидела в гостиной, сжавшись в комок на черном кожанам диване, который один не изменялся с веками. Она перебирала карты в руках и у себя на коленях, гадая как-то по-своему. Перед нею не было свечки. Свечка горела поодаль от дивана, на небольшом столе, у которого сидели Прасковья Андреевна и Вера.
Обе сестры были уже старухи. В деревне, в глуши, женщины стареют скоро. С детства, в лучшую пору, не было средств, не было своей воли, не было случая, следовательно, и желания, наряжаться, заботиться о себе; равнодушие к своей особе сделалось привычкой. Потом, позже, когда первые седые волосы, усталые веки, складки рта напомнили, что прошло, и невозвратно прошло, прекрасное время, является вдруг болезненно-грустное, болезненно-озлобленное чувство: равнодушие, перешедшее в отчаяние. "Все равно, дурна ль, хорошо ли я: меня никто не видит; я никому не нужна..." И, однажды сказав себе это, женщина принимается стареть, безобразно, неизящно, и стареет скоро...
Они работали, перешивали что-то. Рядом с ними у стола, тоже работая, но очень рассеянно, сидела их меньшая сестра Катя, хорошенькая, полненькая девушка. Она одна смотрела весело, немножко нетерпеливо... она ждала чего-то...
Любовь Сергеевна с глубоким вздохом встала с дивана и, удерживая оханье, осторожными шагами отправилась в залу, где было совершенно темнен; ощупывая стену руками, споткнувшись раза два и загремев стульями, старуха добралась до коридора. Там она остановилась у затворенной двери, из-под которой был виден свет, и стала прислушиваться.
Едва вышла мать, Катя вскочила с места, бросилась к окну, не закрытому ставнем, потому что ставень был сломан, приподняла выше головы большой платок, бывший у нее на плечах, чтоб в стекла не отражалась комната, и принялась смотреть, что делалось на дворе.
-- Нет никого; зги не видно! -- сказала Катя, отходя от окна.
-- Как же ты хочешь, чтоб он приехал? Ведь от города двадцать верст, и еще какова дорога! -- возразила Прасковья Андреевна.
-- Да, дай бог, чтоб не приезжал,-- заметила Вера.
-- Это почему ж так? -- обратилась к ней Катя, очень недовольная и очень смело.
-- Не вовремя,-- отвечала, сконфузясь, Вера,-- у братца головка болит...
-- Да мне-то что ж? -- возразила Катя.-- Ах ты господи! Разве у нас монастырь? Ведь это ужас! У братца головка болит, так мне не видать моего жениха? Ведь Александр Васильевич мне жених... У братца головка болит! Да она у него всякий день болит, с тех пор как приехал; весь дом на цыпочках ходит. Маменька, никак, в двадцатый раз нынешним вечером под дверью слушает...
-- Ну, затормошилась. Сядь на место да шей,-- сказала ей Прасковья Андреевна.
Через минуту Вера встала.
-- Я пойду также послушаю, что они,-- сказала она тихо и осторожно.
-- Вот охота!-- возразила Прасковья Андреевна.
-- Как же, сестрица, может быть, они в самом деле так нездоровы. Маменька скажет: не хотели проведать.
-- Полно, сделай милость,-- прервала Прасковья Андреевна,-- ничего он не болен. Он злится, как приехал, пятый день. Будто мы этих штук не видали. Вот посмотри, немного погодя и узнаем сюрприз какой-нибудь приятный.
-- Какой же еще сюрприз? -- сказала Вера, вздохнув.
-- Конечно, нам уж ничего хуже быть не может,-- продолжала Прасковья Андреевна,-- разорить нас больше нельзя; к чему другому -- привыкли, ничем нас не удивишь. А сам-то он что-то не так; должно быть, что-нибудь случилось.
-- Избави бог! -- сказала Вера,-- что вы, сестрица!
-- Что ж? -- спокойно возразила Прасковья Андреевна,-- нам-то что ж от этого? Он учился, он служил: какая нам была утеха или прибыль? -- ничего. Ну, слетел с места, может быть: нам что за печаль?
Катя опять встала и пошла смотреть в окно.
-- Избави бог,-- повторила Вера,-- как вы это так говорите! Вот начиная с того, что Александр Васильевич служит: братец может ему и место лучше доставить, братец знает, где выгоднее, и постарается, и попросит за него, и научит, что и где нужно.
-- Никогда ничему не научит и никогда ничего не сделает! -- возразила Прасковья Андреевна,-- пожалуйста, лучше не говори! Это только в сердце вводить -- говорить о нашем братце... Бог ему судья! Теперь уж хуже того не натворит, что натворил. Учить нас -- выросли; мудрить над этой девочкой я не даю, так дай хоть поскрипеть, что "головка болит", чтоб весь дом ошалел, за ним ухаживая... Господи! счастье бывает человеку!
