Ходасевич В. Ф. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 2. Записная книжка. Статьи о русской поэзии. Литературная критика 1922--1939. -- М.: Согласие, 1996.
Формалисты были уверены, что все в искусстве совершается ради формы: "ради приема", как они выражались. Разумеется, в этом и заключалась их роковая ошибка, с самого начала как бы омертвившая их учение, во многом полезное и любопытное. "Совершается"-то и в искусстве все ради чувства, смысла, идеи. Но, в отличие от науки, философии, публицистики и т. п., идея в искусстве неотделима от формы, только в ней существует и сама раскрывается только в связи с раскрытием формы.
Исследование формы обязательно для критика, потому что вне такого исследования остается непостижимой сама идея произведения. Критик исследует форму для уяснения смысла. Однако на этом роль его и кончается. Дело критика -- обнаружить, что значит, что выражает собою произведение. Критическая оценка ограничивается вопросами о том, воплотима ли данная идея в данной форме и удачно ли такое воплощение осуществлено. Существо же идеи (иль смысла, иль чувства) литературно-критической оценке не подлежит. Сама по себе идея произведения подлежит оценке философа, историка, моралиста, публициста -- кого угодно, но не критика. Правда, не возбраняется и критику произнести свое суждение философское, или историческое, или публицистическое, или какое угодно, но такое суждение есть уже его частное дело и как бы необязательное дополнение к его основному заданию. Смысл произведения или чувство, которым оно одушевлено, могут критиком осуждаться или восхваляться, но ни то ни другое само по себе не дает права критику ни осуждать, ни хвалить дарование или искусство автора. О таком самоограничении критик (и читатель, которого восприятие по существу не отличается от восприятия критика) должен помнить всегда. В этом изъятии идеи из компетенции критика заключена единственная гарантия литературной свободы. Эта свобода тотчас кончается там, где роль критика смешивается с ролью, например, философа или публициста (или такою ролью подменяется). Таким смешением была загублена русская критика после Белинского. Таким смешением была измучена и заведена в тупик советская литература. Критик-оптимист не вправе объявить, что стихотворение "Дар напрасный, дар случайный" плохо, потому что мрачно; столь же бессмысленно поступит критик-пессимист, который заявит, будто оно потому-то и гениально, что мрачно.
Новая книжка стихов Лидии Червинской ("Рассветы", Париж, 1937) обязывает к сугубой осторожности, к очень тщательному разделению того, что в ней подлежит и что не подлежит литературной оценке. Несомненно, многое в стихах Червинской современному читателю (с которым я в этом случае вполне солидарен) покажется чуждо, отчасти даже неприятно. Попросту говоря, не такова сейчас жизнь в нашем мире, чтобы могла не вызвать некоторой досады эта совершенная к нему безучастность, которою стихи Червинской проникнуты и которая в них даже порою подчеркнута. Полная, безоглядная сосредоточенность на себе, сознательное незамечание человечества (за исключением двух-трех лирических "партнеров" Червинской) -- кажутся нам довольно бесчеловечными. Однако за эти настроения мы не имеем ни малейшего права осудить Червинскую как поэта. Напротив, мы должны признать, что в пределах своей до крайности суженной темы она проявляет много изобретательности, находчивости; что слишком немногие мотивы, ее занимающие, разработаны ею с большой гибкостью; что сфера чувств ее весьма ограниченна, но для их выражения она умеет находить очень точные и притом несомненно искренние слова; что стихи ее интонированы не только изящно, но и задушевно; что даже некоторые стихотворческие погрешности, к которым еще мы вернемся, по-своему идут к ее стихам; что вообще поэтическое дарование Червинской несомненно и подлинно; наконец, что в ее стихах угадывается умная и тщательная работа, направленная на то, чтобы придать им видимую небрежность, обманчивую непроизвольность, весьма подходящую к эпистолярному или дневниковому жанру, который Червинская избрала для своей поэзии.
Таким образом, не разделяя мировоззрения Червинской и не считая себя вправе критиковать его, я должен бы отнестись к ее поэзии с полным, безоговорочным сочувствием. Сочувствие у меня и есть, потому что как же не сочувствовать дарованию вполне очевидному? Но назвать его полным и безоговорочным я не могу, и мне кажется, что такого сочувствия Червинская не вызовет ни в одном читателе с невывихнутым, с неподгнившим пониманием искусства. Дело в том, что, в силу неотделимости содержания от формы, общее мировоззрение Червинской не могло не оказать сильнейшего, глубочайшего, решающего влияния на ее мировоззрение чисто поэтическое, литературное -- ив нем тотчас обнаружился коренной дефект, отражающий, точно в зеркале, дефект ее отношения к окружающему миру. Вот об этом дефекте, хотя он и связан с областью, мне как литературному критику неподсудной, я должен сказать, потому что иначе моя критика была бы и неполна, и неправдива. А главное -- потому, что именно отсюда, с этой стороны поэзия Червинской может послужить поводом для наблюдений и выводов более общего и, следовательно, -- более полезного свойства.