Вера вздохнула, наклонясь к своей работе; лицо ее выразило какое-то болезненно-грустное чувство; в глазах мелькнули будто слезы.
-- А как подумаешь да припомнишь!..-- сказала Прасковья Андреевна и замолчала тоже.
Им ничего не оставалось больше, как молчать. Вся их жизнь с детства была принесена в жертву семейному идолу, и теперь, когда впереди была беспомощная, бесприютная, одинокая старость, потому что эти одичалые создания не умели даже знакомиться, не только сближаться с людьми,-- теперь они видели, что все кончено и непоправимо...
Братец снова посетил их уединение. Его приезд никогда не был им на радость; нынешний раз в нем было что-то загадочное.
Сергею Андреевичу было сорок лет. С годами он приобрел необыкновенный вес и значение; но посторонние знали о нем больше, нежели его семья. Посторонние рассказывали о роскошном доме, который он занимал в Петербурге, о вечерах и обедах, которые он давал нередко, о его огромной игре в клубе. В N говорили, что одна ревизия, назначенная туда совсем неожиданно и наделавшая много шуму, а некоторым важным N-ским лицам много неприятностей, была прислана по внушению и влиянию Сергея Андреевича. В Акулево время от времени приезжали разные господа, искавшие должностей или находившиеся в запутанных служебных обстоятельствах; они свидетельствовали свое глубочайшее уважение Любови Сергеевне и выпрашивали ее рекомендации к сыну или ее собственного письменного предстательства. В провинции еще верят в силу этих предстательств! Любовь Сергеевна, которая, по характеру, не взялась бы ни за кого хлопотать и просить, не могла отказывать этим просьбам: это значило бы допустить сомнение или в могуществе Серженьки в министерствах, или в уважении Серженьки к просьбам матери, следовательно, в ней самой. Любовь Сергеевна давала свои автографы просителям и конфиденциально писала сыну подтверждения:
"Я, мой друг Серженька, не сомневаюсь в твоих истинно благородных чувствах принять во всяком участие, и, как тебя бог поставил на такой высоте, ты окажешь, сколько можешь помощи; но по занятиям твоим, мой друг, я боюсь, чтоб ты не запамятствовал..." -- и прочее.
В корзинке под письменным столом Сергея Андреевича было очень много этих "подтверждений".
Сам он писал редко, раза два в год, уже не помня ни о днях именин и рождений, ни о праздниках,-- писал тогда только, когда случалось дело, и никогда не поминал о protèges своей матери, как будто ни их, ни рекомендаций о них никогда не бывало. О сестрах тоже никогда ничего не говорилось,-- впрочем, по довольно уважительной причине: о них было нечего говорить. Сергей Андреевич был уверен, что, если умрет которая-нибудь, ему напишут, а на брак (обстоятельство более нежели сомнительное) станут испрашивать его разрешения... Он сам однажды неожиданно уведомил свою матушку, что вступает в брак с девицей, дочерью действительного статского советника (имя и фамилия не назывались, как лишние после титула), что этот брак совершится в непродолжительном времени и что, следовательно, необходимы деньги. Любовь Сергеевна испросила из опеки разрешение продать на срубку рощу, составлявшую главную ценность имения маленькой Кати. Так как сделка делалась наскоро, то пришлось продавать почти за бесценок, а так как все это было "дело женское", то есть делалось без толку, то рощу так хорошо вырубили, что в ней не осталось даже и порядочных пеньков, и прошло с тех пор много лет, а не выросло и прутика. Деньги были отосланы Сергею Андреевичу. Он долго не отвечал, пока наконец письма Любови Сергеевны, начинавшиеся словами: "Успокой меня, мой друг Серженька, насчет высланных мною к тебе восьми тысяч рублей ассигнациями..." -- не вывели его из себя, и он отвечал, конечно, очень основательно, что суммы, посылаемые по почте, не пропадают и что, если б случилось это, он написал бы давно. Любовь Сергеевна удивилась, как такое простое соображение давно не пришло ей в голову, и заметила, что Серженька "проказник". Спустя несколько времени она сообразила, что ей надо дать сыну свое родительское благословение и послала его в письме очень красноречивом. Она выражала надежду, что ее друг и сын, вместе с его прекрасной подругой (неизвестно почему Любовь Сергеевна воображала прекрасною невесту Сергея Андреевича: он ни слова не говорил о ее красоте), дадут ей приют у себя, потому что с дочерьми она жить не намерена. Ответа на это письмо не было. Сначала Любовь Сергеевна хранила в тайне от дочерей женитьбу сына, но ей наконец наскучила таинственность или, что вероятнее, вздумалось доказать дочерям, во сколько брат умнее их тем, что нашел себе невесту, тогда как они не умели найти женихов. Она описала им, как хороша невеста, как богата. Мечтать ей понравилось. Вот так-то Серженька повенчался, такой-то у него дом, такое-то приданое у жены... Сообразив, что свадьба уж была, Любовь Сергеевна сочинила поздравительное письмо и заставила обеих дочерей писать тоже, поздравлять братца и рекомендоваться невестке.
-- Мы ему всем обязаны,-- говорила Любовь Сергеевна,-- наш долг почтить жену его; она глава в доме, конечно, а не я.
Ответа не было. Спустя недели две Любовь Сергеевна писала опять:
"Полагая, друзья мои и милые дети, что письмо мое затерялось, поздравляю вас снова и желаю согласия и счастья..." -- и прочее.
Прошло два месяца. На второе подтвердительное поздравление Сергей Андреевич отвечал, что матушка могла бы и не торопиться поздравлять, что свадьбы не было и не будет и что, следовательно, смешно было спешить... Любовь Сергеевна была поражена как громом. Она была жестока к Прасковье Андреевне, которая все чему-то улыбалась.
К следующим святкам, года через полтора, Сергей Андреевич прислал с оказией сестрам подарки: мантилью, шляпку и два пестрые галстучка, все несколько поношенное и потерявшее фасон. Он не скрывал, что это были остатки его подарков, возвращенных ему невестою после того, как разошлась свадьба.
"Что было ценного, я продал (прибавлял он), как-то: серьги, броши, шали и тому подобное; были очень дорогие и прекрасные вещи".
-- На что нам знать, что были дорогие вещи? -- сказала Прасковья Андреевна,-- Он бы лучше их прислал, чем рассказывать!
-- А на что они тебе? -- возразила мать.-- Все вы недовольны, все вам больше подай! Ты и эту-то мантилью куда наденешь?
-- Я ее никуда и никогда не надену,-- возразила Прасковья Андреевна.
Это было за четыре года до настоящего приезда Сергея Андреевича.
Он явился нечаянно, не предупредив заранее, что делывал всегда прежде,-- явился в осеннее ненастье, между обедом и сумерками, в самое несносное время дня, когда как-то не то скучно, не то дремлется, когда хозяйке затруднительно сейчас собрать обедать для голодного и прозябшего приезжего. Приезжий явился мрачен. Кроме голода, сырости, толчков по проселку, неприятного впечатления от обветшалого дома, странного впечатления от неожиданного свидания среди радостных криков матери, суеты прислуги, молчаливых входов и выходов сестер, сконфуженных, неубранных,-- кроме всего этого, он, казалось, выносил нечто большее, горе не внешнее, но глубоко лежащее в самой душе его. Домашние, семья и мелкие соседи привыкли видеть на челе Сергея Андреевича спокойное и грозное величие, заставлявшее потуплять взоры и повиноваться. Нынешний раз величие было то же, но к нему примешивалось не презрение, не равнодушие, а какая-то грустная безучастность, заставлявшая смотреть на людские глупости без насмешки, без гнева, потому что как-то не то было в голове, не до того, чтоб осуждать, смеяться или поучать: как хотят, так пусть и живут и дурачатся! Сергей Андреевич говорил мало, как-то тихо, как человек больной; пожаловался только, что его растрясло. Мать предложила ему пораньше лечь, отдохнуть с дороги. К общему удивлению, Сергей Андреевич не возразил, что не имеет привычки ложиться раньше двух часов, но встал, взял со стола свечу и вымолвил: "Прощайте". Это было третье слово, которое он выговаривал с тех пор как приехал. Отправляясь почивать, он, против обыкновения, даже не прогневался, что не зажгли лампы, которую он привез в предпоследний приезд нарочно для своей спальни,-- ни за что не разгневался, только молчал и слегка охал.
Любовь Сергеевна, щелкая туфлями, раз десять ночью приходила к его двери слушать это оханье.
Оно усилилось на другой день; у Сергея Андреевича заболела голова. Весь дом повернулся вверх дном. Любовь Сергеевна предлагала всевозможные домашние средства -- Сергей Андреевич отказался от всех; она предлагала доктора -- он сказал, что в N они все дураки, что у него есть свое лекарство, которым он постоянно лечится. Мрачность его и всего дома дошла до высочайшей степени. Все безмолвствовало; были даже остановлены стенные часы, потому что стук их раздражал нервы Сергея Андреевича. Наконец, в самом ли деле чувствуя себя хуже или желая показать, что болезнь так мучительна, что он готов на все, Сергей Андреевич согласился на домашнее леченье. Тут возня поднялась такая, какой ожидать было уже невозможно после всего, что было прежде. Один Сергей Андреевич был по-прежнему величав и неподвижен, лежа на диване в своей комнате или выходя в гостиную, с обвязанной головой, облаченный в пестрый шелковый халат, поводя кругом себя тусклыми взорами, будто никого и ничего не видя; эти взоры иногда останавливались на сестрах, удивленные, вопросительные, непонимающие, ничего не узнающие. Казалось, разум Сергея Андреевича помутился.