Всякая поэзия рождается из индивидуального переживания. Но в том-то и заключается творческий акт, "священная жертва" поэта, что на огне "алтаря" поэт как бы сжигает часть самого себя -- все хоть и дорогое, но слишком личное, слишком в эмоциональном смысле собственническое, из чего возникла его поэзия. Как мать, перерывающая пуповину, отдает миру не просто кусок себя, но нового человека, так поэт отдает свое переживание, которое становится всеобщим. В этом и заключается глубокий социальный смысл поэзии. Больше чем только смысл: ее единственное социальное оправдание, потому что без этого человечеству решительно нет никакого основания выслушивать рифмованные жалобы Ивана Ивановича на то обстоятельство, что Марья Ивановна его не любит, да и вряд ли Иван Иванович имеет право нарушать общественное спокойствие своими воплями.
Сопоставление биографического факта, лежащего в основе стихотворения, с содержанием стихотворения может порой представлять большой интерес для изучения психологии творчества и для некоторых теоретических исследований поэтического искусства. Но для прямого восприятия поэзии биографический комментарий не нужен и даже вреден, ибо он превращает поэтическое явление в житейское, обращает вспять творческий акт, делает его как бы небывшим, "жертву" непринесенной. Отсюда возникают некоторые законы поэтической экономии, на которых не могу остановиться подробно, но которые сводятся к исключению из произведения всего того, что придаст ему слишком частный, случайный характер. Существует, однако, порочная форма художественного индивидуализма, его гипертрофия, именуемая интимизмом. В отличие от поэзии здоровой, поэзия интимная стремится сохранить как раз все те слишком личные и случайные черты, которые связывают ее с действительностью. Один из наиболее распространенных и явственных признаков интимизма -- маленькие подробности, ненужные и непонятные читателю, но дорогие автору по воспоминаниям, связанным с первичной эмоцией, из которой стихотворение возникло. Я сказал выше, что поэт, отдающий миру свое произведение, похож на мать, перерывающую пуповину. Казалось бы, женщинам-поэтессам интимизм должен быть физиологически чужд, потому что в нем отсутствует именно этот момент, роднящий поэта с матерью. На деле видим обратное: как раз женщины всегда чаще оказываются склонны к интимизму. Интимизмом нередко грешит Ахматова, еще чаще им портила свои стихи Ростопчина, им окончательно себя загубили бесчисленные "маленькие" поэтессы. Интимизмом проникнута лирика Червинской -- и это именно в силу того полнейшего безучастия, которое она проявляет открыто по отношению ко всему, что не она сама и что не касается ее личных дел. Таким безучастием она приметно гордится, его подчеркивает, им -- позволю себе так выразиться -- кокетничает (несомненно -- с большим умением и изяществом, которые все-таки более говорят об ее женственном очаровании, нежели об ее поэтической зрелости).
Есть что-то в корне непоэтическое в интимизме. Поэт себя отдает, отдавая "свое". Интимист именно этим "своим" дорожит всего больше. Поэт щедр, даже расточителен (Блок называл себя мотом). Интимист в той же мере скуп. Он хочет жить своим домком, копя свой лиризм про себя, для своих надобностей. Вот почему от интимизма всегда идет какой-то душок мещанства, даже в тех случаях, когда, как у Червинской, он окрашен в тона богемы. (Заметим, впрочем, что и тут нет внутреннего противоречия, потому что богемство всегда антисоциально.) Быть может, критик-социолог поставил бы женский поэтический интимизм в некоторую связь с вековым положением женщины, оттесняемой из общественной сферы в сферу домашнего хозяйства. Признаюсь, такая постановка вопроса на сей раз не показалась бы мне ошибочной. Я даже думаю, что это именно так и есть и что интимизм, противореча физиологической природе женщины, объясняется в то же время ее историческим положением в мещанском обществе.