В одну подобную минуту Любовь Сергеевна осмелилась подкрасться поближе и заглянуть ему в лицо.
-- Что вам надо? -- отрывисто спросил Сергей Андреевич.
-- Я ничего, друг мой, Серженька... Что ж?.. Я -- ничего. Так, я хотела видеть, не задремал ли ты, друг мой, успокоился ли...
Сергей Андреевич молча встал и ушел.
-- Опасаюсь я за него,-- говорила вслед ему шепотом Любовь Сергеевна своим дочерям,-- такая странная болезнь...
Она продолжалась пятый день. Не беспокоились только Прасковья Андреевна, по отрицательному направлению своего характера, и Катя, девятнадцатилетняя девочка, которая была всегда весела, довольна и беззаботна, потому что влюблена и помолвлена с своим любезным. Этот любезный был Александр Васильевич Иванов, N-ский чиновник, с крошечным жалованьем, с крошечным состоянием, но молоденький, хорошенький, кончивший довольно успешно гимназический курс и по экзамену недавно получивший первый чин. Этого важного события дожидался он, чтоб предложить свою руку Катерине Андреевне; сердце было уже давно предложено и принято. Когда дело дошло до официального сватовства, Прасковья Андреевна, поверенная всей этой любви, настояла, чтоб мать согласилась и дала слово, не дожидаясь разрешения братца. Прасковья Андреевна крепко приняла к сердцу любовь своей Кати. Как ребенком еще берегла ее она от всякого горя, так и теперь, обрадовавшись, что девушка нашла милого человека и придумала себе счастье, старшая сестра хлопотала только, чтоб все это устроить. Ей помогла судьба. У Прасковьи Андреевны была богатая крестная мать; недавно, умирая, она завещала крестнице сумму в пять тысяч рублей, положенную в N-ском приказе. Прасковья Андреевна объявила матери, что отдает эту сумму в приданое Кате. Неизвестно, на что надеялась или намеревалась употребить эти деньги Любовь Сергеевна; вероятнее всего, она сама не знала, на что они были бы ей нужны; но, услыша решение дочери, она была удивлена, поражена, поникла головою, будто лишилась чего-то, и покорилась очень грустно, сказав, что Прасковья Андреевна в таких летах, что имеет право сама как хочет распоряжаться. Прасковья Андреевна пропустила это не возражая. Любовь Сергеевна о чем-то долго плакала и, когда пришла к ней какая-то соседка, долго, с неопределенными намеками жаловалась на свою горькую участь. Вера была смущена и по какому-то трусливому чувству избегала случая говорить и оставаться наедине с Прасковьей Андреевной. Прасковья Андреевна была хладнокровна, внутренне измучена и взбешена. Катя, избалованная попечениями, эгоистка, как счастливые дети, не замечала и не хотела замечать этой драмы, разыгравшейся за нее, и целый день болтала и смеялась со своим женихом, сконфуженным общей холодностью, но счастливым.
Любовь Сергеевна написала сыну об этой помолвке. Письмо было полно извинений, что распорядились без позволения Серженвки, что Серженька не знает жениха, что все это так скоро... наконец, Любовь Сергеевна сама не знала, в чем извинялась, но письмо было горькое и Серженька десять раз назывался в нем "единственной отрадой" своей несчастной матери.
Сергей Андреевич не отвечал ни слова; он вскоре сам приехал. В одну из первых минут этого внезапного и мрачного приезда, пока Сергей Андреевич выходил из комнаты, Любовь Сергеевна грозно обратилась к дочерям, к Прасковье Андреевне в особенности:
-- Вот что-то он скажет. Глупости вы ваши затеяли... Может быть, за тем и приехал.
Прасковья Андреевна возразила хладнокровно:
-- Он за тем не поедет.
Она первая решилась и сказала братцу, что Катя невеста.
-- Я тебе писала, мой друг...-- сказала жалобно Любовь Сергеевна.
-- Да-а... помню,-- отвечал Сергей Андреевич.
Он, видимо, ничего не помнил, но ни о чем не спросил больше. Он занемог к вечеру, как уже известно.
Жениха он не видал. Александр Васильевич приезжал к невесте только по субботам или накануне праздников, когда в городе кончались присутствия, пробывал праздник и уезжал на заре другого дня, совершенно как ученик на вакантные дни, и то еще стоило слишком дорого по его ограниченным средствам.
Вечер, который мы начали рассказывать, был субботний. Катя ждала жениха, просто для удовольствия его видеть; Прасковья Андреевна если и беспокоилась насчет его представления братцу, но ничего не говорила, Вера была в тревоге... Но ожидания и тревога были напрасны. Иванов не приехал. Когда дождь, темнота и позднее время достаточно доказали, что ждать больше нечего, Катя заплакала и ушла спать, как нетерпеливый и избалованный ребенок, настучав и своим креслом, которое отодвинула в досаде, и дверьми, которые все скрипели и хлопали, и досками пола, которые в коридоре шевелились под ногами проходящих.
Любовь Сергеевна в ужасе почти вбежала в гостиную, где оставались старшие дочери.
-- Господи! -- вскричала она,-- кто здесь? Что такое случилось?
-- Ничего,-- отвечали дочери.
-- Я думала, сумасшедшая эта полетела встречать обожателя своего. Боже ты мой!.. Того гляди прикатит ночью, весь дом поднимет, важная особа такая! Срам просто сказать, за кого идет... Брата что поразило, как не это? Оттого и слег. Только забылся, как вдруг гвалт тут поднялся...
Любовь Сергеевна долго еще держала речь, пока часы не пробили десять; Прасковья Андреевна сложила работу и сказала, вставая:
-- Покойной ночи, маменька.
Вера сделала то же, обе поцеловали руку у матери и ушли.
Мать еще долго вздыхала, охала и даже принималась плакать, укоряя кого-то в своих горестях... Она постоянно горевала, любя только своего Серженьку, надеясь только на него; судьба, как нарочно, заставила ее жить розно с этим сокровищем, постоянно не отвечавшим ни слова на ее намеки, на прямые выражения желания, наконец, на просьбы позволить ей приехать и жить с ним, оставя дочерей жить одних, как им угодно,-- идол был глух к мольбам, как глухи все вообще идолы... Может быть, какие-нибудь размышления по поводу этих отвергнутых молений, отвергнутых ласк, разных неудовольствий, в разные времена выраженных Сергеем Андреевичем, и приходили на ум Любови Сергеевне; может быть, оттого ей и было так горько, но она была упряма в своем обожании, и, отчего бы ни было ей тяжело, она уверяла себя, что страдает не от своей "единственной отрады", а от других... Бог знает почему Любовь Сергеевна всегда считала дочерей своих в чем-то себе помехой.
В настоящую минуту у нее были готовые предлоги тревожиться, обвинять, гневаться и, как почти всегда бывает, милосердно желать, чтоб все это "отозвалось и получило свое воздаяние". Эти предлоги были сватовство Кати и деньги Прасковьи Андреевны. Любовь Сергеевна находила, что и то и другое огорчает ее смертельно, и в тишине ночной принимала разные намерения, которые непременно решалась исполнить поутру... В чем состояли эти намерения, Любовь Сергеевна сама бы затруднилась растолковать; она решилась только "все высказать Сереженьке...".
Что такое было это "все" -- никто, ни сама Любовь Сергеевна не могла бы объяснить. Бывают характеры, никогда ничем не довольные, создающие себе несчастье, неудобства, странные отношения к окружающим, все ожидающие чего-то, непокойные, любящие страшно много толковать о пустяках, но, бог весть, любящие ли кого-нибудь. Эти люди с вида очень чувствительны, но внутренно чувствительны только для самих себя; эгоистами назвать их нельзя, потому что они вечно скрипят и охают за других, но надо знать, как бывают они озлоблены на тех, о ком хлопочут и жалеют, как будто те виноваты, что о них взялись жалеть и охать. Эти люди озлоблены, все ожидая благодарности, так же, как ждут они от всего и всех прибыли, подарка, вознаграждения,-- чего-нибудь. Их нельзя назвать жадными: они говорят, что ничего не желают, но все, что имеют или приобретают другие, кажется им отнятым у них; они все плачутся... Эти люди иногда среди других людей выбирают себе привязанность -- и всегда выбор бывает неудачен; из противоречия, из того, что другие говорят, что такой-то дурень, они берут именно этого человека себе в друзья, говоря с самоунижением, не лицемерным, но озлобленным: "Для меня и то хорошо". Иногда возражение делается иначе: "Его все ненавидят; со мной по крайней мере ему будет с кем слово сказать..." С вида -- чувство доброе и смиренное, но тот не ошибется, кто сочтет его за осуждение всех этих ненавистников и гордецов, которые отталкивают от себя человека... Зато, выбрав друга, эти люди не знают ему пред другими цены и меры; наедине сами с собой они размышляют, что этот друг ими манкирует и прочее...