Поэзия преображает действительность. Интимизм, напротив, стремится ее запечатлеть в первоначальном виде, схватить на лету, как моментальная фотография, сообщить читателю не поэтический фабрикат, а эмоциональное сырье. Отсюда -- вообще его документальность. Этим объясняется и то, что он так часто облекается в формы эпистолярные или дневниковые или близкие к ним. Ростопчина в этом отношении в особенности показательна, Ахматова менее, Червинская в той же степени, как Ростопчина. Ее стихи почти всегда кажутся либо рифмованными страницами из дневника, либо рифмованными письмами. Этот прием Червинская подчеркивает нарочитою небрежностью, а иногда и прямыми нарушениями элементарных и вполне обоснованных просодических законов. Так, например, характерно для нее неправильное чередование мужских и женских рифм в астрофических пьесах, да и самое ее стремление "не держать" строфу, избегание строфической структуры, -- конечно, имеет то же происхождение, внутренне мотивируется приемом кажущейся непроизвольности. Таким образом, ее поэзия имеет тенденцию развиваться в сторону документа, "человеческого документа", то есть в действительности -- не развиваться, а напротив того -- деградировать, вырождаться. В этом смысле поэзия Червинской вполне современна, потому что в том же направлении ныне движется и значительная часть европейского искусства. К несчастию, такое направление -- ложное, к нему, наконец-то, вполне применимо название декадентства, в былые времена с гораздо меньшими основаниями применявшееся к модернизму и символизму (который был явлением поэтически вполне нормальным и здоровым). Я глубоко уверен, что и советская литература, несмотря на свои классовые шоры, несравненно здоровее этого искусства, распадающегося, гниющего, потерявшего сознание своего смысла и назначения, стремящегося перестать быть искусством, то есть постыдно сдающего свои самые возвышенные и единственно надежные позиции. Интимизм скуп. Автор человеческого документа всегда эгоистичен, ибо творит (поскольку вообще есть творческий элемент в этом деле) единственно для себя. Это не проходит даром. Человеческий документ вызывает в читателе участие к автору как человеку, но не как к художнику. Того духовного единения, как между художником и читателем, между автором документа и читателем нет и не может быть. Автору человеческого документа можно сочувствовать, его можно жалеть, но любить его трудно, потому что он сам читателя не любит. Будущее неизменно мстит ему забвением. Вот почему мне хотелось бы закончить эту статью пожеланием, чтобы Червинская порвала с самим направлением своей поэзии, чтобы из субъекта лирической поэзии превратилась она в прямого поэта. У нее есть к тому все данные, природой дано ей очень много, и было бы бесконечно жаль, если бы она навсегда осталась в том душном литературном тупике, в который заведена -- уж не знаю чем или кем.
КОММЕНТАРИИ
"Рассветы". -- В. 1937. 11 июня.
Лидия Давыдовна Червинская (1907--1990), чья поэзия считалась воплощением идеи "парижской ноты", выпустила до войны две книги стихов, о первой из которых (Приближение. Париж, 1934) Ходасевич писал: "У Червинской есть очень хорошие данные: несомненное дарование, изящный вкус. Есть, наконец, качество в особенности ценное: та подкупающая правдивость, которую нельзя подделать и которая невольно располагает читателя в пользу автора. <...> Глубокая растерянность и как бы даже усталость, не только человеческая, но и литературная, явно владеет автором, едва начинающим свое поприще. Стихи Червинской бледны и анемичны не только потому, что она хотела их такими сделать (нельзя отрицать и этого), но и потому, что иными они не могли выйти. Это произошло от отсутствия литературного мировоззрения <...> Стихи ее словно не знают, какими им быть <...> Бессилие Червинской не только ей принадлежит. Она лишь отважилась с наибольшей открытостью и своеобразным умением обнаружить то, что в разных степенях присуще огромному большинству ее поэтических сверстников, не столь откровенных или не столь чутких к собственному бессилию" (Кризис поэзии // В. 1934. 12 апреля). В. С. Яновский вспоминал о Червинской 30-х годов: "Червинская жила в искусственном мире, искусственным бытом, искусственными отношениями. В результате ряда искусственных выдумок получалась ее весьма искусная, реальная поэзия" (Яновский. С. 230--231).
С. 401. Автору человеческого документа можно сочувствовать... мстит ему забвением. -- Более концентрированно свои возражения сторонникам "человеческого документа" Ходасевич выразил в рец. на третью книгу альманаха "Круг": "Подлинный человеческий документ (будь то дневник, письмо, мемуар или что-либо в этом роде) представляет собой не более как непосредственное свидетельство о психологическом факте (или о цепи фактов). Как всякий документ <...>, он должен обладать лишь двумя достоинствами: подлинностью и точностью. Как всякий документ, он представляет собой лишь материал для дальнейших заключений и обобщений. В качестве материала он может служить надобностям психолога, социолога, историка, художника и т. п., но сам по себе он не есть ни психологическое, ни социологическое, ни историческое, ни художественное произведение. <...> превращение искусства в изготовление человеческих документов в художественном смысле неправомерно, незаконно, потому что противно самому естеству художника. <...> Это все равно как если бы живописец, вместо того чтобы живописать груши и яблоки, стал бы выращивать их у себя в саду. Может быть, он стал бы отличным садовником и, следственно, -- полезнейшим гражданином, но на скромное звание художника претендовать он уже не мог бы, и его продукты приносили бы человечеству не то насыщение, которого оно ждет от искусства" (В. 1938. 14 октября).