Любовь Сергеевна имела не друга, но предмет обожания -- своего Серженьку. Боже сохрани того, кто бы осмелился усомниться, что Серженька гений; но она начинала находить, что этот гений, вероятно за недосугом, любит ее мало и как будто он ее вовсе не уважает. "И то сказать, что я такое? -- выговаривала она почти вслух,-- но чем же я заслужила, чтоб мой сын, единственное мое сокровище, одну меня покинул?.."
За что и почему не любила она дочерей -- бог весть. Они никогда не подали ей повода гневаться. Вера была добра и, не раздумывая, горячо любила мать. Прасковья Андреевна была всегда серьезна, иногда противоречила, но на такие малости не стоило обращать внимания, а противоречия были всегда дельны и необходимы. Любовь Сергеевна могла бы любить старшую дочь за советы и помощь во всяком затруднении, но именно за это она ее еще меньше любила: исполняя, после страшных споров, сцен, неприятностей, что-нибудь, очевидно дельное и полезное, Любовь Сергеевна кричала, что она несчастная, что у нее нет своей воли ни в чем, что ее забрали в руки, и прочее, все столько же утешительное для той, которая подала совет и настояла, чтоб ему последовали для общего спокойствия... Притом Любовь Сергеевна была как-то мелко подозрительна; ей мерещились какие-то семейные уговоры, "партии", хотя, казалось бы, мудрено разделить еще на партии такое немногочисленное семейство, как она и ее три дочери, из которых одна была ребенок, а другая вечно всего трепетала. Но Любовь Сергеевна так опасалась, так не была ни в ком уверена, что возвышалась даже до подслушивания...
Оставшись одна, поплакав, она обошла опять весь дом, послушала у дверей возлюбленного сына, посмотрела в окно и еще грустно поохала, увидя полосы света, падавшие сверху, из окон мезонина, где жили дочери. Ей показалось, что они о чем-то совещаются... Пожелав, чтоб они сами рано или поздно изведали, каково ей, она покойно заснула.
III
Наутро Катя была внезапно, спросонка, обрадована известием, что Александр Васильевич приехал и уже сидит в зале, один. Поскорее одевшись, она побежала к нему.
-- Как же это не стыдно? Я ждала вчера до полночи! -- вскричала она, обнимаясь с ним.-- Не случилось ли с тобою чего-нибудь?
-- Случиться ничего не случилось,-- отвечал Иванов,-- а я ночевал на дороге, верстах в пяти отсюда, в Высоком; меня везти не взялись в темноту. Ну, как поживаешь? К вам брат приехал?
-- А ты почему знаешь? -- спросила Катя.
-- Люди ваши сказали. Да в городе давно знают, что он приехал; у нас в палате говорили.
-- Вам в палате до него какое дело?
-- Как же не знать! Такой важный человек! -- отвечал Иванов.-- Вот что я скажу тебе, милочка: напой меня чаем, позволь покурить, и потолкуем.
-- Чай еще рано; братец не вставал,-- возразила Катя.
-- Что за беда? Попроси; няня похлопочет...
-- Нет, нет, нельзя; что прежде можно, того теперь нельзя; теперь ни я, ни няня, никто не смеет распоряжаться: как маменька прикажет, как братец прикажет...
-- Делать нечего. А как я прозяб! Знаешь, изморось какая-то идет, холодно и ветер...
-- Душечка моя! а шинель на тебе холодная?
-- Я меховой воротник пришил: вот ты посмотришь, очень хорошо. Теплую еще не скоро сошью.
-- Саша!..-- сказала Катя, молча поглядев на него несколько минут, в течение которых у нее начали навертываться слезы на глаза.
-- Что?
-- Саша, мы с тобой вовсе не миллионщики...
-- Вот новость сказала! Так что ж?
-- Как что ж? Нехорошо.
-- Ты, кажется, хочешь плакать? Что это такое? Стыдно! Полно, милочка; пожалуйста, полно; иначе ты меня огорчишь, ты меня лишишь бодрости... право, полно!
Иванов очень серьезно успокоивал свою будущую подругу.
-- Ты знаешь, что моя обязанность о тебе заботиться... И с чего тебе это вдруг пришло в голову? Во-первых... давай считать: у тебя есть приданое?
-- Есть.
-- У меня есть дом,-- разве это мало?
-- Старенький,-- возразила Катя.
-- Все порядочный, с садом, не на глухой улице; половина внаймы отдается, есть где жить... Ведь тебе в нем нескучно будет жить?
-- С тобой-то? Конечно.
-- Ну и слава богу! Ведь я служу, получаю жалованье... Знаешь, меня обещали помощником столоначальника сделать?
-- В самом деле?
-- Право; еще вчера я к старшему советнику бумаги носил на дом, так он мне говорил: к новому году непременно. Всего два месяца подождать... да награждение дадут... Как же люди-то живут? Разве все богачи? Сосчитай, много ли богатых на свете?
-- Саша, да тебе трудно будет...
-- Вот это уж ты вздор говоришь, не прогневайся! Что же? Разве ты меня как-нибудь разорять будешь? Милая ты моя! я для тебя готов... не знаю на что!
-- Полно тоже вздор говорить, я до смерти не люблю.
-- Ну, послушай: теперь твой брат здесь; ты знаешь, какой он сильный человек; его у нас, в городе, служащие просто все боятся; ему стоит слово сказать -- мне место дадут, на чин мой не посмотрят, за отличие представят. Разве он за нас не постарается?
-- Это, Саша, плохая надежда.
-- Вы ему говорили про меня?
-- Конечно, говорили.
-- Что ж он?
-- Ничего не сказал.
-- Ни слова?
-- Ведь ему и прежде писали, ты знаешь,-- ну, ни слова. Он как приехал, все говорят, болен, и такой сердитый... Ох, Саша!..
-- Беда...-- сказал, задумавшись, Иванов,-- он еще, может быть, скажет, что я тебе не пара; может быть, имеет кого-нибудь в виду для тебя...
-- Это не беспокойся! -- вскричала весело Катя.-- Куда я гожусь за чиновного да за петербургского? Я по-французски говорю... сам ты знаешь, что меня переучить надо; манер у меня никаких; таланты... умею хозяйничать,-- только и всего..,
-- Полно,-- прервал Иванов,-- захочешь наговорить на себя не знаю чего, так наговоришь. Если б ты была и страшна собой, и необразованна, и глупа, и то всякий был бы рад породниться с твоим братом. И он, верно, тоже рассчитывает... Всякому связи нужны; кто выше стоит, тому, пожалуй, еще больше нужны. Мы, маленькие люди, как-нибудь продержимся и сами собой, а те, большие, все друг другом держатся. Твой брат, может быть, чрез тебя рассчитывает с кем-нибудь сблизиться для своих выгод; ты можешь для него устроить...
-- Ох, сделай милость, перестань! -- вскричала Катя, хохоча.-- Что я, принцесса, что ли, какая? Видите, моей руки будут искать! видите, я такая умница, буду дела устроивать!.. Полно, голубчик мой, перестань толковать о том, чего быть не может; ни за кого меня братец не отдаст, а надо одного у бога молить, чтоб он для тебя что-нибудь сделал.
-- Поговорил бы только за меня. А впрочем, бог с ним! Мне, пожалуй, ничего от него не нужно -- сам как-нибудь справлюсь... Знаешь что, милочка? Я закурю, немного погреюсь.
-- Ну, погрейся,-- сказала она, побежала ему за спичками, принесла, зажгла, поцеловала его, пока он закуривал папиросу, и села к нему поближе.
Они очень приятно проводили время, говоря пустяки, занимательные только для людей в их положении, смеясь тому, чему другие, вероятно, не подумали бы даже улыбнуться.
-- Батюшки, дым столбом! -- сказала, входя, Любовь Сергеевна.
Она несколько преувеличивала, потому что дыма вовсе не было: папироса Иванова погасла, едва быв зажжена, а Иванов, заговорившись, забыл о ней. Но Любовь Сергеевна видела свечку, видела спички, знала, что тут есть юноша, имеющий привычку курить,-- и этого было довольно для того, чтоб заставить ее чихать и отмахиваться платком.
-- Здравствуйте, маменька! -- сказал Иванов, вслед за Катей подходя целовать ее руку.
Старуха не поцеловала его в голову или щеку, как водится, а слегка ткнула ему в нос своей рукой, торопливо обращаясь к дверям.
-- Что же самовар не несут, Афанасья? -- закричала она.-- Барин вчера не ужинал; бога в вас нет!.. Серженька, друг мой, как ты себя чувствуешь?
Сергей Андреевич входил в эту минуту в длиннейшем теплом пальто, застегнутом на все пуговицы и обрисовывавшем его фигуру, невысокую, плотную, весьма нестройную, но совершенную фигуру чиновника, и притом еще с весом. Его лицо было ни бледно, ни румяно, а какого-то тускло-лиловатого цвета; глаза бледно-зеленоваты и опухлы, как следует у человека, занятого кабинетными трудами; осанка очень величава, хотя так отчетлива, приготовлена, натянута, что можно было подумать, будто Сергей Андреевич движется посредством винтов и пружин. Именно эта неприступная нечеловечность и внушала такое благоговение провинциальным жителям и чиновникам, выросшим и воспитавшимся в провинции: они мнили видеть нечто высшее обыкновенных смертных в этом существе, не имевшем, по-видимому, с ними ничего общего. В предпоследний приезд Сергея Андреевича, когда он ревизовал какой-то уездный суд, величественная наружность этого сановника так поразила секретаря, что он лишился употребления языка, и на все вопросы Сергея Андреевича мог только выговорить: "Ваше превосходительство..." Сергей Андреевич заметил ему весьма мягко и учтиво, что он не имеет права носить этого титула и что ему, секретарю, робеть нечего. "Если б я и был генерал -- вам все равно; вы разве их никогда не видали? У вас предводитель генерал".-- "Ваше превосходительство, он у нас домашний..." -- возразил секретарь. Сергей Андреевич с удовольствием рассказывал этот "анекдот" своим петербургским знакомым...
При входе этого лица Иванов сконфузился. Он был вовсе не робок, служил недавно и потому не успел приобрести боязни старших, боязни, которая между чиновниками чаще усиливается, нежели проходит с годами; Иванов был еще школьник, еще самостоятелен. Он конфузился, потому что семья его невесть что заранее натолковала ему о братце, потому что в N натолковали ему, что этот господин "горами ворочает". Наконец, мысль: "Сделает ли он что-нибудь для меня?" -- мысль тревожная и особенно мучительная, когда приходится иметь ее в двадцать два года -- смяла молодого человека до смущения. Он поклонился Сергею Андреевичу, который осторожно кивнул ему головою, взглянул на него вопросительно и вместе равнодушно, выждал секунду, как важное лицо выжидает при поклоне посетителя, и, видя, что ни о чем не просят, направился к столу, где старый буфетчик ставил самовар и чашки.
Любовь Сергеевна следила за сыном с видом сокрушенным и почему-то умоляющим о прощении.
-- Сколько раз я говорил, что не могу видеть цветной скатерти на чайном столе! -- сказал Сергей Андреевич глухо и отрывисто и не обращаясь ни к кому особенно.
-- Сколько раз, в самом деле, говорили! -- заговорила, суетясь, Любовь Сергеевна буфетчику.-- Перемени сейчас, все долой сейчас...
-- Где же масло? тартинки? что-нибудь, наконец? -- продолжал Сергей Андреевич с возраставшей энергией человека, у которого разыгрывается аппетит и с ним вместе желание браниться.
-- Где ж все? -- шумела Любовь Сергеевна.-- Друг мой, успокойся, не расстроивай себя, береги свое здоровье... Да где же бырышни? Что они делают? неужели все спят? Ступай скажи им тотчас...
-- Немножко поздно -- до десяти,-- заметил Сергей Андреевич с тонкой иронией.
-- Право, ни на что не похоже! -- воскликнула Любовь Сергеевна.
Катя и Иванов были совершенно забыты. Молодая девушка краснела и бледнела; наконец вдруг решилась; взяла жениха за руку и подвела его к Сергею Андреевичу.
-- Братец...-- сказала она,-- вот мой жених, Александр Васильич Иванов.
Любовь Сергеевна взглянула на нее с ужасом и едва не обварила себе руки кипятком, котррый наливала.
Сергей Андреевич мешал ложечкой чай, попробовал; его, нашел, что несладко, прибавил сахару, который мать кинулась подавать ему, и попробовав еще раз, промолвил:
-- Очень рад.
И, не прибавляя ничего более, принялся за сухари и крендели.
-- Садись, Саша,-- сказала Катя, подавая себе и Иванову стулья к чайному столу.
Сергей Андреевич учтиво отодвинул ноги, которые мешали Иванову. Вероятнее, впрочем, что он это сделал не столько из учтивости, сколько для собственного спокойствия.
Любовь Сергеевна молчала; лицо ее выражало страдание, минутами на ее глазах навертывались слезы; она устремляла на сына взоры, которыми, казалось, хотела выразить, что он видит образчик мучений, выносимых ею всякий день... Она очень долго заставила ждать Иванова, пока наконец, удовлетворив Серженьку третьим стаканом, налила Иванову чашку какой-то бледной жидкости.
-- Пожалуйста, уж не курите,-- сказала она ему, указывая глазами на Сергея Андреевича,-- голова у него слаба, горячка начиналась; едва прервали...
Сергей Андреевич счел приличным заговорить с Ивановым.
-- Вы служите?
-- Да, служу.
-- Где?
-- В палате государственных имуществ.
-- В каком отделении?
-- В хозяйственном.
-- В котором столе?
-- В четвертом.
-- По межеванью?
-- Да.
-- У вас управляющий новый, недавно?
-- Да, Ливонский, прекраснейший человек.
-- Я его не знаю лично; слышал о нем,-- отвечал загадочно Сергей Андреевич.
-- Отличный человек,-- продолжал Иванов,-- его у нас все полюбили, хотя и строг.